Серебряный век, Зайцев Борис Константинович, Год: 1959

Время на прочтение: 20 минут(ы)

Борис Зайцев

Серебряный век

Из воспоминаний и размышлений

Мы входили в жизнь на рубеже: позади великое, уже прославленное — скоро назовут его Золотым веком русского искусства, на Западе даже сравнят с расцветом эллинским и с итальянским ренессансом.
Тогда, в юности нашей, таких определений еще не было, но чувствовалось, что за нами, в дали почти легендарной, легендарные же и облики нашей литературы (Толстой был еще жив, но уже стал легендой. Помню, как студентом в Москве я боялся Толстого: никогда его не видал, а если бы встретил случайно, просто бы обмер со страху).
Да, позади, чуть не с детских лет снеговые вершины. А вот что впереди? И сами мы, каково будущее, каковы судьбы? Вот этот новый, двадцатый, туманный век, о ком нам ничего не было известно — да и слава Богу, что неизвестно (вступали в него многие из нас с детской верой в спокойный и разумный, чуть ли не ‘по Боклю’ прогресс. Лишь немногие, Владимир Соловьев, может быть, первый, чувствовали не совсем ‘по прогрессу’: что-то более страшное и трагическое.

* * *

Девяностые годы — некоторый и жизненный, и литературный застой в России. В литературе прежнее будто изжито, новое еще не появилось. Тут и прошло над словесностью нашей дуновение Запада. Дуновение освежительное — или возбуждающее. Угрозой нашей литературе конца века было эпигонство и провинциализм. В них сильно увязали в 90-х годах. Остаться раз навсегда с Надсоном, Апухтиным, Баранцевичем, при разных идейных дамах, наполнявших собою толстые и ‘честные’ журналы, при гражданской скорби и ‘огоньках’, ‘маяках, брезжущих впереди’, опасность, конечно, немалая. Положение для молодого пишущего, для начинающего в особенности, острое: повторять зады невесело, а напряжение велико, разрядиться надо. Вот именно и назревало электричество подспудное, ища выхода.
Отдельные голоса появились еще в девяностых годах: Мережковский, Гиппиус, Волынский.
Нечто шло с Запада, но почва, очевидно, и в России созревала. В Европе в это время прочен был уже Ибсен, укреплялся Метерлинк, сильно владели и более ранние: Бодлер, Верлен. Выдвинулся Оскар Уайльд, позже Верхарн. Все это как-то отзывалось в молодых слоях России, возбуждало, подталкивало — и отдаляло от провинции.
На Западе символизм давал пищу уставшим от будничности, здравого смысла, прописей позитивизма.
Наверно, что-то подобное было и в русской настроенности: жажда духовного, порыв души. Ведь почти одновременно с новым литературным движением явилось и религиозно-философское. Его родоначальник Вл. Соловьев — один из путеводных русских обликов. Под его крылом началось религиозное одушевление интеллигенции. Выразилось оно плодотворно — у ряда христианских философов и богословов России. (Булгаков прямо признавал, что путь его был дан Соловьевым.) Да и многие из нас тогдашних, никакие не философы и богословы, зачитывались Соловьевым, он внедрял свет некий в наши души — этого не забудешь! Читали и разные сборники. ‘Проблемы идеализма’, ‘Вехи’, где веяло новым христианским духом. Булгаков, Бердяев, Франк… И совсем по-другому, по-новому писали. Это уже не Михайловский или Скабический!
В литературе изящной шло несколько иначе: перелом начался с ‘декадентства’ — усиленный, обостренный индивидуализм, во многом отзвук западных тогдашних течений, самозамкнутое нечто, высокомерное, нерелигиозное, скорее исходившее от преклонения перед самим собой — отсюда и эта ‘башня из слоновой кости’, столь подходящая к тогдашнему Западу, но для России наносная. Ранний Гюисманс очень бы подходил к наряду Брюсова. Вот Брюсов и выступил во главе всего этого. (Как ни странно, прибежищем слоновых башен оказалась Москва, именно простодушная и жирная Москва. Журнал ‘Весы’ — и там главноуправляющий Валерий Брюсов, одна из самых тягостных фигур Серебряного века.) Человек властный, безмерно честолюбивый и упорный, все ставивший на свою славу. Отчасти и прославился. Эллис в ‘Весах’ этих сравнивал своего редактора с Данте.
В ‘Весах’ печатался и Бальмонт, но Бальмонт, хотя тоже был крайний индивидуалист, все же совсем другого склада. Тоже, конечно, самопреклонение, отсутствие чувства Бога и малости своей пред Ним, однако солнечность некая в нем жила, свет и природная музыкальность. Пусть он ею злоупотреблял — рядом с подземельем Брюсова это порыв, увлечение и самозабвение, под знаком ‘солнечного луча’. Бальмонта тех дней можно было считать язычником, но светопоклонником. (Брюсов прямо говорил: ‘Но последний пар вселенной. Сумрак. Сумрак — за меня!’) Бальмонт был наряден, пестр, не по-русски шантеклер, но были в нем и настоящие русские черты, в его душе, и сам он бывал трогателен (в хорошие минуты). Помню, пришел раз к нам, юным, на Арбате, вечером, на закате солнца, стал читать стихи из кн&lt,иги&gt, ‘Только любовь’ — прозрачно, нежно, у него самого глаза влажны и мы все тронуты — вот, прошло более полувека, а помнится. Да, глаза были влажны у всех — взволнованность поэзией.
В самом начале века Мережковские основали в Петербурге журнал ‘Новый Путь’. Фиолетовые книжки, ‘новая литература’ — это шире декадентов. Пожалуй, ‘Н. П.’ надо считать первым пристанищем символизма в России, как ‘Весы’ — пристанищем декадентства. ‘Новый Путь’ недолго просуществовал. Его заменили ‘Вопросы Жизни’, там же, в Петербурге. Журнал, сходный по духу, но скорее неохристианский. Тут преобладали Булгаков, Бердяев. Туда ездили мы с женой из Москвы — в обоих журналах печатались и мои ранние вещицы.
Эти путешествия очень были живительны, открывали Петербург высокой марки, нас, юных, вводили в мир и современный, и культурнейший.
У ‘Вопросов Жизни’ была огромная квартира, мы там и останавливались у Георгия Чулкова, приятеля нашего — он был вроде редактора и проповедовал ‘мистический анархизм’ (позже вполне стал православным).
Во всем этом была молодость, увлечение, все вокруг кипело и втягивало в кипение свое. Сколько новых людей, встреч и знакомств! Ремизов с Серафимой Павловной, худенький, в очках, печатал тогда в ‘В. Ж.’ первый свой роман ‘Пруд’ (был и секретарем редакции, жил в той же квартире, где Чулков с Надеждой Григорьевной). Помню в комнатах Ремизова Мережковского, у него на коленях маленькая девочка — Наташа Ремизова. Мережковский с ребенком! Картина. Бердяев сказал бы: ‘Дурная бесконечность’. И самого Бердяева хорошо помню, постоянно бывал — великолепный и живописный, нарядно одетый, с галстуком бабочкой, красавицей женой Лидией Юдифовной.
Гиппиус, Вячеслав Иванов, сумрачный (замечательный поэт) Сологуб, Кузмин подкрашенный, Городецкий, похожий на молодого лося, ресторан ‘Вена’, где встречались писатели, модное тогда издательство ‘Шиповник’ с Гржебиным во главе. И Блок. Но о Блоке и Белом — особо.

* * *

Мережковского вполне можно считать одним из начинателей символизма. Быть может, в этом странном, полупризрачном человеке было слишком много от схемы (‘бездна вверху, бездна внизу’), от суховатых противопоставлений (‘Христос’ — ‘Антихрист’), для художества черта неудобная, отдаляющая от непосредственности. Но и как вообще ждать непосредственности от Мережковского!
Облик же редкостный, даже таинственно появившийся в нашей литературе — об руку с тоже неповторимой Зинаидою Гиппиус. Облик бескровный и как бы невесомый, ни на кого не похожий. Романы его лишены живой ткани, это скорей упражнения на тему, все же — нечто совсем особенное по холодному блеску, огромности замыслов. Конечно, не романист-художник, но существо удивительное, дух не дух, философ не философ, богослов не богослов — закваска же некая в литературе того времени несомненная.
Помню действие на мою студенческую голову ‘Леонардо да Винчи’ или ‘Толстого и Достоевского’ — все тогда было по-новому, необыкновенному.
Одинок, пламенно-холоден, очень известен, мало кем любим. Из символистов как будто наиболее близок к христианству, но… если начать искать любви… — где найдешь ее у него? (В ранней юности, чуть ли не гимназистом, он пошел к Достоевскому. Тот сказал: ‘Страдать надо, молодой человек, тогда писать будете’. Это Мережковскому мало подходило. Но самого Достоевского, выросши, превознес он чрезвычайно. Пожалуй, даже ‘открыл’ его России.)
Белый и Блок уже другого поколения. Эти вышли из Соловьева — мои сверстники. Этих ближе я знал, как ровесников, а Белый почти даже сосед: наш, арбатский. В юном Андрее Белом (Борисе Бугаеве) много было шарма и той необычайности, которую он пронес через всю жизнь — помню небесно-голубые его глаза, помню полет его (он всегда как-то не шел, а будто летел по тротуару Арбата, мимо нашего Спасо-Песковского). В 1902-04 гг. был под обаянием Соловьева. Соловьев являлся ему в ‘Симфониях’ как бы ангелом некиим, проносившимся над Москвой ‘в крылатке’, на фоне мистических зорь. Белый был во всегдашнем воодушевлении, ждал некоего ‘пришествия’ и ‘преображения мира’ (все это не выходя из поэзии и философии символизма).
Вот тут, думается, находился главный нерв символизма русского в его расцвете: не только литературное движение, но некое мировоззрение, нечто вроде религии, даже особый склад жизни, чувствований, поведения — в надежде пережить ‘преображение мира’ (Ходасевич, напр., считал, что даже в любви, в эротической жизни символизм вносит психический сдвиг).
Одним словом, не только ‘новая словесность’, но и новый мир. Этим, думаю, и отличался символизм русский от западно-европейского — чисто литературного.
Молодой Блок вошел в литературу именно под этим флагом. Только несколько в другом варианте: его религиозное устремление — Прекрасная Дама, сверхчувственный облик Женственности, как бы Беатриче Дантовская, а отчасти и отголосок средневековья западного с культом Мадонны.
Блок и сам, того времени, со своей открытой шеей, выходящей из белых отложных воротничков, правильной, слегка курчавой головой, прозрачными глазами, медленным и ‘загадочным’ голосом, мог сойти за трубадура при провансальском дворе короля Ренэ. Насколько Белый был нервен, подвижен и суетлив, настолько Блок медлен, холодноват и спокоен. В Белом смешение философии, поэзии, математики, фантастичности, страсть к спорам, ораторский дар (хаотический, конечно) — Блок только лирик, в странном соединении недвижности (чтобы не сказать стереоскопичности), с опьяненностью, стихийным напевом. Магическая сила стиха — вот его главное (проза Блока малоинтересна).
Оба они, как и Вячеслав Иванов, — следующая ступень за декадентством. Вячеслав Иванов прозревал даже, предвидел и проповедовал некую ‘соборность’, ‘орхестры’, выход из индивидуализма декадентского. (‘Соборность’-то пришла потом, но такая, от которой ему же и пришлось бежать.)
У Вячеслава Иванова, человека великой эрудиции, всегда воспламененного, из всех, с кем приходилось встречаться, самого интересного и значительного собеседника — под ногами была некая почва, больше, чем у Блока и Белого, больше и воплощенности. Но при всем том огромная книжность. И ‘соборность’ его тоже книжная. Все же типично, что внутреннюю свою жизнь он закончил в христианстве. Корни его были русские, эрудиция эллинско-классическая. Последнюю часть жизни он прожил в Италии. Христианство овладело им в облике католицизма. Я видел его последний раз в Риме в 1949 г., за три месяца до его кончины. Это был прочный католик, но и прочный русский.
Думаю, судьба русского символизма полней всего выразилась в судьбах Блока и Белого. Мережковский так до конца и остался спокойным литератором-профессионалом, ‘теоретически’ принявшим христианство. (Церковным он никогда не был, но Евангелие читал ежедневно.)
Блок и Белый заплатили судьбой своей за символистические опыты и видения.

* * *

Издали, как бы с другого берега, ясней видишь эту полосу литературы нашей. Полоса выдающаяся, большой остроты и оживления, много новых дарований, особенно в лирической поэзии, и — как бы блестящий и прощальный фейерверк перед началом катастроф. Серебряный век! — это по сравнению с золотым литературы нашей, девятнадцатым. Бердяев называл этот Серебряный даже Ренессансом русским. Ренессанс-то ренессанс, несомненно выведший из захолустья, эпигонства и провинциализма конца 19-го века. Но — и отравленный.
Наибольше ‘удался’ ренессанс этот в религиозно-философской области. Тут хоть и были ‘уклончики’ (и у Булгакова, и у Бердяева), все же оба, первый особенно — всегда стояли на твердой почве: истины Христа и Церкви. Могли быть отдельные и упреки им, в общем, однако, дух освежения и обновления и от них, и от их соратников (Вышеславцев, Франк и др.) несомненно шел. Мало того, что в русской интеллигенции они зажгли и расшевелили нечто духовное (Соловьев в еще большей степени, он глава этому всему) — их творчество в значительной степени выдвинуло Православие в Европу, в мир.
Судьба литературного Серебряного века была печальнее — в частности, символизма, еще более в частности, — Блока и Белого.
Да, были какие-то ‘мистические зори’, предчувствия, поклонения Прекрасной Даме. Но все это оказалось ‘на песке’. (Построен был дом ‘на земле без основания. И хлынула на него река, и тотчас он развалился’.) Настоящего фундамента не нашлось. Во что, собственно, верили эти люди? Вот Брюсов прямо говорил: ни в что. Бальмонт хоть солнце обожал, Блок же и Белый питались просто миражами. Больше того: Белый сам чувствовал, что в нем есть нечто от лже-учителя, лже-пророка, и сам мучился этим.
Проповедуя скорый конец,
Я предстал словно новый Христос,
Возложивши терновый венец,
Разукрашенный пламенем роз.
. . . . . . . . . .
Хохотали они надо мной,
Над безумно-смешным лже-христом…
. . . . . . . . . .
Потащили в смирительный дом,
Погоняя пинками меня.
Почти так оно и оказалось в его жизни. Перед началом войны (14 г.) Белый чуть и действительно не сошел с ума. На могиле Ницше в Лейпциге он пережил необычайное видение: ‘Я почувствовал: невероятное солнце в меня опускалось: я мог бы сказать в этот миг, что я свет всему миру. Я знал, что не ‘я’ в себе — свет, но Христос во мне — свет всему миру’.
Все это было ложным, болезненным. ‘Прелестью’, как говорится в православии. И кончилось тяжкой болезнью, к счастью, не совсем убившей это необыкновенное существо.
Бывал ‘свет Фаворский’ подлинный, бывал и обманный. Апостолы Петр и Иоанн вынесли свет этот на горе Фавор, вынес подобное и ап. Павел на пути в Дамаск (хотя три дня был после видения слеп). Но Белый никак не был подготовлен и никак не избран. Никакого апостола христианства из него не получилось, он стал антропософом, потом проклял Штейнера, главу антропософов, кидался в Берлине 20-х гг. из стороны в сторону, вел несчастно-туманную жизнь — вплоть до танцулек берлинских — вернулся потом в Россию, пробовал обниматься с большевиками, но и из этого ничего не вышло. ‘Хохотали они надо мной…’ — эти тоже хохотали. Для них он был просто скоморох.
А некоторые стихи его и сейчас пронзают. В них есть нечто от неумирающего обаяния — может быть, стон над собственной жизнью? Не знаю. Я Андрея Белого знал лично, иногда мы лобызались, иногда он меня ненавидел. И все это прошло. Остался только пронзительный — для меня даже более пронзительный, чем блоковский, звон стихов.
Золотому блеску верил,
А умер от солнечных стрел.
Думой века измерил,
А жизнь прожить не сумел.
Не смейтесь над мертвым поэтом,
Снесите ему венок.
На кресте и зимой и летом
Мой фарфоровый бьется венок.

* * *

Блоковская Прекрасная Дама угасла довольно скоро. Конечно, это было тоже не настоящее, наваждение, ‘прелесть’. Появились какие-то болотные чертенята, потом вместо Прекрасной Дамы просто уж ‘Незнакомка’: ‘Шляпа с траурными перьями’ и, конечно, вино (‘Я знаю: истина в вине’). И — уж разные ‘незнакомки’, вплоть до Невского проспекта.
Менее всего собираюсь я поучать или укорять. У меня, слава Богу, остался в памяти главнейше Блок молодой, действительно облик поэта, романтического юноши, отмеченного особым знаком. Над всей жизнью же и судьбой Блока лежит глубокая печаль. Помимо очарования некоторых его стихов, весь дух его поэзии, смутный, опьяняющий и не дающий настоящего питания, отвечал смутной предвоенно-предреволюционной эпохе. Именно смутной. (По себе помню тоску, растерянность последних предвоенных лет.)
Многие чувствовали, как он, отсюда, помимо его дара — его и слава (слава в ‘публике’ есть соответствие ее чувствам и вкусам. Лишь гиганты, как Толстой, Достоевский, могут идти наперекор и в конце победить, подчинить себе).
Тоска Блока была так же безысходна, как и у Белого. Конечно, хотелось найти что-то, опереться, поверить. Но вот болотные чертенята, незнакомки, вино… Потом вдруг революция. Не это ли? Помню вечер в Москве, у знакомых, в 18 году: показали только что полученную из Петербурга газету, там целиком напечатано ‘Двенадцать’. Каким погребом, склепом пахнуло! Идет какая-то ватага вооруженных солдат, громил, кажется, и матросов — их двенадцать, как Апостолов!
Кто ведет их? ‘В белом венчике из роз впереди Иисус Христос’.
Сумрачный был вечер, горький, так в душе и остался. В судьбе Блока, думаю, роковая вещь эти ‘Двенадцать,’. (Тяжко сказать: в его записях есть страшные, кощунственные слова о Спасителе, Апостолах…)
Страшным обернулась для него и революция, с которой он попробовал сблизиться. Все это развалилось, конечно, как и Прекрасная Дама, как Незнакомка.
Весной 1920 года Блок был в Москве. Под грохот взрывов на артиллерийских складах он шел с моей женой к Политехническому Музею, где должен был читать. (Меня в Москве не было.)
— Вы, наверно, ненавидите меня за ‘Двенадцать’… Жена ответила уклончиво. Он понял, разумеется. (Не ненависть, а горечь.)
— Я никогда не читаю теперь ‘Двенадцать’…
Ему и жить оставалось недолго. На последнем его выступлении в Москве, весной 21 года, у нас в Союзе Писателей он был уже полумертвым. Помнится, читал ‘Скифов’ и лирические стихотворения.
. . . . . . . . . .
Кончая о Блоке, хочется почему-то вспомнить об одном письме его.
Знакомы мы были давно, и поэзию его я давно ценил. В нашем юном журнальчике ‘Зори’ мы печатали в 1906 г. его стихи, тогда почти еще начинающего поэта (и в одной статейке у нас было сказано, что ‘Блок выше ‘Анны Карениной», — это типично для Серебряного века).
Позже встречались и в Петербурге, в ‘Шиповнике’, у Чулкова, у самого Блока. Но близкого знакомства никогда не было. Были внешние доброжелательные отношения. И вот, уже в начале революции, я послал ему из деревни последнюю свою книгу в России ‘Голубую звезду’. Он ответил письмом, и тогда пронзившим меня: столь полно было оно печали. Приблизительно так он писал: ‘Давно знаем друг друга, но все на расстоянии. Хорошо бы сойтись ближе, да теперь уже поздно’. Я не знал еще тогда о его новом устремлении (к революции). Но что он хотел сказать этим ‘поздно’? Конец скорый почувствовал? Вернее всего, да. Но, в сущности, если бы и не конец, сойтись ближе мы и не могли бы. Слишком шли в разные стороны, и чем дальше, тем больше.
В августе 21 г., в полном распаде духовном и физическом, он скончался. Наш Союз отслужил по нем панихиду в церкви Николы на Песках, у Арбата. Об упокоении раба Божия Александра.

* * *

Все это давно прошло. И Серебряный век, и его люди. Просто даже в живых никого не осталось — идешь, как по кладбищу.
Но может быть, так вот, с другой планеты, ясней видишь и чужие жизни, и свою, и разные писания наши.
Раздумываешь и о том, что это был за Серебряный век? Чем от других отличался, от Золотого, например?
Да, от золотого весьма отличался. Не только размерами даров отпущенных — куда же равняться ему с великанами 19-го века! И не тем только, что особенно напирал он на поэзию, стихотворство (действительно, этот Серебряный сильней всего выразился в стихах. Романы Андрея Белого, Сологуба читать сейчас трудно, они обветшали из-за искусственности, из-за отсутствия живого дыхания в них. Проза Кузмина — сплошь стилизация, т. е. опять искусственность).
Живое дыхание! Вот это надо иметь в себе, этого не позаимствуешь. Этим Золотой век русский, девятнадцатый, в литературе был полон, оно и сделало его незабываемым и поразило так Западную Европу, чей 19-й век был совсем другой.
‘И в Духа Святого, Господа Животворящего…’ Духом этим наполнен был русский девятнадцатый век (даже когда бунтовал).
Золотой век нашей литературы был веком христианского духа, добра, жалости, сострадания, совести и покаяния — это и животворило его. Ведь уж самый, кажется, язычески-жизнелюбивый Пушкин, ведь и тот сказал:
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал.
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
А еще в другом повороте:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Над этими стихами плакал предсмертный Толстой, только считал, что для себя должен поставить не ‘печальных’, а ‘позорных’. Что говорить о Гоголе, о том же Толстом, Достоевском. ‘Страдать надо, молодой человек, чтобы писать’, — говорил он, он, в ком всегда сидела тема ‘Жития великого грешника’, и страстность покаяния которого могла сравниться только с толстовской и некрасовской.
Тургенев, Чехов — несколько иной поворот, но все в том же мире. Любовь и человечность, сострадательность и защита слабых, все обаятельные народные облики ‘Записок охотника’, все Лукерьи и Лизы Калитины, а позже, у Чехова: ‘Мы отдохнем, мы отдохнем, мы увидим все небо в алмазах’ — это вот и значит, что оба ‘пошли’ на зов Отца, хоть и старались говорить ‘не пойду’.
Чувство Бога и сочувствие человеку животворит весь наш девятнадцатый век, на который по Тайне Промысла выпали величайшие дарования литературы нашей (кроме Чехова, все великие русские писатели родились между 1799—1828 гг. Кстати: похоже и в итальянском Ренессансе: величайшие его художники родились между 1452—1483 гг. — тоже тридцать лет).
Наш Золотой век — урожай гениальности. Серебряный — урожай талантов. Дал немало дарований и примечательных фигур. Пришел вовремя, в смысле обновления и освежения, век известной утонченности, изощренности словесной и более тонкого понимания некоторых поэтов Золотого века, недостаточно еще оцененных (Тютчева, Баратынского, Фета). Внес столичность в нашу литературу, это не Замоскворечье и не Полтава, и не гражданские стихи Мельшина. Русская ‘новая литература’ начала века — будь это декадентство, символизм или импрессионизм — дала известные духовные устремления, дала и замечательные лирические цветы, многое погребла, что нужно было похоронить, сама же, в общем, была литературой эпохи переходной и предгрозовой (Блок и Белый острей других чуяли близость трагедии).
Зерно было брошено этой блестящей полосой, но на почву каменистую, ‘и как не имело корня, засохло’.
Вот чего мало было в этой литературе: любви и веры в Истину. Это и сушило. Слишком много все мы были заняты собой. Несмотря ни на какие ‘соборности’, башня из слоновой кости укрывала литературу начала века, очень изысканную, но и во многом тепличную.
Никак нельзя требовать, чтобы писатели ‘ходили в народ’ или обучались у токарного станка, а в поэмах своих восхищались перевыполнением плана. Все-таки: литература моего поколения слишком уж была уединенной. Пушкин, Гоголь и Тургенев, и Толстой, и Достоевский, Чехов — народ знали, равно и Некрасов. Некоторые выстрадали его даже. Серебряный век весь проходил в столицах, гостиных, в богемстве и анархии. Воздуха полей, лесов России, вообще свежего воздуха — в прямом и религиозно-мистическом смысле — мало было в нем.
Вижу Толстого, Чехова ‘на голоде’ где-нибудь в деревне. Могу ли увидеть там Андрея Белого? Тургенев знал всех своих ‘Певцов’ и ‘Касьянов с Красивой Мечи’, знал и природу, пение всякой птицы. Мережковский мог видеть ‘народ’ из окна международного вагона, а сороку вряд ли отличил бы от вороны.
И где нашел бы я рыдательность и покаяние Некрасова в этом Серебряном веке? Представить себе Брюсова, пишущего ‘Рыцаря на час’ или ‘Власа’! А сомнения, муки душевные и торжество веры у Достоевского? (‘Братья Карамазовы’.) Кто из современников моих сжигал так себя? Великой ценой достигается величие, а не разговорами на ‘башне’ Вячеслава Иванова или в гостиной Мережковских. Толстой на склоне лет испытывал ‘адские муки совести’, не мог простить себе грехов юности, недостатка любви своей к святой тетушке Ергольской — да мало ли еще чего.
В ответ из Серебряного века — правда из нижнего его этажа — раздается жалкий голос: ‘Я гений Игорь Северянин’ — вот этот бедный ‘гений’, действительно, свихнулся от восторгов барышень, вообразил себя Бог знает чем и канун в сумрачную вечность.

* * *

Война, революция резко оборвали литературу Серебряного века. Все это — страшные дела, но давно мне казалось — и теперь кажется, — что горе, несчастия, ужасы, свалившиеся на нас, во многом были возмездием именно за нашу ‘башню из слоновой кости’ (несмотря на пресловутые соборности). Что-то мы заслужили, чем-то согрешили. (Объяснить до конца, конечно, нельзя. Чем виноваты тысячи, погибшие при ‘раскулачивании’, целые народы, выселенные Бог знает куда, — ну, одним словом, бесчисленные жертвы. Это тайна. Почему-то именно Россия избрана Голгофой новой.)
Серебряный век давно, давно закончен, со всеми достоинствами его и недостатками. Это был плод утонченной культуры, культуры верхушки, висевшей над бездной. Революция все это смела. Никогда революции сами по себе не давали литературы, искусства, поэзии, сколько бы ни кричали о новой ‘революционной’ литературе. Сейчас революция в России как будто кончилась. Начинается нечто другое, и судьбы будущей литературы нашей неведомы. Мы, старшее поколение, конечно, ничего не увидим. Но надо верить, что дух России, творчество нашей страны не умерло и не умрет.
В 1921 г. Замятин сказал: ‘Боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое’. По-моему, надо несколько изменить: русское будущее в литературе должно питаться духом русского прошлого, духом Золотого века. Нельзя приказать ему питаться. Можно только желать: не повторения и не эпигонства, а именно произрастания в воздухе великой литературы.
Как бы внезапным подтверждением этого явился в России — правда, запретный еще там (но он дойдет, дойдет!) — роман, покоривший мир.
Пастернак сам прошел школу Серебряного века, немолод уже, но горяч, жив и почти юношески восторжен. Написал произведение свое, далеко не совершенное формально, питаясь теми же истоками, той же водой живой, что и Золотой век. И так же своевольно, по внутреннему тяготению, а не по указке. И стихи его теперешние — не Серебряный век. Питание всего этого, настоящего по природе своей, не миражного, есть: христианская любовь, чувство братства, человечности и сострадания.
Вот это-то — да приидет в писания новых поколений русских, освобожденных от указки и дубинки. Золотой век неповторим. Но да питается родина наша и в писании своем и в усвоении писания высоким духом Золотого века.
1959

Комментарии

Орган русских секций французской конфедерации тружеников христиан ‘Русская мысль’. Париж, 1959, 5, 7 мая, NoNo 1364, 1365. Печ. по этому изд
…чуть ни не ‘по Боклю’ прогресс. — Генри Томас Бокль (1821—1862) — английский историк и социолог, представитель географической школы в социологии, автор труда ‘История цивилизации в Англии’.
…с Надсоном, Апухтиным, Баранцевичем… — Названы певцы печали и безысходности: Семен Яковлевич Надсон (1862—1887) — поэт-лирик, Алексей Николаевич Апухтин (1840—1893) — поэт-лирик, автор известных романсов ‘Ночи безумные’, ‘Забыть так скоро’, ‘День ли царит’ и др, положенных на музыку П. И. Чайковским, Казимир Станиславович Баранцевич (1851—1927) — прозаик и драматург.
…появились еще в девяностых годах: Мережковский, Гиппиус, Волынский — Дмитрий Сергеевич Мережковский (1865—1941) — поэт, прозаик, драматург, религиозный философ, критик, первый сборник его стихов вышел в 1888 г., а в 1893 г. — литературно-критическая книга ‘О причинах упадка и о новых течениях современной литературы’, положившая начало теоретическому осмыслению русского символизма. Его жена Зинаида Николаевна Гиппиус (1869—1945) — поэт, прозаик, критик. Аким Львович Волынский (наст, имя Хаим Лейбович Флексер, 1861—1926) — критик, историк и теоретик искусства, в 90-е гг. — автор получившего широкую известность цикла статей ‘Русские критики’, в котором подверглось переоценке эстетическое наследие революционеров-демократов Белинского, Добролюбова, Чернышевского.
…прочен был уже Ибсен, укреплялся Метерлинк.. — Генрик Ибсен (1828—1906) — классик норвежской драматургии, близкий к символистскому и неоромантическому искусству рубежа веков. Морис Метерлинк (1862—1942) — бельгийский драматург, в 1896 г. издал книгу эссе ‘Сокровище смиренных’, которая стала авторитетным манифестом европейского символизма.
…владели и более ранние: Бодлер, Верлен. — Шарль Бодлер (1821—1867) — французский поэт-романтик, как и Зайцев, увлекся ‘Божественной комедией’ Данте и под ее влиянием создал свою главную книгу ‘Цветы зла’, автор ‘Маленьких поэм в прозе’. Поль Верлен (1844—1896) — французский поэт-романтик (‘интимнейший поэт’, по определению Брюсова), автор исследования ‘Поэтическое искусство’, ставшего программным для символистов.
Выдвинулся Оскар Уайльд, позже Верхарн. — Оскар Уайльд (1854—1900) — английский прозаик, драматург, поэт, испытавший влияние французского символизма. Эмиль Верхарн (1855—1916) — бельгийский поэт, драматург, критик, новатор поэтической формы, его стихи увлеченно переводили Брюсов, Блок, Волошин.
Булгаков прямо признавал… — Сергей Николаевич Булгаков (1871—1944) — философ, богослов, экономист, публицист, литератор, в 1918 г. принял священнический сан, в 1923-м отправлен в изгнание.
‘Проблемы идеализма’, ‘Вехи’… — Философские сборники ‘Проблемы идеализма’ (1902) и ‘Вехи’ (1909) вызвали острую, долго продолжавшуюся полемику. В них подверглись резкой критике материализм и атеизм Белинского, Чернышевского, Плеханова и марксистская идеология. Авторами статей выступили Н. А. Бердяев, С. Н. Булгаков, П. Б. Струве, С. Л. Франк и другие, высланные в 1922 г. в изгнание.
Это уже не Михайловский или Скабичевский — Николай Константинович Михайловский (1842—1904) — социолог, критик, публицист народнического толка. Александр Михайлович Скабичевский (1838—1910) — критик, историк литературы, его народнические нападкн на Чехова и Горького получили скандальную известность.
…’башня из слоновой кости’, столь подходящая к тогдашнему Западу, но для России наносная— Выражение ‘башня из слоновой кости’ стало символическим обозначением бегства творца от суетности мира. Первым в обиход его ввел Шарль Опостен Сент-Бёв (1804—1869) в стихотворном послании к французскому критику Абелю Франсуа Вильмену (1790—1870), ‘башней’ называли петербургский салон Вяч. Иванова, объединявший литературную элиту Серебряного века
Ранний Гюисманс очень бы подходил к наряду Брюсова— Жорж Шарль Мари Гюисманс (1848—1907) — французский прозаик, пришедший в своем творчестве к декадентству, как критик поддерживал импрессионистов.
Журнал ‘Весы’ — литературный и критико-библиографический ежемесячник символистов, выходивший в 1904—1909 гг. в издательстве ‘Скорпион’ под руководством Брюсова
Эллис (наст, имя и фам. Лев Львович Кобылинский, 1879—1947) — поэт и критик, теоретик символизма, один из основателей кружка ‘Аргонавты’ (1903) и московского издательства ‘Мусагет’ (1910—1917), редактировавшегося А. Белым.
…Мережковские основали в Петербурге журнал ‘Новый Путь’. — Журнал символистов ‘Новый путь’ издавался с 1902 по 1904 г, его редактировали помимо Д. С. Мережковского и 3. Н. Гиппиус также П. П. Перцов (он более других основателей вложил в него своих капиталов), Д. В. Философов, Г. И. Чулков и др. После закрытия ‘Нового пути’ его заменил журнал ‘Вопросы жизни’, выходивший в течение 190S г. под редакцией С. Н. Булгакова, Н. А. Бердяева и др. В этих журналах Зайцев напечатал рассказы ‘Скопцы’, ‘Тихие зори’, ‘Деревня’, ‘Океан’, ‘Хлеб, люди и земля’, ‘Священник Кронид’.
…останавливались у Георгия Чулкова.. — Георгий Иванович Чулков (1879—1939) — поэт, прозаик, литературовед, издатель альманахов ‘Факелы’ (1906—1908), ‘Белые ночи’ (1907), газеты ‘Народоправство’ (1917). В ‘Факелах’ напечатан рассказ Зайцева ‘Гость’, а в газете — очерки ‘Мы, военные..’, ‘Наш язык’ и ‘Открытое письмо Луначарскому’.
Ремизов с Серафимой Павловной.. — Алексей Михайлович Ремизов (1877— 19S7) — выдающийся прозаик Серебряного века и русского зарубежья. С. П. Ремизова-Довгелло (1876—1943) — жена А. М. Ремизова
...модное тогда издательство ‘Шиповник’ с Гржебиным во главе. — Книгоиздательство ‘Шиповник’ (1906—1918) основано в Петербурге художником-карикатуристом З. И. Гржебиным (1869—1929) и С. Ю. Копельманом (1881—1944). С 1907 г. под редакцией Л. Н. Андреева и Зайцева стали выходить литературно-художественные альманахи издательства ‘Шиповник’, соперничавшие с горьковскими сборниками ‘Знание’. В альманахах Зайцев опубликовал 9 рассказов и повестей (среди них — ‘Полковник Розов’, ‘Аграфена’, ‘Заря’, ‘Сны’), три пьесы (‘Верность’, ‘Усадьба Ланиных’, ‘Пощада’) и роман ‘Дальний край’.
Соловьев являлся ему в ‘Симфониях’… — Под влиянием поэзии и особенно религиозно-философских трудов Вл. С. Соловьева (в частности, его учения о Вечной Женственности, спасающей мир) А. Белый в 1900—1908 гг написал повести ‘Северная симфония (1-я, героическая)’, ‘Симфония (2-я, драматическая)’, ‘Возврат’, ‘Кубок метелей (4-я симфония)’. Во второй симфонии покойный философ то и дело является автору в снах и видениях-предвестиях.
Ходасевич, например, считал. — Владислав Фелицианович Ходасевич (1886—1939) — выдающийся поэт, прозаик, критик, мемуарист Серебряного века и русского зарубежья. Приязненное знакомство с ним Зайцева началась в годы их студенчества и продолжалось затем вплоть до кончины Ходасевича В его книге воспоминаний ‘Некрополь’ (1939), которую Зайцев внимательно прочитал, говорится: ‘Символисты не хотели отделять писателя от человека, литературную биографию от личной. Символизм не хотел быть только художественной школой, литературным течением Все время он порывался стать жизненно-творческим методом… Отсюда: лихорадочная погоня за эмоциями &lt,…&gt, Достаточно было быть влюбленным — и человек становился обеспечен всеми предметами первой лирической необходимости: Страстью, Отчаянием, Ликованием, Безумием, Пороком, Грехом, Ненавистью и т. п'(Ходасевич В. Собр. соч: В 4 т. Т. 4. М: Согласие, 1997. С. 7—11).
Я видел его &lt,Вяч… Иванова&gt, в последний раз в Риме в 1949 г — Эта встреча произошла, вспоминал Зайцев в 1963 г, ‘в Страстную Пятницу, в день смерти Рафаэля’, то есть 6 апреля 1949 г., за три месяца с небольшим до кончины Иванова — он умер 16 июля (а не в июне, как указывает биографический словарь ‘Русские писатели 1800—1917’. М, 1922 Т 2 С 372). В день встречи Иванов увлеченно прочитал Зайцеву фрагмент своей незавершенной стихотворной ‘Повести о Светомнре царевиче’, над которой работал с 1930-х гг до последнего дня жизни.
Бердяев называл этот серебряный даже Ренессансом русским. — См. в кн.: Бердяев Н. А. Самопознание Гл. VI. Русский культурный ренессанс начала XX века. Встречи с людьми. М., Харьков, 1998. С. 384—414).
…дух освежения и обновления… и от их соратников (Вышеславцев, Франк и др).. — Борис Петрович Вышеславцев (1877—1954) — философ, автор трудов по этике, социальной философии, религии, философской антропологии, наиболее известны его книги ‘Сердце в христианской и индийской мистике’ (1929) и ‘Этика преображенного эроса’ (1931). Выслан из России в 1922 г. Семен Людвигович Франк (1877—1950) — философ, первые работы опубликовал в сб. ‘Проблемы идеализма’ (1902) и ‘Вехи’ (1909), вызвавших бурную полемику и послуживших впоследствии одной из причин его высылки из России в 1922 г. (как и других соучастников ‘крамольных’ сборников). Автор многих книг, в том числе ‘Русское мировоззрение’ (1930), ‘Свет во тьме. Опыт христианской этики и социологии’ (1949), ‘Этюды о Пушкине’ (1957), ‘Духовные основы общества’ (1992).
Проповедуя скорый конец.. — Из поэмы А. Белого ‘Христос воскрес’ (1918).
…на могиле Ницше в Лейпциге он пережил необычайное видение… — Этот эпизод Зайцев взял из ‘Записок чудака’ А. Белого, двухтомного пролога к задуманной, но неосуществленной эпопее. Герой пролога Леонид Ледяной рассказывает:
‘Около Лейпцига я посетил и того, что пришел ко мне радостный вестью о солнце (в полях, в годы юности): Фридриха Ницше. — Не ‘я’, а Христос во мне ‘Я’…
Это знание есть математика новой души: в ней запутался Ницше.
Когда относил я цветы на могилу его и припал, лобызая холодные камни, почувствовал явственно: конус истории от меня отвалился, я стал Ecce Homo, но тут же почувствовал: невероятное Солнце в меня опускалось, я мог бы сказать в этот миг, что я — свет всему миру, я знал, что не ‘Я’ в себе — Свет, но Христос во мне — Свет всему миру. &lt,…&gt,
Переживание на могиле у Ницше во мне отразились приступами невероятной болезни: под Базелем, в Дорнахе, я безропотно их выносил’ (Белый А. Записки чудака. Т. 1. М., Берлин: Геликон, 1922. С. 61).
Этот эпизод многие, его упоминающие (как и Зайцев, К. В. Мочульский в книге ‘Андрей Белый’ и др.), считают реальным фактом из жизни Белого, не считаясь с его предупреждением в предисловии к ‘Запискам чудака’: ‘Герой пролога ‘Я’, этот ‘Я’, или это ‘Я’ не имеет же никакого касания к ‘Я’ автора, автор ‘пролога’ Андрей Белый, герой пролога — Леонид Ледяной, этим все сказано: Леонид Ледяной — не Андрей Белый’ (там же, с. 10).
…потом проклял Штейнера… — А. Белый пережил пик увлечения антропософией немецкого мистика Рудольфа Штейнера (1861—1925) в 1912—1916 гг., а к 1923 г., перед возвращением из эмигрантского Берлина на родину, разочаровался в своем кумире настолько, что называл его ‘дьяволом’. По словам Ф. Степуна, Белый ‘с ненавистью отошел от Штейнера’ (см очерк ‘Андрей Белый и Рудольф Штейнер’ в кн: Степун Ф. Встречн. Мюнхен, 1962, Нью-Йорк, 1968).
Золотому блеску верил… — Из стихотворения Белого ‘Друзьям’ (1907), прочитанного ему по его просьбе в последние часы жизни. ‘Слушая в последний раз эти пророческие стихи, — писал Ходасевич, — он, вероятно, так и не вспомнил, что некогда они были посвящены Нине Петровской’ (в которую Белый был в 1902—1904 гг. пылко влюблен). Кумир литературной богемы начала века Н. И. Петровская (1884—1928) — прозаик, критик, переводчица, она — прототип героини романа Брюсова ‘Огненный ангел’.
‘Шляпа с траурными перьями’ и, конечно, вино (‘Я знаю: истина в вине’). — Цитаты из стихотворения А. Блока ‘Незнакомка’ (‘По вечерам над ресторанами…’, 1907).
И долго буду тем любезен я народу… — Из стихотворения А. С. Пушкина ‘Я памятник себе воздвиг нерукотворный…’ (1836).
И с отвращением читая жизнь мою… — Из стихотворения А. С. Пушкина ‘Воспоминание’ (‘Когда для смертного умолкнет шумный день…’, 1828).
…в ком всегда сидела тема ‘Жития великого грешника’… — ‘Житие великого грешника’ — неосуществленный замысел эпопеи-притчи Ф. М. Достоевского.
…у Чехова: ‘Мы отдохнем…’ — Цитата из монолога Сони, заключающего пьесу А. П. Чехова ‘Дядя Ваня’ (1897).
…гражданские стихи Мелъшина. — Л. Мельшин — псевдоним поэта-народовольца Петра Филлипповича Якубовича (1860—1911), проведшего на каторге восемь лет и написавшего там свою главную книгу ‘В мире отверженных. Записки бывшего каторжника’.
…к святой тетушке Ергольской… — Татьяна Александровна Ергольская (1792—1874) — троюродная тетка Л. Н. Толстого, заменившая ему рано скончавшуюся мать. Зайцев написал о ней очерк ‘Тетушка Ергольская и Толстой’ (газета ‘Русская мысль’. Париж, 1958, 25 окт., Х® 1282).
…раздается жалкий голос: ‘Я гений Игорь Северянин’… — Зайцеву была чужда поэзия Игоря Северянина (наст. фам. Лотарев Игорь Васильевич, 1887—1941) — выдающегося поэта Серебряного века, блистательно заявившего о себе первой же книгой ‘Громокипящий кубок’ (с восторженным предисловием Ф. Сологуба, 1913), которая за два года выдержала семь (!) переизданий. В сборнике в числе лучших — его стихотворение ‘Эпилог’, начинающееся эпатажными строками:
Я, гений Игорь Северянин,
Своей победой упоен:
Я повсеградно оэкранен!
Я повсесердно утвержден!
Я покорил литературу!
Взорлил, гремящий, на престол!
В 1921 г. Замятин сказал: ‘боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое’. — Цитата из статьи ‘Я боюсь’ (журнал ‘Дом искусств’. СПб., 1921, No 1) Евгения Ивановиче Замятина (1884—1937), выдающегося прозаика и критика, окончившего дни в эмиграции. Хранительницей семейного архива Замятиных стала Н. Б. Зайцева-Соллогуб.
…роман, покоривший мир. — Речь идет о романе Бориса Леонидовича Пастернака (1890—1960) ‘Доктор Живаго’ (1956), удостоенном в 1958 г. Нобелевской премии.

————————————————————————————

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений в пяти томах. Том 2. Улица святого Николая. Повести. Рассказы. — 1999. — 540 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека