Новая французская литература у новейших историков, Иванов Иван Иванович, Год: 1895

Время на прочтение: 37 минут(ы)

НОВАЯ ФРАНЦУЗСКАЯ ЛИТЕРАТУРА У НОВЙШИХЪ ИСТОРИКОВЪ.

Нсколько времени тому назадъ мы дали отчетъ о книг Шахова Очерки литературнаго движенія въ первую половину ХІХ-го вка. Къ истинному нашему удовольствію, предъ нами еще два сочиненія на русскомъ язык, посвященныя тому же предмету. Авторы — датчанинъ Брандесъ {Г. Брандесъ. ‘Литература XIX в. въ ея главныхъ теченіяхъ’. Пер. съ нм. Л. Зауэръ, съ портретами. Ц. 2 р. 1895 г. изд. Павленкова.} и французъ Пелиссье {Пелиссье. ‘Литературныя движенія въ XIX вк’. 1895 г. Ц. 2 р.} — оба талантливые писатели, оба извстны русской публик, одинъ изъ нихъ даже популяренъ. Вопросы ихъ книгъ въ высшей степени значмчельны и необычайно сложны. Сама область этихъ вопросовъ еще мене всего исторична, т. е. тснйшимъ образомъ связана съ современными живыми идеями, нашими насущными стремленіями и невольными пристрастіями. Въ такихъ случаяхъ первая необходимость — опредлить точки зрнія на слишкомъ жгучій предметъ, заране выяснить основныя силы новой европейской литературы и установить принципы историческаго изслдованія. Мы и попытается сдлать это въ возможно сжатой форм. Въ результат, интересующія насъ работы получатъ одно стройное освщеніе — со всми ихъ достоинствами и недостатками.

I.

Въ литератур и въ общежитіи на каждомъ шагу употребляются такія, напримръ, выраженія: эпоха возрожденія, классическій вкъ, эпоха философіи. И всякому совершенно понятно, что хотятъ этимъ сказать. Важнйшія эпохи новой европейской культуры давно и разъ навсегда получили краткія и точныя наименованія. Достатачно произнести одно слово, чтобы вызвать у слушателя рядъ вполн опредленныхъ представленій, воспоминаній, сочувствій и непріязней.
И только XIX вкъ до сихъ поръ исключеніе. Сколько разъ пытались снабдить его какой-нибудь кличкой,— ни одна не прививалась, и наше столтіе такъ и продолжаетъ оставаться безъимяннымъ.
Причина — очевидна. Мы переживаемъ столь многосложный и многозначительный историческій періодъ, вписываемъ въ книгу судебъ столько разнообразныхъ фактовъ и идей, добродтелей и пороковъ, подвиговъ и паденій, что самому искусному систематическому уму не достаетъ силъ обобщить все это въ одномъ признак и понятіи. Предъ нами, если угодно, и эпоха новаго возрожденія, и новаго классицизма, потому что ужъ, конечно, мы имемъ дло съ подлиннымъ античнымъ искусствомъ и натуральными античными людьми, а не подданные Людовика XIV, закутывавшіе въ свою ливрею вс вка и народы. Потомъ, и философовъ мы видли и видимъ несравненно больше и по количеству и по качеству, чмъ всякій другой вкъ. Наконецъ, у насъ есть много своего собственнаго, раньше невдомаго міру,— на нашей сцен дйствуетъ совершенно особенный общественный и политическій герой, именно нашимъ вкомъ и созданный,— народъ, демократія. А разсмотрть обликъ и внутренній міръ только этого одного дйствующаго лица, стоитъ всхъ трудовъ и познаній старыхъ исторіографовъ и поэтовъ.
Эта истина подтверждается ежедневно. Даже больше. Одинъ и тотъ же историкъ и психологъ паритъ настоящимъ орломъ надъ возрожденіемъ, классицизмомъ, и даже философіей прошлаго вка,— и едва-едва поднимается надъ землей, лишь только ему приходится обозрвать наше столтіе. У него глаза будто разбгаются, съ первой же минуты онъ чувствуетъ безпомощность и близорукость своего зрнія, примиряется, повидимому, съ невозможностью одинаково хорошо разсмотрть и изучить вс видимые предметы, вперяетъ свой взоръ въ одну точку и только изрдка улавливаетъ жизнь и движеніе, здсь же, со всхъ сторонъ мощно врывающіяся въ заколдованный кругъ. Икъ сожалнію, излюбленная точка и очерченный кругъ весьма рдко соотвтствуютъ существеннйшимъ явленіямъ и руководящимъ силамъ нашего вка. Чаще всего, изслдователи походятъ на того астронома, который съ театральнымъ биноклемъ вздумалъ бы изучать небесныя свтила, или на того генерала, который генеральное сраженіе ршился бы устроить по образцу обыкновенныхъ манёвровъ.
Когда вопросъ идетъ о точныхъ наукахъ, большихъ опасностей историку не предстоитъ, хотя даже и здсь плохъ былъ бы историкъ, если бы, напримръ, по поводу Клода Бернара или Дарвина онъ забылъ указать на могущественные отголоски ихъ открытій въ философіи, нравственности и общественной жизни нашихъ современниковъ. Несравненно сложне задача литературнаго историка.
Еще вка полтора тому назадъ литература играла роль роскошнаго магазина съ необычайно дорогими гастрономическими товарами. Кліентовъ у подобнаго магазина не могло быть особенно много, да и на самихъ кліентахъ долженъ былъ лежать ‘особый отпечатокъ’. Они считали ниже своего достоинства входить въ препирательства съ продавцомъ, брали товаръ и платили за него деньгами или комплиментами — съ видомъ полупрезрительнаго равнодушія и насмшливаго состраданія. Продавецъ, конечно, старался угодить господамъ, но это не причиняло большихъ затрудненій, во-первыхъ, потому, что литературная гастрономія занимала далеко не первое мсто въ обиход благородныхъ потребителей, а потомъ и вкусы были поразительно устойчивы и однообразны: въ теченіе десятилтій для ддовъ и для внуковъ готовились все одни и т же блюда съ нкоторыми измненіями въ гарнир, т.-е., напримръ, раньше Александръ Македонскій щеголялъ въ новомодномъ кафтан, а потомъ смнилъ егонаотчастигреческій костюмъ, оставаясь неизмнно копіей съ какого-нибудь герцога Решелье.
Приблизился ХІХ-й вкъ, и все это измнилось, въ особенности составъ и характеръ потребителей литературныхъ продуктовъ. Читатель сталъ необыкновенно придирчивъ, даже дерзокъ, присвоилъ себ право вкривь и вкось оцнивать товаръ, мало интересовался красотой и отдлкой, требуя добротности и практичности. Литература должна была спуститься съ эфлрныхъ высотъ, выйти изъ золотыхъ салоновъ на улицы, заглянуть даже въ подвалы и мастерскія. А сюда не совсмъ удобно являться въ роскошныхъ, тонкихъ матеріяхъ,— вмсто моднаго платья, граціозной шевелюры и шепелявой болтовни, здсь требуются качества другого порядка: умнье видть, понимать и даже любить неприглядную дйствительность, отвага — заявить объ этомъ публик и стать съ ней лицомъ къ лицу, не смотря на ея мало эстетическія и слишкомъ шумныя и капризныя замашки.
По и на этомъ дло не остановилось. Новый читатель — мы говоримъ о Франціи — вырвавшись на волю изъ вковыхъ порядковъ, наложилъ свои руки не только на форму и содержаніе лятературы,— онъ повлекъ за собой литераторовъ всюду, гд только ему приходилось теперь дйствовать: въ избирательное собраніе, въ парламентъ, на стачку рабочихъ, на ‘биржу труда’, въ редакціи газетъ и летучихъ брошюръ. Куда двались сцены добраго стараго времени, когда напудренный поэтъ въ укромномъ кабинет за грудой книгъ взлеливалъ въ тиши каждую строчку поэмы въ честь какого-нибудь олимпійскаго или земного божества, потомъ шелъ къ патентованнымъ аристархамъ или къ высокороднымъ меценатамъ и съ трепетной льстивостью представлялъ имъ свое чинное, вылощенное дтище. А т прикидывали къ этому дтищу строго вымренный аршинъ ‘хорошаго тона’ и ‘правилъ’, награждали автора восторженными восклицаніями, тонкимъ обдомъ, рекомендаціями. Правда, авторамъ одновременно съ этими благами приходилось получать и совершенно особаго рода сюрпризы, въ род оскорбленій словами и даже дйствіемъ. Но. во-первыхъ, оскорбители были большею частью потомки крестоносцевъ, потомъ оскорбленія наносились въ аристократическихъ святилищахъ, недоступныхъ ‘презрнной толп’… Можно было въ виду этого многое простить и ко многому привыкнуть…
Въ общемъ обходилось дло полюбовно и необыкновенно комфортабельно. Писателю стоило обзавестись томикомъ сочиненій Буало, заручиться благосклонностью какой-нибудь ‘ученой женщины’ — и карьера была обезпечена.
Въ теченіи нсколькихъ лтъ все это разлетлось въ прахъ. Буало и пружинныя салонныя куклы, съ мушками и ученостью, погибли въ волнахъ страшнаго переворота. Писатели и острословы очутились буквально подъ открытымъ небомъ и скорбно бродили по Парижу, оплакивая старыя пепелища {Напримръ, Карамзинъ въ Письмахъ разсказываетъ о прогулкахъ съ однимъ аббатомъ по парижскимъ улицамъ во время революціи: бесды русскаго путешественника съ обломкомъ стараго порядка — превосходно иллюстрируютъ указываемый нами фактъ.}. А здсь кругомъ уже шумла новая жизнь и новая публика громовыми воплями одобренія или негодованія встрчала и провожала всхъ, кто вмшивался словомъ и мыслью въ бурный потокъ историческаго движенія. Больше не могло быть рчи о дамскихъ ласкахъ и милостивыхъ угощеніяхъ. Кто являлъ истинный талантъ и гражданское мужество, того новые читатели возносили на вершину дйствительной, общественной и даже политической власти. Ему открывался широкій тріумфальный путь къ парламентской трибун, къ министерскому креслу, подчасъ даже къ высшей власти въ государств.
И немедленно посл крушенія стараго порядка въ спискахъ государственныхъ дятелей мы встрчаемъ чуть ли не вс великія имена литературы. Съ теченіемъ времени, эти списки все разростаются, литература выноситъ своихъ знаменитостей все ближе на первый планъ, къ общенаціональному вліянію почти, пока, наконецъ, первыми министрами монархіи не являются журналисты, руководителемъ революціоннаго правительства — поэтъ, президентомъ республики — бывшій редакторъ газеты. И въ результат — дв, когда-то несовмстимыя профессіи, историческаго повствователя и фактическаго творца исторіи — въ нашъ вкъ совпали въ лиц значительнйшихъ историковъ и даровитйшихъ министровъ. Даже больше. Подъ самыми, повидимому, вдохновенными поэтическими страницами и проникновенными меланхолическими элегіями мы встрчаемъ самыя блестящія имена дипломатовъ, министровъ, парламентскихъ ораторовъ, начиная съ Шатобріана и кончая Ламартиномъ. И величайшій поэтъ новой Франціи — Викторъ Гюго — одинъ изъ энергичнйшихъ политическихъ агитаторовъ.
Ясно, политика ворвалась въ область всхъ литературныхъ жанровъ, овладла исторіей и сообщила весь свой пылъ злободневныхъ волненій лирик и драм. Она — настоящая муза новой поэзіи,— муза, ни единой чертой не напоминающая величавыхъ и беззаботно-прекрасныхъ дочерей стараго Зевса. Нашъ Буало — въ длинный рядъ политическихъ установленій, государственныхъ формъ, народныхъ идеаловъ’ а литературный трибуналъ — газета, парламентская партія, избирательное собраніе.
Другой вопросъ, выиграло ли отъ этихъ перемнъ поэтическое творчество, но фактъ остался неопровержимымъ: современная художественная литература — политика, излагаемая образами и вдохновеннымъ лиризмомъ, современный поэтъ — публицистъ съ совершенно опредленной общественной окраской. Вы скажете, существуетъ не мало, такъ-называемыхъ, чистыхъ художниковъ и поэтовъ съ младенчески-неповинными мечтами и звуками. Но, мы дальше увидимъ, даже эта поэзія въ наше время ничто иное, какъ вполн сознательный и преднамренный протестъ противъ господствующаго духа литературы. Неудержимыя назойливыя политическія страсти, страстные, часто мучительные вопросы данной минуты, повелительная власть новой исторической силы — все это, будто вихремъ увлекающее современные таланты и честолюбія, должно было вызвать у натуръ робкихъ, аристократически-деликатныхъ и склонныхъ къ самодовлющей прекраснодушной мечтательности, совершенно естественную реакцію, даже своего рода оторопь и ненависть.
Это — психологія немногихъ искреннихъ поэтовъ. Рядомъ съ ними явились декламаторы-забіяки, чистые художники съ самыми нечистыми умыслами противъ идеи вообще, противъ живого, отзывчиваго чувства сына своего народа и гражданина своей родины. Это — не невольная меланхолическая реакція современной многошумной дйствительности, а самый тенденціозный протестъ противъ неотразимо развивающейся жизни, противъ всякихъ новыхъ побговъ разумныхъ историческихъ силъ.
Рука объ руку тянутся за ними ‘сухія втви на пняхъ сухихъ’, прямые потомки органическаго худосочія и духовныхъ немощей. Но ни физическое вырожденіе, ни нравственное ничтожество не мшаютъ развиваться жесточайшему душевному недугу, напротивъ, естественнымъ путемъ обусловливаетъ его. Именно Поприщинъ долженъ былъ вообразить себя Фердинандомъ VIII. И вотъ такіе же Поприщины, у которыхъ нтъ ни силы, ни воли считаться съ слишкомъ требовательною живою жизнью, принимаются разыгрывать на старые манеры роль лисы, не доставшей винограда. Но жизнь — нчто неизмримо боле могучее, чмъ даже тотъ слонъ, который ни на минуту не измнилъ своей поступи отъ лая шавки…
Можно бы и дальше продолжить психологію литературы, брезгливо отряхающей прахъ отъ ‘публицистики’ и ‘политики’. Но для насъ пока достаточно видть общія основы новйшаго свободнаго искусства’: он ничто иное, какъ отрицательные моменты господствующаго положительнаго направленія или нравственное отшельничество, или замаскированное мракобсіе, или недужное оскорбленное самолюбіе. Литературныя явленія, возникшія по любому изъ этихъ мотивовъ, должны быть объясняемы и оцниваемы, какъ отраженія центральныхъ фактовъ. Они слдующіе: тснйшая связь литературы XIX вка съ общественной и политической исторіей даннаго времени, прямая или косвенная зависимость писателей и ихъ вдохновенія отъ совершенно новой, нашимъ вкомъ созданной, публики, и, наконецъ, коренная перемна въ самыхъ основахъ художественнаго творчества. Для литературы нтъ боле исключительныхъ привилегированныхъ героевъ и явленій, подлежащихъ ея вднію: жизнь во всхъ ея разнообразіяхъ, нація во всемъ ея состав — таковы предметы ея искусства. Естественно, писатель долженъ до крайнихъ предловъ расширить свои познанія и идеи. Отсюда, сближеніе поэзіи и философіи, беллетристики и науки. Когда-то античный мудрецъ, указывая на исконную непримиримую вражду между поэтами и философами, людьми вдохновенія и политиками, даже не находилъ мста дли поэтовъ въ настоящемъ идеальномъ государств и предписывалъ просто изгонять ихъ. Если бы въ XIX вк послдовать этому предписанію, ссылк пришлось бы подвергнуть разв только символистовъ и декадентовъ: только они до сихъ поръ ведутъ жестокую брань не только противъ мудрости и политики въ философскомъ смысл слова, а вообще, никакъ не могутъ ужиться съ человческимъ здравымъ смысломъ и элементарными требованіями культурнаго гражданскаго общества…
Посл всего сказаннаго, намъ очевидны настоятельныя обязанности историка литературы XIX-го вка, ясенъ его путь и пли, и его точки зрнія. Кругозоръ безусловно долженъ быть обширенъ и непремнно захватывать дв важнйшихъ силы современнаго слова — политику и публицистику. Это на сколько вопросъ касается писателей. Въ свою очередь, современная демократическая публика должна быть подвергнута тщательнйшему изученію во вс періоды своего развитія. Она на Запад въ настоящее время источникъ и основа политическаго и общественнаго вліянія, часто независимая отъ своихъ прямыхъ органовъ, представительнаго собранія и правительства, нердко враждебная имъ. За стнами парламента развивается своя жизнь, не всегда осуществляемая и подчасъ даже непризнаваемая народными избранниками. А между тмъ, шумъ этой жизни изо дня въ день проносится по всей періодической печати, по пути захватываетъ вс ея отдлы, начиная съ хроники и кончая романомъ. Писатели являются первыми глашатаями назрвающихъ народныхъ нуждъ. Диккенсъ предшедствуетъ школьной и тюремной реформ, Жоржъ Зандъ рисуетъ самыя отдаленныя перспективы народнаго благополучія. Историкъ долженъ спуститься въ самыя ндра той почвы, гд возникаютъ молодые побги художественнаго творчества, и изслдовать т плоды, откуда жизненные соки распространяются по всему многовтвистому дереву поэзіи. Тогда только мы поймемъ всю прелесть и все значеніе его плодовъ.

II.

Брандесъ — бывшій профессоръ копенгагенскаго университета, Пелиссье — преподаватель гимназіи. Эти данныя для васъ важны, потому что преподавательская дятельность налагаетъ свою особенную печать на писателя, и въ особенности аудиторія, съ которою онъ иметъ дло. Брандесъ въ этомъ отношеніи занималъ въ высшей степени выгодное положеніе.
Его слушатели представляли въ полномъ смысл двственную почву. Впечатлительность, отсутствіе богатаго культурнаго наслдства, молодой доврчивый идеализмъ — вс свойства, крайне облегчающія задачи лектора по части и научныхъ знаній, и общихъ идей. Многочисленные факты анекдотическаго характера, утомительные и любопытные для боле свдущихъ и скептическихъ слушателей, здсь кажутся необыкновенно занимательными и остроумными. Широкіе взгляды, для опытнаго культурнаго поколнія слишкомъ рискованные или просто банальные,— здсь играютъ роль откровеній. Наконецъ, эта жажда необыкновеннаго, героическаго, блестящаго, жажда, похожая на влюбленную мечтательность и поэтическое ясновидніе, даютъ лектору множество въ высшей степени благодарныхъ темъ — для художественныхъ характеристикъ, драматическихъ повствованій, личныхъ импровизацій.
Вниманіе и восторги покупаются здсь хотя и благородными, но далеко не дорогими средствами и безъ особенныхъ усилій строгой, вдумчивой мысли.
Мы это видимъ на каждой страниц нашей книги.
Первый томъ носитъ заглавіе: литература мигрантовъ. Что вы видите изумительнаго въ этомъ выраженіи? Можно ли автору претендовать на исключительную изобртательность, если ему пришло на умъ опредленіе, столь же старое, какъ и самый предметъ?
Оказывается, можно. Брандесъ находитъ свой терминъ наилучшимъ, какой только можно подъискать, и говоритъ прямо: ‘Я пытаюсь ввести’ это названіе… Врядъ ли предъ другой аудиторіей, кром копенгагенской, можно открывать такъ смло и такія Америки.
Но это бы еще ничего. Бда, что Америка чрезъ нсколько страницъ превращается въ совершенно другую часть свта. Сначала намъ эмигрантами называютъ Констана, г-жу Сталь, т.-е. талантливйшихъ представителей либерализма въ эпоху революціи и имперіи (стр. 6), а потомъ перечисляются дйствительные эмигранты, т.-е. проповдники реакціи и самаго жестокаго мракобсія, Жозефъ де-Местръ, Бональди (стр. 199—200). Между той и другой группой нтъ ршительно ничего общаго, это — два полюса, и зачмъ Брандесу понадобилось давно установленный терминъ (между прочимъ, г-жей Сталь) переносить съ однихъ писателей на другихъ? Тмъ боле, что и операція эта не соотвтствуетъ самой сущности дла: Констанъ и г-жа Сталь были не эмигрантами, а измнниками: такъ и выражается о себ знаменитая жертва наполеоновскаго самовластія. А эмигранты — люди, добровольно покинувшіе отечество, своего рода дезертиры, фанатики старой дореволюціонной Франціи. Но г. Брандесу надо сдлать открытіе и онъ пишетъ: ‘Подъ именемъ литературы эмигрантовъ я разумю лишь боле здоровыя литературныя произведенія, въ которыхъ реакція не превратилась еще въ слпое подчиненіе передъ авторитетами’…
Что это значить? Гд г. Брандесъ прочелъ у г-жи Сталь, по его словамъ, эмигрантки, мысли боле или мене реакціонныя? Съ другой стороны,— въ какомъ сочиненіи Де-Местра датскій критикъ открылъ ‘боле здоровую* ‘реакцію’, чмъ ‘слпое подчиненіе передъ авторитетами’? Не проще ли было — не пускаться въ открытія и называть эмигрантами тхъ, кого такъ называли еще въ эпоху революціи, потому что эмиграцію вызвала революція, а не имперія, весьма благосклонная къ дйствительнымъ эмигрантамъ, возвращавшая ихъ подъ свой кровъ и пользовавшаяся ихъ услугами.
Можно подумать, мы споримъ о словахъ. Отнюдь нтъ. Смшавъ вмст Шатобріана и г-жу Сталь, какъ эмигрантовъ и враговъ старой классической литературы, г. Брандесъ принесъ въ жертву своему открытію глубочайшія нравственныя, культурныя и общественныя противорчія между обоими писателями. Эмиграція — фактъ политическій, а г. Брандесъ считаетъ его главой изъ французской эстетики и прямо заявляетъ, что ‘литература изъ эмигрантовъ’ ничто иное, какъ реакція противъ ‘литературы, связанной правилами’ (стр. 200). Въ результат, мы очень подробно узнаемъ о романахъ г-жи Сталь и ничего объ ея Разсужденіяхъ о революціи, на десяткахъ страницъ излагаются шатобріановскія поэмы и лишь едва затрагивается его нравственный и политическій характеръ. Очень, конечно, пріятно молодымъ людямъ слушать и читать о такихъ блестящихъ демонахъ разочарованія, каковъ Ренэ, но даже и молодымъ людямъ не мшало бы знать истинную психологію и дйствительную практику этого демонизма.
Трудно даже представить, съ какой искренностью и чисто-юношеской доврчивостью г. Брандесъ пересказываетъ подвига и въ особенности изліянія реальнаго и беллетристическаго Ренэ: извстно вдь, что Шатобріанъ снабдилъ своего героя даже своимъ именемъ. О Шатобріан мы читаемъ, что онъ былъ ‘другомъ республиканской оппозиціи’ (стр. 6), а раньше обладалъ удивительной ‘душой клерикала’, когда описывалъ путешествіе въ Іерусалимъ (стр. 305), за Шатобріаномъ признается лишь ‘извстная доля аффектаціи’ (стр. 13), пишется даже такая фраза: ‘Шатобріанъ нигд прямо не лицемритъ, а всюду обманываетъ себя’ (стр. 317), реакціонный азартъ его оправдывается эпохой: въ род того, что ‘среда зала’ (стр. 317), наконецъ,— романъ шестидесятилтняго генія съ двадцатилтней психопаткой признается ‘весьма трогательнымъ’, въ особенности потому, что старецъ плакалъ горькими слезами надъ самыми дурными страницами своихъ поэмъ, когда ихъ читала возлюбленная за бутылкой шампанскаго (стр. 318).
То же самое елейное чувство и къ Ренэ. Г. Брандесъ, вроятно, сознаетъ, какъ мало этотъ пустозвонный французскій демонъ похожъ на героевъ Байрона, потому что тенденціей шатобріановскаго романа считаетъ защиту католическихъ монастырей, единственно надежныхъ убжищъ отъ заблужденій (стр. 43). И все-таки предъ нами вполн безнаказанно ломается великій* фразеръ, ни на одну минуту автору не приходитъ мысль, ловя бы немного приподнять жестокую маску и заглянуть въ настоящее лицо необыкновеннаго созданія… Такъ мы и должны остаться при убжденіи, что Шатобріанъ большой человкъ и геніальный писатель, а его герой — нестерпимо трагическая фигура.
И, если угодно, на юношескій, отуманенный взглядъ это справедливо. Спектакли Шатобріанъ въ теченіи всей жизни давалъ, дйствительно, изумительные. Не даромъ въ 60 лтъ онъ имлъ возможность плакать наедин съ женщиной втрое его моложе, даже больше: въ салонахъ горлъ неугасимый огонь его культа, Ренэ оказывали чуть ли не божескія почести. Только любопытна одна черта въ этихъ почестяхъ. Ее отмчаетъ очевидецъ, вполн благосклонно расположенный къ предмету обожанія. Шатобріана позволялось восторженно созерцать, когда онъ сидлъ въ кресл, будто на трон среди фей Сенъ-Жерменскаго предмстья. Но геній былъ уже дряхлъ и слабъ на ноги. Его съ большимъ трудомъ вводили и сводили по лстницамъ, и вотъ въ эти-то моменты считалось великимъ преступленіемъ узнать поэта… Вс его поклонники должны были проходить мимо съ видомъ равнодушія, потому что не могъ же столь великій человкъ быть больнымъ, жалкимъ старикомъ.
Этотъ мелкій фактъ — специфическая черта шатобріановскаго величія. Комедіантомъ жилъ человкъ, комедіантомъ и умеръ, ни на одну минуту не отходя отъ зеркала.
Г-нъ Брандесъ находитъ возможнымъ серьезно говорить о политическихъ убжденіяхъ Шатобріана, и это только потому, что критикъ крайне небрежно относится къ политическому вопросу и по поводу Шатобріана, и вообще во всемъ своемъ сочиненіи. Г-ну Брандесу не можетъ быть неизвстно, какое впечатлніе произвели даже на французскую публику Замогильныя записки автора Ренэ. Публика въ первый разъ увидла закулисныя области многолтняго феерическаго зрлища и почувствовала дрожь отвращенія, въ лучшихъ случаяхъ — жалости, къ ритору, умвшему на ловкихъ фразахъ и картинныхъ позахъ совершать тріумфальное шествіе въ теченіи полувка.
Публика увидла еще больше,— какой малой дозой ума и здравомыслія обладалъ идолъ парижскихъ салоновъ, сколько дтскаго тщеславія и первобытнаго эгоизма скрывалось за всякимъ личнымъ и общественнымъ поступкомъ Шатобріана.
Французовъ, какъ извстно, необыкновенно легко очаровать эффектомъ стиля и жеста, но они были поражены откровеніями ‘великаго’ человка, въ особенности его не то фатовскими, не то ребяческими претензіями.
‘Роковой шагъ отъ великаго до смшнаго’ — такова судьба Шатобріана посл смерти. Въ самомъ дл, кто могъ удержаться отъ искреннйшаго смха, видя страшныя усилія рыцаря парижскаго бомонда, во что бы то ни стало, найти черты сходства въ своей біографіи и личности съ судьбой и характеромъ Наполеона? Было бы слишкомъ долго разбирать этотъ безпримрно забавный фарсъ: мы укажемъ всего нсколько первыхъ попавшихся страницъ. Прежде всего, Шатобріанъ родился на 20 дней позже Бонапарта {Mmoires d’outre-tombe. I, 22.}. Потомъ, въ 1792 году, 20-го іюня, онъ ‘былъ очень недалеко отъ Бонапарта’ — тотъ въ Париж, а его двойникъ — въ Монморанси {Ib. III, 118.} и, что еще важне, Наполеонъ жилъ въ той же улиц, гд когда-то останавливался его соперникъ, позже Наполеонъ, прозжалъ на Восток по тмъ же дорогамъ, какъ и Шатобріанъ {Ib. 129, 190-1.}… И такъ дале, безъ конца, вплоть до сходства въ стил. Не правда ли, весьма убдительныя основанія — разыгрывать роль контръ-цезаря?
Для Шатобріана они безусловно убдительны, и онъ прямо называетъ себя Наполеономъ отъ литературы, ставитъ себя выше всхъ современныхъ королей — данниковъ Бонапарта, и посл смерти изгнанника на остров св. Елены онъ пишетъ главу: Мои послднія сношенія съ Наполеономъ {Ib. V, 84-5.}. Оказывалось, Наполеонъ ‘не заключивъ мира съ королями, своими тюремщиками, заключилъ его со мной’, съ авторомъ Ренэ, т.-е. сказалъ по его адресу нсколько комплиментовъ.
Намъ кажется, достаточно этихъ чертъ, чтобы судить о шатобріановскомъ геніи и такт. Мы даже можемъ и не настаивать на знаменитомъ довод Шатобріана, почему онъ былъ сильне всхъ королей: ни боле, ни мене, какъ потому, что его лицо было сожжено солнцемъ, и онъ предоставлялъ себя (m’tais livr) ‘гнву небесъ’,— на обыкновенномъ язык это означаетъ: Шатобріанъ путешествовалъ на Восток въ жаркіе дни и видлъ молнію во время грозы…
Вполн естественно, когда вышли Записки и французская публика успла отрезвть отъ лжи и самодовольства маленькихъ и большихъ бонапартовъ, участь Шатобріана была ршена. Вотъ совершенно справедливый отзывъ о немъ, какъ писател и человк, справедливый именно потому, что онъ ни въ одномъ слов не согласуется съ лиризмомъ г. Бравдеса.
‘Обстоятельства слишкомъ благопріятствовали Шатобріану. Они подарили его ролью, до которой онъ не доросъ… Его жизнь, его дятельность, его книги были эпизодами, а не прочнымъ дломъ, отъ всего этого остается лишь одно воспоминаніе’. Начавъ съ посвященія своей первой политической книги О революціяхъ — всмъ партіямъ, Шатобріанъ всю жизнь метался безъ руля и безъ втрилъ, приставалъ и къ консульству, и къ реставраціи, и къ либерализму. Все зависло отъ вопроса, въ какомъ лагер въ данное время расположены воскурить фиміамъ предъ оригинальнымъ ‘Наполеономъ пера’. Получается неполитическій дятель, а афферистъ своего тщеславія, и тотъ либерализмъ, за который г. Брандесъ восхваляетъ Шатобріана, былъ ничмъ другимъ, какъ личной местмо министерству реставраціи, принужденному дать отставку слишкомъ своевольному и фантастическому великому человку. Шатобріанъ одинаково презиралъ и легитимную монархію, и демократію, осдлывалъ ихъ только по временамъ, ради шума и удовольствія.
Единственная прочная основа шатобріановской дятельности — интриги съ женщинами. Ради ихъ онъ превращается въ дипломата: итальянскій климатъ необходимъ одной красавиц, детъ въ Іерусалимъ: другая красавица, наканун полнаго своего сумасшествія, общала Шатобріану свою любовь за этотъ подвигъ. Это по истин воплощеніе принципа — ni foi, ni loi, ni Dieu, ni matre, если только второе выраженіе не читать такъ: desses et matresses…
Таковъ человкъ. Отсюда уже ясенъ и писатель. ‘Цль Шатобріана — фраза’, говоритъ французскій критикъ. ‘Онъ только — великолпный длатель фразъ’, un magnifique faiseur de phrase. Цлыя страницы Шатобріана можно цитировать, какъ образцы внутренней безсодержательности, ‘дтскости и нелпости’ (enfantillage et absurdit). Это говоритъ французъ, и, по нашему мннію, еще очень скромно. Такіе перлы, какъ разсужденія о двственности, о таинствахъ рая, о крокодиловыхъ яйцахъ въ пресловутомъ Геніи христіанства или въ Мученикахъ, останутся навсегда блестящими образцами единственнаго въ своемъ род жанра, гд неизвстно чего больше — сознательнаго шутовства и тартюфства или простого неразумія. Шатобріану суждено было довести до крайнихъ предловъ спеціально-французскія наклонности къ напыщенному благёрству и театральному фигурантству. Къ счастью, даже соотечественники поэта начинаютъ понимать сущность этихъ доблестей, и мужественно отрицаютъ у Шатобріана право даже считаться писателемъ: ‘онъ не создалъ книги, онъ не оставилъ памятника, онъ производилъ этюды… Манера Шатобріана носитъ отпечатокъ литературъ упадка (decadence),— несоотвтствіе сущности и формы’. Критикъ прибавляетъ, что Шатобріанъ, вообще, былъ неспособенъ понимать серьезности, отличать великое отъ смшного, разумное отъ нелпаго, прекрасное отъ уродливаго. Онъ считалъ совершенными такія, напримръ, страницы въ своихъ сочиненіяхъ, гд изображались райскія, совершенно дтскія фееріи съ маріонетками и всей театральной бутаферіей. Критикъ посл этихъ восторговъ принужденъ признать у Шатобріана ‘великій недостатокъ ума, естественнаго такта, une notable lacune’.
И мы, въ вид противоядія противъ добросердечныхъ повствованій г. Бравдеса, рекомендуемъ или прочесть нсколько страницъ изъ знаменитйшихъ сочиненій Шатобріана, особенно Геній христіанства и Мученики, или, такъ какъ это было бы работой слишкомъ неблагодарной и тягостной, взять хотя бы Критическіе этюды Шерера, Etudes critiques de la littrature contemporaine, а на русскомъ язык Исторію французской литературы Юліана Шмидта. Это безусловно необходимо при чтеніи книги г. Бравдеса. Русскіе читатели и безъ того слишкомъ склонны къ мало сознательнымъ восторгамъ и осужденіямъ. А у датскаго критика, талантливаго писателя, вс данныя толкнуть увлекающуюся публику въ сторону совершенно ошибочной и крайне вредной идеализаціи. Мы слишкомъ долго поклонялись разнымъ великимъ людямъ на маленькія дла, еще до сихъ поръ не вывтрилось изъ нашего общества рудинство и печоринство. А здсь — ставятъ на пьедесталъ завдомое нравственное и идейное ничтожество, одаренное единственными талантами престидижитатора и авантюриста.
И все несчастіе произошло отъ пренебреженія къ политической атмосфер эпохи Шатобріана, отъ поверхностнаго взгляда на поэта, какъ дятеля и выразителя извстныхъ практическихъ идей и настроеній. Г-нъ Брандесъ предпочитаетъ имть дло съ книгой и съ авторомъ въ парадномъ поэтическомъ костюм. Этотъ пріемъ, можетъ быть, и умстенъ для придворныхъ піитовъ классическаго вка,— въ новой литератур онъ влечетъ къ безчисленнымъ недоразумніямъ и ошибкамъ.
Та же самая наивная идеализація отразилась и на представленіяхъ г. Бравдеса о Наполеон. Онъ видитъ этого героя исключительно на парадахъ, въ торжественныхъ аудіенціяхъ, въ тріумфахъ. Вся реальная бонапартовская лабораторія скрывается гд-то далеко за декораціями. Читатель совершенно не видитъ нравственнаго вліянія военнаго деспотизма на литературу, публику и націю. Человкъ, претендовавшій единолично завдывать въ громадной имперіи ршительно всми длами и людьми, начиная съ государственнаго совта и кончая закулисными интригами актрисъ, въ книг г. Бравдеса проходитъ какъ бы стороной мимо литературы. Лишь мелькомъ упоминается о ‘суровой атмосфер имперіи’, о томъ, что ‘Наполеонъ не поощрялъ литературы’. Но, во-первыхъ, это неврно: стоитъ заглянуть въ корреспонденцію Бонапарта, чтобы познакомиться съ его идеями, на счетъ всемогущества министра внутреннихъ длъ пр части созданія новыхъ талантовъ, стоитъ просмотрть бюджетъ имперіи, чтобы открыть множество пенсіонеровъ отъ литературы — временныхъ и пожизненныхъ, стоитъ, наконецъ, поразузнать у современниковъ, откуда писатели брали темы и мотивы своихъ произведеній… Нтъ. Бда именно въ томъ, что Бонапартъ ужъ слишкомъ поощрялъ литературу, усиливался даже поощритъ г-жу Сталъ. Если, слдовательно, г. Брандесъ Людовика XIV и даже Людовика XV считаетъ поощрителями литературы, какъ же онъ можетъ отказать въ этомъ титул Наполеону, который въ томъ же смысл, какъ и Людовики, управлялъ авторами и ихъ творчествомъ, только несравненно энергичне?
Г-нъ Брандесъ идетъ дальше. У него мы узнаемъ такую новость: ‘Наполеонъ перевязывалъ открытыя раны Франціи завоеванными и непріятельскими знаменами’ (стр. 302). Неужели краснорчивый авторъ не знаетъ, что Наполеонъ въ теченіи сво* ей власти усплъ выпустить всю свжую и молодую кровь изъ несчастной страны,— только за десять лтъ отъ 1804 до 1814 года онъ погубилъ, по самому скромному счету, три милліона однихъ французовъ, и за долго до конца набиралъ солдатъ и офицеровъ среди пятяадцати-лтнихъ школьниковъ? Боле свдущіе историки говорятъ, что Наполеонъ довелъ Францію до состоянія отупнія (engourdissement) и нравственнаго маразма именно къ тому 1810 году, который столь лирически изображенъ у г-на Брандеса (стр. 115).
Это отупніе и характеризуется шедеврами Шатобріана, Бонахъ ли, Де-Местра. Французы вообще очень чувствительны къ смшному: ridicule для нихъ хуже всхъ пороковъ. Но въ наполеоновскую эпоху они, повидимому, совершенно утратили это свойство. Только такимъ соображеніемъ можно объяснить невроятно комическія декламаціи Шатобріана, шутовскія филосовствованія Бональди и юродивыя пророчества Де-Местра. Все это г. Брандесъ прочелъ, но не понялъ политической и культурной основы этихъ во французской литератур исключительныхъ явленій. Все сильное и здоровое погибло въ революцію, имперія докончила ампутацію страны, и на сцен дйствовали всевозможныя немощи — умственныя, нравственныя и политическія. Г-нъ Брандесъ, во-первыхъ, не всегда отличаетъ немощь отъ силы,— напримръ, относительно Шатобріана, а потомъ только живописуетъ ихъ, не объясняя ни ихъ источника, ни ихъ культурно-историческаго смысла.
Этотъ жанръ живописной исторіи — очень увлекателенъ. Книга г. Бравдеса читается съ большой легкостью и даже удовольствіемъ, но все-таки для изученія литературы эпохи имперіи мы рекомендуемъ мене блестящихъ живописцевъ, но несомннно боле реальныхъ историковъ,— напримръ, хотя бы книгу Мерле — Tableau de la littrature franaise 1800—1815, сочиненіе Вельшингера — La censure sous le premier empire и даже первый томъ политической исторіи XIX вка Гервинуса. Безъ этихъ мене восторженныхъ и занимательныхъ совтниковъ, читатель съ однимъ г-мъ Брандесомъ рискуетъ попасть въ положеніе Манилова при покупк Чичиковымъ мертвыхъ душъ.
До сихъ поръ нашъ авторъ гршилъ по части политическою смысла и общекультурной исторіи. Въ его книг за ‘литературой эмигрантовъ’ и ‘реакціи’ слдуетъ ‘романтическая школа’. Здсь автору предстояла еще боле отвтственная задача. Всхъ и все подавлявшая личность сошла со сцены, и замолкшая-было общественная борьба возгорлась съ новымъ ожесточеніемъ. Политику стали длать не только въ кабинет министровъ и въ парламент, но и гораздо дальше,— въ простомъ народ, и здсь ее вели совершенно въ разрзъ съ высшей политикой: тамъ все еще толковали о конституціяхъ.— здсь начался и быстро разросся разговоръ о труд, общественной справедливости и прочихъ непарламентскихъ предметахъ… Литература гораздо скоре вмшалась въ эту бесду, чмъ конституція, и литература самая разнообразная, начиная съ философіи и кончая ромайомъ и уличной псней.
Какъ же г. Брандесъ все это изображаетъ?

III.

Прежде всего, предъ нами снова Америка и даже не одна. Повторивъ чужое сравненіе революціи съ классической трагедіей, торжественно отъ своего собственнаго лица (я разумю…) опредливъ ‘принципъ авторитета’, г. Брандесъ припомнилъ также старинное сравненіе ‘свободной конкурренціи’ со скачкой, ‘гд одинъ участникъ сидитъ на статной лошади, а другой бжитъ босикомъ’. Сравненіе заимствовано изъ демократической литературы первой четверти вашего вка. На это мы обратили вниманіе, ожидая дальнйшихъ послдствій авторскаго знакомства съэтой литературой, надялись встртить — по поводу литературы при іюльской монархіи — изображеніе общественной атмосферы этой эпохи, по поводу Сенъ-Симона — обстоятельную культурную и психологическую характеристику этого оригинальнаго пророка-политика, по поводу романовъ Бальзака — точную параллель между литературнымъ натурализмомъ и научнымъ и философскимъ направленіемъ даннаго времени.
Намъ вдь досконально извстно, что Людовикъ-Филиппъ палъ отъ тхъ самыхъ причинъ, которыя вызвали дятельность Жоржъ Занда, и что Бальзакъ шелъ по тому же самому пути, какой прол ага лея, такъ называемымъ, позитивизмомъ. Извстно еще боле важное обстоятельство: демократія постепенно создала свое искусство и свою литературу, создала каррикатуру и журналистику именно главнымъ образомъ посл іюльской революціи. Правда, здсь нтъ такихъ величественныхъ фигуръ, какъ Бальзакъ и Жоржъ Зандъ, вообще нтъ большого личнаго героизма, но это только усиливаетъ смыслъ явленія, и историкъ отнюдь не долженъ играть роль, обратную роли извстнаго персонажа: замтить однихъ слоновъ и не удостоить ни единымъ взглядомъ ‘букашекъ и таракашекъ’. Тмъ боле, что двуногія букашки и таракашки, право, иной разъ существенне, чмъ даже слоны — въ род многихъ эмигрантовъ г. Брандеса.
Авторъ этого не признаетъ, и результаты получаются слдующіе.
Почему палъ Людовикъ-Филиппъ? Вдь онъ строго соблюдалъ конституцію, во вс глаза слдилъ за парламентомъ и былъ друженъ съ большинствомъ въ самую минуту паденія?
Послушать Брандеса, выйдетъ — потому, что этотъ король не былъ героемъ: ходилъ по Парижу съ зонтикомъ, культивировалъ juste-milieu, впалъ въ ханжество. Конечно, у Скриба, напримръ, историческіе перевороты происходятъ отъ чашки чая. Но это — исторія малолтнихъ школьниковъ, мелкихъ сидльцевъ и скоропалительныхъ фельетонистовъ. Г. Брандесъ, конечно, не впадаетъ въ эти крайности, но въ вопрос февральской революціи остается на почв анекдота и гейневскаго репортажа, полагавшаго всю сущность дла въ тлосложеніи короля (стр. 6, т. III). Г-ну Брандесу, вмсто корреспонденцій Гейне, слдовало бы обратиться къ французскимъ источникамъ, современнымъ іюльской монархіи, тогда бы онъ узналъ капитальнйшій фактъ новой общеевропейской политики. Рядомъ съ оффиціальными и признанными представителями власти выросла грозная сила безправной демократіи, и именно она свергла Людовика-Филиппа, почившаго-было на лаврахъ конституціи и парламента. Въ критическую минуту оказались безъ всякаго вліянія старые вожди всхъ партій, и въ первыхъ рядахъ выступили журналисты и поэтъ Ламартинъ.
Этотъ результатъ подготовлялся весьма продолжительнымъ ходомъ вещей, въ теченіи почти двадцати лтъ, жесточайшая война журналистики, часто служившей органомъ даже современныхъ философскихъ ученій, велась противъ іюльскихъ порядковъ, вся Франція гремла процессами періодической печати, залы судовъ превратились въ парламенты для идей, не признаваемыхъ съ парламентскихъ трибунъ. Первенствующая писательница эпохи, Жоржъ Зандъ, была захвачена этимъ теченіемъ, близко сошлась съ его вождями и принялась фанатически проводить ихъ въ своихъ романахъ.
Правда, всхъ этихъ учителей г-жа Жоржъ Зандъ превосходила талантомъ и, пожалуй, даже умомъ и образованіемъ. Но вопросъ въ извстномъ толчк, въ неотразимомъ воздйствіи практическихъ стремленій эпохи на воспріимчивую душу поэта-женщины. Если, по разсказамъ, падающее яблоко могло озарить столь яркимъ и ршительнымъ свтомъ умъ Ньютона, еще сильнйшее впечатлніе долженъ былъ произвести на Жоржъ Зандъ первый отважный и убжденный проповдникъ новыхъ идей — все равно, былъ ли онъ мало или много образованъ, сила заключалась въ его направленіи и убжденности. Поэтому, совершенно напрасао г. Брандесъ вс вопросы поканчиваетъ однимъ эпитетомъ ‘добряка’ по адресу Пьера Леру и удовлетворяется снисходительной улыбкой на счетъ преклоненія предъ этимъ ‘добрякомъ’ г-жи Жоржъ Зандъ (стр. 108, т. III).
Авторъ, очевидно, безнадежно загипнотизированъ одними героями и экстренными происшествіями. У него отъ начала до конца остается любимымъ пріемомъ знакомить читателя съ писателемъ или знаменитымъ произведеніемъ на манеръ поднятія занавса въ театр предъ бенефиснымъ спектаклемъ.
Во глав авторской біографіи или центральнаго литературнаго разбора мы чаще всего встрчаемъ анекдотъ… ‘Однажды, въ 1836 г. взволнованный и радостный Бальзакъ вошелъ въ комнату сестры и, помахивая на манеръ тамбуръ-мажора толстою тростью, на которой былъ начертанъ на турецкомъ язык девизъ султана: ‘я — разрушитель препятствій’, воскликнулъ весело, обращаясь къ собравшейся семь: ‘Поздравьте меня, дти, я вскор сдлаюсь геніемъ!..’
Такъ начинаются разсужденія о Comdie humaine. Можно подумать, идея этого произведенія пришла Бальзаку внезапно, на бульвар или за рюмкой ликера. Конечно, для паденія громадной скалы достатоточно иногда легкаго прикосновенія къ ней, даже дуновенія втра, но столь эффектному казусу необходимо должны предшествовать весьма многочисленныя и сложныя воздйствія на скалу. А то иначе мы легко увруемъ, что битва при Ватерло проиграна Наполеономъ изъ-за насморка, римская имперія возникла благодаря носу Клеопатры, а польская монархія пала изъ-за клочка печатной бумаги…
Все это очень эффектно, хотя врядъ ли остроумно и совершенно серьезно.
Относительно Бальзака мы не узнаемъ, почему романисту могла придти мысль создать физіологію общества и рядъ такихъ типовъ, какъ Растиньякъ? Почему романистъ только съ теченіемъ времени пришелъ къ естественному взгляду на предметъ своего творчества и манеру творить? И какая основа существовала въ окружающей жизни для Растиньяковъ — типа съ громаднымъ будущимъ въ важнйшей французской литератур?
Отвтить на эти вопросы было не трудно, стоило только написать лишнюю главу культурнаго и общественнаго содержанія — о тридцатыхъ годахъ. Тогда бы совершенно послдовательно заняли свои мста и Леру, и Бальзакъ, и Жоржъ Зандъ, и, въ особенности, Сенъ-Симонъ.
А то теперь выходитъ такъ. Бальзакъ ‘въ одинъ прекрасный день’ превращается въ физіолога современнаго общества, съ СенъСимономъ происходятъ еще боле странныя вещи.
Откройте послднія страницы третьяго тома, вы встртите недурный портретъ Сенъ-Симона, это, конечно, похвально. Но за то авторъ начнетъ разсказъ свой объ основател когда-то необыкновенно шумной секты на манеръ извстныхъ персонажей комедіи: ‘Вообразите, какое происшествіе!..’
Прежде всего, Сенъ-Симонъ и по хронологіи, и по многимъ основнымъ чертамъ своей дятельности человкъ XVIII-го вка и, слдовательно, предшествуетъ идейному содержанію романтической литературы. Г. Брандесъ неправъ, считая ‘идейную жизнь’ Сенъ-Симона вообще реакціей противъ восемнадцатаго вка (стр. 351, т. III). Самъ философъ въ своей автобіографіи называетъ себя ученикомъ Даламбера и подтверждаетъ это м’инйшей цлью своей іидейной жизни’ — объединить вс человческія званія и науки. А это — идеалъ именно XVIII-го вка, породившій энциклопедію Дидро и Даламбера и у самого Сенъ-Симона вызвавшій цлый рядъ сочиненій энциклопедическаго характера. Мало того. Идея энциклопедіи пережила Сенъ-Симона, перешла въ наслдство къ позднйшимъ его ученикамъ, и научный позитивизмъ съ Огюстомъ Контомъ во глав ни что иное, какъ та же идея объединенія наукъ. Контъ это объединеніе стремила осуществить въ стройную логическую систему, между тмъ какъ философы XVIII-го вка скоре сопоставляли науки другъ съ другомъ, чмъ соподчиняли ихъ другъ другу. Но исходная точка одна и та же въ обоихъ случаяхъ.
Дальнйшая политическая и соціальная дятельность СенъСимона тснйшимъ образомъ связана съ настроеніями общества, пережившаго революцію. Вс эти настроенія сводились къ жажд положительной основы для нравственной и общественной жизни. Философія XVIII-го вка произвела громадную разрушительную работу, хотя опять-таки слдуетъ оговориться: ‘критическая, разлагающая эпоха’ воплотилась, въ сущности, только въ одной партіи философовъ,— вольтерьянской и энциклопедической, другая партія, съ Руссо во глав, страстно вожделла о религіи, восторженныхъ чувствахъ, вообще о положительномъ достояніи человческой природы. Недаромъ, столь велико вліяніе Руссо на писателей ХІХ-го вка: его ученики Шатобріанъ,— насколько въ этомъ комедіант было искренности и сердечности,— г-жа Сталь, Жоржъ Зандъ… И вотъ, когда посл революціи принялись возстановлять разрушенныя мечты и даже погибшую дйствительность, одни ршили задачу необыкновенно просто: да здравствуетъ католичество во всей его неприкосновенной красот! Другіе попытались найти спасеніе иначе, въ томъ же человческомъ разум, до сихъ поръ разрушавшемъ, и въ человческомъ чувств, отодвинутомъ на задній планъ разсудочностью и остроуміемъ.
На этой почв и выросли идеи Сенъ-Симона — соціальнаго философа. Точка отправленія — старая: объединеніе наукъ, но цльновая: созиданіе положительнаго общественнаго идеала подъ руководствомъ этихъ самыхъ наукъ. Пока Сенъ-Симонъ оставался въ этихъ предлахъ, его усерднйшимъ ученикомъ былъ Контъ. Но съ теченіемъ времени чувство возобладало надъ разумомъ: философъ превратился въ первосвященника и пророка, подчинился, какъ онъ самъ выражался, силамъ чувствительной и религіозной. Впослдствіи Контъ, теперь покинувшій учителя, долженъ былъ кончить этими же силами. Поэтому такъ и важна, во-первыхъ, общая психологія дятелей первой четверти XIX-го вка, во-вторыхъ, точные періоды идейнаго развитія Сенъ-Симона.
Г-нъ Брандесъ, повидимому, не подозрваетъ ни преемственной культурной связи между сенъ-симонизмомъ и энциклопедистами, ни подавляющаго значенія сенъ-симонистовъ въ художественной литератур, ни общаго пути развитія политической философіи, естественно-научныхъ открытій, матеріалистическихъ увлеченій и литературнаго реализма. Достаточно вспомнить, что Пьеръ Леру былъ однимъ изъ послдователей Сенъ-Симона, началъ свою дятельность горячимъ, юношески-идеальнымъ увлеченіемъ религіей философа, потомъ каждый шагъ своего ученія покупалъ искреннйшей и упорной работой своей личной мысли. Было же что-нибудь въ этомъ человк, если Жоржъ Зандъ признала его наставникомъ и вдохновителемъ, отнюдь не по женскимъ мотивамъ. Только г. Брандесъ не хочетъ внимательно относиться къ идеямъ и фактамъ. А между тмъ самъ же онъ говоритъ: ‘Уже съ тридцатыхъ годовъ вторгаются въ творчество романтической школы со всхъ сторонъ идеи обновленія’ (стр. 350). Если такъ’ намъ нужно знать, какія именно идеи и откуда? Вдь историки классицизма признаютъ необходимымъ говорить о Буало и его піитик, о Людовик XIV* и его двор, о Боссюэ и его проповдяхъ, почему же историкъ новой литературы считаетъ достаточнымъ ‘указать и пройти мимо’, даже не всегда и указать-то? А на самомъ дл, какое же можетъ быть сравненіе власти идей надъ литературой ХІХ-го вка и твореніями какого-нибудь Шаплэна или Расина 1 Г-нъ Брандесъ довольно подробно излагаетъ идеи Сенъ-Симона второго періода его дятельности. Но мы уже давно знаемъ, что г. Брандесъ хорошій разсказчикъ и пересказчикъ: только это не исторія въ современномъ смысл слова. Она несравненно любознательне, чмъ студенты копенгагенскаго, университета, и гораздо мене интересуется иллюстраціями великой книги народовъ, чмъ текстомъ. На каждомъ шагу она ставитъ назойливые вопросы: какъ и почему? И проявляетъ даже весьма непріятную для г-на Брандеса тенденцію, стремится свести героевъ и вождей на роли чуть ли не исполнителей другихъ высшихъ предначертаній, мыслей и настроеній, назрвшихъ не въ героическомъ единоличномъ мозгу, а гд-то вн, кругомъ героя. Потому что надо же помнить самую простую истину — логики и жизни: ни одинъ герой на общественной сцен не станетъ героемъ, пока его не сдлаютъ таковымъ, пока публика не приметъ на себя роль поклонницы и сотрудницы. А это возможно въ единственномъ случа: когда она согласна съ героемъ, если не по убжденію, то по инстинкту. Иначе, трагедія ‘гласъ вопіющаго въ пустын’ можетъ быть и героической, но только не изъ тхъ пьесъ, которыя излагаетъ г. Брандесъ на своемъ живописномъ и лирическомъ язык.

IV.

Таковъ грхъ г. Брандеса предъ философскими идеями эпохи.
Другой, не мене важный, уже намъ отчасти знакомый — предъ политическими движеніями, окружавшими поэтовъ-романтиковъ. Собственно это одно и то же прегршеніе, потому что французская философія и даже наука первой половины ХІХго вка — таже политика. Такою она останется очень долго. Еще посл декабрьскаго переворота Тэнъ будетъ писать одному изъ своихъ друзей, приглашая его примириться съ событіями:
‘Будемъ жить въ наук… Мы одни только занимаемся истинной политикой, такъ какъ политика — наука. А прочіе только приказчики и афферисты’.
Г-нъ Брандесъ знаетъ о политическихъ искушеніяхъ для поэзіи романтиковъ, но понимаетъ слсыслг этихъ искушеній весьма своеобразно. ‘Такъ какъ’, говоритъ онъ. ‘въ новйшія времена политика скоре, чмъ литература даетъ славу, то неудивительно, если первая даже поэтовъ увлекала на ораторскія трибуны’ (стр. 101, т. III).
Это неточно. Далеко не политика вообще давала славу, скоре можно сказать — литература давала ее, конечно, при условіи одинаковой талантливости политика и поэта. Въ томъ-то весь і вопросъ, что политика въ эпоху романтизма должна была держаться извстнаго и весьма строгого направленія, чтобы увнчать славой даже самаго энергичнаго дятеля. Г-ну Брандесу слдовало бы припомнить печальную участь Гизо и вообще такъ называемой доктринерской школы: слава ея вождя, какъ писателя, осталась прочной, но политическая репутація погибла въ волнахъ февральской революціи. Еще боле эффектный примръ. Весной 1848 года первымъ человкомъ въ Париж и во всей Франціи считался Ламартинъ, онъ игралъ самыя блестящія роли во время переворота, и всего спустя нсколько мсяцевъ былъ окончательно похороненъ въ общественномъ мнніи. Почему? Отнюдь не по недостатку политическаго азарта, а по неспособности понять и вершить политику эпохи, эта политика состояла въ разршеніи соціальныхъ вопросовъ, въ дятельномъ и разумномъ демократизм. А Ламартинъ оказался только Юпитеромъ въ парламент и карликомъ въ государств, геніемъ въ толп и посмшищемъ въ народ, героемъ среди возмущенія и школьникомъ въ спокойной политической работ. И все потому, что съ новой силой трудно было день за день раздлываться острыми фразами. Он могли имть потрясающій успхъ въ парламент, среди сытыхъ, всмъ довольныхъ буржуа. Предъ другой публикой, на минуту он тоже могли казаться любопытными, но потомъ вызывали безпощадное презрніе и даже гнвъ.
Вотъ объ этой-то публик и забываетъ г. Брандесъ. Онъ ставитъ рядомъ Гюго и Ламартина, какъ поэтовъ-политиковъ. Но вдь посл 1848 года Ламартинъ падалъ все ниже, даже какъ писатель, а звзда Гюго быстро поднималась до зенита.
И это фактъ изумительной исторической справедливости и логики. Одинъ былъ авторомъ Рюи Блаза и Chtiments, а другой продолжалъ спекулировать на дамскую чувствительность и вдохновенное пустозвонство на ‘симпатичныя’ темы.
Г-нъ Брацдесъ, слдовательно, недостаточно и неврно представляетъ значеніе политики въ романтической литератур. Отъ этого страдаютъ положительныя стороны романтизма, но еще важне, что отъ этой же причины совершенно ошибочное освщеніе получаютъ отрицательныя явленія той же литературной школы
Ламартинъ, Гюго, Жоржъ Зандъ страстно отдались политик, или, по крайней мр, общественнымъ интересамъ современности. Но рядомъ съ ними дйствовали Альфредъ Мюссе, Теофиль Готье, Бейль-Стендаль и самый сильный изъ нихъ Бальзакъ. Ни одинъ изъ нихъ не былъ политическимъ дятелемъ,— напротивъ, вс они сторонились отъ политики, и даже самый сильный и талантливый изъ нихъ — авторъ Человческой комедіи.
Конечно, г. Брандесу это извстно, онъ даже приводитъ жесточайшую брань чистаго художника Готье противъ ‘дураковъ и критиковъ’, т.-е. ‘утилитарныхъ критиковъ’. Но именно эта нечистая выходка должна бы навести автора на мысль проникнуть глубже именно въ политическую психологію романтиковъ, исповдниковъ политики. Дло было бы очень поучительное, не только для французскихъ тридцатыхъ годовъ, и разъясняется оно очень просто, т/е. даетъ ясный отвтъ, что такое чистое искусство вообще и романтическое въ частности.
Загадку разршаетъ, прежде всего, самый искренній и увлекательный изъ поэтовъ неполитиковъ, Мюссе. О немъ Гейне выразило! очень врно: ‘Это — молодой человкъ прекраснаго прошлаго’. Надо, разумется, понимать языкъ Гейне и прекрасное замнитъ совершенно другимъ эпитетомъ: дло идетъ, ни боле, ни мене, какъ о старомъ режим Франціи. Мюссе былъ именно гражданиномъ погибшихъ поколній,— салонный маркизъ, злою шуткой судьбы перенесенный въ новый демократическій вкъ.
И въ тоск по минувшему царству Людовиковъ заключалась вся философія и политика Мюссе. Такъ его и понимаютъ современные французскіе историки разныхъ реакціонныхъ партій, осыпая восторгами его весьма тенденціозныя нападки на людей XVIII вка, сопровождая сочувственными вздохами его ‘разочарованіе’ {Напр. Thureau Dangin. Histoire de la monarchie de Juillet. Paris, 1888, I, livre I, chap. X.}. Но, къ счастью, и во Франціи находятся люди, умющіе устоять противъ поэтической граціи пвца любовнаго культа, напротивъ, тотъ же г. Пелиссье судитъ о Мюссе здраво и проницательно. Мы позволимъ себ привести нкоторыя его сужденія: они намъ нужны для настоящей оцнки взглядовъ г. Брандеса.
‘Сюжетъ его — это сплошная любовная исторія, а вводимыя въ ней лица до призрачности идеальны и фантастичны. Только благодаря тому, что все это одушевлено и согрто страстью’, мстами получаются изумительныя строфы по красот и сил выраженія. Мысль поэта тоже нигд не отличается ни глубиной, ни оригинальностью. Онъ страдаетъ, радуется, страстно млетъ, грезитъ, но не мыслитъ, его увлекаютъ чувства, а не идеи… Раза два или три онъ серьезно ствитъ себ высшіе вопросы,— и какая же слабость мысли, какая мелкая и поверхностная философія!..’
По нашему мннію, это значитъ отдать должное Мюсса, т.-е. признать за нимъ способность увлекаться женщинами, разсказать въ стихахъ свои чувства и не видть въ немъ никакихъ признаковъ умственнаго процесса, свойственнаго взрослому человку въ новомъ европейскомъ обществ. А что касается ‘разочарованія’, оно у Мюссе нчто въ род знаменитаго русскаго ‘конфуза’. Именно настроеніе поэта посл іюльской революціи сочувственные историки описываютъ въ томъ самомъ смысл, въ какомъ помщикъ у нашего поэта жалуется на свою судьбу мужикамъ.
О чемъ мечтаетъ Мюссе? Прочтите Кармазину это — пастораль, прельщавшая въ конецъ пресыщенное воображеніе маркизъ и шевалье Людовика XV. Что и почему ненавидитъ Мюссе? Возьмите Ролла: Вольтера за его борьбу съ предразсудками и комедіантствомъ придворныхъ стараго порядка. Чего ждетъ Мюссе отъ іюльской революціи? Двора, каламбуровъ, баловъ и — любви, любви безъ конца. Не даромъ онъ съ такой стремительностью готовъ исполнять должность поэта-лавреата.
И вдругъ — ничего подобнаго. Людовикъ-Филиппъ популярничаетъ, жметъ руки мщанамъ, и даже не подозрваетъ о существованіи стиховъ Мюссе. При двор, вмсто виконтовъ, лавочники и биржевики, въ салонахъ, вмсто petits jeux, политическія междоусобицы, на улиц хуже всего: дерзкая, грубая каррикатура, крикливая газета, вся переполненная самыми прозаическими ‘идеями и фактами и, что особенно ужасно, потомки старыхъ смиренныхъ Жаковъ теперь ведутъ себя, будто настоящіе хозяева Парижа, не прочь даже при случа толкнуть локтемъ экзотическаго франта съ самой изящной блдностью на лиц и самой поэтической грустью въ очахъ.
Естественно, франтъ впадетъ въ отчаяніе. Одно ему спасеніе — любовь, и онъ отдаетъ ей свои силы и свою молодость съ такой поспшностью, что въ тридцать лтъ уже можно будетъ приходить въ отчаяніе отъ совершенно другихъ причинъ — мене всего политическаго характера…
Такова психологія и біографія юнаго аристократа, школьнаго товарища герцога Орлеанскаго.
Но прочтите о Мюссе у г. Брандеса, и вы подумаете — предъ вами какой-то непризнанный герой и носитель идеаловъ, превосходящихъ пониманіе современниковъ. Это и стойкій, вдумчивый умъ’, и стремленіе ‘всевозможными излишествами’ ‘заглушить то внутреннее страданіе, какимъ для него была геніальность’, и его пасторали — не отголоски давно извстной бонтонной галантности, а — ‘міръ идеала’ (стр. 128, т. III). Къ сожалнію, г. Брандесъ забываетъ указать, въ чемъ именно проявилась геніальность Мюссе, кром блестящихъ по форм, и то далеко не всегда, воспваній ‘излишествъ’ и самыхъ этихъ ‘излишествъ’? Если такъ на язык критика дешева геніальность, то какой же онъ цной оцнитъ геніевъ, не топившихъ своей геніальности въ ‘излишествахъ!, а извлекавшихъ изъ нея чистйшіе перлы мысли и человческаго чувства въ истинномъ смысл слова? Потомъ, интересно бы знать, почему драматическія идилліи Мюссе рисуютъ ‘міръ идеала’, а провербы, дававшіеся на сценахъ Версаля и Тріанона, всми признаются просто наркотическимъ пирожнымъ для слишкомъ избалованныхъ и упитанныхъ гастрономовъ разврата? И г. Брандесъ, вроятно, не совсмъ точно представляетъ себ исторію Людовика XIV и г-жи Ментенонъ: иначе бы онъ не сталъ такъ восхищаться королевой изъ пьесы Мюссе.
Г-нъ Брандесъ знаетъ, что Мюссе современныхъ ему политическихъ мыслителей цнилъ исключительно съ точки зрнія стиля и ‘презиралъ ихъ’ за стиль ‘съ гордостью аристократическаго ума…’ (стр. 108—109). Дальше г. Брандесъ описываетъ, въ чемъ сказывались инстинкты протеста и оппозиціи со стороны Мюссе: ‘онъ умышленно извращалъ римы…’ (стр. 145). Наконецъ, онъ совершенно справедливо возстаетъ противъ слпыхъ восторговъ Тэна предъ Мюссе (стр. 104)…
Неужели все это можетъ уживаться съ восторгами самого критика предъ умомъ, идеализмомъ и геніальностью поэта? Неужели г. Брандесъ не отдаетъ себ отчета, почему именно въ лиц Тэна Мюссе нашелъ фанатическаго поклонника? Ни боле, ни мене, какъ только потому, что тотъ же Тэнъ написалъ извстный многотомный историческій памфлетъ, весь дышащій такимъ же ‘слпымъ пристрастіемъ’, но только противъ ‘предмета изслдованія’ и именно предмета, ненавистнаго самому Мюссе.
Остальные чистые поэты романтизма — того же политическаго порядка, какъ и Мюссе. Бейль и Бальзакъ — откровенные бонапартисты, Готье — ‘никогда не былъ и не хотлъ быть хорошимъ гражданиномъ’, говоритъ о немъ г. Пелиссье, т.-е. занималъ мсто паразита за общественнымъ столомъ, потому что аристократы стиля и гастрономы любви врядъ ли интересне для человчества, чмъ просто аристократы и просто гастрономы.
Но г. Брандесъ, очевидно, на этотъ счетъ держится совершенно другого взгляда и это довольно неожиданно для профессора, превратившаго-было университетскую каедру въ нравственную и общественную трибуну.
‘Несравненная энергія’, говоритъ онъ, ‘проявленная Готье при освобожденіи искусства отъ нравственныхъ и гражданскихъ требованій и своеобразная манера творчества были крупнымъ и благимъ дломъ’ (стр. 298).
Какъ — крупнымъ и благимъ? Для кого и когда? Г. Пелиссье говоритъ о томъ же Готье: ‘Звучный стихъ для него гораздо важне самыхъ великодушныхъ рчей трибуна. Въ будніе дни 1848 года онъ плотно закрываетъ свои окна и, не обращая никакого вниманія на бушующій за ними ураганъ, пишетъ свои Цвты и Камеи…’
Античный законодатель такихъ гражданъ присуждалъ къ жесточайшимъ наказаніямъ, и былъ правъ, если бы вс стали сочинять звучные стихи и закрывать окна, культурное общество быстро превратилось бы въ становище дикарей и исчезли бы не только читатели стиховъ, но даже и словари, въ которыхъ Готье съ неутомимымъ усердіемъ разыскивалъ рдкостныя слова.
Это не единичное недоразумніе г. Брандеса на счетъ общихъ идей. Удивительнйшія страницы въ этомъ смысл — разсужденіе о католичеств и протестантств.
Всмъ извстенъ основной фактъ европейской исторіи: агонія католичества началась съ эпохи Возрожденія, первыхъ враговъ — и своему міросозерцанію, и своей нравственности, и своему ученью — оно встртило въ лиц страстныхъ поклонниковъ и изслдователей античной литературы. Недаромъ, тюрьмы, ссылки и костры занимаютъ столько мста въ исторіи этой эпохи и захватываютъ періодъ реформаціи, знатной младшей сестры Возрожденія. А до этого — войну съ папствомъ въ теченіе цлыхъ вковъ вели итальянскія республики. Стоитъ припомнить только исторію важнйшаго города средневковой Италіи,— Флоренціи,— чтобы убдиться въ ненависти городскихъ самоуправленій къ римской власти. Уже въ начал XIV вка Флоренція издвается подъ проклятіями папскихъ пословъ и надъ папскими отлученіями, оскорбляетъ духовенство, не платящее городскихъ налоговъ, и вообще стремится жить вполн самостоятельной народной жизнью {На русскомъ язык книга Бегеле Данте и его время.}…
И вдругъ г. Брандесъ сокрываетъ сліяніе ‘итальянскаго католицизма съ гражданскимъ духомъ въ городахъ’. Г. Брандесъ говоритъ еще боле странныя вещи: у него ‘Возрожденіе совлекаетъ съ христіанства аскетизмъ’, вообще преобразовываетъ христіанство… Это то самое Возрожденіе, которое даже папъ, если они поддавались его вліянію, превращало въ язычниковъ и атеистовъ, которое зажигало лампады предъ изображеніями Платона и Виргилія, и вообще вело жестокую войну не только съ христіанствомъ, а вообще со всякими религіозными чувствами. Въ этомъ и заключалось его существенное отличіе отъ реформаціи, возстававшей на католичество дйствительно во имя боле чистаго и подлиннаго христіанства.
Наконецъ, неожиданне всего читать у г. Брандеса обвиненія, которыми до послднихъ дней католическіе историки реформаціи осыпаютъ протестантство, будто оно враждебно искусствамъ и вообще эстетически безсильно. Г. Брандесъ считаетъ протестантство ‘лишеннымъ фантазіи и художественнаго чувства, сухой и холодной религіей’, а въ католичеств находитъ: ‘эстетическое чувство и доврчивое отношеніе къ дятельности воображенія и искусству’ (стр. 161—162)…
Въ этомъ разсужденіи не столько изумителенъ историческій и культурный смыслъ автора, сколько вопросъ общаго характера. До какой эпохи исторіи искусства г. Брандесъ полагаетъ ршающее значеніе католическаго или протестантскаго вроисповданія для художниковъ? Неужели онъ думаетъ, что Сикстинская Мадонна — плодъ католическаго усердія ея творца? И неужели онъ не знаетъ, что всевозможныя базилики изобртены не католичествомъ, а древнимъ искусствомъ? Католичество расцвло на той самой почв, гд хранилось множество памятниковъ античнаго творчества и гд потомъ ихъ возстановляло Возражденіе. Это — факты рядомъ существующіе, а не зависимые отъ одного — религіознаго факта, напротивъ, античный міръ и Возрожденіе — по самому духу — непримиримые враги католичества. Наконецъ, интересно бы знать, какъ объясняетъ г. Брандесъ такой простой фактъ: до Возрожденія Италія далеко не славилась своимъ художественнымъ творчествомъ, и дятельность великихъ мастеровъ совпадаетъ именно съ этой эпохой, окончательно подорвавшей кредитъ католичества. А то, что Рафаэль рисовалъ Мадоннъ,— это зависло просто отъ спроса: если бы художнику заказали Венеру, онъ бы и ее нарисовалъ и такъ же, какъ и для Мадонны, нашелъ бы оригиналъ среди красавицъ Возрожденія {Кром этихъ замчаній, у каждаго читателя, конечно, является невольное сравненіе поазіи (вдь это тоже область эстетическаго чувства и притомъ высшая) протестантскихъ странъ и католическихъ. Несомннно,— Шекспиръ, Мильтонъ, Свифтъ, Байронъ, Гёте, Шиллеръ стоятъ Данга, Петрарки, Раблэ, Гюго, Мюссе и т. д. Кром того, поэтамъ-протестантамъ удавалось соперничать съ поэзіей католическаго юга въ ея исконномъ жанр: Ромео и Джульетта заключаетъ въ себ не меньше яснаго, солнечнаго лиризма, чмъ лучшія новеллы Боккаччіо. Вообще, идею г. Брандеса было бы излишне даже опровергать, если бы она принадлежала мене заслуженному автору.}.
Въ заключеніе укажемъ еще одну несправедливость г. Брандеса по отношенію къ протестантскому искусству. Критикъ говоритъ о героин изъ романа Констава: это — ‘типъ сильной женщины’, вступающей въ борьбу съ обществомъ, и г. Брандесъ даже и представить не можетъ ‘боле сильной противоположности’ между этимъ типомъ и женскими образами нмецкой литературы въ эпоху Гете (стр. 89). Намъ снова остается удивляться, какъ нашъ авторъ могъ забыть шиллеровскихъ героинь,— Теклу, свергающую предразсудки общества и личную зависимость женщины во имя своего чувства, Берту, покидающую блескъ и приволье аристократической жизни ради свободы простого народа… Это даже много эффектне подвиговъ констановской Элеоноры. Г-нъ Брандесъ упускаетъ изъ виду, что у нмецкихъ и французскихъ поэтовъ XVIII-го и начала XIX-го вка былъ одинъ и тотъ же учитель — Руссо, и одинъ и тотъ же идеальный образъ героини — Юлія, и если Гёте рисовалъ женщинъ-дтей, его современнику ничто не мшало мечтать о женщинахъ-герояхъ, патріоткахъ и даже вождяхъ, въ род Орлеанской Двы.
Мы могли бы привести немало и другихъ неточностей въ книг г. Брандеса. Найримръ, онъ нигд не отмчаетъ великой поправки, внесенной г-жей Оталь въ идеи Руссо, эту могучую идею прогресса, эту чисто-религіозную вру въ непрестанное движеніе человчества къ идеалу разума и просвщенія. Именно эта вра и вдохновила геніальной писательниц столь трезвый и благородный взглядъ на революцію, взглядъ, до котораго не смогли дорогой даже нкоторые современные французскіе историки, въ род Тэна. Г-нъ Брандесъ, къ сожалнію, Проходитъ молчаніемъ историческія сочиненія г-жи Сталь, до сихъ поръ остающіяся первоисточниками для одной изъ самыхъ сложныхъ эпохъ новой исторіи. Мы бы скоре помирились на боле краткомъ изложеніи романовъ г-жи Сталь и непремнно потребовали бы мене категорическихъ заявленій, что она — ученица Руссо. Ученица, но съ зависимостью и оригинальностью мастера!
Вс подробности въ нашихъ замчаніяхъ вызваны именно особенными качествами произведенія г. Брандеса. Русскій переводъ сдланъ не совсмъ тщательно, можно насчитать не мало совсмъ дикихъ фразъ, но это никому не помшаетъ легко и занимательно прочитать книгу. Симпатичный, теплый тонъ изложенія, яркія краски характеристикъ, въ высшей степени искусный пересказъ художественныхъ произведеній, склонность къ лирическимъ отступленіямъ, несомннно — искреннее культурное чувство автора и открытое увлеченіе всмъ талантливымъ, прекраснымъ и благороднымъ, все это длаетъ книгу г. Брандеса законнымъ достояніемъ большой публики. И все это — неоспоримыя достоинства. Но они, къ сожалнію, куплены далеко не всегда дешевой цной.
Дйствительная историческая жизнь отнюдь не такъ художественна, какъ она рисуется лирически настроенному уму. Въ ея ход нтъ ни стройности, ни чиннаго порядка, ни классической простоты. Чаще всего это — хаотическая масса самыхъ разнообразныхъ идей, стремленій, страстей, добродтелей, подвиговъ, преступленій. Только терпливый и истинно-чернорабочій взоръ посл упорнаго и пристальнаго наблюденія открываетъ духа, носящагося надъ хаосомъ.
Г-нъ Брандесъ писатель боле аристократическаго направленія. Недаромъ онъ тяготетъ къ остроумію Гейне и мастерству Готье. Онъ ршаетъ задачу историку самымъ нехлопотливымъ способомъ, на манеръ путешественника, который пріхалъ бы въ совершенно незнакомую сторону, остановился бы въ ея столиц, здсь осматривалъ бы присутственныя мста, сдлалъ бы визиты властямъ, и ухалъ бы въ полной увренности, что онъ ‘изучилъ край’. Такъ обыкновенно поступаютъ разные ‘знатные иностранцы’. Г-нъ Брандесъ слдуетъ, приблизительно, ихъ примру и весьма часто изъ-за деревьевъ не видитъ лса. Излагая литературу, не хочетъ знать журналистики — важнйшей литера турной силы новаго времени, характеризуя писателей, забываетъ о самой многочисленной и въ сущности, въ нашъ вкъ, самой серьезной и интересной публик, о демократіи, описывая направленія и школы, оставляетъ на заднемъ план или совсмъ опускаетъ первоисточникъ направленій и школъ, или по крайней мр, ихъ спутника — философскую мысль. Получается книга, гд превосходно отпечатаны прописныя буквы, и едва видны, а то и вовсе отсутствуютъ главныя части словъ, строкъ и цлыхъ страницъ. Мы, поэтому, и рекомендуемъ восполнять эти проблы съ помощью другихъ авторовъ.
Но за то по части портретовъ и иллюстрацій г. Брандесъ можетъ не бояться соперниковъ, по крайней мр, на русскомъ язык и въ исторіи французской литературы XIX вка, и мы смло предлагаемъ каждому лично проврить это впечатлніе: пріятное такъ рдко соединяется съ полезнымъ!..
О другомъ автор наша бесда будетъ гораздо короче. Прежде всего, книга г. Пелиссье не исторія, а только картина движенія, т. е. эволюція литературы, какъ принято теперь выражаться. А потомъ, главнйшія силы этой эволюціи мы опредлили. Намъ остается оцнить широту и врность авторскаго взгляда на развитіе художественнаго творчества и общественныхъ идей. Это — общій вопросъ. Частные — на сколько правильно обозначены мста и роли отдльныхъ писателей въ поступательномъ движеніи литературы.

V.

О французахъ давно извстна одна весьма нелестная для нихъ истина: необыкновенно отважные въ политическихъ теоріяхъ и переворотахъ, они отчаянные консерваторы въ обыденной жизни, въ соціальныхъ отношеніяхъ, и, какъ это ни странно, въ литературныхъ вкусахъ. Мняетъ ли французъ блую кокарду на трехцвтную, или наоборотъ,— онъ неизмнно остается мольеровскимъ буржуа, искреннимъ почитателемъ благороднаго происхожденія и недвижимой собственности, надменнымъ ‘господиномъ) среди ‘черни’ и большимъ любителемъ мелодрамъ и классическихъ трагедій,
Не вс, конечно, граждане третьей республики во всей полнот воплощаютъ Жоржа Дандэна, но какая-нибудь изъ этихъ чертъ непремнно отыщется, даже у самаго образованнаго и талантливаго француза.
Примръ г. Пелиссье.
У него обычная французская натура въ высокой степени, облагорожена. Онъ, подобно Тэну и Золя, не способенъ свой нравственный кругозоръ ограничить домовладльческими идеалами, но и у него есть одна черта, намъ, русскимъ читателямъ, не совсмъ понятная, а многимъ и глубоко антипатичная.
Г-нъ Пелиссье буквально идолопоклонствуетъ предъ однимъ качествомъ художественной литературы,— предъ изящнымъ стилемъ. Можно, конечно, и даже должно высоко цнить это достоинство,— но именно на немъ основать права писателей на безсмертіе, а на содержаніе смотрть, какъ на вопросъ второстепенный и мимолетный, это весьма спорный критическій принципъ, и онъ сразу вовлекаетъ автора въ несправедливости и недоразумнія.
Мы знаемъ, какъ нкоторые современные французскіе критики смотрятъ на ‘красоту’ и ‘геніальность’ великаго стилиста Шатобріана, и каждый можетъ проврить самъ личнымъ впечатлніемъ справедливость этихъ взглядовъ. Г-нъ Пелиссье совершенно очарованъ шатобріановскимъ стилемъ и, сравнивая автора Мучениковъ съ г-жей Сталь, первому пророчитъ безсмертіе, а второй — забвеніе, потому что сила Шатобріана въ стил, а цль г-жи Сталь преимущественно идеи. ‘М-me де Сталь чистйшій идеалистъ, Шатобріанъ — чистйшій художникъ’ (стр. 59).
Такъ выражается г. Пелиссье, позже все-таки умющій довольно хорошо оцнить поэзію Мюссе. Мы даже можемъ привести еще боле любопытный фактъ. Брюнетьеръ, профессоръ и одинъ изъ основательнйшихъ знатоковъ французской литературы и почтеннйшихъ журнальныхъ критиковъ, по мннію французовъ даже единственный ‘профессоръ литературы’ во всей Франціи,— написалъ статью о книг г. Пелиссье очень хвалебную, и по поводу нашего вопроса выразился такъ: ‘именно престижъ стиля держитъ на неизмнной высот Реній христіанства — надъ сочиненіями г-жи Сталь о Германіи и о литератур, гд такое обиліе идей’. Дальше Брюнетьеръ сожалетъ, что во Франціи часто небрежно относятся къ мельчайшимъ оттнкамъ стихотворнаго языка, предпочитая интересоваться смысломъ стиховъ. А между тмъ часто одна рима ршаетъ участь стиха! {Merlet. о. с. 93. Съ этими курьезными, но въ высшей степени характерными эпизодами можно ознакомиться по мемуарамъ Арсена Гуссэ. Они изложены въ Ист. В. т. 37 и 38. О ‘церковной музык’ — т. ХXXVII, стр. 644.}
И ни Брюнетьеръ, ни г. Пелиссье отнюдь не символисты: такова ужъ ‘французская складка’, и притомъ исконная вковая. Право, парижскимъ декадентамъ немного надо было сдлать усилій посл Готье, даже посл гримасниковъ, каламбуристовъ XVII вка, чтобы достигнуть своего ‘престижа стиля’.
Нечего и говорить, что на Шатобріана г. Пелиссье возводить еще больше небылицъ, чмъ г. Брандесъ. По мннію нашего автора, Шатобріанъ ‘возвратилъ духовенству обладаніе сердцами’ (стр. 87), а на самомъ дл уваженіе къ духовенству стояло такъ низко въ эпоху Шатобріана и еще боле понизилось посл царствованія Карла X, что священники не могли раскрытъ рта для проповди — даже предъ высшей аристократіей. Немедленно начинали замчаться ‘вольтеровскія улыбки’, хотя возстановленіе католичества было именно въ интересахъ стараго дворянства. А что было позже, достаточно припомнить аристократическіе вечера ‘церковной музыки’, когда-то нашумвшіе на всю Европу {‘Bvue des deux mondes’. 15 oct. 1889,p. 879.}. Вся-то популярность Шатобріана объясняется его свтскимъ и чисто литературнымъ положеніемъ проповдника. Его фееріи изъ Генія христіанства и Мучениковъ были просто спектаклями для салонной, въ особенности дамской публики, въ свою очередь получавшей возможность ломаться на тему благочестивыхъ и необыкновенно стильныхъ настроеній.
Г-нъ Пелиссье усиливаетъ свою ошибку, навязывая небывалому религіозному чувству современниковъ Шатобріана еще одинъ фантастическій результатъ — субъективизмъ и меланхолію. Выходить, романтики, такъ часто живописущіе личныя настроенія, и разочарованные поэты XIX вка,— правоврные католики! Но вдь самый типичный изслдователь своего я, авторъ даже спеціальнаго термина — эготизмъ, обозначающаго неустанное копанье человка въ своихъ ощущеньяхъ и мысляхъ,— Бейль-Стендаль. А онъ не только чувствовалъ глубокое отвращеніе къ католичеству, но вообще прожилъ всю жизнь явнымъ атеистомъ и эпикурейцемъ. Первое его свойство доходило даже до самыхъ дерзкихъ вызововъ чужимъ врованіямъ. Объ этомъ подробно можно прочесть у г. Брандеса (стр. 211, т. III). Потомъ, меланхоличнйшій изъ поэтовъ Мюссе отъ негодованій противъ Вольтера быстро переходилъ къ столь же дтскимъ нападкамъ на религію. Это обстоятельство извстно г. Пелиссье.
А между тмъ, онъ меланхолію и самоуглубленіе первыхъ христіанъ смшиваетъ съ тоской и нелюдимствомъ или пресыщенныхъ донъ-жуановъ, или непризнанныхъ мракобсовъ. Едва можно поврить, что такое смшеніе возможно, хотя все это мы читаемъ на 91 и страниц книги г. Пелиссье.
И все зло въ эстетическихъ страстяхъ автора: онъ, очевидно, окончательно ослпленъ ‘престижемъ стиля’ тонкихъ политиковъ или просто фигурантовъ реакціи, и совершенно искренне искусственную прсную воду принимаетъ за драгоцннйшую влагу неземной благодати.
Этотъ ‘престижъ’ заявляетъ о себ на лучшихъ страницахъ книги. Напримръ, г. Пелиссье даетъ прекрасную характеристику г-жи Жоржъ Зандъ,— прекрасную во всхъ отношеніяхъ, и въ лично-психологическомъ, и въ литературно-критическомъ,— по стилю первое мсто! Что же касается содержанія романовъ писательницы, ея идей — въ этомъ отношеніи она для насъ уже не существуетъ: такъ увряетъ г. Пелиссье. Вы, слдовательно, должны предпочесть шатобріановскіе восторги предъ способностью крокодила класть яйца — творчеству, проникнутому неумирающимъ страстнымъ трепетомъ человческаго сердца… Врядъ ли даже отыщется смльчакъ, согласный на себ самомъ продлать опытъ для доказательства идеи французскаго критика…
Вообще идея — слабый пунктъ г-на Пелиссье. Онъ правильно оцниваетъ умъ Мюссе, но становится на совершенно ложную почву, объясняя отсутствіе мысли въ творчеств этого поэта. Во всемъ виновата, будто бы эпоха, т. е. ‘тусклые дни 1830 года’ (стр. 168). Намъ уже извстно, что эти дни огорчали поэта не ‘тусклостью’, а совершенно противоположнымъ характеромъ: жизнью, бжавшей по новымъ путямъ, интересами, судьбами обломка стараго порядка, идеалами, грозящими ему нравственной и политической смертью.Да и странно было бы считать тусклыми — дни, открывшіе новый періодъ въ литературной дятельности г-жи Жоржъ Зандъ, вызвавшіе на поприще славы Бальзака: до 1830 года это безъименный фабрикантъ второсортнаго товара, въ 1831 году онъ авторъ Шагреневой кожи — и сразу знаменитость. Наконецъ, самое яркое вліяніе ‘тусклые дни’ произвели на Виктора Гюго: легитимистъ въ ранней молодости, пвецъ Вандомской колонны при Карл X, съ 1830 года онъ поэтъ ‘молодой Франціи’, временами даже переходитъ границы историческаго либерализма, готовъ прославлять республику.
Можно, конечно, различно относиться къ этимъ перемнамъ, но нельзя отрицать ихъ, нельзя закрывать глаза на страшное дйствіе ‘іюльскаго солнца’ и ‘іюльской лихорадки’, какъ выражались сами же современники событій.
Однимъ словомъ, у кого были задатки жизни и органически-сильной дятельности, тотъ въ новыхъ порядкахъ почерпнулъ новые мотивы и новыя силы, а главное, новую методу художественнаго творчества. А чья нравственная природа страдала немощами и худосочіемъ, кто грезилъ изысканными пустяками и чувственнымъ раемъ, тому, конечно, было не по себ среди настоящей, часто грубой и всегда требовательной дйствительностя.
Г-нъ Пелиссье говоритъ: ‘Гроза давно утихла, померкли солнечные лучи, и подъ вліяніемъ тусклыхъ дней 1830 года, юный поэтъ едва вступивъ на свое поприще, уже восклицаетъ: ‘все умерло въ Европ!’
‘И мертвые хоронили мертвыхъ’, прибавимъ мы, потому что смерть поражала именно ихъ. А живые — что они длали? Г-ну Пелиссье извстно, потому что онъ доводитъ свой разсказъ до 1848 года и ведетъ его еще дальше и объ одномъ изъ самыхъ живыхъ людей іюльской эпохи мы читаемъ:
‘Всякій поэтъ,— говоритъ Викторъ Гюго,— долженъ содержать въ себ ‘сумму всхъ идей своего времени’, и она дйствительно содержится въ его геніальномъ творчеств’, (стр. 153).
Вотъ истинный судъ надъ тми, кого изсушило іюльское солнце, и надъ тми, кому оно озарило новые пути мысли и дятельности.
Впослдствіи дйствительно настали ‘сумерки’, вторая имперія заслонила всякій свтъ, и Мюссе, вроятно, счелъ бы себя счастливымъ именно въ эти дни: императрица Евгенія очень ію. била удовольствія, и ея супругъ несравненно больше интересовался аристократами и даже поэтами, чмъ Людовикъ-Филиппъ. Г-нъ Пелиссье мтко очерчиваетъ литературныя школы, порожденныя этой эпохой, и снова отдаетъ должное великому вождю романтизма.
‘Между поэтами, пережившими великое романтическое движеніе, только одинъ остался непоколебимо вренъ своему идеалу и не сложилъ оружія,— это Викторъ Гюго. Среди общаго упадка душевныхъ и творческихъ силъ, онъ гордо и мощно держитъ знамя романтизма, обреченнаго на изгнаніе’.
И дальше перечисляются малодушные, бглецы, измнники и просто литературные промышленники.
Это большая заслуга со стороны г-на Плиссье — сознавать значеніе Гюго и внутренній смыслъ этого значенія. Очевидно, здсь не въ стил дло: критикъ прямо говоритъ о нравственной мощи поэта, объ его идеяхъ. Не вполн ли было бы естественно — тотъ же принципъ примнить и къ романамъ г-жи Жоржъ Зандъ? Вдь ‘наивностей, гуманитарныхъ тирадъ и химерическаго оптимизма’ — этихъ, по мннію критика, основныхъ пороковъ произведеній писательницы, не меньше и у Гюго, если не больше, въ особенности при его реторическомъ и будто взвинченномъ стил.
Дло въ томъ, что непризнаваемыя большинствомъ идеи всегда принимаютъ рзкую и приподнятую форму у самихъ проповдниковъ. Чтобы толпу заставить слушать, надо возвысить голосъ, а. чтобы она, кром того, и поняла содержаніе рчи, надо подчеркнуть мысли и положенія, и не скупиться на свтъ и тни. Такъ бываетъ везд и всегда при всякомъ новомъ общественномъ или нравственномъ движеніи.
А въ нашемъ случа еще прибавилась врожденная національная аффектація, склонность французскаго писателя — одинаково и поэтовъ, и журналистовъ — къ ролямъ ораторовъ и трибуновъ. Отсюда и ‘гуманитарныя тирады’.
Г-нъ Пелиссье отлично характеризуетъ французскій классицизмъ и особенный ‘классическій умъ’, свойственный французской націи. Это — страсть къ системамъ, къ красивымъ отвлеченнымъ построеніямъ, къ простымъ общимъ выводамъ въ ущербъ подробностямъ и фактамъ. Отрасть способна развиться до фанатизма: тогда и ученый, и публицистъ невольно становятся защитниками столь же рзкихъ и настоятельныхъ формулъ, какъ любой догматъ. По всей исторіи французской литературы проходитъ эта ‘господствующая способность’ націи, создавшей три единства и Общественный договоръ. Г-нъ Пелиссье открываетъ ‘классицизмъ’ и въ ученіи и творчеств романтиковъ, и даже въ направленіи натуралистовъ. И онъ совершенно правъ. Гюго сочинялъ поэтическія, психологическія и нравственныя формулы не хуже Буало, Расина и Боссюэ. Отсюда ‘химерическій оптимизмъ’. А натуральная школа — только другая крайность,— ‘химерическій пессимизмъ’. На это указываетъ и самъ г. Пелиссье. Онъ даже приводить изумительно врныя и искреннія слова Бальзака, обращенныя къ г-ж Жоржъ Зандъ:
‘Я гораздо больше, чмъ вы, интересуюсь обыденными людьми и тоже идеализирую ихъ, только въ обратномъ смысл, т. е. со стороны безобразія и глупости’.
Слдовательно, за что же казнить г-жу Жоржъ Зандъ? Ея способъ рисовать дйствительность свойственъ даровитйшимъ писателямъ Франціи, даже противоположнаго направленія. А что они оптимистка, а современные натуралисты — пессимисты, это вопросъ, выходящіій за предлы литературной критики, пожалуй, даже и вообще человческаго разума. Кто правъ? Авторъ ли, успокаивающій свой умъ на человк-звр, или авторъ, тоскующій по человк-ангел,— это задача и для всхъ доступная, и въ то же время никмъ неразршимая.
Г-нъ Пелиссье, во всякомъ случа, склоняется на сторону боле ‘гуманитарную’ и, по современному, безусловно ‘химерическую’. Онъ отлично понимаетъ сущность литературы Эмиля Золя, съ рдкимъ безпристрастіемъ оцниваетъ критику Тэна и произноситъ благородную отповдь по адресу ‘декадентовъ’ и ‘неомистиковъ’. Вс сочувствія критика на сторон духовныхъ силъ, ясной мысли, реальной дйствительности. Правда, онъ, подобно г. Брандесу, не останавливается нигд съ должнымъ вниманіе’ на философскихъ и обще-научныхъ идеяхъ нашего вка, даже по поводу Тэна не говоритъ о позитивизм и по поводу Золя о вліяніи успховъ естествознанія на складъ ума современнаго человка. Эволюція у него выходитъ литературной, въ самомъ узкомъ смысл слова, т. е. цпь воздйствій одного писателя-художника на другого.
Это — методъ несовершенный и взглядъ узкій. Это — недостатокъ содержанія книги г. Пелиссье, но цль и смыслъ ея блестяще выясняются изъ истинно художественныхъ характеристикъ величайшихъ писателей эпохи и получаютъ прекрасный аккордъ въ слдующихъ заключительныхъ словахъ автора:
‘Искреннее стремленіе извлечь наибольшую нравственную пользу изъ жизненной правды,— вотъ въ чемъ заключается главная суть реализма, порожденнаго научно-критическимъ духомъ нашего вка Очистимъ же его отъ посторонняго сора, отъ всякой наносной грязи и, вмсто того, чтобы противопоставлять ему ‘идеализмъ’, какъ нчто враждебное, признаемъ въ немъ самомъ имъ же созданный и осуществляемый идеалъ благотворнаго искусства…’
Подчеркнутыя нами слова — несомннныя ‘смягчающія обстоятельства’ для указанныхъ выше увлеченій, недомолвокъ и несправедливостей автора.

Ив. Ивановъ.

‘Міръ Божій’, No 12, 1895

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека