А. К. Лядов, Городецкий Сергей Митрофанович, Год: 1916

Время на прочтение: 22 минут(ы)

Сергей Городецкий
А. К. Лядов

‘Пишите, пишите биографию!’ ‘Вам бы только биографию писать’, — говаривал Анатолий Константинович в шутку, уличая кого-нибудь в неточности и подчеркивая мысль не то о ненужности, не то о невозможности проникновения в чужую душевную жизнь.
И пока был с нами, на земле, он всячески таился и скрывался, берег для самого себя свой дом, свою семью, свои творения, свои страдания. Лишь в единичных случаях друзьям доступен был порог его квартиры, на ‘Николаевской улице’, — как говорилось тридцать лет тому назад, когда он свивал свое гнездо, — в доме No 52, на солнце, на самом верху, шесть окон слева, — свивал с любовью, на всю жизнь, с восхищением, с чувством настоящего хозяина. ‘Теперь вода так бежит, что даже страшно’, — писал он, отделывая квартиру, 1 сентября 1887 года и 24 августа 1889 года: ‘Я восхищен всем, как все хорошо’.
Но если в жилище свое он допускал очень немногих, то в свою работу он не допускал никого: черновиков его глаз человеческий не видел, их не видела нотная бумага! Только разрешив свой труд до последней ноты, он подходил к ломберному столу, где лежала нотная бумага, стоявшему рядом с письменным, и мелким своим изящным почерком писал ноты начисто, и только в редких случаях приходилось делать ему ‘малюсенькую наклеечку’, так непостижимо владел он формой своего искусства.
Женственно-мягкий, почти нежный в отношениях к людям, так часто говоривший в защиту других свою фразу: ‘Ведь она такая милая!’ или: ‘Ведь он такой милый!’ — Анатолий Константинович умел в одно мгновенье становиться надменным как бог, уничтожающе холодным и недоступным, как только замечал опасность для своей замкнутости и независимости.
Застенчивый до скрытности, целомудренный до немоты, он, кажется, всего бы себя утаил от нас, если бы мог. И даже в гробу своем лежал он глубоко, уютно. После себя он оставил немного — по сравнению с тем, что унес с собой. И это при барской щедрости, при богатырской размашистости его натуры.
Таков он был, и пока он был с нами, уважать эти качества было законом для всех его друзей и знакомых. Но вот он ушел навсегда. Его, живого, нет и больше не будет. Так неужели от всего, чем был он, останутся только 67 опусов и крест на Новодевичьем кладбище с надписью, менее всего его напоминающей: ‘Профессор Петерб. консерватории Анатолий Константинович Лядов. Сконч. 15 авг. 1914 г.’. Нет, это было бы кощунственной неблагодарностью по отношению к природе русской, и посейчас рождающей былинных богатырей. Он был, и быль о нем, гордая былина, должна пойти от тех, кто знал его и видел, хотя бы и наперекор его воле.
С тех пор как нет его, каждая песчинка, которую он нам оставил, стала священной для всех, кто жив.
Не праздное любопытство руководит народами, когда они изучают до мельчайших подробностей жизнь своих гениев, каждую букву Пушкина, каждый поступок Толстого. Ими руководит благородная жажда проникнуть в тайну высшей жизни и скрасить свое будничное существование хоть самым отдаленным участием в жизни творцов.
Когда-нибудь, когда будут собраны все письма Лядова — по-видимому, их осталось около трехсот, — когда его творения будут изучены так подробно, что ясен будет путь — единственный и прекрасный — от романса ‘Не пой, красавица, при мне’ до ‘Скорбной песни’, тогда можно будет думать более или менее исчерпывающей картине его жизни и творчества, о законченном его портрете.
Пока же этого нет, можно только наметить основные черты этого портрета — те черты, которые, конечно, виднее будут позднейшим поколениям, но которые роднее и дороже современникам-свидетелям. Понять и объяснить — это счастливое дело потомка. Летописать, не мудрствуя лукаво, — в этом скромная гордость современника.
23 марта 1911 года — увы, так безжалостно поздно! — всего за четыре года до смерти и за несколько месяцев до болезни я увидел Анатолия Константиновича впервые на обеде у композитора В. Почти в центре длиннейшего стола, засыпанного цветами, я видел моложавого старика, мастерски привычным жестом заправляющего себе салфетку за воротник. Огромный, покатый лоб типичного русского умницы, глубоко скрытые сильными, тяжелыми веками глаза и капризный, как у недовольного ребенка, рот, обрамленный тщательно подстриженными седыми усами и бородкой, составляли самое характерное в его необыкновенной голове. Когда мне сказали, что это Анатолий Константинович Лядов, я разглядел лицо его внимательней.
Меланхолическая созерцательность была самым частым его выражением. Что-то древнерусское, и даже за-русское, глубоко восточное, не то татарское, не то индусское, сквозило в этом лице. Несокрушимое спокойствие сознающей самое себя силы, совершенно не нуждающейся в том, чтобы доказать себя ее каким-нибудь проявлением, и легче всего проявляющейся в брезгливой иронии ко всему окружающему, — вот что было в глубоком взгляде зорких глаз Ан. К. Усильте еще немного эту иронию, и это будет уже нечеловеческий взгляд китайского каменного бога. Прибавьте еще немного к ничем не возмутимой тишине, таящейся за этим взглядом, и это будет тишина самой природы, самодовлеющей и косной, ничего не желающей, кроме пребывания в самой себе.
Когда Ан. К. поворачивал голову, видно было, что на затылке у него совершенно молодые, крепкие, короткие, бойкие, не седые волосы, а ухо не маленькое, но изумительно деталированное.
Руки, державшие нож и вилку, как держит хирург тончайшие пинцеты и ланцеты, были невелики, изнеженно припухлы, ленивы и изящны. Вскоре я узнал, каких волшебств они были властителями.
Говорил он низким баритоном, не давая полной силы голосу. Фразу строил, как писал: облюбовывая каждое слово, как бы жалея отдать острое свое слово собеседнику, и скептически проверяя впечатление.
Одет он был с щепетильной внимательностью истого денди и с любовью к удобству и роскоши, проглядывавшей даже сквозь строгий этикет черного сюртука.
После обеда он медленной и независимой походкой прошел в ‘фонарь со стеклами’ на Каменноостровский, где тотчас его окружили дамы. Даже самые очаровательные из них не рисковали попросить его коснуться рояля, хотя это было всех их мечтой.
Тут я с ним и познакомился лично.
Не помню, о чем именно мы говорили, но это были основные вопросы тогдашней художественной жизни, причем брал их Ан. К. в широкой перспективе и решал кратко и ядовито.
Редкой пленительности был он собеседником, и под каждым словом, за каждым мнением чувствовался у него прочный базис глубоко самостоятельной и непрерывной духовной жизни. Детской незлобивостью смягчались самые злые его оценки. Выдвигал он их осторожно, дальновидно подготовляя дорогу, но, выдвинув, заканчивал победу метким словом, неожиданно ярким сравнением.
Эпической силы образ остался у меня от Ан. К. после первой же встречи. Поражала в этом образе его довершенная округленность, полнейшая законченность, цельность в самом себе, монолитность. И с тоскою читал я теперь, подготовляя настоящий очерк, его письма семидесятых, восьмидесятых и дальнейших годов, видя в них мнения и суждения буквально из наших бесед. Решал Ан. К. бесповоротно. Слово его было кремень. Силой морального своего авторитета противостоял он разнообразнейшему натиску впечатлений, шедших из Руси и с Запада. Мне неизвестно другого такого средоточия художественной жизни, на протяжении сорока лет хранившего свое единство. Какова же вера в правду, в силу искусства была у этого человека, если он жил молча? Поистине не оскудевает богатырями красота русская!
В ту весну мы часто виделись с Ан. К. Стояли дивные белые ночи. Он их любил, как яд, как наркоз, как опьяняющий дурман. Позже, помню, сказал он мне однажды по телефону: ‘Вы знаете, природа злая, это-то и восхитительно’. Злая — значит, живая, личная, имеющая власть над тобой и к этой власти волю. Вот эту-то волю природы над собой особенно чувствовал Ан. К. в белых ночах, в ту весну.
Не раз мы ездили после ужина на острова, небольшой компанией. Как сейчас вижу Ан. К. выходящим из автомобиля и стоящим, в драповом пальто с поднятым низким воротником, на Стрелке, перед янтарно-золотым от восходящего солнца морем. Глубочайшей меланхолией сменялось в нем после созерцания природы искристое остроумие. И понятно — почему. Ирония — был его мост из глубин его к человеческому обществу. И подолгу мог он стоять на этом мосту, уйдя из себя. Но природа возвращала его домой, в свои глубины, и никаких мостов тогда ему не нужно было, когда он уходил в себя.
Однажды с островов мы возвратились ко мне, уже утром. Ан. К. попросил русскую рубаху. Я принес белую рубаху и не без труда надел на него. Из барина-аристократа Ан. К. мигом превратился в богатыря-мужика. Я ему спек яичницу с зеленым луком, как он любил. Надевая рубаху, Ан. К. мельком, не без сумрачности, заметил, что когда-то носил русские рубашки. Легкий сумрак на челе — вот и все, чем он помянул ‘толстовский’ период своей жизни. А ведь это была целая эпоха!
В эти весенние вечера и ночи он подолгу играл у нас, свое любимое. Первое, что он захотел сыграть, были детские и народные песни, иные играл он подряд по нескольку раз. Любимыми его были: ‘Страшный Суд’, ‘О птицах’, ‘Шел Ванюша из гостей’, ‘Колыбельные’, ‘Сваха’, ‘Сидит дрема’, ‘Я с комариком плясала’, ‘Таусеньки’, все ‘Калики’ и ‘Свадебные’. С особенной любовью он играл ‘забавные’ — ‘Сороку’ и ‘Косой бес’. Это все он играл по нотам. С таким же, как песни, увлечением играл он на память отрывки из балета, который сочинял вместе с Алексеем Михайловичем Ремизовым. Балет назывался ‘Лейла и Алалей’, и над разработкой сюжета Ан. К. сам много потрудился. Играл он, главным образом, тему моря, к которому пришли за счастьем люди. Помню, с небрежным видом волшебника, рассыпающего сокровища без счету, он, сыграв несколько этих тем, спросил, которая лучше, добавив, что их у него до семнадцати. Лучшую, по его решению, и действительно волнующую выраженным в ней безысходным стремлением он записал на своем портрете, прибавив заглавие ‘Капля моря’. Это всего четыре такта, а это все, что осталось от балета.
Играл Ан. К. и из других задуманных, может быть готовых, но незаписанных вещей, например, ‘Из Метерлинка’. Из прежних своих вещей играл ‘Волшебное озеро’, с необычайной изобразительностью заставляя воображение слышать оркестр. Многократно играл ‘Табакерку’, — и никому ее не исполнить так, как он сам.
Сколько раз потом я жалел, что не было у меня фонографа для записи его игры! Как мучительно досадно, что наши музыкальные музеи не догадываются делать таких записей! Безвозвратно, навсегда погибло счастье слышать игру Ан. К. И только некоторые внешние признаки этой игры можно восстановить в словах.
Подходил он к инструменту медленно и внутренне торжественно, садился тяжело и просто, скромно и незаметно клал красивые руки на клавиатуру. Это не было прикосновение виртуоза-техника, это не был полуневрастенический, полуэкстатический налет Скрябина, это было эпически спокойное, мощное приближение властелина к своему царству.
Есть в современной живописи движение, именуемое пуризмом и требующее от художника аскетической экономии в средствах.
Игра Ан. К. была в высшей степени пуристична. Ни одним мускулом не двинет больше, чем это строго необходимо. Почти не видно, как подымаются и опускаются пальцы. Глядишь и не понимаешь, откуда звуки. Катятся по мощному бархату низов ослепительные бисеринки верхов. Сказочной нежности, былинной силы рождаются звуки.
Дивно смотреть на движения рук по клавишам. Легки, уверенны и любовны они, иной раз как будто небрежны на вид, но изумительно внимательны и чисты на деле. Невероятной кажется восточная роскошь звуков — из таких простых сочетаний она сплетается.
Силы света, силы тьмы одинаково подвластны были этим рукам.
Та весна была единственной и последней. Летом Ан. К. заболел, и, когда я его увидел после болезни, это уже был другой человек, измученный борьбой с недугом, похудевший, с усталыми и печальными глазами. Встречались мы за эти последние три года на репетициях и несколько раз завтракали вместе. Настороженное внимание к самому себе, к своей явно надломившейся жизни и скорбь, безысходная, молчаливая, огромная, чувствовались в Ан. К. Никогда не забуду ветреный, пыльный, морозный день последней встречи и того, как он уезжал по Невскому в пролетке, слегка сгорбившись, в небольшой шапочке.
В эти последние годы другом Ан. К. был телефон 65-03. Он удовлетворял его потребности общения с людьми, — близкого, фантастического, — не нарушая при этом еще более развившейся с начала болезни замкнутости. Зоркая наблюдательность, всегда отличавшая Ан. К., требовала пищи. И вот по телефону Ан. К. с тонкостью завзятого психолога расспрашивал о подробностях интересовавшего его события в художественной жизни. О выставках, концертах, новых книгах, новых людях, обо всем необходимо было ему знать.
И была невыразимая скорбь для его друзей в возможности каждый день слышать его голос и не видеть его самого. Как будто злые силы сказок заколдовали его…
И когда эти силы одолели его, отняли у него любимейшее, что было — жизнь, показалась весть об этом несправедливейшей и жесточайшей обидой. Нестерпимо было видеть черный крест рядом с именем Ан. К. Нестерпимо было видеть черный огромный ящик посреди товарного вагона. И горькой жалобой казались деревенские гирлянды цветов и среди них синих васильков — любимых цветов Ан. К.
Но были те дни очень солнечными. Расщедрилось солнце, провожая своего сына. И сквозь мои слезы слышались мне в солнечных лучах в чудесном соединении звуки музыки Ан. К. и его бархатного голоса.
Вскоре после похорон Ан. К. я посетил, по ласковому приглашению его вдовы, комнату, где он жил, думал, работал и читал почти всю свою жизнь.
Большая комната старинного типа, убранная скупо, но со строгой обдуманностью, не имела ни одного лишнего предмета, ни одной ненужной вещи. В левом от входа углу рояль, у левой же стены диван, на котором сидел Ан. К. в бессонные ночи и читал, перед ним маленький столик с лампой. Все самое обыкновенное, но удобное и облюбованное. Над диваном портрет Шопена. У той же стены небольшой шкаф с книжками, тщательно переплетенными, с письмами Вагнера и ‘Ecce Homo’ Ницше в центре. У окон два стола, рядом, письменный и ломберный, с самыми необходимыми вещами. На письменном разрезной серебряный ножичек, сделанный по заказу. На ломберном несколько листов нотной бумаги с начатым кое-где начертанием нот. У окон же, в правом углу, сильно разросшиеся кусты. Ан. К. говорил про них, что когда он смотрит в их листву, то видит в ней всяческие физиономии, ‘рожицы’ разной твари. Направо дверь в столовую, телефон с креслом под ним и камин. Вот и все убранство комнаты, этой изящнейшей пустыни, приюта стольких дум, хранилища стольких сокровищ музыки.
Тут же я получил от вдовы Ан. К. четыре альбома рисунков Ан. К., несколько акварелей на отдельных листах, а немного позже три тетрадки стихов.
Ан. К. был и живописцем и поэтом….
Большую аналогию своему умонастроению Лядов нашел в Гансе Христиане Андерсене. Тяга к сказке, нежная насмешка над противоречиями сказки и действительности, жившие всегда в душе Ан. К., нашли себе в сказках Андерсена щедрую пищу. На протяжении всей жизни Андерсен был одним из любимейших писателей Лядова. Ан. К. читал его многократно, писал о нем восторженно в письмах к друзьям, заставлял их читать его, дарил им его сочинения.
Сколь любовное было у него отношение к Андерсену, столь же презрительное к той грубой подделке под юмористику, которая последние годы так распространилась в России.
Юмор Лядова был глубок, и скорбь занимала в нем большое место. Храня в душе своей целые миры высшей гармонии, где все прекрасно, стройно, справедливо, и обладая любвеобильной наблюдательностью к несовершенному земному миру, где так много безобразного, неправедного, некрасивого, Ан. К. был юмористом обаятельным.
На перепутье между первой своей родиной — музыкой и второй — землей он встретил, пригрел и увековечил множество уродцев, всякой твари, застрявшей между бытием и быванием. Какой-нибудь ‘Михайло-кортома, пожарная голова еловая кожа, сосновая рожа’ возбуждал в нем столько жалости, что он писал о нем ‘Забавную’ (ор. 22), где, высмеяв любовно уродца, провожал его плачущими аккордами нежной скорби, причем 10 тактов тратил на описание, а 14 на бессловесное раздумье и рыдание о судьбе несчастного. Еще раньше, в ор. 14, взволновали его шесть строчек мифологической песенки:
Косой бес
Пошел в лес,
Срубил палку,
Убил галку,
Галка плачет,
Косой скачет.
И в этой изумительной ‘Забавной’, неподражаемо изображая неуклюжие скачки косого беса, Ан. К., быть может, еще бессознательно дает почувствовать всю горемычность несовершенной жизни.
И жутко слушать веселенькую песенку того же опуса про зайчика:
Некуда заиньке выскочити,
Некуда серому выпрыгнути.
Богатейший материал для характеристики юмора Ан. К. дают альбомы его рисунков.
Дар к рисованию был у Ан. К. несомненный. Он перешел по наследству к сыну его Михаилу, за успехами которого Ан. К. следил с большим вниманием и заботливостью.
Рисовал Ан. К. на обрывках бумаги для своих детей, для выставки, которая устраивалась ими на стене, всегда для кого-нибудь. Альбомы заполнены рисунками для Е. М. Т. — и редкий случай — датированы. Дата: лето 1903. В первом альбоме 39 рисунков, во втором — 34, в третьем — 28. Все рисунки карандашные, все с текстом, и все представляют собою ту мифологическую карикатуру на лиц разных профессий, которая оказалась наиболее удобной формой для юмора Ан. К. Мифологической мы ее называем потому, что Ан. К., кого бы ни рисовал — певца, попа, курсистку, судью, актера, военного, учителя, чиновника, мещанскую девицу, поэта, философа, провизора, абиссинца, лакея, певчего (рисовал он всех), — метод высмеивания был у него всегда один: подвести героя к формам, типичным для полубытия, для жизни полузвериной, получеловеческой, выискать в герое тварь. (Очень часто Ан. К. на этом пути создавал чистейшие мифологические формы, о которых мы говорим ниже). Именно этот мифологизм, придает его карикатурам детски божественную незлобивость. Все формы жизни благословенны. Уродцы не виноваты, что они уродцы. И потому пусть живут. Едва ль не про каждого из своих уродцев Ан. К., высмеяв его, мог сказать: ‘Ведь он такой милый’.
Многие из уродцев имеют имена, выдумывать которые Ан. К. был такой мастер. Зачастую в надписях заключается целая характеристика.
Альбом 1, No 7. ‘И что же это такое, право, тетенька? Как к барышне подойду — так и замлеет’. Тетенька. ‘Да уж с лица ты, Пашенька, очень уж аппетитен: как булочка беленький’. И нарисован низколобый, круглоносый, в клетчатом костюме с бантом урод.
No 15. Домашний учитель. ‘Скажи, Васенька, что мы видим летом?’ Васенька… (молчит). Уч. ‘Мы видим летом природу во всей ее красе’.
No 19. ‘Мамаша, почему мужчины про меня говорят: вот так штучка!’
No 22. ‘Кретин собирается купаться’.
No 28. ‘Я страстный мужчина! — Посмотрите на губы’.
No 32. Мать (говорит). ‘Мамаша, я его люблю! Люблю! — Какая глупость! А любить мать тебе мало?’
No 37. Ногидополу (грек). ‘А хочешь халвы, душа мой?’
Альбом 2, No 17. ‘Я твоя… бери!.. — Простите, ради бога, — я пошутил’.
No 21. ‘Вы вечно недовольны, всегда с надутыми губами, мне такого чиновника не надо!’ — ‘Ваше Пр-ство! Это у меня уж от рождения так’.
No 28. ‘Соблюдайте пост, братья мои!’
Альбом 3, No 1. ‘Маменька, я, как Магомет, хочу создать новую веру для своего народа’. — ‘Ах, Васенька! молился бы ты лучше богу — право, слушать страшно!’
No 8. ‘Бога — нет, отца — в зубы, душа клеточка!’
No 11. ‘Тятенька, пустите меня в актрисы — у меня талант’. — ‘Ах ты, облизьяна, право, облизьяна! Да ты посмотри на свое мурло в зеркало! Туда же, в актерки! Брысь на кухню!’
No 21. ‘Я готова, папочка! Хороша?’ — ‘Смотри же, когда приедет его Превосхо-ство — будь любезна, кокетничай, спой что-нибудь… Впрочем, вас учить нечего: на то ведь вы и созданы, чтобы нашего брата прельщать. Помни — если не теперь — значит никогда. Старайся же! Мы и так уж с матерью совсем ослабли. Вникни!’
Целые галереи типов оживают перед глазами, когда разглядываешь эти альбомы. А ведь это только наброски одного лета, наблюдения же Ан. К. никогда не прерывались, и никто лучше его не умел дать краткую характеристику подмеченного им типа. Посмотрите на эту певицу (No 29), на этого писателя (No 30) из альбома 2-го, на этого учителя танцев, на этого актера (No 16) из альбома 3-го. Как метко схвачены профессионально-типичные черты, и как остро чувствуется в каждом из этих уродцев осознанное право на жизнь, пускай с высших точек зрения и комическую, но свою собственную, принятую от судьбы.
Это снисхождение к несовершенным формам жизни есть вернейший признак обширного художественного дара, которым Ан. К. обладал в высшей степени. Кому дано творить чистейшие формы искусства, того не смущают ошибки природы. Ведь это — ошибка только с среднечеловеческой точки зрения. Для художника же, как и для самой природы, это просто формы. И это обнаруживается, как только мы откинем человеческую мерку и вступим в мир мифологических образов.
Истый сын земли русской, Ан. К. чувствовал природу мифологически. Осколок ее — кусты цветов — всегда был перед его глазами и являл ему образы лесного мира. Как во всем, так и в этом отношении к природе сказалась глубокая самостоятельность натуры Ан. К., предвосхитившей ощущение позднейших поколений. Ведь современным ему было совсем иное отношение к природе. Современники Лядова природу чувствовали по Левитану и Чехову. Ан. К. ее ощущал как непрерывное торжество живых существ, из них же первый был он сам.
‘Окликание дождя’ и ‘Мороз’, из ор. 22, убеждают в этом как нельзя лучше.
Обыкновенно песенку про дождик поют в позднем варианте: ‘Дождик, дождик, перестань’. Лядов взял ее в древнем, подлинно, имеющем глубокий смысл виде:
Дождик, дождик, припусти!
Я поеду меж кусты
Богу молиться,
Христу поклониться,
Богова сирота,
Отворяю ворота,
Ключиком-замочком,
Золотым платочком.
Дождь — благодать, которую призывать надо.
И медленно каплют первые капли. Вдруг с торжественным грохотом растворяются ворота. И праздник щедрой влаги наступает в мире. Чистейшее счастье дает Лядов в заключительных аккордах, радость освеженной ливнями земли делает он человеческому сердцу близкой и родной.
И еще сильнее ощущается это торжество здоровой, светлой стихии в песенке о морозе. Песенка сама по себе шутлива и незатейлива:
Мороз, мороз,
Приходи кисель есть.
Мороз, мороз,
Не бей наш овес!
Льны да конопли
В землю вколоти!
Но Лядову достаточно этого намека для создания мифологической картины. Аскетическими средствами дает он столько звуковой мощи, что дети в восторге бывают от этого мороза. А дети в мифологии лучшие судьи. Изумительна сухость, льдистость звуков приближения мороза.
То, что началось с этих песенок, выросло потом в яркие, единственные в своем роде образы Бабы-Яги и Кикиморы.
Художник не может творить вне среды, и не в вялом ли воздухе, которым дышала тогдашняя русская интеллигенция, лишенная в массах самосознания, шедшая на помочах у Запада, надо искать объяснения трагической загадки, почему Лядов на почве музыкального мифотворчества не дал исчерпывающих его силы работ?
На такой же примерно стадии остановилось его творчество, как творчество Пушкина, которого он так любил. И сравнительное долголетие, которым бог благословил Лядова, только усиливает скорбь нашего раздумья о том, почему светочи России все еще не разгораются всесильно, почему гении русские уносят в могилу с собой больше, чем оставляют на земле.
Мифотворчество Лядова было чистейшей воды.
Когда ему, голодному на сюжет, один поэт, типичнейший представитель тогдашнего бесскелетного общества, принес сделанное на заказ либретто в стихах — вещь дряблую, пошленькую и слащавую, Лядов отделался от нее одним словом, написанным на полях рукописи.
Даже в работах Алексея Ремизова уловил он известную книжность, бисерность начетчика, которой как ни будь она блестяща, не заменить непроизвольного творчества. Так органичен, так огромен был его дар к мифу.
Рисунки, шутя нарисованные им для сыновей, подтверждают это лишний раз. Ведь шутя, мы высказываем самое свое сокровенное.
Изображение форм полубытия в живописи считается одной из труднейших задач. Здесь так легко впасть в фальшь. Ведь здесь художник по силе фантазии должен сравняться с природой. Здесь нужна святая простота, и оттого только дети и гении легко рисуют тварь. Их рисунки если и страдают в смысле техники, то обладают полной убедительностью.
Нарисованная им тварь живет. Пушкин был великий мастер рисовать чертей.
Таковы же мифологические рисунки Лядова.
Посмотрите на это красное, сонное, с острыми глазами, заросшее волосами лицо. Оно не слишком удалилось от человеческого по своим формам, но по духу своему оно уж за пределами человеческой жизни. Это лицо Адама, только что сотворенного из горячей красной глины и ожидающего души. Это взгляд самой неостывшей глыбы земли — немного недоумевающий, немного печальный и уж навсегда прикованный к непонятной картине нарождающегося космоса.
Еще выразительней личико зеленого чертяки. Он еще совсем маленький, еще рожки не выросли, не видны в вихрах. Он совсем недавно родился — вздулся где-нибудь в болоте. Но на лбу его морщины от непосильных дум. Пестрые, лягушачьи его глазки широко раскрыты. Нос на квинте, губы посинели. Он сейчас заскулит. Разве не живой он?
А вот лицо урода, в своем роде красавца. Он щеголевато носит травяные свои усы, бороду и брови и сережки. Он силен, откормлен, взгляд его сверкуч. Он огромного роста, он в своем лесу хозяин. Но низок его лоб, и ему непосильна загадка бытия. И его животное здоровье чем-то потревожено и нарушено.
А этот, лиловый, с прекрасными золотыми рогами, красногубый, красноглазый, — не из воды ли он вылез и силится рассмотреть, понять, что делается на свете?
Тоска бытия на всех этих лицах. Шутки, породившей их, уж незаметно. Усмешка в юморе исчезла. Осталась одна скорбь, неимоверная, космическая.
Так, пожелав позабавить своих детей, Ан. К., неведомо для себя, открыл свою тайну. Он вызвал образы несчастной твари, застрявшей где-то между людьми и природой, а она стала жить, она пережила своего доброго творца и рассказывает нам теперь о его тоске так же внятно, как его музыка, как его письма.
И, кажется, еще внятнее.
О человечестве он тосковал, о несовершенных еще формах его жизни, ибо ведом ему был мир чистейших форм — музыка.
Вот где корни его любви к Ницше, первому певцу грядущих людей, безгрешных, радостных и свободных!
Кроме живописного таланта Ан. К. обладал еще и литературным. Литературу он любил сильно. Читатель он был образцовый, читал книги по-старинному, медленно, внимательно. Прочитав, составлял себе определенно выраженное суждение о книге, которое немедленно принимался исповедовать. В его письмах постоянно встречаются настойчивые приглашения прочитать ту или иную книгу, горячие отзывы о книгах. В писателях он ценил то, чем сам был силен: ум, блеск, формы, силу, поэтичность. Вот несколько отрывков из его писем:
26-V-1879. ‘Читаю все ‘Анну Каренину’ и восхищаюсь Левиным и Кити. Поняв и полюбив Толстого, поневоле разлюбишь Достоевского’.
20-VI-1879. ‘Читаю Пушкина и убеждаюсь, что я прав, назвав их — Пушкина и Глинку, братьями, это такие два силача, что ух!’
11-IX-1887. ‘Читаю Нордау и восхищаюсь. Удивительно остроумно! И так легко написано, точно читаешь самый пустой роман’.
27-VII-1881. ‘Ах, Улюша! Я влюблен! Угадай, в кого? В Эмиля Золя. Право! Я его читал критические заметки и люблю его теперь ужасно, как институтка. Как приеду в Питер, постараюсь достать всего Золя. Ах, какой он умница’.
30-IV-1891. ‘Талантливей, душевней и поэтичней этих сказок в детской литературе нет. Я над некоторыми готов и сейчас проливать слезы’.
24 — II ‘Скорее достаньте из библиотеки ‘Воспоминания Фета’. Скорее, скорее!!!’
Чтение Ан. К. было крайне разносторонне. Он увлекался Шекспиром, предвкушая Гомера, писал: ‘…на Гомера сильно рассчитываю’, любил сказки Гофмана и Музеуса, прозу Гейне, читал много по истории (‘История Смутного времени’ Соловьева изумительно’!!), любил изучать личности и биографии великих людей. Биография Платона, дневник Леонардо да Винчи, письма Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Чехова, Вагнера были его излюбленным чтением. Очень характерна эта тяга к литературе документальной, любовь к личностям и характерам для души Ан. К. Недаром он так любил выдумывать чисто комедийные фамилии и прозвища. Стоная от скуки, называл себя: ‘Лорд Отскукистон’. Еще себя называл ‘Акалядовым’. Высмеивая длинноногого грека, называл его ‘Ногидополу’, смеясь над кокетливой полькой, величал ее ‘пани Кривлянской’, пародируя захолустный адрес, спрашивал: ‘Вы живете на углу Рвотной и Помойной?’ Эта черта — называть — свойственна только исключительно творческим натурам, каков и был Лядов.
Отделываясь шутками от средних людей, Ан. К. окружил себя изысканнейшим обществом, живя с Пушкиным, Тургеневым, Ницше и Вагнером как с живыми.
‘Просто выходить из дому не хочется — так везде скучно’, — пишет он 29 мая 1889 года, и уединение избирает себе, как надежнейший щит от своей эпохи, которую определяет следующим жестоким сравнением с эпохой Булгарина и Греча: ‘Боже мой, как они напоминают наших Булгариных и Гречей! Да и то время похоже на наше: то же торжество нулей и такая же сила кулей. Ну, черт с ними!’
В другом письме он пишет:
‘Ты замечаешь, как мало есть людей, с которыми можно поговорить ‘по душе’? И хороший человек, и добрый, и честный — да чужой. А для меня почти все люди такие. В один дом я еду — Сидоровым, в другой — Антоновым, а дома всегда сидит одинокий Лядов…’
Но иногда жажда в людях обуревала Ан. К. Очень это чувствуется в надписи, которую он сделал на открытке с фотографией, изображающей его в саду за книгой: ‘Жив, здоров, много читаю, мало сочиняю, порядочно скучаю и медленно умираю’ (23 июля 1905 г.). Это ведь заглушенный вопль человека, попавшего в безвоздушное пространство. Такие же вопли слышны на протяжении всей жизни Ан. К. Девять тактов Лорда Отскукистона 11 августа 1893 года не менее потрясающи, чем шутка 8 мая 1881 года: ‘Мне доктор запретил сочинять’. Таково же стихотворение Ан. К., сочиненное в неизвестном году:
Ни ходить,
Ни стоять,
Ни сидеть
Не могу…
Надо будет
Посмотреть,
Не могу ли
Я висеть…
‘Хочу быть Ломоносовым: на старости учиться русской грамоти (ы, и c, черт знает, как я себя запутал — не знаю)’, — пишет двадцатичетырехлетний Лядов И. А. Помазанскому 12 мая 1879 года. И в другом месте: ‘Хочу знать мои ошибки’. И в третьем — все в том же году: ‘Кажется, ошибок не сделал в письме — рад’ — и в четвертом: ‘…встал с постели (спроси у И. А., как: c или е).
Таково начало литературной деятельности Ан. К. Но с чисто ломоносовской настойчивостью и верой в себя преодолевает он грамматику, и вскоре мы видим в нем одного из блестящих представителей русского эпистолярного стиля.
Еще с большей легкостью овладевает он версификацией.
Пока собрано до шестидесяти стихотворений Ан. К. Но, конечно, их много больше рассеяно в незарегистрированных еще письмах. Следы некоторых стихотворений уже найдены.
По большей части стихи эти — шутливые послания к друзьям.
Но Лядов-поэт куда более мягок и незлобив, чем Лядов-карикатурист.
Стихи эти имеют троякое значение.
Во-первых, они говорят о многогранности русского таланта вообще и таланта Лядова в частности.
Во-вторых, они показывают, насколько сильна была в Ан. К. потребность обмениваться впечатлениями, жить в органическом общении с людьми и в общении именно на поприще искусства.
В-третьих, они подкрепляют многое в биографии, внешней и внутренней, Ан. К.
К сожалению, они теряют много своей соли оттого, что обращены к инициалам, то есть лицам, публике неизвестным.
Технически не всегда совершенные, они тем не менее отличаются очень свежими рифмами и, всегда удачными (в звуковом смысле), стремлениями к каламбуру в рифме, как, напр.:
Молю тебя, Животворящий,
Пошли Мари живот варящий.
Или:
Позвав к себе жен знатных бар, Борис
Велел подать чай, кекс и барбарис,
А на закуски — сиг, бри, полба, рис…
Так угощал прекрасный пол Борис.
Или:
У мужчин страх крепок сон.
Вот пример вам — Адамсон.
А дам сон ужасно чуток,
Даже будит их крик уток.
Неоднократно писал Ан. К. стихи своему портному Орлову. Вот одно из них:
Хоть волком вой,
Хоть Фигнер пой,
Орлов портной
Совсем не внемлет.
Зато порой —
И не впервой,
А сто второй
Упрек приемлет.
А все ж зимой
Ходи нагой…
Зато весной
В мехах и в вате!
Орлов портной,
Хоть чем прикрой:
Ведь день седьмой
Сижу в халате!
При огромном уме, которым обладал Ан. К., очень характерно, что в постижении мира он, с чутьем истинного художника, давал предпочтение интуиции, как можно судить из следующих строк:
Красотою все объято.
Лучезарен небосклон.
Не умом, а сердцем взято,
Что скрывал во мраке он.
Необычайно ценны следующие стихи о самом себе, посланные родным как новогоднее приветствие:
Ваш брат двоюродный А. Лядов,
Противник многих Ваших взглядов,
В родне — единственный урод,
Не глуп, не зол, ужасный мот,
Скучает прозой жизни жалкой,
Пленен драконом и русалкой,
В мечтах и в сказке лишь живет —
На Новый год привет Вам шлет.
В одном стихотворении увлечение идеями Льва Толстого отразилось так:
Итак я к свету!.. Жить на воле,
Ходить, косить с народом в поле —
Вот жизни идеал.
Любить людей, без славы, злата,
Любить их, как родного брата,
Любить, как Бог велел.
На этом стихотворении позднее была сделана приписка: ‘Фу, как глупо!!!’
Прочитав ‘Божественную комедию’ в переводе Федорова, Ан. К. так выразил свое возмущение недостатками перевода:
То в строчке два лишние слога,
То нет одного — проглотил.
Местами туман в переводе,
Добраться до смысла нет сил!
О, Федоров! Если б, как Данте,
Ты из лесу выход искал,
К тебе не явился б Вергилий,
К волчице 6 ты на зуб попал.
Строгое отношение к искусству сквозит в этих стихах. Искусство — подвиг избранных:
Пускай берется только тот за эпиграмму,
Кто может у людей найти пороков гамму
И отыскать из гаммы сей
Ту ноту, что звучит больней.
Среди стихов Ан. К. есть две небольших шутливо-повествовательных вещи, описывающих летнюю дачную жизнь. Начало одной из них проливает свет на одну из причин вечной тоски Ан. К.:
Уж лето красное промчалось!
Так дни за днями и бегут…
Недолго жить мне здесь осталось —
Опять за ненавистный труд.
Чтоб обучать девиц, мальчишек,
Терпенья должен быть излишек,
А я устал уже давно
Твердить год целый все одно.
Как жалок тот, кто поясняет
Глухому звук, слепому цвет.
Ей-богу, в этом проку нет!
Лишь время попусту теряет.
К такому делу еду я —
Печальная судьба моя.
Но и ‘красное лето’ бывало не особенно красно для Ан. К. ‘Как мы живем?’ — пишет он: ‘Беру фотографию и снимаю’:
Курочка хлопочет:
Кормит, обшивает,
Петел — что-то хочет,
А чего — не знает.
Петушки-цыплята
Пьют, едят, гуляют,
Смехом день встречают…
И картинка снята.
И называет тут же эту фотографию ‘позорной пасторалью’.
К стихописанию своему Ан. К. относился как к ‘греху’, называл стихи свои ‘деланными’.
Я не поэт, нет, я не Пушкин,
Куда! Я ниже, чем Козлов.
Бездарностью я просто Душкин,
А глупостью — забью ослов.
Но если можно на стихи Ан. К. смотреть как на шутки, то нельзя не видеть в письмах его высокого искусства.
Пока они не изданы целиком, нельзя и понятия дать, как обаятельно-цельно отражен в них весь его облик, как искрится в них и сверкает многогранная его личность.
Но о стиле этих писем можно сказать и теперь несколько слов, если судить даже только по выдержкам, приводимым в настоящем издании.
Написанные довольно мелким, скрытным, меланхолическим, красивым почерком во второй половине жизни, а в первой — размашистым и неустановившимся, они поражают изящным своим лаконизмом и мощной изобразительностью.
Сжатость стиля та же, что и в музыке. Та же досказанность, доработанность, выраженность каждой фразы — каждого такта мысли.
Глубокой искренностью, правдивостью проникнуты они. Непрерывно движение мысли, отражение постоянной душевной жизни встречается в них.
Стихи и ноты их украшают. Они пересыпаны остротами, картинками жизни, пародиями. Приводим два письма. Одно — описание болезни в стиле Ницше. Другое — целый рассказ о ‘том свете’, к которому Ан. К. относился довольно скептически. Первое обращено к В. М. Беляевой, второе к В. А. Авдееву.

I

‘Так начал поучать Заратустра.
Поистине говорю Вам, о, братья, мои, лучше влезть в чужую кожу, чем вылезть из своей.
Не падайте духом, братья мои, когда люди забинтуют вашу голову и вашу шею так, что оставят открытым только один глаз и одну ноздрю — старайтесь чувствовать, что вы все-таки еще живете.
Не падайте духом, когда ваши гланды распухнут наподобие кулича, а боли, при глотании, будут напоминать Вам ужение из вас ершей — с улыбкой говорите: ‘О, Карамбо!’
На пятый день Вашего лежанья не приближайте к себе домашних животных, так как близка уже будет та минута, когда вы пожелаете обварить их чаем или выколоть вилкой им глаза. О, братья! не старайтесь почесать себя между лопатками. Помните, что вы — ‘цари природы’, а потому у вас руки коротки.
Братья! когда вы отлежите себе бока, то утешайтесь тем, что есть рыба Камбала, которая всегда лежит только на одном боку.
Так говорил Заратустра’.

II

‘Мой милый, дорогой Авдюша!
Пишу тебе с того света. Прости голубчик, что так долго не отвечал, но я все это время был очень занят, сначала умирал, потом меня хоронили, а под конец, как полагается, должен был порхать над землей 40 дней — навещать знакомых и места, где я жил. Освободясь от христианских обязанностей, я сейчас же вспомнил тебя, и вот пишу. Слушай. Как только я взлетел на небо (на всякий случай взял с собой твои обиходы), прямо попал в общество музыкантов и композиторов всех времен и национальностей. Тут были все: и великие, и средние, и маленькие. Некоторые из них были очень горды и важны. Страшно подступиться.
Особенно неприступны те, которым уже поставили на земле памятники. Скромно бродя по небу и чувствуя себя, как всегда, одиноким, я наткнулся на спящего Лароша: он лежал на облаке с разинутым ртом. Говорят, он так обленился, что перестал разговаривать и думать, а только спит… Встретил Щ….. и очень был удивлен, что он разгуливает в мерлушковой шапке (кроме него — все с голой головой), которую кокетливо носит набекрень. На мой вопрос — почему он в шапке? Он с неудовольствием ответил: ‘Для тепла’. Но я отгадал причину: он думает, что она к нему очень идет.
Про него рассказывают, что он в самом начале своего пребывания на небе устроил большой скандал. Он пожелал сидеть рядом с Глинкой — и сел, говоря: ‘Мы — два Михаила и два композитора и потому должны сидеть рядом!’ Его попросили пересесть, но он упирался, спорил, ругался, обвинял всех в ‘консерватизме’, ссылался на дружбу с Бородиным, напомнил, что он автор знаменитой ‘Перчатки’ и т. д., и т. д. В конце концов его все-таки посадили рядом, со вторым скрипачом Мариинского театра. О скандале доложили кому следует. Вышел приказ: ‘Не давать Щ… две недели пива!!!’ После этого, говорят, он упал в обморок. Щ… решительно всем здесь надоел: просит всех спеть его романсы и переложения рус. песен, заставляет учить его сольфеджио (даже Бетховена!), насильно составил из херувимов хор, вызывает всех на конкурс грации и уверяет, что он на земле лучше и грациознее всех танцевал ‘русскую’. Все от него бегут. Щ… очень жалуется на свое положение и уже просился о переводе его в ад. Он даже начал сочинять трио для трехголового Цербера и кантату для сатаны. Боюсь, что и в аду он всем надоест. Вот тебе пока беглые заметки о моей загробной жизни. Будь здоров, поклонись от меня твоим дамам. Любящий тебя и теперь твой покойник Ан. Л.’
О смерти, начиная с девяностых годов, Ан. К. неоднократно упоминает в письмах своих, не без затаенной тревоги.
5-V-1899. ‘Дядя Ларя крякнул. Да и все мы крякнем. Хорошо бы только вовремя’.
1-I-1902. ‘Делаю выписку из дневника Леонардо да Винчи’: ‘Когда я думал, что учусь жить, я только учился умирать. Вот вам и Новый год’.
Без даты: ‘Кого ни возьми в пример, какие все грустные концы (ну, почти концы)… В Африку, в Африку хочу ехать умирать!’
Вот она, эпоха, в которую жил Лядов! Хоть на смерть, на последнее это торжество уехать в сказочные страны.
Но, думая о смерти, Лядов полон был живых, мощных сил.
Фраза ‘Дорожите же бутоном, но еще больше распустившейся розой: она теперь дает всю силу своего аромата’, сказанная Лядовым о себе, полна героически-бесстрашного самосознания.
Как бы предчувствуя смерть, он знал, что жизнь для него едва началась.
Всей душой рвался он к новому, к новой жизни, к новым людям, опираясь только на свое мнение, на свой вкус, поддерживая своим авторитетом новое в искусстве. Как чувствуется эта жажда новизны в его жаркой дружбе со Скрябиным! Как убежденно говорит он ‘о новом’ в своих письмах!
1 мая 1907. ‘Уверяю тебя, что зародилось новое и великое искусство’.
9 июля 1908. ‘Что я читаю? Метерлинка (философию), Уайльда, Пшибышевского и т. п., но только не старое. Сил нет перечитывать пережеванные мысли. Я очень склонен к покою тела, но не мысли. Старое перестало давать мне пищу — читаешь, как таблицу умножения. Мой идеал: найти в искусстве неземное. Искусство — царство ‘чего нет’. От реализма меня тошнит, как и от всего человеческого. Наступил переход: от человека к сверхчеловеку. Вы, конечно, над этим посмеетесь и будете наказаны: поезд пройдет мимо вас, вы останетесь, все по-прежнему в ‘Чудове’.
Корреспонденты Ан. К. остались в ‘Чудове’. А он умчался дальше, ‘в Африку’, на край земли, в неведомые дали. Его истинная современность оказалась с ним в разлуке.
Есть ли утешение, катарсис какой-нибудь в этой трагедии?
Его тоскующая музыка с нами — часть малая его души. И навсегда будет с народом русским, в неприкосновенной точности, в жуткой близости к нему самому. Ни мрамор, ни слово, ни цвет не запечатлевают так тончайших трепетаний духа, как пять нотных линеек.
Да будут благословенны они.
1916

——————————————————————-

Впервые — в сб.: Ан. К. Лядов. Пг., 1916.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека