Время на прочтение: 30 минут(ы)
Н. А. Добролюбов и Ф. М. Достоевский
Мировоззрение, контакты, судьба
В мире Добролюбова. Сборник статей
М., ‘Советский писатель’, 1989
OCR Бычков М. Н.
Ни одно из претендующих на полноту исследований о Добролюбове не может обойти вопроса о Достоевском. Это понятно. Последняя большая статья критика ‘Забитые люди’ (1861), в которой сфокусировались главные черты его метода, посвящена анализу творчества автора ‘Униженных и оскорбленных’. Более того, она одновременно ответ Добролюбова на полемическую статью писателя ‘Г-н — бов и вопрос об искусстве’ (1861), где оспаривались некоторые важные моменты ‘реальной критики’.
Достоевсковеды, со своей стороны, также уделяли внимание взаимоотношениям писателя и критика. Однако центр тяжести их интереса, естественно, оказывался смещенным в сторону уяснения эстетических позиций Достоевского, места статьи ‘Г-н — бов…’ в эволюции его представлений о сущности красоты, роли и назначении искусства. Вообще вопрос о Добролюбове вставал в основном в работах, посвященных эстетике Достоевского (у Г. М. Фридлендера, В. Богданова, Н. В. Кашиной). Исследователи художественного творчества писателя опирались на добролюбовскую статью как на один из лучших образцов интерпретации ранних произведений Достоевского.
Таким образом, диапазон исследования вопроса ‘Добролюбов и Достоевский’ (или наоборот) сводился, как правило, к анализу двух названных статей. Таковы в общих чертах работы С. С. Деркача ‘Добролюбов и Достоевский’ {В кн.: Н. А. Добролюбов — критик и историк русской литературы. Л., 1903, с. 97-131.}, Г. Берлинера ‘Литературные противники Добролюбова’ {Литературное наследство, т. 25—26, с. 32—70.}, У. А. Гуральника ‘Ф. М. Достоевский в литературно-эстетической борьбе 60-х годов’ {Творчество Достоевского. М., 1959, с. 293—329.}, В. Я. Кирпотина ‘Достоевский в шестидесятые годы’ {Кирпотин В. Я. Достоевский в шестидесятые годы. М., 1966, гл. 9 (‘Проблемы искусства в журнальных статьях Достоевского’).} и др.
Правда, некоторые литературоведы пытались привлекать к исследованию названного вопроса и другой материал: например, письма, записные книжки Достоевского (Г. М. Фридлендер, В. С. Нечаева), но редко и как бы даже случайно. Для их конкретных целей (анализа эстетических взглядов или определенных моментов журнальной полемики) традиционно бытующего в центре внимания литературоведов материала было вполне достаточно. Да и в самом деле, ‘Забитые люди’ и ‘Г-н — бов…’ — наиболее полное, ясное выражение идейно-творческих взаимоотношений критика и писателя. Так что пристальный интерес к ним вполне оправдан. Однако существует, помимо них, довольно обширный материал, позволяющий составить более полное и адекватное представление об идейно-творческих связях двух выдающихся деятелей русской литературы. Материал, который до сих пор практически не подвергался систематическому анализу, да и никогда не был собран целиком и представлен как некое единство.
Это. во-первых, упоминания о Достоевском в некоторых статьях Добролюбова, в его дневниках и заметках. Кроме того, дневниковые записи Добролюбова, касающиеся непосредственного окружения Достоевского периода издания ‘Времени’, которые могут пролить довольно неожиданный свет на подоплеку отношения писателя к критику-революционеру.
Прежде чем приступить к непосредственному анализу этих высказываний (которые и должны послужить основой для построения модели взаимоотношений обоих литераторов), стоит, видимо, хотя бы приблизительно очертить сферу взаимодействия Добролюбова и Достоевского, т. е. установить тот фон, на котором возникли и развивались их отношения друг к другу, выраженные как в записях различного характера, так и в открытой полемике. Обобщая, можно сказать, что полемика велась по трем основным направлениям: социально-политическому, этическому и эстетическому.
Время непосредственного соприкосновения и взаимодействия Добролюбова и Достоевского очень невелико. Если считать со дня приезда Достоевского из Твери в Петербург, то с начала 1860 года. Если же с момента издания ‘Времени’ и включения в журнальную полемику, то с начала 1861 года. Стоит, наверное, остановиться на первой дате, потому что в течение всего 1860 года писатель посещал кружок А. П. Милюкова, некоторые члены которого (например, Д. Д. Минаев) были близки к редакции ‘Современника’. Вообще в это время Достоевский, в связи с организацией Милюковым журнала ‘Светоч’, познакомился со многими своими будущими сотрудниками во ‘Времени’: Разиным, Минаевым, Вороновым, Бибиковым, которые одновременно сотрудничали и в ‘Современнике’. Знакомство же между Достоевским и Добролюбовым так и осталось заочным. Писатель живет в Петербурге только с 1860 года, Добролюбов же с мая 1860 г. по август 1861 г. находится за границей (откуда, впрочем, следит за литературной обстановкой в русской столице), через три месяца после приезда в Россию он умирает. На Достоевского-журналиста Добролюбов мог обратить внимание только с 1861 года, да и на Достоевского — действующего писателя — только после выхода в свет в Москве в 1860 г. двухтомного собрания его сочинений. Со смертью Добролюбова в ноябре 1861 года оканчивается и короткий период непосредственного взаимодействия критика и писателя. Однако эти неполных два года — как ядро, вокруг которого — рассеянное излучение. Это период наиболее интенсивного контакта, когда появляется ряд критических статей Достоевского, среди них — ‘Г-н — бов…’, а также ‘Забитые люди’ Добролюбова.
В предшествующий и последующий периоды интенсивность отношений гораздо меньшая. Отчасти это связано с разницей в возрасте между Достоевским и Добролюбовым. Последний входит в литературу в 1856 году, известен становится только с 1858 года. Следовательно, только с этого времени Достоевский мог обратить внимание на его статьи в ‘Современнике’. Добролюбову же Достоевский известен с отроческих лет как писатель натуральной школы, впечатления от его художественных произведений так или иначе отражаются в дневниковых записях. После смерти Добролюбова Достоевский не раз обращается к памяти критика в журнальных статьях, письмах, записных тетрадях. Поводом к такому обращению служила, в основном, достигшая накала в 1862 —1864 гг. полемика журналов Достоевского с ‘Современником’. Кроме того, тип личности Добролюбова, несомненно, отразился в художественных произведениях зрелого Достоевского.
Рано умерший Добролюбов отличался постоянством и монолитностью своих основных убеждений в период литературной деятельности. Философской базой их был антропологизм, усвоенный критиком непосредственно из сочинений Фейербаха, Герцена, а также — в области эстетики — Чернышевского и отчасти Белинского. Известно, что эстетической платформой Добролюбова была диссертация Чернышевского ‘Эстетические отношения искусства к действительности’, в которой последний творчески применил философские принципы Фейербаха, специально не занимавшегося вопросами эстетики, к сфере прекрасного. Добролюбов же на практике, в конкретном литературно-критическом анализе, воплощал мысли об искусстве Чернышевского: литература должна показывать жизнь во всех ее существенных проявлениях, отнюдь не ограничиваясь сферой прекрасного в ней, литература играет служебную роль в обществе, создания искусства ниже прекрасного в действительности, разъяснение и пропаганда передовых идей — главные задачи искусства. Вслед за многими русскими фейербахианцами Добролюбов принимал также онтологию, гносеологию и этику немецкого философа: ‘бытие — субъект, мышление — предикат’, материалистический сенсуализм и теорию ‘разумного эгоизма’. Видимо, с влиянием Фейербаха связан окончательный разрыв русского критика со своим религиозным прошлым, переход на атеистические позиции. Само собой разумеется, что Белинский, В. Майков, Чернышевский, Добролюбов — сложные, глубоко своеобразные явления русского духа. На основе важнейших достижений европейской мысли (Гегеля, Фейербаха, французских историков эпохи Реставрации, социалистов-утопистов и др.) каждый из них создал мировоззрение, имеющее самостоятельную теоретическую ценность, не говоря уже о практической. Но в дальнейших наших рассуждениях, для наглядности соединительных пунктиров между эпохами 40-х и 60-х годов, это как бы выносится за скобки. Основное внимание будет уделяться общности или различию формировавших их влияний.
Отношение критика к утопическому социализму не было однозначным. Цели его, в общем-то, принимались, средства их достижения — далеко не всегда. Так же как у Герцена и Чернышевского, в мировоззрении Добролюбова французское социалистическое учение соединилось с революционной теорией. Критик никогда не надеялся произвести революцию путем убеждения господствующих классов. Однако собственное его просветительство сказалось в том, что в деле революции он придавал первостепенное значение фактору сознания, чрезмерно надеялся на пропаганду, не подкрепленную в достаточной мере объективными политико-экономическими условиями. Весь смысл литературно-критической деятельности Добролюбова — в подготовке народной революции в России. Поэтому задачей ‘Современника’ было возбуждение в читателях негодования существующими в стране порядками. В известном письме беллетристу С. Т. Славутинскому (1860) Добролюбов писал, что обязанность журнала — воздействовать на общество не усыпляющим, а возбуждающим образом. Этим объясняется и отношение руководителей ‘Современника’ к крестьянской реформе. Был взят курс на ее дискредитацию, срыв — в целях усиления недовольства и, следовательно, революционной настроенности народных масс. Недаром Достоевский упрекал линию ‘Современника’ за выпячивание ‘темных сторон’ действительности и умолчание о ‘светлых, положительных’ началах. Такая стратегия соответствовала политическим целям революционеров-демократов. Только ‘радикальным лечением’ может быть приведено общество к ‘естественным отношениям’, соответствующим натуре, природе человеческой, считал Добролюбов. Очевидно, что практически все его литературно-критические статьи (о Гончарове, Тургеневе, Островском) имеют политическую цель, все они — агитационные документы. Так и в ‘Забитых людях’, посвященных творчеству Достоевского, каждая строчка кричит о необходимости, назревшей своевременности коренного общественного переустройства в стране. Добролюбова постоянно обвиняли в том (к обвинениям порой присоединялся и Достоевский), что он использует литературный материал для посторонних целей и фактически является не литературным критиком, а публицистом. Резоны для подобных инвектив у его оппонентов были, потому что они сами подходили к литературе совершенно с других позиций, чем Добролюбов. Он же был именно литературным критиком в строгом смысле слова — только эстетическая платформа его была особой. Разделяя тезис о служебной роли литературы, о ее назначении как пропагандиста передовых идей, в качестве пропагандируемой он выдвигал идею революции. Он только последовательнейшим образом развивал и продолжал в новых исторических условиях дело своих предшественников в русской литературе, также стоявших на фейербахианских позициях: Белинского в последний период его деятельности, В. Майкова, Чернышевского,— и ни на йоту не отступал от принципов своей ‘реальной критики’: она в первую очередь должна установить правдивость (верность действительности) и актуальность изображенного в произведении — и это-то будет основным критерием его литературно-художественной ценности.
‘Разумный эгоизм’ — в этике — следствие общих рационалистических посылок философской позиции Добролюбова. Наследник просветительского рационализма французских материалистов XVIII века, с одной стороны, позитивного рационализма Фурье и антропологического рационализма Фейербаха — с другой, он вслед за многими петрашевцами и Чернышевским, исходя из рационально-утопических представлений о человеческой природе, считал, что разум — верховная сила в человеке, способная до конца регулировать его поведение. С представлениями о неизменности человеческой природы сочетался психофизический монизм, идущий от левых гегельянцев, в первую очередь от Фейербаха. Этика ‘разумного эгоизма’ решала вопрос о страдании, столь важный в христианских этических установках, совершенно противоположным христианству образом. Страдание признавалось чем-то внешним, внеположным человеческой природе, а потому, при разумном устройстве общества, человеческих взаимоотношений, принципиально устранимым.
Краткая характеристика философско-эстетичеекого, политического и этического ‘лица’ Добролюбова послужит нам отправным моментом для понимания его отношения к творчеству и политическим убеждениям Достоевского, а также поможет правильно оценить и ‘обратнонанравленный’ контакт, в котором Добролюбов уже выступает как объект восприятия Достоевского.
Что касается последнего, то он не может ‘похвастаться’ такой же монолитностью и неизменностью своих убеждений. И это надо учитывать при анализе отношений писателя к критику, эволюцию которых можно разделить на два основных этапа: до 1864 года (т. е. до ‘Записок из подполья’, пика антисоциалистических настроений Достоевского) и после. На первом этапе писатель, питая симпатию и уважение к личности критика-революционера, солидарен с ним и в конечных целях общественной деятельности. Несогласие распространяется лишь на средства их достижения. Во второй половине 60-х и в 70-е годы интерес и уважение к личности Добролюбова сохраняются, однако отрицается уже не только революционный путь, но во многом и сами конечные цели. Достоевский по сравнению с Добролюбовым прожил долгую жизнь. Явление критика приходится на ее середину и падает на очень важный, переломный этап духовной и идейной эволюции Достоевского — начало ‘перерождения убеждений’ по возвращении в Петербург из Сибири. Попробуем бегло набросать идейно-политический ‘портрет’ писателя в этот период. Человек средних лет, в прошлом известный писатель, стремящийся вновь утвердить себя в литературе после почти десятилетнего перерыва. Человек, активно участвовавший в прогрессивных движениях 40-х годов (кружке Белинского, обществе Петрашевского), пострадавший за свою общественную активность в результате правительственных репрессий — перенесший тюремное заключение, обряд смертной казни, каторгу, солдатчину, ссылку. Возвратившийся в столицу, в литературу, к деятельности в разгар ‘либеральной весны’, когда самодержавие приступило к практическому осуществлению реформ (крестьянской, судебной, цензурной), о которых он с товарищами мечтал еще в 40-е годы. Н. Н. Страхов в своих воспоминаниях свидетельствует о том, что Достоевский, оказавшись в 1860 году в кружке А. П. Милюкова, где собирались в основном его прежние единомышленники, практически ничем не выделялся из их среды. ‘Особенное настроение мыслей Федора Михайловича’ открылось ему ясно только впоследствии. Страхов явно имеет в виду комплекс ‘почвеннических’ воззрений писателя. Характеризуя далее кружок А. П. Милюкова, Страхов пишет: ‘Очевидно, это направление мыслей сложилось под влиянием французской литературы, было одно из направлений сороковых годов, тех плодовитых годов, когда Европа, кипевшая особо сильно духовной жизнью, производила на нас, русских, большое влияние и посеяла у нас семена, которые долго потом развивались’ {Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского. Спб., 1883, с. 173.}. Но хотя Достоевский и посещал каждую неделю кружок Милюкова, где велись разговоры в духе 40-х годов, в том же 1860 году он пишет объявление об издании журнала ‘Время’, своеобразный манифест ‘почвенничества’. Таким образом, в идейно-политическом, философско-эстетическом ‘портрете’ Достоевского этих лет преобладают две краски: учения 40-х годов и новорожденное ‘почвенничество’ (хотя предпосылки к нему имелись еще в 40-е годы). Остановимся на их ‘составе’ подробнее.
В конце 30-х — самом начале 40-х годов совсем еще юный Достоевский прошел через глубокое увлечение романтизмом, в частности Шиллером, которым, по его собственным словам, ‘бредил’, которого ‘вызубрил наизусть’. Эстетика Шиллера, восходящая к философии Канта, так на всю жизнь и осталась субстратом всех дальнейших теоретических построений писателя. Как учитель и идеал, прошел через всю жизнь Достоевского и Пушкин. Однако в 40-е годы они были надолго потеснены другими мощными влияниями. Во-первых, главнейшим литературным авторитетом для Достоевского становится Жорж Санд с ее ярко выраженной социалистической тенденцией. Кроме того, молодой писатель оказывается под воздействием произведений ‘натуральной школы’ и литературных идей Белинского, ее вдохновителя. Знакомство критика с Фейербахом относится к 1843 году, когда Кетчер специально для него перевел с немецкого несколько глав из ‘Сущности христианства’, а Боткин в письмах излагал сущность его антропологического материализма. Тезисы Белинского о примате действительности над искусством, о служебной, пропагандистской роли литературы, о подчинении ее по существу научным целям изучения, с одной стороны, общества, среды, а с другой — человеческой природы, натуры во многом восходят к учению Фейербаха. Социальность становится ‘знаменем’ Белинского, потому что только через ее постижение лежит путь к разрешению основного антропологического противоречия — между изначально прекрасной натурой человека и уродующими ее внешними обстоятельствами. Однако Белинский, в отличие от своего младшего ‘коллеги’, Валериана Майкова, так никогда и не сделался безусловным апологетом антропологизма. Шеллинг, Фихте, Гегель, идеи которых до знакомства с Фейербахом во многом сформировали его духовный облик, заставили его достаточно критически отнестись к новому авторитету и далеко не все принять из его наследия. Так, гегелевская диалектика и шеллингианско-романтическая концепция самоцельности искусства и свободы поэтического вдохновения навсегда остались в его теоретическом арсенале. Антропоцентризм Фейербаха довольно удачно наложился на фихтеанский субъективизм — так что в центре интересов Белинского в 40-е годы естественно оказалась человеческая личность, задавленная гнетом уродливых социальных обстоятельств. К последнему моменту его склоняли социалистические убеждения. Внимание к маленькому человеку, превратившемуся в незаметную деталь бюрократической иерархии, а также изучение реальной, будничной жизни — окружающей ‘социальности’—становятся главными принципами натуральной школы. Принципами, которые в целом разделялись и проводились в жизнь молодым Достоевским. Другой ближайший его знакомый тех лет, критик В. Майков, шел дальше Белинского в утверждении ‘антропологического принципа’ в литературе. Прежде всего он был последовательнее своего учителя в этом отношении. Так, он отвергал ‘дуализм’ во всех его видах, даже в качестве гегелевской диалектики. Кроме того, убеждение в единстве психофизической природы человека позволило ему подвести социальную базу под психологизм Достоевского в ‘Двойнике’. ‘Гуманический космополитизм’ В. Майкова — порождение антропологических представлений об общей и неизменной природе человека. Вообще отношение к В. Майкову, непосредственному идейному предшественнику Чернышевского, а следовательно и Добролюбова, может многое прояснить в последующем отношении Достоевского к Добролюбову. Именно В. Майков первым последовательно стремился сделать критику научной. Научная база — антропологизм Фейербаха в соединении с социальностью утопистов. ‘Первым’ вопросом времени он считал коренное преобразование народного быта, литература должна была служить воспитанию в обществе мысли о ‘радикальном’ переустройстве действительности в соответствии с нормами и законами человеческой природы. Основной задачей В. Майкова в области эстетики было теоретическое обоснование ‘законности натуральной школы’. Научность, доказательность, беспристрастие — первые условия аналитической критики В. Майкова. Исследователи (например, Т. И. Усакина) отмечали прямую связь диссертации Чернышевского с эстетическими идеями В. Майкова. Более того, диссертация свидетельствует о гораздо большей близости Чернышевского к В. Майкову, чем к Белинскому. Как уже говорилось, она стала эстетической базой литературной критики Добролюбова. Что же касается Достоевского, то он еще в 40-е годы был хорошо знаком с литературно-критическим творчеством В. Майкова, вырезанные из журналов и переплетенные ‘критики’ последнего были найдены среди его ‘арестованных’ в апреле 1849 года бумаг и приобщены к следствию по делу петрашевцев. Правда, Достоевский не разделял многих взглядов Майкова (например, никогда не мог согласиться с концепцией психофизического монизма, с абсолютной рационализацией человеческой природы), но сближался с ним в понимании задач искусства (‘формулировать новые идеи’), в характеристике идейности как ‘необходимого условия художественности’, в признании необходимости исследовать человеческую природу средствами психологического анализа. Без сомнения, разделялся Достоевским и общий Белинскому и Майкову тезис об искусстве как ‘объективном анализе действительности’. Очевидно, что ‘реальная критика’ Добролюбова имела предшественницу в ‘аналитической критике’ В. Майкова. Белинский, В. Майков, Чернышевский — непосредственные учителя Добролюбова, он начал свое дело не на голом месте, а в новых условиях довел до законченной системы то, что создавалось и другими. Но одновременно все они, кроме Чернышевского, образуют ту теоретико-эстетическую среду, в которой формировалось понимание искусства и Достоевским. Общность эстетической платформы Достоевского и Добролюбова, обнаружившаяся в их программных статьях, связана с общностью их идейно-теоретического генезиса. Расхождения же объясняются далеко не только новым ‘ферментом’ в мировоззрении писателя, возникшим в сибирские годы. Их генезис также связан еще с 40-ми годами. Во-первых, Кант и Шиллер, во-вторых, Пушкин и Белинский, в целокупности не сводимый к фейербахианству и утилитарному взгляду на искусство утопистов. Вообще говоря, полемика по эстетическому вопросу с Добролюбовым — прямое продолжение полемики Достоевского с Белинским и Петрашевским в 40-е годы. В спорах с последним Достоевский высказывал мысли, которые затем почти дословно повторит в статье ‘Г-н — бов…’. Рассказывая о литературной дискуссии на одной из ‘пятниц’, Достоевский пишет в Объяснении Следственной Комиссии в 1849 году: ‘Я был вызван на этот литературный спор, темой которого, с моей стороны, было то, что искусство не нуждается в направлении, что искусство само себе целью, что автор должен только хлопотать о художественности, а идея придет сама собою, ибо она необходимое условие художественности’ {Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти т., т. 18. Л., 1972, с. 128—129. В дальнейшем все ссылки на слова писателя, кроме специально оговоренных, даются по этому изданию.}.
Кроме того, и социально-политические взгляды Достоевского 40-х годов таят в себе зерна будущего радикального расхождения с революционерами-демократами. Надо чрезвычайно осторожно относиться к свидетельству самого Достоевского о ‘перерождении убеждений’, произошедшем с ним на каторге. Как замечает В. Л. Комарович {Комарович В. Л. Достоевский и шестидесятники,— ‘Современный мир’, 1917, No 1, с. 129-138.}, в ‘Дневнике писателя’ он явно упростил свой сложный душевный процесс на каторге и после нее. Духовный облик Достоевского начала 60-х годов, встающий из воспоминаний Страхова, свидетельствует скорее о верности писателя прежнему направлению, о том, что гуманизм французских социальных утопий все еще близок Достоевскому (ему, по словам Страхова, принадлежало ‘первое место’ в кружке А. П. Милюкова, от него зависел дух кружка). Сам же А. П. Милюков — бывший петрашевец, причем из наиболее тесно связанных с молодым Достоевским,— он, как и автор ‘Неточки Незвановой’, входил в 1849 году в кружок Дурова, интересно, что в эти же годы он входил в близкий петрашевцам по духу кружок Иринарха Введенского, к которому принадлежали Благосветлов и Чернышевский. Таким образом, в 1860 году Достоевский попадает в среду людей, выросших из одного корня с самыми радикальными представителями русской журналистики, русской общественной мысли. И в этом кружке писатель чувствовал себя своим. Эстетическая платформа ‘послекаторжного’ Достоевского вырисовывается достаточно ясно. Примат социальных и политических проблем над чисто литературными, публицистическое направление в искусстве, его служебная роль, во многом антропологический подход к задачам литературы, одна из которых — исследовать степень различных социальных влияний на человеческую натуру. Все это практически полностью совпадает с эстетической программой Чернышевского и Добролюбова этих лет. Но было и противоречие — ‘Федор Михайлович в то же время готов был ставить выше всего строгие требования искусства…’ {Биография…, с. 172—174.}. Последнее, как мы уже показали, восходит еще к эпохе 40-х годов: Шиллеру, Пушкину, шеллингианско-гегельянским идеям Белинского. Весь этот комплекс эстетических взглядов выразился полностью в статье ‘Г-н — бов…’. В лице Добролюбова и Достоевского как бы столкнулись две эпохи: 40-х и 60-х годов. 40-е были шире, сложнее, богаче, противоречивее 60-х. 40-е таили в себе множество возможностей, 60-е осуществили только некоторые. В споре с Добролюбовым Достоевский — человек 40-х годов — ощущает себя как бы учителем, увидевшим, что ученик сделал слишком односторонний и прямолинейный вывод из его посылок.
Обычно считается, что ‘почвенничество’ исключительно плод сибирского опыта писателя. Это вызывает сомнение. Дело в том, что уже в 40-е годы молодой писатель высказывал мысли, предвосхищавшие будущую теорию. В пользу того, что ‘почвенничество’ органично выросло из эпохи 40-х годов, как, с другой стороны, революционный демократизм Чернышевского, Салтыкова-Щедрина и Некрасова, говорит и тот факт, что к концу 50-х годов к нему, независимо от брата, пришел и М. М. Достоевский, также бывший петрашевец. Идеи, близкие к будущему почвенничеству, высказывались уже в 40-е годы некоторыми членами кружка Петрашевского, например Головинским, Момбелли. Объяснение Достоевского Следственной комиссии в 1849 году содержит комплекс идей, прямо предваряющих его же ‘почвенничество’ 1860 года.
Таким образом, можно сказать, что почвенничество и революционный демократизм — две ветви одного ствола, что они растут из одного корня — социальных учений 40-х годов и размышлений об их практическом применении в России. Корень социально-политических и эстетических расхождений Достоевского и Добролюбова надо искать в 40-х годах. Разделение же интеллигенции 40-х годов на революционеров-демократов и ‘протопочвенников’ произошло из-за различного отношения к средствам достижения социальной гармонии. Цель у всех была одна, отношение же к средствам и предопределило раскол на партии. Одни требовали ‘радикального лечения’, т. е. революции. Другие предпочитали идти путем постепенного улучшения, реформ. Первые ориентировались на западноевропейский опыт, опирались на системы Сен-Симона, Луи Блана, революционный утопический коммунизм. Считали, что Россия для достижения социальной гармонии должна использовать западноевропейский революционный опыт. Народ для них — крестьянство и пролетариат вообще, как русские, так и западноевропейские, без принципиального различия между ними. Другие, как правило убежденные фурьеристы, предпочитали мирный путь, во-первых, в соответствии с доктриной Фурье, во-вторых, апеллируя к национально-историческому своеобразию России, русской (мирной) государственности по сравнению с западноевропейскими странами. Первые склонялись к атеизму и материализму, вторые сохраняли многие идеалистические воззрения.
Достоевский занимал промежуточное положение между этими двумя ‘партиями’. С одной стороны, он склонялся к ‘мирной’ системе Фурье, говорил о незыблемости монархии в России, о своеобразии ‘складывания’ ‘нашей земли’, о ‘семейственном’ характере русской государственности, основанном на авторитете. С другой стороны, в 1849 году, незадолго до ареста, Достоевский стал отдавать предпочтение радикальной системе Луи Блана, вступил в тайный революционный кружок Спешнева, активного утопического коммуниста, и явно встал на путь нелегальной революционной деятельности (см. письмо Ап. Майкова к Висковатову {В ст. Е. Покровской ‘Достоевский и петрашевцы’.— В кн.: Ф. М. Достоевский. Статьи и материалы. Под ред. А. С. Долинина. Пб., 1922.}). Однако внутренние колебания, видимо, так до конца и не оставили молодого писателя. Уже ведя революционную работу (пропаганду, устройство тайной литографии), он продолжал считать, что революционная идея имеет серьезное значение только для Запада, где в течение ‘нескольких столетий, более тысячелетия, длилась упорнейшая борьбе общества с авторитетом, основавшимся на чуждой цивилизации завоеванием, насилием, притеснением’ (18, 123). Он даже признавал революцию на Западе ‘исторической необходимостью’. Замечательный факт! Свидетельствующий о том, что Достоевский не в принципе отвергал революционную идею, только считал ее, в конечном счете, неподходящей для России. Характерно, что революционеры — Герцен, Чернышевский, Добролюбов — также признавали ‘особый путь развития’ России, но вкладывали в это понятие несколько иной смысл.
Безропотное принятие последующего наказания удивляло бы в убежденном революционере. Для Достоевского же это лишнее свидетельство внутренней противоречивости. Ни слова жалобы или упрека не было слышно от него после возвращения из Сибири. ‘Я был виноват’,— искренне считал писатель. Хотя, по собственному свидетельству, на эшафоте в декабре 1849 года не чувствовал ни ‘малейшего раскаяния’, чрезвычайное большинство из нас почло бы за бесчестье отречься от своих убеждений’ (21, 133). Он и не отрекся по сути до конца жизни от ‘основного начала’ своих убеждений — веры в возможность и справедливость ‘мировой гармонии’, ‘земного рая’, хотя и не раз жестоко сомневался в этой ‘конечной цели’ после 1864 года. В чем же тогда его вина, которую он признавал сам, что в таком случае означают слова о ‘перерождении убеждений’? Без сомнения, речь шла о революционных взглядах. Если до ареста Достоевский колебался в своем отношении к революции, то на эшафоте не столько был уверен в правильности революционных идей, сколько считал за ‘бесчестье’ отречься от них перед лицом насилия. Ведь еще в своем Объяснении Следственной комиссии он, явно имея в виду революционные цели, писал: ‘Может быть, я и очень ошибался в моих желаниях усовершенствования и общей пользы, так что исполнение их послужило бы ко всеобщему вреду, а не к пользе’ (18, 161). Знакомство с народом укрепило каторжника Омского острога в признании ‘особого исторического пути развития’ России но сравнению с Европой. Создание ‘земного рая’ из России не может быть достигнуто революционным путем, это противоречит ее национально-историческим особенностям. Таким образом, вопрос о революции — основная точка расхождения Добролюбова и Достоевского до 1864 года. Достоевский прекрасно понимал Добролюбова, разделял ‘основное начало его убеждений’ (т. е. конечные цели), но резко расходился с ним в вопросе о стратегии. Кроме того, Достоевский мог как бы изнутри чувствовать позицию Добролюбова, потому что, как мы видели, сам когда-то совмещал в себе, как Добролюбов, и социалиста, и революционера.
Этические разногласия обоих литераторов упирались в различное отношение к религии, конфликт между ‘гуманизмом’ и христианством. Утопический социализм 40-х годов воспринимался первоначально как ‘новое христианство’, как поправка к христианству историческому — однако гуманизм приводил в конечном итоге к безверию, хотя истоки его были религиозными. В этике Добролюбов — типичный ‘гуманист’, Достоевский же в начале 60-х годов тяготеет к христианству (об этом свидетельствует, например, образ Ивана Петровича в ‘Униженных и оскорбленных’, не принятый Добролюбовым с этических позиций ‘гуманизма’, ‘разумного эгоизма’). ‘Гуманическая’ любовь к человеку желала избавления его от страданий. Стремясь сначала только к их облегчению, она вскоре возгорелась мечтой о полном их устранении, Ведь человек по природе добр и прекрасен, рожден для счастья. Итак, цель социалистических утопий — обеспечить условия ‘земного рая’. Конечные причины страдания виделись в социологии, а не в онтологии — поэтому оно считалось принципиально устранимым из человеческой жизни. Так гуманистический эвдемонизм приходил в непримиримое противоречие с христианством — религией, построенной на приятии страдания как естественного удела человека на земле. Утопический социализм неизбежно вел к атеизму. А к самому утопическому гуманизму парадоксальным образом приводило многих в те годы христианство. Среди этих многих — оба героя нашей статьи.
Вторая заповедь Христа (‘возлюби ближнего’), сначала только потеснив первую (‘возлюби Бога своего’), вскоре не только заняла ее место, но и вытеснила окончательно. ‘Человек человеку — бог’, этот фейербаховский принцип — прямое логическое следствие гуманизма. Путь юноши Достоевского от пламенной детской веры к атеистическому гуманизму, пережитому им в 40-е годы под воздействием Белинского и петрашевцев,— путь, типичный для многих русских деятелей, в том числе и для Добролюбова. Известно, что до 18 лет (до 1854 года) будущий революционер был религиозно экзальтированным юношей, всем сердцем принимавшим христианскую веру. Поворотным моментом его духовного пути была неожиданная смерть, почти одновременная, горячо любимых родителей. Незаслуженное, необъяснимое, непонятное страдание обрушилось на него. Именно тогда, свидетельствует современник {Костров М.А. Письма к Н. Г. Чернышевскому.— В кн.: Н. А. Добролюбов в воспоминаниях современников. М., 1986, с. 26—27.}, в нем зародился скептицизм. Почему юный Добролюбов ‘споткнулся’ на вопросе о страдании? Религиозное воспитание вроде бы должно было подготовить его к испытаниям воли. Видимо, дело в том, что гуманистические идеи были ‘разлиты’ в воздухе, ими была пропитана вся европейская и новейшая русская литература того времени. Так могло возникнуть сомнение в необходимости страдания. А этого уже достаточно для того, чтобы внутренне восстать против него, когда оно явится на деле. Довершило ‘секуляризацию’ сознания знакомство в 1855 году с сочинениями левых гегельянцев, особенно Фейербаха. Гуманизм становится отныне новой верой Добролюбова. Ради счастья человека на земле, ради полного искоренения страданий он, как когда-то Достоевский, вступает на революционный путь.
У нас нет прямых свидетельств об отношении к страданию Достоевского в 40-е годы. Однако сам факт страстного увлечения эвдемонистическим гуманизмом и готовности ради избавления земного человечества от страдания идти революционным путем уже говорит о многом. В произведениях Достоевского 40-х годов нигде не поставлен вопрос о страдании так, как, например, в ‘Преступлении и наказании’. Но вскоре Достоевскому, как впоследствии Добролюбову, пришлось самому пройти через тяжелый опыт. И, в отличие от Добролюбова, Достоевский принял свое страдание как должное — так сделан был первый шаг от гуманизма к религии. Что должно было рано или поздно привести его в противоречие с гуманизмом, социализмом. Это и произошло. Годы непосредственной полемики с Добролюбовым (1860—1861) — время постепенного углубления этого противоречия, усиления внутренней напряженности, которое вскоре дошло до кульминации (1864 год, ‘Записки из подполья’), до резкого, хотя и не окончательного, разрыва с социалистическим идеалом. Новый по сравнению с 40-ми годами элемент в ‘почвенничестве’ Достоевского, окончательно его оформивший,— это тот самый опыт безропотно принятого страдания, опыт, как обнаружил писатель в остроге, присущий простому русскому народу. Достоевский с удивлением открыл в русском народе ‘потребность страдания’, в которую вложил религиозный смысл. Видимо, как Добролюбову помешала ‘принять страдание’ интеллигентская гуманистическая среда, в которой он тогда существовал, так Достоевскому помогла ‘принять страдание’ среда простонародная, в которой он обитал в остроге. Сделаем необходимое замечание. Говоря ‘принять страдание’, мы имеем в виду то, что оно принимается всем сердцем, с верой в его благотворность и необходимость как средства очищения души. Революционеры тоже геройски шли на страдание — но принимали его как неизбежное пока внешнее зло, а не как внутреннюю необходимость. Именно отношение народа к страданию позволило Достоевскому говорить о его ‘истинно христианском’ духе. Отношение, так не похожее на принятое в образованном обществе, ‘зараженном’ духом европейского гуманизма. ‘Перерождение убеждений’ Достоевского в этическом аспекте связано именно с вопросом о страдании. И совсем не легко, не скоро оно проходило, а ‘постепенно и после очень-очень долгого времени’ (21, 134). И Достоевский вспоминает, что этот путь был облегчен для него первоначальным воспитанием в ‘русском и благочестивом’ семействе.
В остроге петербургский гуманист обнаружил перед собой не среднеевропейского ‘общечеловека’, для которого революционеры вступали на путь политической борьбы. Он увидел воочию, что русский мужик — что-то совсем другое, особое. И следует, видимо, прежде чем применять к нему на практике рецепты французских социальных утопий, спросить его самого о его желаниях, выяснить его собственные представления о должной жизни. Они, по наблюдению Достоевского, имеют мало общего с европейскими образцами. Особый, самобытный путь России к ‘земному раю’, основанный на ее национально-исторических особенностях (как их понимал писатель),— вот социально-политическая программа Достоевского начала 60-х годов. В этом суть ‘почвенничества’. В этом причина упреков Достоевского Добролюбову в теоретизме, кабинетности, оторванности от народа. Осудивший принцип страдания Добролюбов как гуманист неизбежно пришел к атеизму и революционной деятельности. Страдание же, по Достоевскому,— органическая потребность народного духа (как возможность удовлетворения чувства вины из-за несоответствия христианскому идеалу). Если бы Добролюбов узнал народ, он бы не смог отвергнуть страдание, а значит, и христианскую религию. А это неизбежно влекло за собой отказ от революционных идей. Русская народность и революционность для Достоевского окончательно стали понятиями несовместимыми.
Однако в мировоззрении писателя начала 60-х годов сохраняется ‘гуманистический’ остов, одна из граней которого — просветительские теории. Программа почвенничества была по сути просветительской: все должны учиться друг у друга: интеллигенция у народа, народ — у интеллигенции. Новым пунктом просветительства Достоевского по сравнению с Петрашевским, а затем Чернышевским и Добролюбовым, был тезис о необходимости учиться у народа. Радикалы-западники признавали только однонаправленное просветительство: народа — революционной интеллигенцией. Причем в народе требовалось культивировать только те черты (протест, недовольство, активность в борьбе за свои права), которые соответствовали программе революционной партии. Остальные же национально-исторические особенности русского народного характера признавались, в общем-то, несущественными, следствием искажения ‘естественных начал’ веками неблагоприятных социальных обстоятельств. Достоевский предлагал исходить из реальных, по его представлению, особенностей русского характера, учитывать в проектах грядущих социальных реформ все без исключения его стороны. Поэтому просветительство Достоевского и Добролюбова хотя и восходит к одному источнику (все тем же 40-м годам), однако существенно различается по целям и характеру. Цель просветительства Достоевского — пробуждение самостоятельности народа, его инициативы, народного творчества, которое выльется в пока труднопредсказуемые политические формы. Отсюда и расплывчатость социально-политической программы почвенничества. Цель просветительства Добролюбова: с одной стороны, воспитание убежденных сознательных революционеров, ‘передового отряда’, с другой — через их посредство — внедрение революционного духа в широкие народные массы.
Вот главные причины и сущность эстетических, социально-политических и этических расхождений Достоевского и Добролюбова, вот причины и многочисленных точек их соприкосновения. Все это отразилось в их печатных, эпистолярных, дневниковых отзывах друг о друге.
Первая запись о Достоевском сделана Добролюбовым в четырнадцатилетнем возрасте, в одном из ‘реестров читанных книг’. Вот она: ‘Ф. М. Достоевский. ‘Двойник’ (‘Отечественные записки’, 1846, т. 44): ‘Гадость. Характер Голядкина пренеестсственный. Завязка преглупая, для чтения утомительно… просто черт знает что такое’ (19 фев. 1850), (VIII, 396). Таково, видимо, первое впечатление Добролюбова о писателе. При всем своем лаконизме и поспешности оно в какой-то мере свидетельствует об эстетических вкусах подростка. Требование естественности характеров, соответствия сюжета жизненной правде, а также ясности и доходчивости изложения — вот что обнаруживает эта запись. Такие критерии выдают в семинаристе приверженца реалистического метода, а значит, натуральной школы, указывают на знакомство со статьями Белинского в ‘Современнике’. В оценке Добролюбова ясно прочитывается впечатление от статьи Белинского ‘Взгляд на русскую литературу 1846 года’, где, в частности, автору ставится в упрек растянутость ‘Двойника’, осуждается фантастический колорит повести, вообще всячески подчеркивается неактуальность произведения.
Следующая запись также относится к ‘Двойнику’ и сделана вскоре после первой: ‘Двойник’ перечитал в другой раз, и он мне показался вовсе не таким гадким, как прежде. Теперь я понял, что Голядкин — помешанный. В частностях особенно очень хорошо’ (31 мая 1850 г.), (VIII, 398).
Возникает сразу несколько вопросов. Во-первых, что заставило Добролюбова всего через три месяца перечитать ‘утомительную’ повесть? Скорее всего, просматривая ‘Отечественные записки’ 40-х годов, он натолкнулся на критические отзывы о ‘Двойнике’ В. Майкова. Последний давал высокую оценку ‘петербургской поэме’, объясняя помешательство героя социальными причинами, восхищался точностью психологического анализа в романе — отсюда, возможно, добролюбовское внимание к частностям. Очевидно, что эта последняя запись Добролюбова перекликается с такими словами из статьи ‘Нечто о русской литературе в 1846 году’ В. Майкова: ‘Мы убеждены, что всякое произведение г. Достоевского выигрывает чрезвычайно много, если читать его во второй и в третий раз. Мы не можем объяснить этого иначе, как обилием рассеянных в них психологических черт необыкновенной тонкости и глубины’ {Майков В. Литературная критика. Л., 1985, с. 180 — 181.}.
Следующее упоминание о Достоевском — дневниковая запись от 2 января 1856 года: ‘В декабрьской книжке ‘Современника’ помещено начало заметок Нового поэта о петербургской жизни. Там толкуется о разных литераторах, и именно: литератор, к которому все ходят читать свои произведения,— Тургенев, литератор, любящий водку,— Писемский, литератор, которого все поднимали и который кричал все ‘выше, выше’,— Достоевский Ф…’ (VIII, 472).
Здесь отражен без особой эмоциональной оценки момент биографии Достоевского. Из чтения панаевских ‘Заметок’ у Добролюбова должно было сложиться впечатление о Достоевском, во-первых, как о крайне самолюбивом и честолюбивом человеке (‘маленьком гении’, ‘литературном кумирчике’), во-вторых, как о не слишком удачливом литераторе, значение которого исчерпано первым романом. Запись говорит и о хорошем знании Добролюбовым литературы 40-х годов: буква ‘Ф’ при фамилии Достоевского указывает на осведомленность о существовании М. Достоевского, журналиста и беллетриста натуральной школы, показательно, что Добролюбов с легкостью расшифровывает анонимные характеристики Панаева.
Вновь имя Достоевского появляется в записях Добролюбова только через год, в ‘Заметках и размышлениях но поводу лекций С. И. Лебедева’ (янв.-апр. 1857 г.), Добролюбов уже вступил к этому времени в литературный мир, напечатал в ‘Современнике’ первые статьи. Характеризуя ‘современное направление словесности’, Добролюбов-студент пишет: ‘…’развилось еще направление — болезненное. Оно состоит в том, что писатель, принимаясь изображать характер лица, наперед уже принуждает или настраивает себя на тот взгляд, чтобы изобразить окружающую среду этого лица грязною, недостойною его…’ Это — у Достоевского, Некрасова, Буткова. Это направление называли натуральною школою, но собственно натуральной школы не было никогда. Это направление было и хорошо — тем, что расширяло круг литературы, но и нехорошо, потому что писатели старались преднамеренно унизить действительность. В герои же выбирали таких лиц, которые сами б<,ыли>, виноваты. Это направление явилось вследствие ложного понимания деятельности Гоголя… Оно выказалось у Тургенева и Григоровича. У Писемского всех меньше. Это правильное направление в равновесии идеала художника с действительностью’ (VIII, 596). Взгляды Добролюбова находились тогда еще в стадии формирования, метод ‘реальной критики’ еще не выработался во всех чертах. Добролюбов еще не встал окончательно на путь воздействия на общество ‘возбуждающим образом’. Характерен интерес к уяснению роли натуральной школы в русской литературе. В этой записи, помимо влияния ‘Очерков гоголевского периода русской литературы’ Чернышевского, чувствуется воздействие аналитической критики В. Майкова. Расширение ‘круга литературы’ за счет ‘грязной’ действительности приветствуется — вполне в духе воззрений Белинского и петрашевцев. Добролюбов возражает против заранее заданной тенденциозности (‘писатель… наперед уже принуждает… себя’), являясь таким образом, защитником свободы творческого вдохновения. Вслед за В. Майковым и Достоевским 40-х годов он критикует крайности отрицательного направления (натуральной школы). Вот что, например, можно прочитать в конце второй майковской статьи о Кольцове, ‘сознание идеала одно только и может дать смысл и крепость анализу и отрицанию’ {Майков В. Литературная критика, с. 176.}. В. Майков считал, что отрицательное направление необходимо дополнить положительным идеалом, который он нашел в народной жизни, как она представлена в стихотворениях Кольцова. Характерно, что положительный идеал самого Добролюбова был аналогичным. Говоря о ‘ложном понимании деятельности Гоголя’, Добролюбов также, возможно, опирался на суждения Майкова: ‘Ни разу еще, ни в одном произведении нашей литературы не был так глубоко, так всесторонне изображен русский человек, как в ‘Мертвых душах’… Гоголь ни на одно мгновение не упускал из вида общечеловеческих условий характера каждого из своих героев, и потому все действующие лица его поэмы прежде всего являются людьми… до какого бы нравственного уничижения ни были доведены воспитанием и неизбежным течением дел’ {Там же, с. 312-313.}. Антропологическое истолкование Гоголя должно было быть близко фейербахианцу Добролюбову, уже знакомому с ‘Эстетическими отношениями…’ Чернышевского.
Взгляд Добролюбова на ‘болезненное направление’ натуральной школы впоследствии изменился. Так, в ‘Забитых людях’ он пишет: ‘то было направление живое и действенное, направление истинно гуманическое… с любовью и болью начинали приниматься за патологическое исследование’ уклонений человека от социальных норм, ‘и если бы продолжалось это направление, оно, без сомнения, было бы плодотворнее всех, за ним последовавших… Г-н Достоевский в первом же своем произведении явился замечательным деятелем’ этого направления, он ‘со всею энергией и свежестью молодого таланта принялся за анализ поразивших его аномалий нашей бедной действительности и в этом анализе умел выразить свой высоко гуманный идеал’ (VII, 244—245). Как видим, не сразу Добролюбов приблизился к пониманию того, что Достоевский — один из ‘замечательнейших деятелей нашей литературы’ (VII, 225).
Имя Достоевского встречается также в трех печатных статьях Добролюбова 1860—1861 гг., т. е. самого последнего периода его критической деятельности, когда мировоззрение и метод Добролюбова полностью определились, — ‘Благонамеренность и деятельность’ (1860), ‘Перепевы’ (1860), ‘Забитые люди’ (1861).
Статья ‘Благонамеренность и деятельность’ посвящается анализу повестей и рассказов А. Плещеева, вышедших отдельным изданием в Москве в 1860 году. В центре внимания автора статьи — тема ‘лишнего человека’, получившая здесь еще более резкое освещение в духе призыва к революционной борьбе и решительного разрыва с либеральными тенденциями в литературе. Добролюбов утверждает свою излюбленную мысль: корень зла — не в действиях отдельных лиц, а в самом социальном строе. К творчеству Плещеева, в прошлом петрашевца, развивавшего принципы натуральной школы, Добролюбов относится с глубоким сочувствием. Обрисовывая его художнический путь, критик пишет: ‘Начало литературной деятельности Плещеева относится к 40-м годам — когда была в ходу литература Горемык, Бедных людей, Петербургских вершин и углов,— и возобновилась она только в последние годы, когда во всей силе процветало обличительное направление’ (VI, 192).
Произведение Достоевского вновь упомянуто в том же ряду, что и в записи 1857 года: Григорович, Бутков, Некрасов,— т. е. писателей натуральной школы. Однако из дальнейшего текста статьи видно, что отношение Добролюбова к натуральной школе уже во многом иное. Нет больше упреков писателям в намеренном принижении действительности, а наоборот, приветствуется реалистическое изображение среды, ‘заедающей’ человека. Такое неприкрашенное, не ‘уравновешенное’ идеалом изображение позволяет критику вывести мысль о необходимости коренного переустройства действительности на новых, более соответствующих человеческой природе основаниях. Подобное истолкование произведений натуральной школы мы найдем и в статье ‘Забитые люди’, уделяющей значительное место анализу творчества Достоевского 40-х годов.
Рецензия на сборник пародий известного сатирического поэта 1860-х годов Д. Д. Минаева (Обличительного поэта) ‘Перепевы’ содержит намек на повесть Достоевского ‘Село Степанчиково и его обитатели’ (‘Отечественные записки’, 1859, NoNo 11, 12). Рассуждая об объектах пародийного жанра, Добролюбов говорит о том, что успех обеспечен пародии только в том случае, если она высмеивает ‘общие места и всякие нелепости’. ‘Попробуйте перепародировать Гоголя в его ‘Мертвых душах’, ‘Ревизоре’ и лучших повестях — много ли успеха будете вы иметь?.. А того же Гоголя в ‘Переписке’ можно пародировать не только безнаказанно, но даже с большим успехом…’ (VI, 215). Добролюбов явно подразумевает высказывания Фомы Фомича, пародирующие некоторые выспренние места из гоголевской книги. Характерна высокая оценка как замысла Достоевского, так и его исполнения. Обоим явно претил реакционный и претенциозный дух ‘Переписки’. Таким образом, Добролюбов привлекает здесь Достоевского в качестве союзника. Интересно, что это наблюдение Добролюбова легло впоследствии в основу известной статьи Ю. Тынянова ‘Достоевский и Гоголь (К теории пародии)’. Хотя, как указано в комментариях к статье, о близости героя ‘Села Степанчикова’ к Гоголю говорил еще в 1860-х годах А. А. Краевский, ‘на то, что ‘мысль о связи речей Фомы Опискина с ‘Перепиской’ Гоголя’ уже давно бродила в литературных кругах’, указывали В. В. Виноградов, А. Цейтлин, М. П. Алексеев {Тынянов Ю. Поэтика, история литературы, кино. М., 1977, с. 484.}.
Статья ‘Забитые люди’ полностью посвящена анализу творчества Достоевского. Метод ‘реальной критики’ проявился здесь в законченном виде. Как уже говорилось выше, статья служила предметом специального анализа в ряде работ, дающих в совокупности достаточно полное представление о ее характере и основных пунктах полемики между Добролюбовым и Достоевским. Во избежание повторов мы не будем подробно анализировать названную статью. Охарактеризуем ее в самом общем виде, чтобы было понятно, почему она является кульминацией взаимодействия обоих литераторов. А также отметим моменты, ускользнувшие от внимания предыдущих исследователей. В статье Добролюбов ведет полемику с Достоевским по трем основным направлениям: социально-политическому (революционный демократизм и ‘почвенничество’), эстетическому (‘реальная критика’ и эстетическая теория Достоевского) и этическому (‘разумный эгоизм’ и христианское смирение, самоотверженность, что сказалось в отрицательной оценке Добролюбовым образа Ивана Петровича из ‘Униженных и оскорбленных’). Добролюбов хотя и не прямо, но отвечает на обвинения Достоевского, высказанные немногим ранее в статье ‘Г-н — бов…’, которую он, несомненно, внимательно прочел. Статья Добролюбова, наряду со статьей Антоновича ‘О почве. (Не в агрономическом смысле, а в духе ‘Времени’)’ (‘Современник’, 1861, No 12),— начало целенаправленной полемики ‘Современника’ с ‘самодержавной утопией’ почвенничества, пропагандировавшейся во ‘Времени’. После смерти Добролюбова, в 1863—1865 гг., эта полемика обострилась и приобрела открыто враждебный характер. Добролюбов же, пользуясь своим тезисом о возможности несовпадения ‘метода’ и ‘мировоззрения’ художника, т. е. противоречия между объективной значимостью художественного произведения и субъективными намерениями его автора, показывает несостоятельность монархической социальной утопии Достоевского-публициста, апеллируя к нему же как к художнику-реалисту, обнажающему безысходность положения ‘униженных и оскорбленных’ в существующей общественной иерархии: ‘Кто же теснит и давит Макара Алексеича? Обстоятельства! А что делать против обстоятельств, когда они сложились так прочно и неизменно, так неразлучны с нашим порядком, нашей цивилизацией?’ (VII, 271). То, что вывод о необходимости коренного переустройства всей общественной системы логически вытекает из ‘гуманических’ произведений Достоевского, Добролюбов считает основным критерием их художественного достоинства. Правда, ‘рассказам Достоевского нужны дополнения и комментарии’ (VII, 243) критики — это существенный недостаток, связанный с тем, что чуткий природный талант автора, обеспечивающий верность изображения, не подкреплен правильным мировоззрением. Это снижает художественное достоинство его произведений. ‘Гуманическое’ направление приветствуется Добролюбовым в духе антропологизма: заслуга Достоевского в том, что ‘в забитом, потерянном, обезличенном человеке он отыскивает и показывает нам живые, никогда незаглушимые стремления и потребности человеческой природы’ (VII, 248). Метод ‘реальной критики’ позволил Добролюбову вскрыть и оценить главную направленность творчества Достоевского эпохи до ‘перерождения убеждений’. В начале статьи он говорит о бессилии традиционной либерально-эстетической критики при решении таких задач. Пытаясь применить к живому произведению искусства, отражающему изменяющуюся, вечно идущую вперед действительность, устаревшие ‘абсолютные’ нормы, она обрекает себя на следование в фарватере жизни, на полную неспособность овладеть предметом суждения. В целях наглядной демонстрации ее методологической несостоятельности Добролюбов объявляет о своем намерении разобрать по ее канонам роман ‘Униженные и оскорбленные’. Однако практический разбор, который за этим следует, ведется, вопреки намерению, в духе ‘реальной критики’. Произведение оценивается в критериях верности, ‘натуральности’ изображения, социально-психологической мотивировки сюжетных ситуаций и антропологических требований показа ‘цельного’ образа, сочетающего в себе ‘естественные’ добродетели и приобретенные пороки. Придя к выводу о несоответствии многих черт романа Достоевского этим требованиям, Добролюбов заявляет, что он ‘ниже эстетической критики’. При этом, видимо, имелась все же в виду не либерально-эстетическая критика, опиравшаяся на ‘чистое искусство’, а эстетический момент внутри самой ‘реальной критики’. Вторая часть статьи — анализ творчества Достоевского по другому параметру ‘реальной критики’ — соответствию общей тенденции творчества писателя глубинным процессам социально-политической жизни страны на определенном историческом этапе. Таким образом, статья ‘Забитые люди’ — редкий в творчестве Добролюбова пример единства двух основных аспектов ‘реальной критики’: эстетического и социологического. Хочется внести необходимое уточнение в суждения большинства исследователей о статье ‘Забитые люди’. Практически все они .говорят о том, что в первой части своей статьи Добролюбов пародирует приемы и правила ‘строго художественной критики’, применяя их к произведению Достоевского. Как видим, этого своего намерения Добролюбов не осуществил. Эстетический разбор он совершает с позиций ‘реальной критики’. В статье же его по каким-то причинам осталась логическая неувязка, которая и вводит в заблуждение литературоведов.
Однако сама ‘реальная критика’, даже во всеоружии обоих своих аспектов, не обладала неограниченными возможностями. Поэтому некоторые важнейшие моменты творческого метода Достоевского-художника были поняты ею неадекватно. Так, Добролюбов ставит в упрек Достоевскому такую особенность его творчества, как разработку одного и того же типа в ряде произведений: например, типа ‘рано развившегося… самолюбивого ребенка’ — в ‘Неточке’, ‘Маленьком герое’, Нелли в ‘Униженных и оскорбленных’ — или ‘типа циника, бездушного человека, лишь с энергией эгоизма и чувственности’ — в Быкове, Мурине, Петре Александровиче, кн. Валковском. Добролюбов трактует это как ‘бедность и неопределенность образов… необходимость повторять самого себя… неуменье обработать каждый характер’ (VII, 239), с чем нам, знающим все дальнейшее творчество Достоевского, согласиться невозможно. ‘Диахроническая’ типология — одна из характерных особенностей метода Достоевского, имеющая глубокое художественное обоснование.
Антропологически-рационалистическое представление о природе человека не позволило Добролюбову проникнуть и в другую наметившуюся уже тогда особенность психологизма Достоевского — принципиальную несводимость всех характеристик человеческой личности к условиям среды. Зависимость от них — да. Но не окончательную обусловленность. Отсюда упреки Добролюбова Достоевскому в том, что кн. Валковский — не ‘живое лицо’, и сетование критика по поводу непроясненности социального генезиса этого героя. Нежизненность фигуры князя Добролюбов видит в том, что автор не показывает, как его человеческая природа ‘проглядывает… сквозь все наплывные мерзости’ (VII, 235). Внутренней убежденностью в рациональном механизме всех человеческих проявлений продиктована и критика Добролюбовым линии Наташа Ихменева — Алеша Валковский. Ненатуральность любви ‘порядочной девушки’ к ‘смрадной козявке’ Алеше требует, по мнению Добролюбова, социально-психологического разъяснения в духе антропологизма, которого Достоевский в романе не дает. Однако, как известно, подобный нравственный ‘мезальянс’ — ситуация, типичная для зрелого Достоевского: вспомним хотя бы Катерину Ивановну и Дмитрия Карамазова. ‘Достоевский,— замечает Г. Г. Елизаветина,— двигался в своем творчестве по направлению к объяснениям еще более сложным… В ‘Униженных и оскорбленных’ не была еще разработана писателем та тонкая система мотивировок всех нюансов поведения и состояния человека, какой достиг Достоевский позднее. Не была она на этом раннем этапе уловлена и принята Добролюбовым. Поиски писателя счел критик за отступления от реализма’ {Елизаветина Г. Г. Н. А. Добролюбов. М., 1986, с. 53.}. Та же исследовательница точно формулирует: ‘для понимания ‘реальной критики’ никогда нельзя упускать из виду: она не могла возникнуть и утвердиться без реалистической литературы’ {Там же, с. 21.}. Как критический метод Белинского отвечал состоянию русской литературы в 40-е годы — стадии первоначального русского реализма, ‘натуральной школы’, так метод Добролюбова (как и других ‘антропологических’ критиков — В. Майкова, Чернышевского) отвечает стадии психологического реализма 50-х годов. Художественный метод Достоевского уже перерастал эти границы, двигаясь в направлении ‘реализма в высшем смысле’. Для адекватного его анализа требовался иной критический инструментарий, которым Добролюбов овладеть не успел. Однако он адекватно отразил доминирующую линию в реализме Достоевского 40—50-х годов — гуманизм, боль об униженном человеке. Но уже существующие и в те годы зерна будущего ‘фантастического реализма’ были отброшены критиком как нечто несущественное, малохудожественное, унижающее эстетическое достоинство произведений Достоевского. Он отметил у автора ‘Двойника’ ‘привилегию на… изображение… аномалий’ (VII, 233), но пытался навязать ей исключительно социологическую функцию. Как и Белинскому и В. Майкову в 40-е годы, фантастическое как проявление романтического мироощущения было Добролюбову глубоко чуждо. Фантастика же Достоевского, наряду с чисто социологическими истоками, явно восходит к романтическому гротеску в духе Гофмана.
В оценке дарования Достоевского Белинский и В. Майков оказались более прозорливыми, чем Добролюбов. Белинский сразу же увидел в начинающем писателе ‘необыкновенный талант’, а В. Майков смело ставил в 40-е годы его имя рядом с Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем. Добролюбов же признает недостаточной ‘силу дарования’ Достоевского. В этом сказалось как вообще очень строгое отношение Добролюбова к современной русской литературе, так и указанное методологическое несовершенство ‘реальной критики’. Кроме того, на мнение Добролюбова мог повлиять общий настрой литературной среды 50-х годов — вспомним ‘Заметки’ Нового поэта (И. И. Панаева) о ‘литературном кумирчике’.
Перечень непосредственных высказываний Добролюбова о Достоевском на этом кончается. Однако существует еще один, косвенный, источник, позволяющий судить об их взаимоотношениях. Дело в том, что некоторые сотрудники журналов Достоевского ‘Время’ и ‘Эпоха’ были одновременно хорошими знакомыми Добролюбова, о них он оставил записи в своих дневниках. В. С. Нечаева {См.: Нечаева В. С. Журнал М. М. и Ф. М. Достоевских ‘Время’, 1861—1863. М., 1972, Журнал М. М. и Ф. М. Достоевских ‘Эпоха’. 1864-1865. М., 1975.} убедительно доказала, что характер журналов Достоевского, особенно ‘Времени’, был далеко не однозначно реакционным, что практически проводимая линия ‘Времени’ была во многих чертах близка ‘Современнику’, что в редакции журнала (конечно, с ведома и одобрения Ф. М. Достоевского) работало большое количество демократически-радикально настроенных сотрудников, имевших личные и творческие связи с редакцией ‘Современника’. Так, один из ведущих сотрудников, постоянный иностранный обозреватель ‘Времени’ А. Е. Разин получил в дневниковой записи Добролюбова от 3 янв. 1857 года следующую характеристику: ‘Это живой человек жизни, дела… Он не слишком большой философ в теоретическом отношении… но когда дело коснется непосредственно жизни, применений выработанных идей, тогда он лучше даже Чернышевского… Он прошел страшную школу’ (VIII, 508). Достоевский, со своей стороны, называл Разина ‘талантливым’ человеком, ‘с толком и, главное, с некоторым чутьем’ (28, II, 57).
Один из наиболее ярких представителей радикально настроенной молодежи во ‘Времени’, Д. Ф. Щеглов, был хорошим знакомым Добролюбова, его товарищем по педагогическому институту, с которым постоянно лично общался и переписывался после окончания учебы. Щеглов в журналистике стал известен своими статьями о системах утопических социалистов и коммунистов, на страницах ‘Времени’ проводил социально-политическую линию в духе Чернышевского. Характерно, что ‘лучшим мыслителем нашего времени’ Щеглов считал Прудона. В своих дневниках Добролюбов анализирует идейные расхождения с Щегловым. Однако они в основном касаются частностей, нюансов, а не общего направления: так, пишет Добролюбов, ‘я — отчаянный социалист, а он — революционер, полный ненависти ко всякой власти над ним…’ (VIII, 531). Судя но воспоминаниям товарищей, переписке, Щеглов оказывал большое влияние на Добролюбова в Главном педагогическом институте, ему адресованы интимные, задушевные письма Добролюбова из Нижнего Новгорода — о смерти матери, о похоронах отца. Из рассказов Щеглова Достоевский мог сделать вывод о причинах резкой смены убеждений Добролюбовым в 1854 г. Охлаждение между товарищами началось с 1856 года по причинам как идейного, так и личного характера.
Само наличие подобных людей в ближайшем творческом окружении Достоевского свидетельствует о прочных, глубинных связях с миром Добролюбова, о значительной общности их идейно-социальной почвы.
Интересно, что в сентябре 1861 года имена Добролюбова и Достоевского оказались стоящими рядом на одном документе. Это была петиция, поданная некоторыми петербургскими литераторами министру народного просвещения в защиту М. Л. Михайлова, арестованного в связи с распространением революционной прокламации ‘К молодому поколению’. Правда, среди имен Добролюбова, Некрасова, Благосветлова, братьев Курочкиных стояло имя не Ф. М., а М. М. Достоевского. Но инициалами в данном случае можно пренебречь. Ясно, что Федор Михайлович был полностью солидарен с братом. Его имя не могло появиться в петиции потому, что слишком недавно он сам возвратился из Сибири, считался ‘бывшим государственным преступником’.
Еще один хороший знакомый Добролюбова из окружения Достоевского, работавший уже, правда, в ‘Эпохе’,— это Д. В. Аверкиев. Они ровесники, интенсивно общались в годы студенчества. Об этом времени — записи Добролюбова, характеризующие Аверкиева, правда, далеко не с лестной стороны: ‘Аверкиев для меня довольно загадочен. В первое время знакомства он очень мне нравился… но теперь… с ним… трудно провести несколько часов, не соскучившись нестерпимо’ (V111, 538). После смерти Добролюбова Аверкиев поместил в ‘Русском инвалиде’ статью ‘Русский публицист. (Памяти Н. А. Добролюбова)’, в которой сообщал о частых встречах с ним, беседах о произведениях литературы, подчеркивая его интерес не к художественной, а к общественной их стороне, а также непримиримость Добролюбова к общественно значимым идейным ошибкам.
Все эти факты ясно указывают на то, что Достоевский мог знать о Добролюбове гораздо больше того, что содержалось в журнальных статьях последнего. Контакт с людьми, непосредственно знавшими критика, видимо, позволил Достоевскому составить себе более полное представление о нем не только как о мыслителе и литераторе, но и как о человеке. Эти впечатления отразятся в художественных раздумьях писателя о судьбах русской интеллигенции. Конечно, кроме своих постоянных сотрудников, Достоевский контактировал со множеством людей, лично знавших Добролюбова,— Плещеевым, Минаевым, Помяловским, Тургеневым, Некрасовым и т. д. Но с первыми его общение, естественно, было более тесным.
Объем настоящей статьи не позволяет аналогичным образом проанализировать письменные высказывания Достоевского как о самом Добролюбове, так и о явлениях, непосредственно связанных с его именем. Надо отметить, что их гораздо больше, чем высказываний другой стороны. Это, по-видимому, связано с двумя основными причинами: во-первых, многие из них относятся к периоду после смерти Добролюбова, во-вторых, многие — к периоду 1861 года, когда Добролюбов был за границей и почти не участвовал в непосредственной журнальной полемике. Достоевский же в 1861 году активно включился в литературную борьбу и вел интенсивную полемику с ‘Русским вестником’ и ‘Днем’, постоянно апеллируя при этом к линии ‘Современника’.
Впервые из-под пера Достоевского имя Добролюбова выходит в 1859 году, в Твери, в письме к брату Михаилу Михайловичу. Последнее из замеченных нами прямых упоминаний о Добролюбове сделано в главе 1-й мартовского номера ‘Дневника писателя’ за 1876 год. И спустя много лет после своей смерти критик остается одним из оппонентов писателя. В заключение хочется сказать несколько слов об отражении личности Добролюбова в художественных произведениях Достоевского. Размышления о духовной, идейной судьбе критика-революционера повлияли, по всей видимости, на создание образов Раскольникова, Кириллова, Ивана Карамазова. Героев с глубокой, благородной, ‘русской’ натурой, но сбитых ‘с пути истинного’ соблазнами европейского философствования. Личность человека, убеждает нас Достоевский-художник, не исчерпывается его идеями, не может быть рационализирована до конца. ‘Кабинетность’ и ‘теоретизм’ — так писатель воспринимал социально-политическую программу Добролюбова — не могут зачеркнуть ‘правду’, которая живет в его сердце. К личности Добролюбова Достоевский, несмотря порой на решительное отрицание его убеждений, сохранял до конца жизни глубокое уважение и симпатию.
Прочитали? Поделиться с друзьями: