Розанов В. В. Собрание сочинений. Около народной души (Статьи 1906—1908 гг.)
М.: Республика, 2003.
НОВЫЙ ТРУД ПРОФ. ТАРЕЕВА
Откуда такое множество старых книг? Я говорю не о прежде напечатанных, а о самых последних, только что выброшенных и постоянно вновь выбрасываемых на книжный рынок? Купил книгу. Принес домой. Разрезал: краской пахнет. ‘Только что испеченная, — какое удовольствие!’ Начал читать. Боже, но ведь все это старое, когда-то, где-то читанное мною, только я забыл, когда и где! Ни одного нового факта в книге, сообщения, наблюдения. Ни одной новой мысли, нового освещения, нового угла зрения на вещи. Все старо, ужасно старо, заношено, затаскано, до дыр, до обращения в тряпку. А между тем, стоит на обложке ‘1908 г.’. Наивные творцы сих старых книг не представляют себе, какой они вред приносят человечеству, образованию, самой книжности. Подложив под разные обложки, серенькие, зеленые, красные, желтые, коричневые и проч., и проч., и проч., одни те же ‘общие шаблоны’ книжности, передвигаемые от автора к автору, они слили все поле ‘печати’ во что-то серое, ненужное, неинтересное.
— Слишком много книг!
— Нет книг!
Изобретение Гуттенберга как будто переросло себя, пережило себя! Оно (догадываются ли об этом) возвратило образование к состоянию почти рукописной литературы. Увы! Среди необозримого множества ‘печати’ стало почти невозможно или очень трудно отыскать настоящую, живую, ценную книгу, которая, и будучи напечатана, заваливается в книжных кладовых и складах не хуже, чем драгоценный пергаментный свиток, бывало, в средневековых монастырских чуланах! И иногда пройдут годы, прежде чем такая книга, давно ‘напечатанная’, вдруг нашлась как ‘новенькая’ и привлекла к себе внимание читателей. Помочь этому настоящему умственному бедствию могла бы только настоящая библиография, обширная, серьезная, бесстрастная. Но где же библиографы, эти бескорыстные любители книги как некоей ‘вещи в себе’? Да и могут ли они быть компетентны во всех областях науки и литературы? А это conditio, sine qua non… {необходимое условие (лат.).}
Это несколько меланхолическое предисловие я делаю, готовясь извлечь из ‘кладовых’ книгу, правда новенькую, которая, может быть, и без меня получит широкий успех, но (кто знает?), пожалуй, и ‘завалится’ за всеобщим ‘некогда, недосуг’. Это — только что появившееся четырехтомное исследование христианства М. Тареева, профессора Московской духовной академии. ‘Свои’ о нем скажут: ‘Слишком ново и для нас непривычно’, а посторонние скажут: ‘Слишком старо! Ведь это что-нибудь из давно пережеванной семинарско-академической схоластики’. И книга, которой бы жить, которая обогатила бы умственно общество, может ‘даже и не вздохнуть’, стиснутая между этими двумя стенами своей сословной неприязни и невежества иносословных.
Книга вся есть личный труд профессора, и, до известной степени, это есть его личное ‘переживание’, может быть, и даже наверное, личное страдание. Ну, и счастье. В конце 3-го тома, озаглавленного: ‘Христианское мировоззрение’, он останавливается на вере русского народа в ‘Божьего человека’ как страдающего и уничиженного и на разделении в народном ощущении понятий ‘христианского блага’ от понятия не только внешнего довольства, но и вообще всякого внешнего, даже в том числе духовного совершенства, и на этих одних чертах народной веры основывает предсказание великой религиозной будущности русского народа. Каждый видит, что тут пахнет деревней, а не академией. Но, с другой стороны, начертав особенности католичества (авторитет) и протестантства (личное пассивное благочестие) и перейдя к православию, он указывает, что, приняв от Византии в X веке собственно богослужение, а не догматику и религиозную философию, мы подчинились в истории этому изначальному толчку, и у нас сделалась не какою-нибудь побочною чертою, но сущностью, серьезною сущностью религии, религиозности, благочестия обрядность. Православие — обрядоверие и обрядолюбие. Хорошо это или худо, много или мало, но это так. И составляет простое научное достоинство эта точность диагноза и формулы. Но если в этом ‘суть’, то понятно и явление раскола старообрядчества: народ не позволял тронуть этой ‘сути’ своей, даже в йоте. Здесь Тареев согласен с Гарнаком, но Гарнак дальше этого в православии ничего не видит. Тареев же вскрывает кору бронзовых обрядов и указывает, что под нею теплятся в народе быт и психология таких религиозных оттенков, которые абсолютно ценны, — во-первых, и каких совершенно нет нигде на Западе, во-вторых. Все это, однако, лишь область наблюдений. Я их указываю как ‘кое-что’ первое, попавшееся на глаза: собственная мысль автора движется и не здесь, и не сюда. Собственное содержание книги — бесконечное углубление в личность Христа (том I — ‘Христос’, том II — ‘Евангелие’, том III — ‘Христианское мировоззрение’, том IV — ‘Христианская свобода’), не ученое, хотя и сквозь свет или, лучше сказать, помощь учености, но сердечное, нравственное… Тайна вопроса, ‘как быть христианином’, разрешается в другую: ‘как быть со Христом’, и быть ‘со Христом’ — значит постигнуть или приблизиться к постижению, ‘чего же именно Христос хотел от человека, что Он такое ему говорил, нашептывал, куда, к чему манил’.
На это тысяча ответов! Хотя Евангелие лежит перед всеми и все могут читать его, но именно на этом разошлись все церкви, народы, учители церкви и еретики. Все хотели ‘понять Христа’, ‘исполнить Его учение’… Никто не говорил: ‘не хочу’, ‘не последую’. И к величайшему изумлению, не могли ни ‘постигнуть’, ни ‘исполнить’, ни ‘повиноваться’ сколько-нибудь согласно и однородно! Не загадка ли здесь, в самом деле? Не загадка ли мировой и европейской истории? Но, может быть, даже более: здесь есть загадочное в самой личности Учителя? Неужели, если бы Христос захотел, Он не мог бы дать одного понимания Себя, Своего дела и Своего учения? И не проще ли догадаться, что Он и не хотел единства понимания… Ну, например, как монотонности и однообразия, после которых ставят ‘точку’ и умолкают или умирают.
Загадка и совершенно непонятно.
Я оттого и поставил рискованные выражения: ‘чего Христос хотел от человека’, ‘о чем нашептывал’, ‘куда манил’, что, совершенно очевидно, мы имеем в притчах, т. е. иносказаниях, и в таких неосязательных выражениях, как ‘царствие Божие’, — не прямое учение, а косвенное, оставляющее человеку догадаться… о чем? Ясно, что Христос именно манил, звал, но куда, — об этом полного слова не оставлено. Все иносказания, все побочности. Что такое ‘царствие Божие’, которое ‘внутрь нас есть’? Толстой не писал бы своих толкований, если бы прежние были совершенно ясны. Очевидно, ясности нет. Очевидно, общей убедительности нет. Через две тысячи лет после И. Христа нам представляется Его учение гораздо менее ясным, ‘истолкованным’, чем оно казалось апостолам. А сколько мудрости, усилий положено на то, чтобы ‘истолковать и согласиться и исполнить’… Как хотели! Но ничего не могли!
Загадка.
Проф. Тареев подходит к этой теме без того любопытства, какое позволительно мне, светскому и ничем не связанному человеку. Книга его течет из безмерной очарованности, обольщенности ликом Христа. Он только спрашивает себя: ‘Чего же хотел Он?’ И дает ответ глубоко индивидуалистический.
Христианство — не для царств и не в царствах. Запечатленное красотою, оно и не для красоты, хотя и не против нее… Не для блага и не для несчастья… Все это вне его, и не враждебно, и не дружелюбно ему. Христос единственно имел отношение к душе человека, говорил ему как одному или если ‘им’, то как бы ‘одному’: совершенно слитым единством отношения к Нему. Бог и человек, Христос и человек, но совершенно нелепо говорить: ‘Христос и общество’, ‘Христос и государство’. Я излагаю точку зрения Тареева, совершенно, впрочем, присоединяясь к ней. Мне кажется, это действительно настоящее понимание христианства и того, чего хотел Христос, что Он делал с людьми. Он будил лицо в человеке, вот и все, весь круг. Тареев жестко и, наконец, жестоко настаивает на этом, и в этом великое достоинство книги, что она вообще не виляет, не мямлит, не подслащает вещей и не входит в компромиссы… Она жестка и тверда. Таково и должно быть всякое в пределах великих тем.
‘Христианский брак’, ‘христианская семья’ — все это contradictio in adj ecto, все это ни да, ни нет для Христа. Во всяком состоянии, во всяком положении можно быть ‘со Христом’, но Ему этих ‘положений’ и ‘состояний’ не нужно было, они не суть ‘дары Ему’. Монашество с этой точки зрения абсолютно отвергается или, точнее, не ставится ни в ‘да’, ни в ‘нет’. Отвергается в том воззрении на себя, какое имеют монахи (‘Богу жертва’, ‘мы угодны Богу’). Не нужно договаривать (хотя проф. Тареев и не ставит этого выпукло), что и от обрядоверия, и обрядолюбия ничего не остается. ‘Красиво’… и против этого Тареев не возражает, Он, впрочем, и не отделяется от православия, указывая на странников, на Божиих людей: ‘Вот’… Но и с ними он не сливается уже по широкой интеллигентности своей, уже потому, что он все-таки не ‘Божий человек’. Что же ему остается? Что у него есть? Да вот эти четыре огромных тома, написанных ‘с верой, надеждой и любовью’, говоря все это не для прикрасы, а по существу. ‘Вера’ в четырех томах? Но почему нет? Он ‘со Христом’ в смысле безмерной личной спиритуальности, которой и хотел Христос от человека, вовсе не связывая ее какими-нибудь тезисами, оковами, умственными и житейскими побуждениями. Христос хотел совершенства духа у человека, но ведь вершин может быть много, и даже каждый человек может расти в свою вершину.
Будь, человек, благороден.
Это сказал и Шиллер, не определив, ‘в чем’ и ‘как’ благороден… Мысль Тареева движется в направлении безграничного освобождения человека, но освобождения непременно религиозного и благочестивого, ‘расти вверх’ — вот задача, а к северу, западу, югу или востоку будет наклон, — это уже вне зова Христова, вне того, что Он сделал с человеком. Невозможно не остановиться мыслью, что при таком воззрении истинных ‘вер’ столько, сколько есть истинных, настоящих людей. В самом деле, ‘вера’ — это абсолютно искреннее, а абсолютно искреннее, ‘поверованное’ у всякого человека нечто ‘свое’. Это тареевское царство ‘свобод-церквей’ и сливается, и не сливается… В самом деле, нельзя не заметить, что ведь только начало церквей, всех церквей, вот эти дни Григория Великого в Риме, у нас — киевских отшельников, у лютеран — Густава Адольфа, были хороши, святы, велики. О любви говорится:
Только утро ее хорошо…
Вот и о религиях, скитах, ‘толках’, всем, всем приходится сказать то же, что и у них было только ‘утро’ хорошо: после чего наступала мертвечина, казуистика, формализм, старая ‘закваска фарисейская’, являвшаяся под разными приправами и этикетами. Но везде она — прокислая, противная.
В самом деле, ханжество немецких пиетистов начала XVIII века стоит ‘тартюфов’ времен Ментенон и Мольера, и не лучше этого наш русский ‘семинарский дух’. И не от каких причин и специфических пороков, а просто оттого, что все это было уже далеко от ‘утра’… ‘Далеко от царственной личности, которая в религии есть все, — подсказывает проф. Тареев, — от свежести личного сотворения и личного восприятия’.
Но как же тогда ‘церковь’ как общее! Церковь и церкви, наша, протестантская, католическая? Тареев не говорит выпукло, но кажется ясно, что лишь живые ‘личные исповедания’ суть живые места, живые точки в них. Ну, а вне этих личных сознаний есть море ‘общей работы’, ‘общей политики’, общей дисциплины и проч., и проч., и проч., что все, может быть, имеет большую ценность, но уже ‘со Христом’ и не ‘во Христе’.
Попытку ‘подчинить все Христу’ — как настаивал известный арх. Феодор Бухарев — Тареев очень тонко уподобляет тому, с чего начало папство, тоже еле вышедшее из идеи абсолютного подчинения Евангелию, Христу и церкви (как же иначе?) внешней культуры, искусства, науки, политики… Не более удачны, чем эти попытки Бухарева, трактаты Влад. Соловьева о слиянии ‘государственности’ и христианства… Характеристика Влад. Соловьева — самое меткое, что мы читали в нашей литературе о покойном философе. Он отдает дань удивления ему, как систематику, как писателю и энтузиасту, но вот что говорит далее: ‘То обстоятельство, что Соловьев был философом, составило самую роковую слабую сторону в его богословствовании. Ему и в голову не приходило, что реальное содержание Евангелия далеко не совпадает с этими формами мысли, и он, с поразительным благодушием, оперировал над этими формами, над отвлеченными понятиями, почти не касаясь евангельского христианства. Прочитаем ли мы его ‘Историю и будущность теократии’ или окинем взором всю его религиозно-философскую систему, — мы найдем у него на месте Евангелия нагло сверкающую дыру, отвратительную пустоту. Страшно подумать, что Соловьев, столь много писавший о христианстве, ни одним словом не обнаружил чувства Христа (курс. Тареева), игравший словами ‘Логос’, ‘Богочеловек’, ‘София’ с ловкостью виртуоза, он не ощущал тайны исторического Христа. Логос-Богочеловек был для него отвлеченным понятием, а не предметом живого созерцания. Для него все прикрывалось формулою богочеловечества, сочетания Логоса с мировою душою, и он не остановился перед поразительною индивидуальностью этого явления… Равным образом идея бессмертия, Царства Божия — все имеют у него философско-языческий вид, а не специфически-христианский’ (т. IV, стр. 342). В самом деле, это так: даже у самого заношенного ‘политика’ из захолустья в той или иной обмолвке, в той или иной житейской, теплой ссылке на такое или иное изречение Христа вдруг сверкнет больше настоящего евангельского чувства, настоящего евангельского, — позволим сказать, — вкуса, чем в обширных трактатах Соловьева о ‘христианской политике’ и проч., и проч.
Ну, а как же с миром? С политикой, с искусством, семьей? Тареев не видит ‘царства зла’ во всех этих вещах, не видит для них, так сказать, необходимости ‘искупления’, говоря церковными понятиями. Все эти вещи хороши не по отношению ко Христу и не под условием связанности со Христом, а когда ‘довлеют сами себе’. Для него природа, космос разделяются (без противоречия и без ‘взаимного требования’) на царство Духа, для которого единственно пришел Христос и на это царство единственно воздействовал, и на царство или, точнее, целую иерархию царств естественных, натуральных вещей, естественных отношений и явлений, куда относятся биология и физиология (семья, брак), общество, экономика, политика и проч., и проч. Здесь царствуют свои автономные законы, для которых Христос не говорит ни ‘да’, ни ‘нет’, и они сами не нуждаются в непременном воздействии Христа. Здесь свои вершины, свои устремления, как есть, конечно, и свои ‘низы’, — не против Христа и не в отношении Христа, а в отношении самих себя. Он говорит, например, что семья бывает лучше всего, т. е. теплее всего, ярче всего и, наконец, воспитательнее всего, просто когда она свободно отдается себе, горестям и счастью своему, — словом, варится в собственном соку, а не в ‘христианском соку’. Все это мне представляется очень точным как наблюдение, хотя для нравоучительности, особенно батюшек, здесь и не обходится без ‘прискорбия’… Тареев отмечает далее, что, растя ‘в свою вершину’, все эти вещи, автономные в отношении христианства и церкви, могут развить в себе тот прекрасный дух, который, не будучи ‘христианским’ по происхождению, будет очень близок к нему по колориту, тепел, благожелателен, благороден, чист. Только при этом развитии целого царства как бы самостоятельных центров вещей, существ, отношений, качеств мы непреднамеренно можем получить слияния многих центров или их соседства, близость, вообще гармонию, чего никогда не добились бы насильственно и искусственно. Все подобные попытки насильственного слияния, подчинения и пр. только портят прекрасную природу этих вещей, врожденно разделенных и врожденно независимых.
Я задел только краешки замечательной книги. ‘In medias res’ {В суть дела (лат.).} пусть войдут сами читатели.
КОММЕНТАРИИ
PC. 1908. 8 февр. No 32. Подпись: В. Варварин.
…четырехтомное исследование христианства М. Тареева — точнее, пятитомное, вместе с пятым дополнительным томом, вышедшим в 1910 г.
Тареев М. М. Основы христианства. Сергиев Посад, 1908—1910.
Будь, человек, благороден! — Ф. М. Достоевский. Братья Карамазовы. Кн. 3, гл. 3. Только утро ее хорошо — С. Я. Надсон. Только утро любви хорошо (1883).