Время на прочтение: 22 минут(ы)
Н. К. Михайловский. Литературная критика и воспоминания.
Серия ‘История эстетики в памятниках и документах’
М., ‘Искусство’, 1995
‘Печатая этот небольшой рассказ и зная, что в публике ходят слухи о большом произведении, над которым я тружусь, я чувствую потребность обратиться к ее снисходительности. Задуманный мною роман все еще не кончен, надеюсь, что он появится в ‘Вестнике Европы’ в течение нынешнего года, а пока — пусть не погневаются на меня читатели за настоящее captatio benevolentiae {заискивание чьего-либо расположения (латин.).} и пусть, в ожидании будущего, прочтут мой рассказ не как строгие судьи, а как старые знакомые — не смею сказать: приятели’.
Г. Тургенев счел нужным сопроводить таким примечанием рассказ ‘Часы’. Оно очень характерно, это примечание. В нем выразилось и сознание стародавнего любимца русского читающего люда, что он перестал быть любимцем, и грусть этого сознания, и желание вернуть старые приятельские отношения, и надежда на осуществление этого желания. Все очень естественные, законные чувства. Кто привык ‘вязать и решать’, быть выразителем и отчасти даже ‘властителем дум’ своих современников, кто привык видеть, как толпа с волнением ждет его слова, тому тяжело очутиться в положении г. Тургенева. Кругом сумрачно и холодно, холодные, чужие лица, несколько даже изумленные изящною повелительностью манер бывшего любимца. Они знают, конечно, прошедшее любимца, но не переживали его с ним вместе, знают только как совершившийся факт, который был и быльем порос, а потому самоуверенность и плавная величественность, снисходительная небрежность движения этого человека для них непонятны, несколько даже смешны. Очень тоже все это естественно, но от того не легче развенчанному любимцу, особенно, если он знает, как знает г. Тургенев, что старость-Далила не остригла его волос, что он — тот же Самсон, способный по-старому волновать и трогать читателя. Ему непременно должно казаться, что все дело в каком-то пустячном, ничтожном недоразумении, устранить которое чрезвычайно легко тоже каким-то пустяком, вроде грациозного жеста или приятной улыбки. Но черт их знает, этих людей с такими холодными, чужими лицами, черт их знает, в чем они полагают грацию и какую улыбку назовут они приятною! Тут так легко попасть впросак. Да и положим, наконец, что искомое найдено, нельзя же его пустить в ход с поспешностью человека, напрашивающегося, нуждающегося. Нет, надо, конечно, показать, что возобновить или вновь установить приятельские отношения очень желательно, но, с другой стороны, надо все-таки сохранить отчасти вид человека, которому, собственно говоря, совершенно наплевать. И вот, когда этих надежд, опасений, сомнений, алканий достаточно накопится на душе у бывшего любимца, он пишет вышеприведенное примечание к рассказу ‘Часы’.
А затем он пишет ‘Новь’.
Охлаждение русских читателей к г. Тургеневу ни для кого не составляет тайны, и меньше всех — для самого г. Тургенева. Охладела не какая-нибудь литературная партия, не какой-нибудь определенный разряд людей — охлаждение всеобщее. Надо правду сказать, что тут действительно замешалось одно недоразумение, пожалуй, даже пустячное, которое нельзя, однако, устранить ни грациозным жестом, ни приятной улыбкой, потому что лежит оно, может быть, больше в самом г. Тургеневе, чем в читателях. Г. Тургенев — не то чтобы в самом деле Самсон, но все-таки сила, навсегда вписавшая свое имя в историю русской литературы. Но какие странные, невозможные требования предъявляются этой силе публикой! Русская беллетристика не клином сошлась на г. Тургеневе. Есть у нас и другие крупные таланты, не ниже тургеневского, с которыми, однако, читатели не обходятся так деспотически. Если новое произведение, например Толстого, Достоевского, вызывает иногда сожаление, что автор взял не ту тему, которую по тем или другим соображениям должен был взять, если даже кое-кто берется при этом указывать им сюжеты, достойные их пера, то все эти требования, сожаления, указания предъявляются применительно к свойствам таланта писателя или к кругу знакомых ему явлений.
В общем, мы своих наличных любимых писателей знаем удовлетворительно. Знаем, на какие явления они по свойствам своих талантов лучше всего отзываются, знаем, что они любят и чего не любят, знаем, какие явления им наиболее знакомы, и потому редко предъявляем им какие-нибудь неразумные требования. Совсем не то с г. Тургеневым. От него требуется, чтобы он, как выражается полупьяный купец в одном рассказе Горбунова, ‘ловил момент’. Печатает, например, г. Тургенев ‘Вешние воды’ — историю двух любвей одного слабого человека: любовные дела и слабые люди изучены им до тонкости, изображает он их мастерски, а публика говорит: не того мы ждали от Тургенева! Печатает много других вещей различного достоинства, а публика все свое: должен ловить момент! Замечательно, что требования эти не останавливаются даже всеобщим охлаждением, а когда г. Тургенев попытается удовлетворить им и даст что-нибудь вроде ‘Дыма’ или ‘Нови’, публика остается недовольна, вернее, неудовлетворена, но разве только ‘Новь’ окончательно убедит читателей в несправедливости, неисполнимости и даже оскорбительности требования: лови момент. Оскорбительно оно не потому, конечно, что, как думали когда-то и как думают теперь разве какие-нибудь пятиалтынные критики, поэзия не обязана знать ‘злобы дня’, что поэты ‘рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв’. Собственно, об этом даже толковать не стоит, потому что где же они, эти поэты, пробавляющиеся исключительно вдохновением и сладкими звуками? Их нет. Горсточка какая-нибудь старичков осталась, как справедливо заметил г. Тургенев в разговоре с Писаревым1, а со времени этого разговора воды утекло еще больше. Ну, и Бог с ними. Но от г. Тургенева требуется не простая отзывчивость на то, что в нас и кругом нас делается, что нас волнует и тревожит. Это-то мы рассчитываем получить и от Толстого, и от Достоевского, и от Островского, и от Некрасова, и от Щедрина. От г. Тургенева требуется нечто иное, что именно — трудно сказать, да и едва ли сами требующие ясно себе представляют. Тургенев, видите ли, должен уловить каждое нарождающееся на Руси общественное влияние (более или менее крупное, разумеется) в его типичнейших представителях, проникнуться им, ввести его в свою плоть и кровь и затем выпустить в виде ярких, характерных образов, да еще с некоторой перспективой, с некоторым поучением на придачу. Он должен сказать какое-то ‘слово’, которое вдруг все разъяснит, всему укажет свое место. Ближе говоря, предлагаемая г. Тургеневу специальность состоит в изображении так называемых ‘новых людей’, не тех или других, а вообще новых, то есть и тех, которые были новыми лет пятнадцать тому назад, и нынешних новых. Другим писателям предоставляется вся совокупность политических, экономических, нравственных условий, породивших тех или других ‘новых’, а с г. Тургенева требуются только они. Странная специальность вообще, но еще страннее навязывать ее именно г. Тургеневу. Г. Тургенев прекрасно нарисовал нам несколько типов сороковых годов. Допустим, чтобы не поднимать старого и теперь уж, пожалуй, праздного спора, что в ‘Отцах и детях’ тоже верно схвачены типические черты ‘новых людей’ того времени. Допустим, наконец, что и ‘Новь’ в этом отношении безукоризненна. Ну а если г. Тургеневу Бог даст веку еще лет на двадцать и если к тому времени народятся опять какие-нибудь новые люди,— неужто же можно будет требовать, чтобы он и их взвесил и смерил? Конечно, нет, и вовсе не потому, чтобы к тому времени талант г. Тургенева должен был непременно ослабнуть, а просто потому, что эти будущие люди могут потребовать таких красок, каких нет и не было никогда на палитре г. Тургенева. Представим себе, что эти будущие люди будут какие-нибудь чрезвычайно спокойные, ‘уравновешенные’ натуры, твердые, не болеющие никакой внутренней тревогой. Мы знаем очень хорошо, что, например, г. Достоевский при всем своем огромном таланте таких людей не в состоянии изобразить. Знаем мы это потому, что г. Достоевского знаем, свойства его таланта знаем. А г. Тургенева мы не только не знаем, хотя об нем писано больше, чем об ком-нибудь, а и знать не хотим. Иначе мы не создали бы для него странной специальности ‘новых людей’, а всякий раз присматривались бы, таковы ли эти новые люди, чтобы могли подойти под особенности таланта г. Тургенева. Но этого мало: тут не в одном таланте дело. Для поэтического воспроизведения какого бы то ни было явления нужно, во-первых, чтобы художнику оно было знакомо и чтобы, во-вторых, оно имело с ним какие-нибудь нравственные связи, чтобы оно ему было дорого или ненавистно, возбуждало в нем сочувствие, отвращение, презрение, уважение, негодование — что-нибудь. Относительно г. Тургенева мы решительно не интересуемся соблюдением этих двух необходимейших условий. Знает он или не знает ‘новых людей’, питает ли он к ним какие-нибудь определенные чувства, или они для него просто совсем чужие люди — мы с этим не справляемся. Мы твердим свое оскорбительное: лови момент! Оскорбительно оно не только потому, что в нем отражается вообще неуважение (бессознательное, конечно) к личности г. Тургенева, но и потому, в частности, что оно предполагает в г. Тургеневе такое крайнее легкомыслие и такое недостойное его таланта популярничанье, которое заставит его сунуться во всякую воду, не спросясь броду. Факты налицо. Всем известно, что г. Тургенев давно уже живет за границей, наезжая в Россию в два года раз на месяц, на полтора. Нельзя, конечно, сказать, чтобы он порвал все нравственные связи со своим отечеством, старые связи, вероятно, более или менее сохранились, но уж можно наверное сказать, что новых связей он никаких не устроил. Все наиболее интимное в русской жизни за последнее время ему и незнакомо, и нравственно чуждо. Нынче летом он сам говорил некоему г. П.: ‘В настоящее время многие близкие мне люди даже вовсе не знают по-русски’. Тем не менее высказывались и в печати надежды встретить в ‘Нови’ какое-то откровение. Существует, правда, странный предрассудок, будто художнику, поэту не нужно короткое знакомство с предметом его картин, так как, дескать, в его распоряжении имеется таинственная сила ‘вдохновения’, ‘поэтического чутья’, восполняющая недостаток знания. Но это — нелепость, противоречащая и здравому смыслу, и науке. Из ничего — ничего и не будет. Мы знаем, что величайшие художники были вместе с тем и тружениками, изучавшими свои сюжеты с не меньшим тщанием, чем какой-нибудь великий ученый свой предмет. Поэту приходится ставить своих героев в самые разнообразные положения, а для этого он должен знать их вдоль и поперек, и без такого знания его не выручит никакое вдохновение. В какое же положение ставит публика г. Тургенева, требуя от него художественного изображения дел и людей, ему незнакомых, чужих?
Но г. Тургенев принимает это положение и тем самым оправдывает оскорбительное к нему отношение массы читателей. Если нельзя прямо сказать, что ему принадлежит почин в этом прискорбном недоразумении, то, во всяком случае, он не сделал ни одного прямого шага для его устранения. Ему предстояло одно из двух: или учиться, то есть изучать намеченные им для поэтической обработки явления, изучать долго, упорно, внимательно, а не из прекрасного парижского далека, или откровенно отказаться от этой поэтической обработки. При его склонности к публичным заявлениям о своих делах и делишках он мог бы даже в каком-нибудь примечании или в письме в редакцию ‘Вестника Европы’2 довести до общего сведения что-нибудь в таком роде: ‘Зная, что в публике ходят слухи о новом моем произведении, написанном будто бы на тему ‘некоторых новых явлений среди нашей молодежи, считаю нужным сказать, что явления эти мне очень мало известны, а потому и воспользоваться ими я не могу’. Но г. Тургенев не сделал ни того, ни другого. Он просто писал ‘Новь’. Он имел, конечно, свои резоны, но, говоря по совести и с полным уважением к уму и таланту г. Тургенева, трудно понять эти резоны вне легкомысленного желания удовлетворить неразумному запросу.
Содержание нового романа г. Тургенева, конечно, всем известно, и рассказывать его не стоит. Написан он на тему революционного ‘хождения в народ’. Нам, в России живущим, трудно судить о степени верности лиц ‘Нови’ и их дел. Знаем мы эти дела только по слухам да из некоторых политических процессов3. Но так как мы живем в России, то незнание наше все-таки по крайней мере не превышает незнания г. Тургенева, а потому кое-какие соображения для оценки ‘Нови’ у нас есть. У нас есть, во-первых, данные для оценки некоторых подробностей, частностей, не играющих существенной роли в романе, но не безынтересных. Например, в романе фигурирует некая девица Машурина, очень некрасивая, между прочим. Вот как говорит об ней автор: ‘Года полтора тому назад она бросила свою родную, дворянскую небогатую семью в южной России, прибыла в Петербург с шестью целковыми в кармане, поступила в родовспомогательное заведение и безустанным трудом добилась желанного аттестата. Она была девица… и очень целомудренная девица. Дело не удивительное! скажет иной скептик, вспомнив то, что сказано об ее наружности. Дело удивительное и редкое! позволим себе сказать мы’. Этими словами г. Тургенев ‘позволил себе сказать’ просто неправду, основываясь, конечно, на неверных сведениях, доставленных ему кем-нибудь из России. За неимением статистики целомудрия (вот бы хорошо завести, всякий бы знал по крайней мере!) нельзя этого доказать, но все мы, живущие в России, тем не менее знаем, что Машурина с этой стороны вовсе не составляет чего-нибудь ‘редкого и удивительного’. Бывает это часто. Таких мелочей, где мы, по необходимости ближе стоящие к делу, можем с удобством проверить показания г. Тургенева, можно найти немало. Но Бог с ними, с мелочами. Ошибка в фальшь не ставится. Одно только можно сказать: какое нам дело до целомудрия госпожи Машуриной и какие уж мы с г. Тургеневым контролеры чужого целомудрия?
Ошибка в фальшь не ставится. Но фальшь уже непременно в счет идет. А и для этого у нас, русских читателей, есть не то, что определенные, объективные данные, хотя есть и они, а, так сказать, данные субъективные, внутри нас лежащие.
Политические процессы следуют один за другим. Правительство, естественно, озабочивается приисканием мер против этого рода преступлений. Интересуются ими газеты, интересуется общество. Все хотят знать, в чем же дело? где причины этих революционных попыток? почему они направлены именно так, а не иначе? Все стараются разрешить эти вопросы, кто — про себя, кто — публично. Вот, например, г. Достоевский в декабрьском номере своего ‘Дневника’ объясняет дело утратою веры в бессмертие души. Другие указывают [как] на причину на разложение семьи, утратившей возможность или желание направлять своих младших членов к строго легальным целям. Третьи укажут на условия школьного воспитания и образования. Четвертые — на экономические условия и т. д. При всем разнообразии этих объяснений в них есть одна общая черта: они ищут корня дела, его общественных причин. Это понятно. Каждому русскому естественно искать общих причин этих явлений. Брат Ивана Сидорова, муж Марьи Ивановой, тетка Сидора Иванова интересуются личною судьбою своих родственников и подыскивают в их жизни причины их революционного увлечения. Но, вообще-то говоря, эти личные истории Ивана Сидорова и проч. в таком только случае интересны, если в них содержится хоть намек на историю общую. Естественно было бы ждать чего-нибудь подобного и от романа г. Тургенева. К сожалению, это не вошло в его задачу. На то была, конечно, его добрая воля, но дело в том, что вследствие этого его роман в значительной степени утрачивает свой raison d’etre {право на существование (франц.).}.
Все действующие лица ‘Нови’ являются в известном смысле вполне готовыми, что, мимоходом сказать, придает им какую-то деревянность. Процесс образования идей и чувств, толкнувших их на опасную дорогу, или совсем скрыт (Машурина, Остродумов, Соломин), или коротенько рассказан ‘словами’, да и то очень неполно. Возьмем, что есть.
Маркелов (фигура едва ли не самая яркая и законченная) ‘воспитывался в артиллерийском училище, откуда вышел офицером, но уже в чине поручика он подал в отставку по неприятности с командиром-немцем. С тех пор он возненавидел немцев, особенно русских немцев. Отставка расстроила его с отцом, с которым он так и не виделся до самой его смерти, а унаследовав от него деревню, поселился в ней. В Петербурге он часто сходился с разными людьми, перед которыми благоговел, они окончательно определили его образ мыслей. Читал Маркелов немного и больше все книги, идущие к делу: Герцена в особенности. Он сохранил военную выправку, жил спартанцем и монахом. Несколько лет тому назад он страстно влюбился в одну девушку, но та изменила ему самым бесцеремонным манером и вышла за адъютанта — тоже из немцев. Маркелов возненавидел также и адъютантов. Он пробовал писать специальные статьи о недостатках нашей артиллерии, но у него не было никакого таланта изложения: ни одной статьи он не мог даже довести до конца… Ему вообще не везло — никогда и ни в чем: в корпусе он носил название неудачника’. Ясно, что Маркелова толкнули на дорогу революции личные неудачи. Не поссорься он с командиром-немцем, он продолжал бы себе служить как следует, не отбей у него невесту адъютант — он был бы, может быть, прекрасным семьянином и заботился бы о создании себе уютного гнездышка, имей он литературный талант, он писал бы специальные статьи для военных изданий и, может быть, оказал бы существенные услуги отечественной артиллерии. Но так как он был ‘неудачник’, то из него вышел революционер. На отвратительном пиршестве у отвратительного Голушкина Маркелов ‘забарабанил глухим, злобным голосом, настойчиво, однообразно (‘ни дать, ни взять — капусту рубит’,— заметил Паклин). О чем собственно он говорит, не совсем было понятно: слово ‘артиллерия’ послышалось из его уст в момент затишья… он, вероятно, вспомнил те недостатки, которые открыл в ее устройстве. Досталось также немцам и адъютантам’.
Нежданов, которым автор особенно занят, является в романе даже больше, чем готовым. Он чуть не на первой странице заявляет свой скептицизм, свое желание отойти от дела, в которое перестал верить. Но ни процесса этого разочарования, ни предшествующего процесса ‘очарования’ мы не знаем. Все дело, по-видимому, в том, что Нежданов — незаконный сын вельможи и очень этим тяготится, так тяготится, как это редко бывает на Руси, особенно в том кругу, где вращается Нежданов. Таким образом, единственным источником революционного пыла Нежданова оказывается его двусмысленное общественное положение. Опять чисто личная жизненная неудача.
Марианна. К этой девушке г. Тургенев относится несколько милостивее, или, вернее, по поводу нее он отнесся милостивее к читателям. Роман, в котором изображаются только ‘поступки’, ряд действий, без внутреннего, психического развития персонажей, был бы очень плох даже в чисто художественном смысле. В прежних романах г. Тургенева, как и в большинстве романов, это внутреннее, психическое развитие сосредоточивалось на процессах и перипетиях любви. Постепенное разгорание или потухание страсти, разные столкновения на этой почве приковывали к себе внимание читателя и заставляли его с интересом следить даже за пустячными внешними действиями, ‘поступками’. ‘Новь’ — роман политический, а потому в нем психическое движение должно хоть отчасти основываться на политических мотивах. Но, как сказано, все действующие лица ‘Нови’ оказываются в этом отношении точно замороженными. Насчет движения любовного мы получаем материалу очень достаточно: как в госпоже Сипягиной поднимается и быстро падает неопределенное влечение к Нежданову, как зарождается и растет в Нежданове любовь к Марианне, какие разнообразные оттенки принимает последовательно склонность Марианны сначала к Нежданову, а потом к Соломину. Но как зарождаются, растут, падают чувства и идеи политические, это остается в тумане. Только Марианна составляет маленькое исключение, очень маленькое, хотя автор приложил даже особенное старание к выяснению ее образа с этой стороны. Отец Марианны был сослан за позаимствование из казенного сундука в Сибирь. Дядя Сипягин приютил Марианну у себя, но она всегда тяготилась этим покровительством, с болью помнила, что она — ‘дочь обесчещенного отца’, что она живет из милости и что госпожа Сипягина есть ее ‘покровительница’, хотя и ‘невольная’. И вот эта гордая, оскорбленная, озлобленная девушка, представляющая нечто вроде кучи горючего материала, которая ждет только искры со стороны, чтобы вспыхнуть, сталкивается с Неждановым, тоже гордым, оскорбленным и озлобленным. В одну из своих светлых минут Нежданов, подмываемый любовью к Марианне и вообще ‘взвинченный’, как выражается об нем г. Тургенев, красноречиво, с жаром раскрывает свои революционные тайны и планы.
‘Она его слушала внимательно, жадно, на первых порах она изумилась… Но это чувство тотчас исчезло. Благодарность, гордость, преданность, решимость — вот чем переполнилась ее душа. Ее лицо, ее глаза засияли, она положила другую свою руку на руку Нежданова, ее губы раскрылись восторженно… Она вдруг страшно похорошела.
Он остановился, наконец, глянул на нее и как будто впервые увидал это лицо, которое в то же время было и дорого ему, и так знакомо. Он вздохнул сильно, глубоко…
— Ах, как я хорошо сделал, что вам все сказал! — едва могли шепнуть его губы.
— Да, хорошо… хорошо,— повторила она тоже шепотом. Она невольно подражала ему, да и голос ее угас.— И, значит, вы знаете,— продолжала она,— что я в вашем распоряжении, что я хочу быть тоже полезной вашему делу, что я готова сделать все, что будет нужно, пойти, куда прикажут, что я всегда всей душой желала того же, что и вы…
Она тоже умолкла. Еще одно слово, и у нее брызнули бы слезы умиления. Все ее крепкое существо стало внезапно мягко, как воск. Жажда деятельности, жертвы, жертвы немедленной — вот чем она томилась’.
С этой минуты Марианна становится ревностным адептом учений кружка Нежданова, доходя при этом даже до совершенной глупости, потому что впоследствии постоянно пристает к Соломину: когда же вы нас пошлете? да скоро ли вы нам прикажете идти? А тому и посылать некуда, и приказывать нечего! Как бы то ни было, но вот единственное место во всем романе, где г. Тургенев пытается выяснить интересный момент пробуждения известных стремлений. Немного. Но и это немногое сводится в конце концов к случайным обстоятельствам личной жизни Марианны, к ее несчастной семейной обстановке.
Таким образом, общественное явление сведено у г. Тургенева к разнообразным, мелким, личным причинам. Он, разумеется, сам понимает, что это неверно, что и ‘червонных валетов’, например, можно тоже представить в виде кучки ‘неудачников’, ни на волос не объяснив дела. Он слишком умен, чтобы не понимать этого. Наконец, заключительные слова Паклина (которому автор вкладывает много своих собственных, тургеневских шпилек и острот, а отчасти и серьезных мыслей, предоставляя, впрочем, свое серьезное, задушевное более Нежданову), заключительные слова Паклина о Соломине ясно говорят, что какая-то общая причина, общий фон всех этих отдельных личных историй существует. Какая причина? какой фон? — этого г. Тургенев не знает и не хочет знать. С него требуют ‘новых людей’. Он исполняет требование, специализирует свою задачу до уровня неразумного закона и, следуя голосу заказчиков, предоставляет всю совокупность условий, породивших ‘новых людей’, другим, а себе оставляет только их висящие на воздухе личности и их ‘поступки’. Такова основная фальшь романа. Но, раз приняв непосильный заказ, г. Тургенев естественно должен был пойти и далее по этой скользкой дороге фальши. Человек, который берется, по каким бы то ни было побуждениям, говорить о предмете, для него невидимом, как о видимом, должен все время разговора лавировать, многое обходить, многое совсем постороннее приплетать и т. п. Это случилось и с г. Тургеневым. Замечательно, что все верующие ‘новые люди’ у него очень честны, но чрезвычайно тупы, тупы не случайно, а по велению автора, это уже из того видно, что неверующим (Нежданову, Соломину, Паклину) он в уме не отказывает и даже ценит их в этом отношении свыше меры. Об Остродумове Паклин (очень часто alter ego {двойник (латин.).} самого г. Тургенева) выражается так: ‘Не все же полагаться на одних Остродумовых! Честные они, хорошие люди, зато глупы! глупы!!! Ты посмотри на нашего приятеля. Самые подошвы его сапогов, и те не такие, какие бывают у умных людей’. Машурина, Кисляков до такой степени глупы, что составляют даже мишень для остроумия автора. О Маркелове прямо говорится как о человеке с ‘ограниченным умом’, как о ‘существе тупом’. О Марианне ничего подобного не говорится, но ведет она себя положительно глупо. Все это не случайно, а непременно так и должно было выйти у г. Тургенева. Если вам закажут роман из китайской жизни и вы будете иметь под руками только кое-какие скудные печатные материалы, вас невольно потянет к изображению людей тупых, ограниченных, потому что их несведущему человеку изобразить легче: натуры у них несложные, кругозор узенький, поступки аляповатые. Повернуть дурака можно куда угодно, без всякой ответственности, в душу залезть к нему немудрено. Эта сплошная глупость верующих еще особенно оттеняется невидимым присутствием их вожака, об котором только и известно, что зовут его Василием Николаевичем и что все ему повинуются. Г. Тургенев, очевидно, сам чувствовал, что ему не справиться с этим типом, и потому ни разу не показал его читателю. Но тогда зачем же было огород городить?
Глупые люди были до такой степени нужны г. Тургеневу, что он оказался вынужденным привлечь к участию в их глупостях даже своих умниц. Помните, например, как Маркелов, Нежданов, Паклин и Соломин посещают Голушкина и супругов Субочевых, эту, мимоходом сказать, очень плохую и неизвестно для чего вставленную пародию старосветских помещиков Гоголя. Оба эти посещения составляют сплошную глупость, не без грязного оттенка вдобавок. Даже непонятно, как такие серьезные и умные люди, какими автор желает представить Соломина и отчасти Нежданова, могут, Бог знает зачем, проводить время с блаженными Фомушкой и Фимушкой, пьянствовать с глупцом и негодяем Голушкиным, болтать при этом совсем неподходящие вещи в присутствии совершенно незнакомого голушкинского приказчика, который потом и оказывается предателем. Неужто даже у умниц не хватило смысла понять, что рекомендация Голушкина очень мало надежна? Но такова уж сила глупости всех изображаемых г. Тургеневым поступков, что, как только начнут люди ‘поступать’, так и распространяют кругом себя заразу глупости. И все это только потому, что глупых легко рисовать…
Но замечательнейшую, если можно так выразиться, увертку г. Тургенева составляет личность Нежданова. Это — старый тургеневский тип: ‘надломленная’, ‘вывихнутая’, раздвоенная натура, из ‘самоедов, грызунов, гамлетиков’, как говорит об этих людях Шубин в ‘Накануне’ (недаром Паклин называет Нежданова ‘российским Гамлетом’). Он не может сделать ни одного шага без оглядки внутрь себя. Он всегда идет не туда, куда его тянет, и тянет его не туда, куда он идет. Он не может ничему отдаться вполне — ни любви, ни деятельности, ни искусству. Несчастный человек, для которого мучительная, микроскопически тщательная копотня в самом себе, в собственной душе есть нормальное состояние. А для того чтобы перестать прислушиваться к шуму в собственных ушах и отдаться, хотя бы на самое короткое время, какой-нибудь одной мысли, нераздвоенному чувству, он должен ‘взвинтить’ себя, искусственно прийти в состояние нравственного опьянения. Все — старые, знакомые черты, анализом которых г. Тургенев стяжал свои наиболее заслуженные лавры. Вдобавок, подобно многим старым героям г. Тургенева, Нежданов пасует перед любимой женщиной, оказывается много ниже и слабее ее. Мотивы эти изучены г. Тургеневым до тонкости, и надо удивляться той виртуозности, с которою он их разыгрывает. В изображении этих людей за г. Тургеневым всегда признавалась, кроме мастерства, еще одна особенная заслуга, в них он ‘поймал момент’ ни дальше, ни ближе, как приснопамятных сороковых годов. С них именно начинаются права и обязанности г. Тургенева как ловителя моментов, и, каковы бы ни были его последующие уловы, но этот первый был очень удачен. Все, кто ни писал о г. Тургеневе, а писали об нем очень многие, рассуждали на эту тему и доказывали, что ‘гамлетики, самоеды’ суть типичнейшие продукты эпохи. Слава ‘чуткости’ г. Тургенева! Затем он пишет ‘Накануне’. Слава чуткости г. Тургенева! Он понял, что пришел конец гамлетикам и самоедам, что если не в действительности, то в мысли современников формируется новый тип, на первый раз по необходимости принимающий плоть и кровь болгарина, а не русского. Время летит дальше, и г. Тургенев пишет ‘Отцов и детей’. Хотя тут слава чуткости была провозглашена не совсем единодушно, но все-таки Базаров и гамлетики — небо и земля. Затем г. Тургенев пишет ‘Дым’, которым коптит все направо и налево, и, наконец, ‘Новь’. Мы, русские читатели, пожалуй, опять готовы воспеть хвалу чуткости, но вдруг замечаем на авансцене в поэтическом центре романа ‘черты знакомого лица’. Да, это старый, старый знакомый, это — ‘лишний человек’. Лишний человек говорил о себе: ‘Про меня ничего другого и сказать нельзя: лишний, да и только. Сверхштатный человек — вот и все. На мое появление природа, очевидно, не рассчитывала и, вследствие этого, обошлась со мной, как с нежданным и незваным гостем. Недаром про меня сказал один шутник, большой охотник до преферанса, что моя матушка мною обремизилась’4. А Нежданов говорит: ‘В том-то и дело, я — труп, честный, благонамеренный труп, коли хочешь… Какое право имел отец втолкнуть меня в жизнь, снабдив меня органами, которые несвойственны среде, в которой я должен вращаться? Создал птицу, да и пихнул ее в воду!’ Мысль жалобы, тон, даже выражения почти одни и те же. Одно, значит, из двух: или г. Тургенев приобрел совсем задаром репутацию чуткости своими гамлетиками и самоедами сороковых годов, или оказался не очень чутким в 1876 году. Дилемма так проста, что и указывать на ее разрешение не стоит. Само собою разумеется, что типичнейшие представители интеллигенции сороковых годов не могут быть такими же типичнейшими представителями семидесятых: слишком многое изменилось на Руси за эти три, четыре десятка лет. Слова нет, Неждановы возможны и теперь и даже наверное существуют. Но не все существующее может занять центральное положение в политическом романе. Скептик, да еще прирожденный скептик, неверующий здесь особенно неуместен, потому-то он — исключение. Можно, пожалуй, и исключением удовольствоваться, с тем, однако, условием, чтобы в нем как-нибудь отразилось общее правило. Например, можно себе представить картину всемирного потопа, в которой самого потопа нет, а есть только обитатели спасенного ковчега. Но в фигурах этих спасенных должны отразиться, кроме радости спасения, и ужас пережитой опасности, и ужас воспоминаний о погибших, и сочувствие жертвам, павшим на глазах спасенных, и много еще других чувств. Возможна ли подобная картина в действительности, доступна ли она человеческим силам? Пусть судят специалисты. Но, во всяком случае, у г. Тургенева нет ничего подобного. Его Нежданов — совсем исключительное исключение. Мы видим, что люди гибнут. Мы хотим знать, откуда у них берется вера, где источник силы этой веры? Является г. Тургенев и с грациозно благосклонным жестом говорит: я вам это с удовольствием покажу. И затем все наше внимание сосредоточивает на душевных муках человека неверующего, случайно попавшего в водоворот! Но мы сами виноваты, что хоть на минуту подумали, что он может дать что-нибудь иное. Однако виноват тоже, и больше даже нашего виноват, сам г. Тургенев. Как психологический тип гамлетики ему фактически знакомы и нравственно близки: он с ними рос. Он перепробовал для изображения различных их оттенков много разных обстановок. Что мудреного, если он захотел окружить этот излюбленный им тип обстановкой ‘Нови’? Но надо было сделать это откровенно. Надо было оставить Остродумовых, Машуриных, Маркеловых и особенно Соломина по возможности совсем в стороне. Марианну, конечно, удалить нельзя, потому что тургеневский Нежданов немыслим без женщины, перед которой он пасует. Тогда дело было бы ясно: автор взялся разрешить частную задачу, элементы которой ему знакомы. Можно наверное сказать, что г. Тургенев написал бы на эту тему прекрасную, хоть и подновленную вещь. И в ‘Нови’ около Нежданова можно найти несколько превосходных страниц. Но г. Тургенев поступил как раз наоборот. Он взялся разрешить общую задачу, а так как она ему не по силам, то он должен был прибегать к разного рода уловкам: набрасывать вуаль на многое важное и резко выпячивать вперед многое неважное. К числу таких уловок относится и Нежданов. Вместо того чтобы просто и скромно пополнить свою коллекцию гамлетиков гамлетиком-революционером, он посадил его в передний угол целого политического романа с многозначительным эпиграфом. Иначе он и не мог поступить. Если человек взялся нарисовать лес, когда у него в распоряжении нет зеленой краски, так, конечно, в картине будут и красные березы, и синие ели. Но он мог не браться…
Г. Тургеневу наклевывалась еще одна частная задача, которую он, конечно, не мог бы исполнить с таким удобством, как историю гамлетика-Нежданова, но на которой стоит все-таки остановиться для выяснения фальши романа как целого. Это — история Соломина. Соломин — совершенная противоположность Нежданова, хотя, как и он, не верит в планы своих товарищей. Он — натура цельная, здоровая, спокойная, ‘уравновешенная’. Он любит народ, болит его болями, скорбит его скорбями, но, будучи уверен, что увлечь народ планами насильственного переворота невозможно, довольствуется ‘школами и прочим’ на фабрике, где служит, а в конце концов ‘свой завод имеет небольшой, где-то там в Перми, на каких-то артельных началах’. В общей картине этот человек как частность мог бы занять подобающее ему место. Такие люди бывают. Их душевная жизнь представляет значительный интерес. Посмотрите же, что сделал из Соломина г. Тургенев. Желая придать его деятельности, очень простой и очень скромной (как должен сознавать сам Соломин, если он действительно ‘умен, как день’) многозначительный и даже несколько таинственный характер, он делает из него туманную фигуру, какой-то ходячий, олицетворенный совет. Соломин берется всем советовать, и все его советов слушаются. Сам автор устами Паклина советует слушаться советов Соломина. Но ведь чтобы советовать, надо знать дело, а г. Тургенев его не знает, следовательно, и подсказать Соломину может только очень немногое. Оттого и туманна фигура Соломина и даже совершенно неправдоподобна. Он, по рекомендации автора, человек честный, прямой, не виляющий, а, между тем, постоянно виляет, то есть его заставляет вилять сам же автор, стоящий в фальшивом положении. Например, Марианна по своей глупости, долженствующей изображать энтузиазм, пристает к нему, чтобы он ее ‘послал’. Соломин уговаривает: ‘Дело это еще не так скоро начнется, как вы думаете. Тут нужно еще некоторое благоразумие. Нечего соваться вперед, зря. Поверьте мне’. Так как, по щучьему велению, по тургеневскому приказанию, все обязаны слушаться Соломина и верить ему, то и Марианна, несмотря на весь свой пыл, верит. Но все-таки пристает. Хорошо, говорит, но ведь есть ‘подготовительные работы… вы нам укажите их, вы только скажите нам, куда нам идти… Пошлите нас! Ведь вы пошлете нас?
— Куда?
— В народ… куда же идти, как не в народ?
Соломин поглядел пристально на Марианну.
— Вы хотите узнать народ?
— Да, то есть не узнать народ хотим мы только, но и действовать… трудиться для него.
— Хорошо, я вам обещаю, что вы его узнаете. Я доставлю вам возможность действовать и трудиться для него’.
Вилянье и двусмысленности Соломина этим не оканчиваются. Марианна опять пристает, уже после бегства от Сипягиных, а он отвечает: ‘Все это мы устроим впоследствии’. Наконец, сам Соломин входит во вкус и начинает вызывать Марианну на приставанье. Та и рада. Тогда он ей советует: ‘Вот вы сегодня какую-нибудь Лукерью чему-нибудь доброму научите, и трудно вам это будет, потому что нелегко понимает Лукерья и вас чуждается, да еще воображает, что ей совсем не нужно то, чему вы ее учить собираетесь, а недели через две или три вы с другой Лукерьей помучитесь, а пока ребеночка вы помоете или азбуку ему покажете, или больному лекарство дадите’. ‘Вот вам и начало’,— прибавляет Соломин, давая тем понять, что в будущем предстоят новые советы, тогда как у него их вовсе нет. Марианна замечает, что она мечтала о другом. ‘Вам хотелось пожертвовать собой?’ — спрашивает Соломин. Глаза Марианны заблистали: ‘Да… да… да!’ Соломин очень хорошо понимает, в чем дело, но быстро увертывается в сторону, и разговор кончается так:
‘— Знаете что, Марианна… Вы извините неприличность выражения… но, по-моему, шелудивому мальчику волосы расчесать — жертва и большая жертва, на которую немногие способны.
— Да я и от этого не отказываюсь, Василий Федотыч.
— Я знаю, что не отказываетесь! Да, вы на это способны. И вы будете пока делать это, а потом, пожалуй, и другое.
— Но для этого надо поучиться у Татьяны!
— И прекрасно… учитесь. Вы будете чумичкой горшки мыть, щипать кур… А там, кто знает? может быть, спасете отечество!
— Вы смеетесь надо мной, Василий Федотыч.
Соломин медленно потряс головой.
— О, моя милая Марианна, поверьте: не смеюсь я над вами, и в моих словах простая правда. Вы уже теперь, все вы, русские женщины, дельнее и выше нас, мужчин.
Марианна подняла опустившиеся глаза.
— Я бы хотела оправдать ваши ожидания, Соломин, а там — хоть умереть!
Соломин встал.
— Нет, живите… живите! Это — главное’.
Очевидно, Соломину советовать нечего, иначе он не стал бы так вилять, играть словами, соскакивать с колеи разговора, все оставляя quelque chose a deviner {что-то угадывать (франц.).}. Он только исправляет должность советника по назначению от г. Тургенева, носит только титул советника. Он — титулярный тургеневский советник. Если Марианна этого не замечает, так потому единственно, что и сама она исправляет должность энтузиастки по назначению от г. Тургенева.
И все это только потому, что г. Тургенев возымел легкомысленное желание подать свой голос в чужом для него деле. Это не могло сойти ему даром, даже в чисто художественном отношении. Когда художник до такой степени связан сетью уловок, к которым он должен прибегать, дело плохо. Хороши в ‘Нови’ только некоторые страницы, где фигурирует Нежданов наедине с самим собою, с Марианной и в кабаке. Во все остальное основная фальшь романа врывается более или менее губительно. Замечательна, например, та антихудожественная грубость, с которою г. Тургенев вкладывает в ‘Нови’ свои собственные мысли кому попало (грубость, которой в нем прежде не было). Так, Пак-лин, по-видимому, затем только и существует, чтобы язвить какого-то Скоропихина, который, очевидно, очень не нравится г. Тургеневу, каких-то ‘молодых передовых рецензентов’, которыми г. Тургенев недоволен, и т. п., да еще затем, чтобы закончить роман восклицанием: ‘Безымянная Русь!’ Так, Фимушка, ‘блаженная’ старуха, выжившая из ума, если он у нее когда-нибудь был, только посмотрела на Соломина, Маркелова и Нежданова, как сразу и определила их характеры, и притом столь проницательно, что совершенно совпала с определениями самого г. Тургенева. Так, г. Тургенев, сих дел мастер, очень тонко ведет линию любви Нежданова и Марианны, а Татьяна, баба, конечно, умная, но все-таки иных дел мастер, очень быстро замечает, что это — любовь не совсем настоящая.
В конце концов мы, русские читатели, не только, значит, не в барышах от ‘Нови’, а даже в убытке. Все мы, без различия партий и направлений, единственно в интересах разъяснения дела, можем сказать г. Тургеневу следующее. Избранный им сюжет есть тоже ‘новь’ литературная. До сих пор литература еще не решилась эксплуатировать этот сюжет. Поэтому к нему, как и ко всякой нови, приложим совет г. Тургенева, взятый им ‘из записок хозяина-агронома’ для эпиграфа:
‘Поднимать следует новь не поверхностно скользящею сохой, но глубоко забирающим плугом’.
февраль 1877 г.
Семнадцать статей из девятнадцати, включенных в настоящее издание, печатаются в советское время впервые.
Наиболее известные статьи Михайловского — ‘Десница и шуйца Льва Толстого’ (1875), ‘Жестокий талант’ (1882, о Достоевском), ‘О Тургеневе’ (1883), ‘О Всеволоде Гаршине’ (1885), ‘Г. И. Успенский как писатель и человек’ (1888, 1902) — не включены в сборник, так как они дважды печатались в советских изданиях Н. К. Михайловского Литературно-критические статьи. М., 1957, Статьи о русской литературе. Л., 1989.
Все статьи печатаются по последнему прижизненному изданию, в случае необходимости проведена сверка текстов по другим источникам.
Написание собственных имен дано в современной транскрипции (Золя, Ницше).
Ссылки на собрания сочинений Н. К. Михайловского даны по принципу, указанному в сноске 10 к вступительной статье (с. 11).
Тексты и примечания к ним подготовлены М. Г. Петровой (‘О народной литературе и Н. Н. Златовратском’, ‘О Ф. М. Решетникове’, ‘Из полемики с Достоевским’, ‘Гамлетизированные поросята’, ‘Литературные воспоминания’, ‘Русское отражение французского символизма’, ‘Памяти Тургенева’, ‘И еще о Ницше’, ‘Памяти Ярошенко’, ‘Рассказы’ Леонида Андреева’, ‘О повестях и рассказах гг. Горького и Чехова’, ‘О Достоевском и г. Мережковском’), В. Г. Хоросом с участием В. В. Хороса (‘О ‘Бесах’ Достоевского’, ‘Из литературных и журнальных заметок 1874 года’, ‘О Шиллере и о многом другом’, ‘Новь’, ‘Н. В. Шелгунов’, ‘О Л. Н. Толстом и художественных выставках’, ‘Еще об искусстве и гр. Толстом’).
Впервые — ‘Отеч. зап.’, 1877, No 2, в цикле ‘Записки профана’. Печатается по тексту: Михайловский Н. К. Соч. III, 887—904.
1 Об этом разговоре с Д. И. Писаревым весной 1867 г. в Петербурге рассказал сам Тургенев в ‘Воспоминаниях о Белинском’ (Тургенев И. С. Собр. соч. в 12-ти т., т. 11. М., 1970 с. 265).
2 ‘Вестник Европы’ — наиболее крупный журнал либерального направления в России. Выходил в Петербурге с 1866 по 1918 г.
3 С 1874 г. в России происходят политические процессы, на которых привлекались к суду участники ‘хождения в народ’. Среди них — процесс над кружком А. В. Долгушина (июль 1874 г.), группой В. М. Дьякова — А. И. Сирякова (июль 1875 г.), группой Е. С. Семяновского (сентябрь 1876 г.), по делу казанской демонстрации (январь 1877 г.), так называемый процесс ’50-ти’ пропагандистов (февраль — март 1877 г.) и др. Отчеты о процессах проникали в печать и активно обсуждались в обществе.
4 Цитата из рассказа Тургенева ‘Дневник лишнего человека’ (1850).
Прочитали? Поделиться с друзьями: