О настоящем значении наших древних земских соборов
Нельзя не поразиться подчас, до какой степени еще слабо в нашем обществе разумение родной истории, ее внутреннего смысла и духа. Сплошь да рядом читаешь в печати самые неправильные суждения даже о таких событиях ‘древней России’, которых древность уходит вглубь не далее двух веков. Реформа Петра словно отшибла у нас не только память, но и понимание сравнительно недавнего русского прошлого. Казалось, пора бы уж и излечиться от этого недуга, но, к сожалению, еще на днях нам пришлось встретить — и не в писаниях нашей мнимо ‘либеральной’ прессы (что было бы нисколько не удивительно), а в статьях, по-видимому, противоположного направления, самое неверное освещение одного из замечательных государственных обычаев XVI и XVII веков. По поводу его мы и хотим сказать несколько слов. Мы вовсе не намерены касаться вопроса о благовременности или неуместности возобновления этого обычая, о применимости или неприменимости его к настоящей поре. Мы не станем сходить с точки зрения строго исторической, мы желаем лишь, в мнении русских читателей, оправдать то историческое русское начало, которого ‘земские соборы’ в допетровской Руси (так превратно истолковываемые некоторыми с точки зрения французской революции (1789 г.) были только одним из самых выдающихся проявлений. Прискорбно было бы, если б в нашем обществе укоренилось ошибочное о них мнение, — а нет грубее ошибки, как смешивать понятие об этой древней форме совета русского царя с землею — с понятием о западноевропейских конституционных собраниях. Правда, ни у г. Варфоломея Кочнева (автора очень интересной книги ‘Против течения’), ни у его единомышленников вы нигде не найдете прямого утверждения, что эти понятия безусловно тождественны, однако же нигде не найдете и указания на их существенное, резкое между собою различие. А при отсутствии такого указания, не трудно — помощью разных намеков и аллюзий еще более усилить в нашем обществе сбивчивость представлений об этой, по мнению К.С. Аксакова, векожизненной, хотя, по-видимому, и обмершей нашей старине. Так, нас хотят уверить, будто ‘земским собором’ лишь благовидности ради называется (конечно, только теперь) именно то, в чем несомненно увидела бы свое торжество крамола…
В доказательство приводится тот известный факт, что, когда государственного преступника Нечаева, по произнесении над ним приговора, выводили жандармы из залы судебного заседания, он неистово кричал: ‘Земский собор! Земский собор!’. Того же, будто бы, требовал и Желябов… Найдутся, пожалуй, люди настолько невежественные, что им этот аргумент покажется убедительным и преисполнит их спасительного страха при одном звуке слов: ‘земский собор’. Но ведь такой аргумент ровно ничего не доказывает. Разве Пугачев не провозглашал в своих ‘манифестах’ — освобождения крепостных крестьян и наделения их землею? Стала ли, после того, самая мысль об освобождении крестьян с земельным наделом тождественною с идеей пугачевщины или крамолы? Нет таких истин, даже самого высшего значения, которых именем всуе и лживо не величались бы самые враждебные им доктрины. Достаточно вспомнить инквизицию, или хоть орден иезуитов, — но разве ими скомпрометировано христианство? Если Нечаев и Желябов ‘требовали’ земского собора, так это доказывает только одно, что они слышали звон, да не знали откуда, что они не прочли никогда ни одного соборного акта и не имели о соборе никакого понятия. Это только служит свидетельством — на каком вообще колоссальном умственном сумбуре зиждется наша так называемая ‘крамола’. Подрастающие теперь поколения — мы в том уверены — со временем сгорят со стыда за своих несчастных предшественников при одном воспоминании о той ужасающей пучине легкомыслия, неведения своего народа и своей истории, и проистекающей от такого невежества умственной ограниченности, которая раскрывается в их кровавых злодеяниях, — которой в жертву они с таким чудовищным фанатизмом губили жизнь чужую, да и свою! Стоит только привести себе на память, как все эти ‘крамольники’, — обвешавшись иностранными, самыми что ни на есть непонятными народу, понадерганными из разных доктрин шутовскими кличками: ‘социало-демократов’, ‘социало-революционеров’, или ‘федералистов’, или же ‘делегатов террористической фракции’, да припутав тут же, без толку, русские исторические термины: ‘земля, земщина, земский собор’, — отправлялись с проповедью анархии в народ (который тут же их вязал и представлял начальству), стоит только все это припомнить, чтоб прийти к заключению, как бессодержательна, как ничтожна эта ‘крамола’ — в смысле политического учения, программы или даже хоть лозунга! В ней серьезного и существенного только динамит, револьвер и яд, в этом весь ее высший разум, логика и значение: только с этим высшим развратом, готовым на всякое злодейство, и следует считаться — посредством деятельной полиции, — а не с их словами, речами и мнениями.
Но не в этом собственно дело. Нечаевых и Желябовых можно так или иначе лишить возможности наносить вред, но гораздо труднее обезвредить самые те многочисленные, многообразные условия, при которых зарождаются у нас Нечаевы и Желябовы, всю ту фальшь, которой они только видимое исчадие, но которая, как ржавчина, гложет издавна все наше общественное бытие. Эта фальшь состоит, главным образом, в том противоестественном, противонародном развитии, которым идет и движется Россия вот уже без малого два века. Свободное кровообращение нашего общественного организма затруднено. Чуть-чуть питаясь здоровыми соками народной исторической почвы, он поневоле духовно тощ и преизобилует худосочием, которое и обнаруживается подчас вередами вроде ‘крамолы’. И чем зараженнее худосочием известная общественная среда, тем более претит ей исторический принцип земского собора, тем усиленнее стремится она мыслью к тому, что земскому собору совсем противоположно.
Что такое был земский собор в допетровской Руси? Это был прежде всего свободный акт самодержавной власти, ее прерогатива, естественно вытекавшая из самого существа царского единовластия. Русский царь не ‘первый аристократ из аристократов’, как в Англии, не ‘первый дворянин’, как называли себя во время оно французские короли (le premier gentilhomme du pays), а первый человек русской земли, облеченный, на благо земли, верховною государственною властью. С ним не связывается никакого сословного понятия, он представитель всеобщности земской и государственной. Его интересы — интересы всего народа, и чем сильнее его власть, тем более представляет она гарантий народным массам — бедным, сирым, беззащитным — от преобладания богатых, знатных, наделенных всяческими преимуществами (в том числе и ‘высшей культуры’), ближе стоящих к престолу общественных классов. Тем более гарантий и для правильного, беспристрастного решения всяких споров, всякого столкновения противоположных друг другу сословных и иных эгоистических интересов. Царь, по понятиям народным, для того и должен быть полновластен, чтобы не подпасть под власть сильных мира, чтобы полагать преграду их поползновениям к господству и не давать им в обиду народ, чуждый всякого политического властолюбия. Но между царем и землей, в допетровской Руси, стояли стеной сословия слуг государевых, — весь снаряд и орудия государственного правления, не всегда мнение земли доходило непосредственно до царя, равно как не всегда и воля царя передавалась непосредственно народному ведению. Случалась иногда и такая для царя необходимость: противопоставить частным, боярским затеям и их властолюбивой похоти нравственную силу мнения всей земли.
Признавалась, временами, самою властью потребность: отнять у иной государственной меры характер личного произвола и утвердить ее на всеобщем сознании и согласии, на всеземской готовности нести за нее, сообща с царем, и нравственную ответственность… Вот в этих видах и созывались царями земские соборы. Первый земский собор был созван первым русским царем — Иваном Грозным, менее всего, кажется, расположенным ограничивать свою верховную власть, постоянно везде и всюду подозревавшим и преследовавшим — крамолу… Да и ни одному из наших царей до XVIII в. не могло бы даже и на мысль взойти, будто земским собором умаляется достоинство и полнота державной власти, или будто в этом заключается нечто такое, за что им через два века готовы были бы потомки пожаловать титул, если не ‘крамольников’, то ‘либералов’! Они бы только широко раскрыли глаза и самым бы простодушным образом спросили: ‘Да как же править иначе? Как же, радея, примерно сказать об устроении, о благе того или другого разряда людей, не расспросит толком именно тех, до кого такое радетельство относится? Разве от совета — власти убудет? Власти не убудет, а света и правды прибудет, — а прибудет света и правды, так то и царю в честь, в славу и в вящую крепость’. Вот что сказали бы наши, простые смыслом, цари, вот какова была их точка зрения на свои отношения к земле и народу, — точка зрения отмененная Петром I и замененная им точкою зрения немецкого абсолютизма или полицейского, всеобъемлющего государственного механизма.
Итак, соборы допетровской Руси не только не ограничивали, но усиливали и возвеличивали царскую власть. Земский собор, после окончательного сокрушения всего государственного строя в эпоху Междуцарствия, избрал на престол дом Романовых, восстановил, оградил и соблюл самодержавие наперекор боярам, успевшим уже было сорвать с юного Михаила конституционную запись в свою пользу. Земским собором ‘утвердил и на мере поставил’ царь Алексей Михайлович свое знаменитое Уложение, свиток которого, скрепленный 600 подписей всяких людей русского государства, сохраняется в Москве и доселе. На земском соборе, опираясь на челобитную (петицию), поданную выборными людьми, противостал царь Алексей Михайлович властолюбивым притязаниям духовенства и возобновил, столь нежеланный последнему, Монастырский Приказ. На земском же соборе решал первый царь-избранник из дома Романовых вопрос: рисковать или не рисковать, чрез удержание Азова, войною с турками. И решил не так, как хотели и бояре и большинство дворян, а отрицательно, то есть согласно с мнением ‘маломощных и темных людишек’, которые выяснили пред царем бедное положение свое и страны, и чистосердечно заявили (да еще письменно), что-де ‘хуже нам, Государь, самих турок московская волокита’ и хищения ‘твоих государевых бояр и дьяков’, которые, стоя у твоих государевых дел, понастроили себе дворцы и накупили села… Наконец, помощью собора поборол и сломил навеки царь Феодор Алексеевич страшного, могучего врага, с которым тщетно боролись его предшественники — местничество. Этот же царь — последний из ‘московских’ — созвал многочисленный земский собор для разрешения важного внутреннего вопроса: об уравнении служб и повинностей по всей русской земле, для чего, между прочим, приглашены были по двое от каждого посада. К сожалению — только что собрались выборные, как умер царь, и собор — этот последний собор — был распущен (ровно 200 лет тому назад) в 1682 году, уже от имени малолетнего Петра… ‘Преобразователь’, подросши, предпочел совету и разуму земскому — измышления канцелярии. Уравнения служб и повинностей, предполагавшегося в 1682 г., не последовало, а вместо него последовало, при Петре, назначение: ландсгевдингов, ланд-ректмейстеров, ландкомиссаров, обер-ландсрихтеров, кирхшпильфохтов и тому подобных земских русских чинов.
Самой же земле повелено было молчанье, и онемела земля. Замер в ней творческий дух жизни. Настало господство полицейско-канцелярского ‘режима’, а для того чтоб такому господству поменьше встречать от земли помехи, и для вящего удобства канцелярского муштрования и мудрования над Россией, новопреобразованное правительство даже совсем ушло из России и перенесло центр власти на новую, только что завоеванную, нерусскую окраину государства. Конечно, от такой неестественной перестановки центра в государственном организме не могла не нарушиться правильность его отправлений. Живые отношения власти к стране заместились, по необходимости, отношениями бюрократическими. Народ и управление разучились не только обмениваться мыслями, даже понимать друг друга. Воздвиглись тяжкие, крупные, прискорбные недоразумения, миражи, призраки, марево сменялось маревом… Но народ, ошеломленный, оттесненный, запуганный, пребыл верен своему историческому земскому идеалу государственной власти и умел распознавать и чтить ее беспредельно даже и тогда, когда канцелярия, в порыве культурного увлечения, писала русского самодержца — шефом или ‘начальником столь благородной нации’…
И не посрамится его вера — в том нет сомнения. Еще в первом номере ‘Руси’ 1880 г. мы напоминали читателям те слова, которые в 1863 г. имел утешение народ молвить своему Государю, что ‘в новизнах твоего царствования нам старина наша слышится’. Правда, много затем пошло и такой новизны, в которой уже никакой ‘старины’ не слышалось. И когда в прошлом году вырвался у нас горячий, искренний клик, обращенный к власти: ‘Домой! Домой!’ — то есть призывающий к возврату на родную историческую, земскую почву, — точно ужаленная, вскинулась на нас ‘канцелярия’, осыпая градом неистовых ругательств! ‘Домой!’ — ведь это значит, по ее верной догадке, упразднение канцелярского всеобъемлющего могущества, восстановление (конечно, не в подробностях, но в принципе) земско-государственного строя, который намечен был, начал было слагаться в допетровской Руси! ‘Самобытность!’ Ведь это значит освобождение народного духа из-под бюрократическо-канцелярского владычества! Как же было не озлобиться! Нам могут возразить, что не ‘канцелярия’ негодовала на нас, а так называемая ‘либеральная пресса’… Но мы употребляем здесь слово ‘канцелярия’ в более широком смысле. Дух канцеляризма, деспотически пытающийся заменить собою творчество русской жизни, а потому отрицающий и ее, и русскую народность, и русскую историю, — дух Петровой дубинки, вбивающей ‘культуру’ в русскую землю и убивающей ее самодеятельность — истинный Протей, способный принимать разные формы, сохраняя лишь свою сущность. Вчера он воплощался в чинную канцелярию в буквальном значении слова, с самодовольными чиновниками, бюрократически упражняющимися над Россией, завтра готов назваться ‘интеллигенцией’ и принять образ конституционного в Российской державе собрания по западноевропейскому образцу! Ему все равно, — только бы сохранить за собою право и возможность умничать и командовать над землею, только бы не допускать ее до самобытного, ее истории свойственного, национального, государственного и общественного развития! В прежние времена властолюбивый канцеляризм был верным пособником верховной власти, но как скоро сама верховная власть стала сознавать необходимость народного направления в своей политике и внешней, и внутренней, то канцеляризм не прочь оказаться и противником власти в таком ее новом стремлении!.. Чтоб не дать ходу настоящей земле, настоящему народу, он готов даже сам фальшиво назваться ‘народом’. Он на все пойдет — только не разлучайте его с Петербургом, только не возвращайтесь ‘домой’, где ему, ‘иностранцу вообще’, нет простора, нет места!
Г. Варфоломей Кочнев, может быть, отчасти и прав, когда разумеет разные вожделения ‘европейских правовых порядков’ с парламентами по западному фасону, высказываемые иногда известною частью нашего общества, но он совершенно неправ, когда старинный наш земский собор уподобляет assemblee constituante французской революции. Эти оба собрания стоят на диаметрально противоположных полюсах. Сам же автор утверждает, что французы перед революцией и в ее начале (не говоря уже об разгаре) совсем забыли французскую историю, сошли с ее реальной почвы, витали в каком-то абстракте, и в области отвлеченных, умозрительных доктрин и теорий искали для себя формы государственного строя. Между тем ‘земский собор’ был у нас естественным продуктом национальной истории, а вовсе не отвлеченным измышлением. По верному замечанию г. Кочнева, то ‘представительство’, которое положило начало французской революции, вьщвинуло на первый план, наделило силою и властью именно доктринеров, умствователей по профессии, отрешившихся от исторической почвы, от действительного, невыдуманного ‘народа’ и впервые разыгравших на политической арене роль лженарода. Наши же старинные земские соборы всегда служили верховной власти опорою против эгоистических интересов и властолюбия тогдашней интеллигенции в лице бояр и знатных родов. Что же тут общего между русским земским собором и французским учредительным собранием 1789 г.?
Мы вполне сочувствуем настойчивым стремлениям ‘Московских Ведомостей’ рассеять тот призрак могущества, который вырос у нас из оппозиционных элементов, в сущности ничтожных, и приобрел обаятельную силу даже над умами многих лиц, стоящих на чреде власти. Настоящего могущества, конечно, нет, оно лишено всякой реальности, и могуче только до тех пор, пока мы его таким признаем: стоит только перестать в него верить, чары спадут — и оно рассыплется. Но для этого необходимо правительству познать свою силу — истинно необъятную, но вследствие разных исторических обстоятельств и недоразумений — мало опознанную, можно сказать даже пренебреженную и сдавленную. Эта сила правительства — в самой русской земле, в русском народе, в его исконных отношениях к власти, в том историческом земско-государственном строе, на котором, в сущности, только пока и стоит русское государство, вопреки всем помехам бюрократическо-канцелярского режима. Последний уж давно бы и сгубил Россию, если б она не держалась именно своею внутреннею, скрытою, непризнаваемою, нередко презираемою земскою силою, а между тем он-то, этот бюрократическо-канцелярский, немецкого происхождения строй, и образует около власти целую атмосферу, которою поневоле приходится дышать, ко вреду для здоровья, и которая именно и плодит лживые призраки могущества разных антинациональных, антиисторических сил! Справедливо говорят ‘Московские Ведомости’, что ‘если наше правительство кому-либо кажется слабым, то не следует искать причины этой слабости в действительных условиях правительственной власти, которые остаются невредимы и целы’… Да, невредимы и целы — это несомненная правда, — в этом залог нашего спасения. Они пока невредимы и целы, — но ведь и только: в том-то и горе, что эти живые, органические силы по большей части бездействуют, уступив место деятельности механического снаряда… Мало того, они, эти действительные условия власти, не видны, не слышны, — не только для сознания нашего так называемого образованного общества, непосредственно прилегающего к сферам власти, но чуть ли даже и не для большинства самих носителей власти… Таково было последствие насильственного переворота, совершенного Петром, перемещения центра власти из средоточия государства на окраину, из нутра на периферию, и замены живого общения власти с землею — внушениями и деятельностью — Ober-kommando, кое-как, по иностранному образцу слаженной канцелярии!..
Необходимо, — говорят нам, — чтоб правительство стало твердо на свои здоровые ноги, рассеяло призрак крамолы и освободилось от фальшивого мнения о своем бессилии… Да тогда только и станет оно твердо на свои здоровые ноги, когда станет на твердую землю, когда почувствует под своими несомненно здоровыми ногами крепкую народную почву и сойдет с зыбких канцелярско-бюрократических подмосток, на которых и с здоровыми ногами стоять неудобно. Тогда только и рассеет оно призрак крамолы, когда возобладает свет правды, и явна, как день, станет всем и каждому, и всему миру, нерасторжимость, жизненность союза правительственной власти с народом. Тогда только и освободится само правительство ‘от фальшивого мнения о своем бессилии’, когда познает богатство и самый источник своей истинной силы и свергнет с себя путы бюрократической канцелярщины…
Да, мы слишком неуважительно относимся к своей истории. А между тем в ней, в нашей старине, вместе с отпором новизнам, чуждым русскому народному духу, таятся и действительные условия истинного прогрессы, живого, плодотворного развития земских основ нашего государственного строя — под сению могущественной, вполне своей народу и всей земле, вполне национальной по духу и стремлениям верховной державной власти.
Впервые опубликовано: Русь. 1882. N 21, 22 мая. С. 1-4.