— Сейчас, сейчас! — говорила извозчику, торопливо роясь пальцами в стареньком портмоне, барыня, немолодая, в серой накидке и несвежей шляпе.
Она близоруко глядела внутрь портмоне и не могла сразу добыть оттуда пятиалтынный.
Извозчик терпеливо ждал, покрытый своей кожаной пелеринкой. Только что перестал идти мелкий дождь, ливший с утра.
Дама нашла наконец монету и подала ее извозчику, продолжая щурить свои большие впалые глаза с побурелыми, утомленными веками.
Легкая проседь проглядывала сквозь темную вуалетку.
Фигура была еще довольно стройная и сзади ее приняли бы за молодую женщину. Лицо очень поблекло и желтоватая кожа морщинилась на висках и около углов рта.
Подъезд с двумя ступенями, без швейцара, вел по длинному, плохо освещенному коридору в дешевые меблированные комнаты, занимавшие два этажа.
Она жила во втором.
Дверь в него открывалась с жидким звуком плохо прибитого колокольчика. В коридоре стояли густые сумерки. Почти ощупью надо было пробираться в конец его, где, против кухни, она занимала узкую комнатку за пятнадцать рублей, с двумя самоварами.
Запах керосина, щей и ваксы охватывал всякого входящего.
Лидия Петровна Ярославцева — так звали постоялицу дешевого гарни, в одной из улиц Песков — жила тут всего вторую неделю и ни с кем из соседей своих не была знакома. Ее соседка на другой стороне стояла в дверях и ждала прислуги.
Ярославцева тотчас же распознала в ней немку, откуда-нибудь из Ревеля или из Риги.
Рослая, с чудесным станом, ярко-русая, она стояла в своей отворенной двери и с явственным акцентом кричала:
— Скорей… Маша… Пфуй!.. Как копается!..
На ней был красный фланелевый пеньюар с открытыми рукавами и небольшим вырезом на ее высокой и белой, как кипень, груди.
Ярославцева, помимо своей воли, подумала:
‘Она, кажется, из таких’…
И с этим словом ‘из таких’ затворила она за собою дверь и стала снимать свой поношенный серый плащ.
— Из таких, — повторила она уже с упреком себе.
До сих пор она не может отстать от этой барской, неопрятной повадки: сейчас же отнести какую угодно женщину к известному разряду, если не к падшим, то к подозрительным…
Ну, а она разве на иной взгляд тоже, в своем роде, не ‘из таких’?
Этого еще мало, что она сама считает себя нисколько не падшей, даже не заблудшей, а просто обломком жизни, каких сотни и тысячи везде, у нас и по всему свету, от Эйдкунена до крайних прерий Америки и трущоб Австралии…
Ярославцева сняла свой плащ, присела к столику, где стояло номерное тусклое зеркальце, и стала вынимать длинную булавку из своей прошлогоднего фасона шляпки.
Потом глаза ее повернулись к правой стене, где у двери в следующий номер, на двух облезлых стульях, стоял ее дорожный сундук: все тот же, послуживший ей более десяти лет. Она его купила в Вене за двенадцать гульденов. Был он песочного цвета, а теперь неизвестно какого, со множеством ярлыков, с багажными номерами и отельными, цветными. Имена: Берлин, Париж, Киссинген пестрели на этих ярлыках.
Более десяти лет тянулась скитальческая жизнь… А перед тем было тоже не мало переселений, с места на место, по России… Жила она и за Уралом, и в Новороссии, и в Бессарабии…
Ярославцева опять пристыдила себя за то, что у нее вырвалось про себя замечание: ‘из таких’.
Кажется, ее личная доля должна бы ее сделать глубоко терпимой ко всяким видам падения… И можно ли сейчас же приклеивать ярлыки, как вон те билетики, к кому бы то ни было: даже к злодею, даже к заведомо погибшей женщине?..
Есть что-то заложенное в тебя спервоначала, в виде основного инстинкта, и это, впоследствии, будет зваться ‘темпераментом’… Он и тебе самой в тягость, когда проходит любовный жар и чад, но раскаяние бывает и у закоренелых преступников, или, по крайней мере, сознание того, что их злодейства возмутительны и гнусны.
Не хочет она уходить за эту модную траншею: за оправдание всякого хищничества, каждой гнусности научной теорией… И она читала Ломброзо, да еще в подлиннике и в самом Турине, и видела эту знаменитость… Он вместе с ней, на другом столике, ел мороженое в кондитерской, под сводами, на площади, где старый королевский замок.
Но что же делать, если в зародыше, в какой-то ничтожной ячейке уже заложено ядро всего, что темперамент будет расшивать по канве жизни?..
И она, и ее брат — разновидности одного зародыша… Только ее пыл охватывал в виде влечения, прежде всего, к человеку, а потом уже к мужчине… Может быть, ее мозг вечно обманывал ее… Ведь выносила же она мужчину, и не одного, за двадцать слишком лет?.. Целых четыре страсти, в разные полосы ее жизни, владели ею. Почем она знает?.. Какой-нибудь выученик того же туринского чудака — попади она к нему в качестве ‘субъекта’ — доказал бы, пожалуй, что никаких духовных стремлений в ней и в помине не было, а просто ‘гистерия’ на самой заурядной, чувственной подкладке.
— Что же это я?.. — спохватилась Ярославцева, встала и начала прибирать на столе, где у нее лежало несколько книжек, рядом с картоном и дорожным сафьянным саком.
Целую неделю ходила и ездила она по улицам Петербурга. Сегодня только добилась результата…
Работа ей обещана и, кажется, прочная… Через четыре дня, она приступит к переводу большой книги с норвежского. Нынче на скандинавских писателей — мода, а она свободно читает на обоих языках — и норвежском и шведском. Как переводчицу и заграничную сотрудницу журналов и газет, ее знали в нескольких редакциях. Поэтому все сравнительно легко и устроилось… И цену положили хорошую: тридцать рублей с листа… Она может доставлять пол листа в день. Прежде могла переводить и по целому листу. Случалось получать по семи рублей от таких подрядчиков, которые удерживали себе восемь, и работа считалась под их редакцией.
Но раньше, чем она не оперится и не возьмет квартирку от жильцов, тихую, здесь же на Песках, и немножко не обновит своего туалета, она не явится к брату. Да его и нет еще в Петербурге. Семейство — здесь. Этих ‘дам’ она совсем не знает… С ним не видалась много, много лет, вряд ли бы и узнала, встретясь на улице. И переписки между ними не было уже более десяти лет.
А когда-то она так страстно увлекалась его умом и характером…
II
Аркадии Петрович Самородин встал с тяжелой головой. Он знал, что к обеду у него разыграется жестокая мигрень и он будет лежать пластом на широком диване своего обширного кабинета, где у него так уютно и красиво, где стены увешаны, почти исключительно, картинами, гравюрами и акварелями с женскими головками и торсами…
Спальня его — рядом с кабинетом, узкая, довольно душная комната с одним окном. Он не хочет спать в кабинете — из-за воздуха и декорума. Уже больше десяти лет, как он спит отдельно от жены своей, Анны Алексеевны. Таким только путем мог он отделаться от всех тошных ‘ненужностей’, неизбежных при совместном ‘опочивании’. Он любит употреблять это слово с брезгливым оттенком. Давно, чуть не со второго года супружества, он стал тяготиться всем тем, что женщина вообще вносит лишнего и тревожного, раздражающего и вздорного в жизнь, когда с раннего утра и поздно ночью вы должны выносить ее нервы, ее болтовню, или ворчанье, или подозрения…
По части подозрений Анна Алексеевна имела тонкий нюх.
Особенно трудно было провести ее, если она нюхала что-либо в буквальном смысле слова.
Поведет носом и скажет: ‘От тебя пахнет опопонаксом. Откуда это’?
И так посмотрит, что надо непременно что-нибудь присочинить…
‘Откуда’? Он каждый раз прекрасно знает, откуда…
Потом он стал умнее… Возвращаясь домой, он усиленно душился своими собственными духами. И тогда она скажет, в виде размышления, вслух:
— Удивительно, как ты сильно душишься! К чему это?
Вспышки бывали в первые годы супружества. С годами Аркадий Петрович становился все осторожнее и тоньше в искусстве хоронить концы.
Разве жена его могла выставить хоть один положительный факт, что-нибудь веское, очевидное? Разве его поведение, как мужа, отца или общественного деятеля — скандально? Ни до какой истории он себя не допустит. Декорум всегда будет соблюден. И никогда он не даст себя затянуть во что-нибудь такое, что ставит на карту семейный очаг. Есть вещи, которые ‘грех’ делать.
И он их никогда не делал. Не думает, чтобы и стариком дал себя увлечь до такой степени.
Семья его обеспечена. Он на нее работает. Доход с капитала жены удвоил. Детей по миру не пустят. У дочери его, Бетси — прекрасное приданое. И сын, Боря, учится в привилегированном заведении и карьера его обеспечена. Чего же больше?
У него есть свои ‘карманные’ деньги. Прежде они были меньше, теперь стали все расти… И он может себе позволить расходы, неизбежные в каком угодно деле… Был помоложе, тогда расходы на женщин сводились на так называемые ‘faux frais’, тогда еще слава Богу! — в обществе — можно было находить милых женщин, ищущих понимания, оценки своих качеств. А такие оценщики, как он — редки. Никто из людей его поколения не потратил столько ума, вкуса, усердия, тонкости — на культ красоты и ее проявлении в существе женщины, как Аркадий Петрович Самородин.
Нынешние любители женщин — циники, какие-то обжоры, величайшие эгоисты, с отвратительным тоном. Они совсем и не любят женщины, все то, чем природа оделила ее, в отличие от другого пола. Для них нужны: наездницы цирка, грубые чувственные бабенки с ужасными манерами, или скандальные знаменитости, которых ‘котируют’, точно на бирже.
С годами, конечно, ‘карманных’ денег он на себя стал тратить больше… Что же делать? Закон природы! И ему надо подчиняться… Нельзя быть таким жалким себялюбцем… Мужчины требуют от женщин красоты, грации — первее всего — свежести, и здоровья, неувядаемой молодости… А они, в свою очередь как будто не имеют таких же прав на точно такие же требования?..
И пришла такая пора (увы! раньше, чем он ждал) — вот уже более пяти лет — как без известной ‘подтопки’ дело пошло бы очень плохо… Одной общей представительности мало…
Аркадий Петрович, проснувшись сегодня — как-то заново и обидно — почувствовал, что одной общей представительности мало…
Выйдя в кабинет, в красивой тужурке из светло-серого сукна — он почти с гримасой подошел к зеркалу над мраморным черным камином и — сначала вправо от часов, потом влево — глядел на себя.
Никогда еще лицо его не казалось ему так землисто и морщинисто — так ‘старо’… Да, старо — другого слова нечего придумывать…
Лицо, положим — интересное… Сейчас можно подумать, что он был когда-то очень хорош. Но и только… Нос раздался к низу, как будто раздвоился и красен… Зубы — давно уже вставные в верхней челюсти, посредине — и дантист не сумел сравнять их совершенно со своими: они светлее и не совсем той формы… Прежде это ему не бросалось в глаза, как теперь… Волосы тоже давно седеют, но это скорее к лицу. С тех пор как они стали седеть, Аркадий Петрович бреется и носит только усы, длинные и щеткой. Но и их цвет — ‘явно подозрительный’… Много переменил он красок: и ‘Меланожен’, и ‘Оллен’, и ‘Маскара’, и ‘Зуав’… Остановился на ‘Оллене’, который возит из-за границы. В России эта английская краска не допущена. И за дело: она вредна, на металлической основе и вызывает прыщи на щеках. Но она держится хорошо и дает довольно похожий оттенок.
Одно еще остается: его рост, походка, моложавая худощавость туловища и прямизна ног. Сзади все принимали его за молодого человека, которому еще не минуло тридцати…
Аркадий Петрович отошел от зеркала и, пройдясь по кабинету, остановился у широкого зеркального углового окна.
На дворе — слякоть… Внизу — с высоты второго этажа — уличная утренняя жизнь ползла, под ним, промоклая и тусклая, с несмолкаемым лязгом колесных шин о разъезженную мостовую…
Все это было бы ничего. Человек, знающий, в чем состоят краса и вкус жизни, не станет жаловаться на климат… К чему климат такому городу, как Петербург? Это одна претензия!..
Положим, приятель его, проживающий больше на острове Майорке, говорит всегда, попадая в Петербург:
‘У вас, господа, не климат, а метеорологическое недоразумение’.
Все это вздор! Если бы он сам не был принужден вставать в девять часов и заниматься делами дома и в двух местах своей частной службы, — он бы не желал видеть другого света, кроме света лампы, канделябра, газа или электричества. Только при искусственном свете и есть жизнь… Голова разгорается, фантазия будит милые образы, полусвет, в углах богато и уютно убранного кабинета, ласкает вас лучше глупого солнца, неизменно жарящего, как ему полагается — с восхода до захода — там, в так называемых ‘благословенных’ странах, хоть на той же Майорке его приятеля, где должна душить смертельная тоска, если женщины — плохи…
Что гвоздит и ноет в груди Аркадия Петровича, это то, что он ‘не пристроен’. Вот уже больше трех месяцев, как у него ровно ничего нет… даже в перспективе… К весне произошел разрыв с приятельницей его жены, и та продолжает бывать у них. С чьей стороны вышло так — с ее, или с его — сказать трудно, но он уже не ‘клюет’… Французское выражение ‘donner sur la peau’ никто лучше его не понимает… У него есть даже ощущение вроде гусиной кожи, когда он встретит женщину, говорящую ему нечто…
И вот безвкусно тянется полоса томительного жданья.
Он отошел от окна, и только что хотел позвонить, приложившись к пуговке электрического звонка, в виде груши, подвешенной над столом у лампы, как его камердинер — единственный человек, который мог, в разное время, кое о чем догадываться, — вошел и подал ему молча карточку. На ней он прочел:
‘Лидия Петровна Ярославцева’.
III
— Как? Ты? Лида!.. Прямо с неба свалилась!..
Брат усадил сестру на диван, придерживая ее за руку и осматривая ее.
Они не видались более десяти лет. И давно у них не было переписки…
— Да, я, — выговорила сестра и, бросив на него более пристальный взгляд, она вполголоса заметила: — Мы бы ведь не узнали друг друга, встреться мы на Невском…
— Будто я так постарел?
— Не больше меня, Аркадий, но постарел.
— Как же быть!
Он пожал слегка плечами.
Это внезапное появление сестры не расстроило Аркадия Петровича — скорее обрадовало, но он под ним чувствовал нечто…
Вероятно, она явилась совсем разбитая, в виде обломка тех бурных прожиганий жизни, которые за нею всегда водились…
По ее внешности можно было судить только о том, что ее дела не в блестящем положении и что она ужасно потерта в лице. Туалет не нищенский, однако показывает, что она давно уже не живет жизнью женщины из общества, в тех привычках, к каким с детства была приучена.
— Откуда же ты собственно? — спросил Самородин, выпуская руку сестры.
Тон у него был родственный, с неуловимым оттенком, как будто он стал сейчас гораздо моложе летами и положением.
Так всегда бывало, когда они росли. Лидия была всего на два года старше его, но, когда он еще ходил в мундирчике, ее уже вывозили… И она умела с первых лет их общего детства взять некоторое преобладание над ним, — мягкое, очень для него лестное, потому что она с его студенческих лет всегда становилась на его сторону, находила его наружность интересною, даже льстила ему, без всякой, однако, задней мысли… Ей всегда надо было увлекаться чем-нибудь и кем-нибудь, и почти всегда себе во вред.
И долго она не могла отстать от таких ‘engouements’ к своему любимцу. Только более десяти лет спустя, когда она уже сложилась в то, что она теперь, слетела с нее всякая идеализация его натуры, инстинктов, рода жизни и всего того, что он выказывал, как член общества, как отец, как руководитель семьи, как муж…
На вопрос, ‘откуда она?’ Лидия ответила не сразу.
Она усмехнулась и отвела голову немножко вбок.
— Из разных мест…
— Из Европы… или из Америки?
— Почему же из Америки, Аркадий?
— Да ведь я ничего не знаю!.. Ты меня и всех моих вычеркнула из своего существования…
Он выговорил эти слова без горечи, скорее с усмешкой на своих красиво вырезанных губах чувственника…
— Что же старое перебирать, Аркадий?.. Ты помнишь… Мы встретились с тобой во Флоренции. Тебе не понравилось, как я жила… Ты находил…
— Разве это продолжается?..
— Нет, — протянула она неопределенным звуком.
— Что же?.. Умер?..
Лидия помотала головой.
— Ушел? Бросил?
— Разве это может быть иначе с вами, мужчинами?
— А с вами, женщинами? — шутливо спросил он.
И меняя тон, тотчас же сказал вполголоса:
— Пора бы, Лидия и забастовать, как ты думаешь? Ведь ты же одна…
— Совсем одна.
— Как так?
Аркадий Петрович быстро встал.
Он отлично знал, что у нее были дети. От мужа, законного, был мальчик. И за границей явилось чадо… Он помнил эту девочку, но хорошенько не знал никогда, от кого она.
— Я бобыль! Макса давно унесла оспа…. Лиля — тоже умерла…
— Когда?
— Два года тому назад.
— Как же было, Лидия, даже не дать мне знать?..
Он опять присел к ней на диван.
— Зачем, Аркадии?.. Ты знаешь меня, я не люблю ничего формального, двойственного… Тебя я не упрекала… Ты — со своими взглядами, — я со своими. Ты прав: жизнь меня потрепала, и по моей вине… В нас обоих темперамент брал верх над головой.
— Во мне — не думаю.
— Тем лучше, — полушутя откликнулась она. — С тех пор как ты женат, ты ушел в свою жизнь… Зачем же бы я стала писать тебе жалобные письма? Зачем? Из светского приличия? Как строго соблюдается в Старой Европе? Непременно на больших листах с траурным ободком, шириной в целый дюйм, чтобы получить une bonne lettre de condolance от моей belle soeur?..
Анну Алексеевну Самородину она еле помнила из того времени, когда брат только что женился, и с тех пор не видала ее, не имела понятия и о детях.
— Вот и теперь, Аркадий, — продолжала Ярославцева, усаживаясь на диван в более покойную позу, — я не хотела являться раньше известного срока…
— Ты, стало — давно здесь?
— С конца августа.
— Ах Лидия!
— Так лучше!.. Я приехала сюда с пятью рублями.
— И как же ты?..
— Так…. Я, мой друг, никаких подачек не люблю, даже и родственных. Пока есть голова и руки, буду держаться. И держалась, могла бы и за границей прожить… Да стало как-то безвкусно…
Глаза брата досказали ей: ‘Конечно, любвей нет, и стала тоска набирать’.
Лидия точно поняла его мысль и прибавила:
— Надо и честь знать… На личную жизнь слишком много отдано. Пора и душу спасать… Да и то еще… Все, кого я видела из русских, так говорили мне о том, что у вас делается, что меня потянуло еще больше…
— Разве у нас так соблазнительно?
— Нет, напротив… Но теперь-то и надо всем быть в сборе… у кого еще осталось что-нибудь за душой…
Лоб Аркадия Петровича слегка наморщился.
— Пора бы и по этой части забастовать.
— По какой? Насчет идей, которым ты никогда не сочувствовал, Аркадий? Успокойся. Сивку укатали крутые горки. Идеи остаются при мне, Аркадий. Много и в них посмякло.
— А la bonne heure! — вырвалось у брата.
— Надо дома умирать.
— Уж и умирать… Я не собираюсь.
— Я и не приглашаю… Так позволь мне договорить… Приехала я с пятью рублями… Являться просительницей?.. Только смущать тебя и твоих дам… Я переждала… Теперь я довольна своим положением.
— Как же ты устроилась? — спросил Аркадий Петрович, подавляя в себе вздох облегчения.
— Недурно. В гарни… Я привыкла, работу нашла и, кажется, прочную.
— По литературной части?
— Пошла мода на скандинавскую литературу…
— Насчет Ибсена? Знаю.
— И других. Я могу легко зарабатывать до трехсот рублей.
— В месяц? Это прекрасно.
Брат протянул ей руку. Оба они поднялись.
— Надо тебе теперь познакомиться с Анной и Бетси. Не хочешь ли чаю?
Самородин взял ее за талию, и они стали ходить по кабинету.
IV
Через полчаса Аркадий Петрович был опять один, в своем кабинете.
Сестра удалилась, не повидавшись с его ‘дамами’. Они еще не вставали.
Он и не настаивал на том, чтобы Лидия дожидалась их. Лучше было их предупредить и, предварительно, успокоить Анну Алексеевну. Она могла бы взволноваться внезапным появлением ‘беглой сестры’. Сейчас начнет тянуть деньги из брата и компрометировать всей своей личностью и своим прошлым.
А так дело обойдется гораздо ловчее. Он представит все в приличном виде. Разумеется, надо будет кое-что затушевать. Да он и не допрашивал сестру о всех ее похождениях… К ней надо иметь жалость.
Беспорядочность ее прежней жизни известна Анне Алексеевне, но, за последние годы, никогда о ней не говорилось в семье, и вряд ли кто из их теперешних знакомых знал, что у него была сестра, живущая за границей, по фамилии Ярославцева. И родственников ее мужа он тоже не встречал уж очень давно, он даже забыл, когда это было…
Аркадий Петрович возбужденно прошелся по кабинету и позвонил.
— Когда барыня с барышней выйдут в столовую пить чай доложить мне, — сказал он человеку.
Приезд сестры, после того, как она оказалась не нищей, не мизерабельного вида и тона, поднял в нем великодушное настроение. Ему захотелось быть с ней добрым и понимающим, показать ей, что он снисходит к ее ‘женской’ слабости и, если не мирится с ее прошлым, то объясняет его.
Разумеется, вздумай она и теперь, старухой, увлекаться, влюбись в какого-нибудь ‘лохматого’ и начни всаживать в него свой заработок, он будет сначала отечески-внушителен, потом строг и даже беспощаден. Пускай не прогневается. Тогда он ей торжественно объявит:
‘Мой дом для тебя отныне закрыт, Лидия! Я не могу вносить скандал в очаг, где у меня взрослая дочь и сын подросток’.
Не говоря уже о том, что Анна Алексеевна первая потребует от него — не принимать сестру.
‘Нынче, — думал он, — столько шатается этих лохмачей, готовых под предлогом сродства душ и служения святому делу поступать на иждивение к старым блудницам’.
Сегодня у него есть дело на Острову. Он накануне сказал своему домашнему секретарю, чтобы тот пришел только после обеда.
Он опять позвонил и приказал подать себе одеться в спальню, откуда вышел не раньше, как минут через двадцать, с освеженной головой, с налетом пудры на щеках, в темно-синем костюме и галстухе — широким бантом, цвета среднего между сиренью и резедой…
Душился он, как всегда, очень сильно. Но, прыская на себя из стклянки духи, он с грустью подумал, что так сильно душиться не было никакой положительной надобности.
Никаких ‘диверсий’ у него нет, и теперь, по уходе сестры, он еще сильней почувствовал полную пустоту своей интимной жизни, той жизни, без которой все делалось для него травой безвкусной. И что-то смутно ему подсказало, что, будь у него ‘хоть что-нибудь’ на очереди — ‘sur le chantier’, как он любил выражаться, приезд сестры, с которой у него все-таки же кровная связь — многому бы помогал.
Его лета и положение не позволяют задушевно болтать, даже с мужчиной его лет… Еще недавно у него был приятель и они поверяли друг другу свои ‘peccadilles…’ Того в несколько дней унесло петербургское поветрие. Заводить новых конфидентов поздно. Он и не любит лишней болтовни… Приятно, изредка, сообщение какого-нибудь ‘штриха’, где женская натура покажет себя в особенно привлекательном или, напротив, ехидном свете. Или же поделиться тонким смакованьем какой-нибудь подробности наружности и темперамента.
А Лидия, нужды нет, что она всегда носилась с своим идеалом, должна быть очень опытна…
И все-таки Аркадий Петрович принужден был еще раз сознаться, что пустоту он испытывает томительнее той, какая и прежде бывала, в промежутках между ‘диверсиями’, от тягостей супружеской жизни.
Он совсем было собрался пойти на половину жены, но, на пороге кабинета, выходившего главною дверью в переднюю, остановился и даже приложил палец к переносице.
Не благоразумнее ли будет ничего не говорить дамам и самому сначала побывать у сестры, убедиться, что она говорит правду, посмотреть, в какой обстановке живет?.. Кто ее знает: быть может там уже есть какой-нибудь ‘lui’ — выговорил он про себя, по-итальянски. Это слово обозначало у него то, что зовут обыкновенно ‘Альфонсом’, а по-русски оно звучит и посильнее…
Конечно так благоразумнее… Уж чего другого, а такта ему не занимать стать. Тактом и тонкой осторожностью все и держится, слава Богу, в его семействе. И Анна Алексеевна, до сих пор не желающая отказываться от своих ‘прав’, не могла и не может иметь прямого повода сделать ему форменную сцену.
Да, важных улик против себя он не давал ей в руки…
В начале двенадцати, Аркадий Петрович ехал в своем одноконном низком фаэтоне на резинах по направлению к Острову.
Деловой визит взял у него около часу, позавтракал он у Кюба, за тем столом ‘финансистов’, который дает тон всему ресторану, с полчаса побыл в правлении, а часу в четвертом, его фаэтон, на лихих рысях, покачиваясь и издавая заглушенный звук, подъезжал к мостику Лиговки и взял потом в сторону Греческой церкви.
Лидия оставила ему свой адрес… Он и не рассчитывал найти ничего, кроме плоховатых меблированных комнат. Но сестра прибавила, — что думает скоро взять квартиру от жильцов, там же, на Песках, поближе к Невскому.
Входя по лестнице, Аркадий Петрович морщился… Надо, чтобы Лидия поскорее выехала отсюда. У нее всегда была склонность к беспорядочной цыганщине. Но раз она зарабатывает до трехсот рублей в месяц, — с какой же стати ютиться ‘в трущобе’?
В том этаже, где жила она, он долго ходил по темному коридору, тщетно зовя прислугу, и собрался уже уходить, брезгливо недовольный.
Одна дверь отворилась и женский молодой голос, с явственным немецким акцентом, спросил:
— Вам кого нужно, месье?
Аркадий Петрович воззрился в немку и от приятного изумления не сразу ответил…
— Вы здесь живете? — тихо спросил он, подходя к ней. Голос его мгновенно принял оттенок нежной внимательности.
— Да, месье. Вы ищите?
— Госпожу Ярославцеву.
— А! Это номер десятый… Она ушла.
— Вы наверно знаете?
— О, да! Я видела.
Перед ним высился стройный стан блондинки. Ее шея, голова, волосы, руки, книзу обнаженные, заиграли в его глазах.
‘Живет здесь, в этих номерах, значит нуждается, ищет’, — подумал он, и, с наклоном головы, сказал мягко и вкрадчиво:
— Благодарю вас… Я зайду после.
V
Было воскресенье. Боря, сын Аркадия Петровича, сидел в столовой с сестрой Бетси, в ожидании выхода матери. Боря уже приготовился к выезду. Воротник его мундира блестел золотыми петлицами и совсем подпирал ему щеки. Он носил его непомерно-высоким, по прусскому образцу, также и фуражку, когда был в заведении. И фуражка, у него и у всех кто себя ‘уважал’ в его курсе, кроилась ‘прусская’, с высоким околышем и узкой тульей, вошедшая в моду — не дальше последней весны…
Лицо у Бори — овальное, тонкое, нос удлиненный и с насмешливыми ноздрями, на верхней губе заметный пушок и начало бакенбард под вьющимися слегка висками. Он считается между товарищами ‘интересным’ и его умение носить мундир ценится всем классом. Хотя тратить он и не может так, как многие товарищи, и даже побаивается долгов, но ни у кого из богачей нет такого шика в размерах цветных обшлагов, длине мундира и покрое панталон.
Бетси гораздо его старше — и, до сих пор смотрит на себя, как на его воспитательницу… Он часто отделывается шутками, а иногда дает ей довольно язвительный отпор, но они все-таки ладят… Сестра на него не похожа… Он — брюнет, сухой, жилистый, среднего роста, она — длинная, худая блондинка с перетянутой талией и падающими узкими плечами. Бетси берет безукоризненной английской выправкой, изящным говором, на четырех языках, и, вместе с светскостью, желанием показать, что ей не чужды ‘допустимые’ идеи, и она способна понимать ‘всякую книжку’.
Она — бывшая ‘трубистка’, или ‘трубичка’, как иногда называет ее Боря, когда она ему надоест своими сентенциями. Бетси — некрасивая, лицо длинное, выдавшийся подбородок, мелкие прыщики на лбу, глаза — с красноватыми веками, руки слишком длинные и кисти их с плосковатыми ногтями.
Но она не боится того, что останется ‘девой…’ У нее так много такта и понимания людей, она так хорошо одевается и у нее такой акцент по-английски, что и в тридцать лет она сделает партию, — выйдет за какого-нибудь немолодого холостяка: вице-директора, прокурора, полкового командира, если согласится сделаться ‘военной дамой’, что, на ее оценку, слишком банально.
Боря глотает чай из стакана с подстаканником отрывочными глотками, причем смотрит сосредоточенно вглубь.
— Бетси! — окликнул он. — В каком она вкусе?
— Кто? — отозвалась Бетси, налив себе чашку.
— Да тетенька?
Обыкновенно они говорили по-французски, кроме разговоров семейных, которые, почему-то, велись всегда исключительно по-русски.
Бетси прищурилась, и ее бескровные губы повело улыбкой.
— Так… Прилична… Но уж старуха… Видно…
Она остановилась.
— Кутнула?.. Ха, ха…
— Нам до этого нет дела, Борис, — протянула Бетси имя брата, напирая на чистый звук ‘о’, который у нее выходил с французским accent circonflexe.
— Зачем же так секретно? — спросил Боря стихом из ‘Горе от ума’, единственной русской комедии, какую он ‘признавал’, да и то, потому больше, что ее любил сам Пушкин, а Пушкиным он не прочь бы быть, верный традициям своего заведения.
Бетси пожала плечами.
— Она прилична… как может быть прилична особа…
— После разных карамболяжей и шлянья по загранице с господами анархистами?..
— Этого, кажется, не было… И раз она принята в нашем доме, совсем лишнее говорить о ней в таком тоне…
— Ну уж, пожалуйста, без прописей, — огрызнулся Боря, пропустил в горло последний глоток чая, откинулся на спинку стула и стал старательно, сжав брови, разглядывать фасон своих сапог. Ему третьего дня принесли сапоги не с острыми, а с четырехугольными носками, немного смягченными по углам… Только он не знал, можно ли их называть: ‘des bouts Carnot’, как бы ему очень хотелось, или же ’bouts Carnot’ — другие, покруглее, хотя и такой же ширины.
— Ну а как мама ее приняла?
— Ничего… разумеется, не так, чтобы особенно, но прилично… — выговорила потише Бетси.
— А не станет эта тетенька тянуть от отца субсидии?.. Ведь она, я думаю, — совсем… — Боря хотел сказать ‘нищая’, но воздержался и кончил свою фразу выразительным жестом правой ладони.
— Она живет литературой.
— Maigre pitance! — с гримасой пустил он выражение, которое считал, почему-то, чрезвычайно новым.
— Папа говорил, что ей платят в месяц до трех сот рублей.
— Скажите пожалуйста!.. Если не хвастает на первых порах, чтобы потом начать производить давление… Ведь папа слаб… И родственное чувство в нем заговорит пожалуй…
И брат, и сестра отлично знали, какая ‘слабость’ самое характерное свойство их отца. Они знали и то, что он до сих пор еще не разорялся на женщин. У них в доме постоянно бывает некая Маргарита Ивановна Крамер, с талантом светской актрисы, играющая во французских пьесах ‘не хуже Лего’. Больше пяти лет как она сделалась приятельницей — не столько матери, сколько отца… И в первые три года — тогда она была побогаче — от этой вдовы доставалось им обоим не мало всяких подарков, мест в ложе и разных parties de plaisir. Теперь — что-то не то… Оба отлично сообразили, что она уже ‘папина ancienne’, но продолжает ездить по-прежнему, только гораздо реже… И брат и сестра к ней внимательны. Бетси она была полезна по части туалетов и самых новых французских романов. Борю она принимает к себе, как большого, иногда даже угощает каким-нибудь десертным вином, и рассказывает ему всякие новости из того круга, где и он будет скоро увлекать женщин, если захочет воспользоваться своей наружностью, шиком, уверенным тоном и связями с теми из товарищей, у кого отцы — богаты и знатны.
В смежной комнате заслышались довольно тяжелые женские шаги с легким скрипом кожаных ботинок.
Анна Алексеевна, показавшись в портьере столовой, остановилась в ней и оглядела детей.
У нее широкая дородная фигура и ясное, полное лицо. Она живет без лишних волнений и в постоянном сознании своих прав, как матери и жены. Дети ее побаивались, потому что она была скупенька и карманные деньги шли от нее… Бетси она не любила, к Борису тайно имела слабость… И дети, и муж, и все в доме считали ее ограниченной, и все держались с ней осторожно. У каждого были на то свои причины… Муж около двадцати лет играл с ней комедию, которую она смутно прозревала и не хотела допытываться, а свои супружеские ‘права’ и до сих пор ограждала, хотя и в скромных размерах.
VI
Анна Алексеевна не любила много разговаривать с детьми. Она считала это дурной замашкой матерей, не умеющих соблюдать свое достоинство…
И в ее присутствии они не позволяли себе того, что сошло бы с рук при отце.
Чай она пила медленно. Наливала Бетси. Боря, по воскресеньям, рассказывал матери про товарищей и подговаривался к чему-нибудь ‘экстренному’, т. е. к перехвату денег, или к необходимости заказать себе новое пальто, или купить pince-nez девяносто шестой пробы. Надо было всегда заручиться согласием матери и потом уже идти к отцу…
И брат, и сестра давно распознали, что отец ‘дрейфит’ перед матерью, по выражению Боря, потому что за ним водятся ‘des peccadilles’, как снисходительно выражалась и Бетси.
— Сашка Скуратов проиграл на тотализаторе больше тысячи, — небрежно, но с видимым удовольствием сообщил Боря.
Анна Алексеевна повела полной шеей и остановила на сыне свои круглые влажные глаза.
— Что же тут хорошего?.. — выговорила она.
Ее лоб не наморщился, только ее ‘front’ из рыжевато-русых волос, недавно сделанный парикмахером из Морской, вздрогнул… Под этой накладкой волосы у ней сильно редели и отдавали уже легкой сединой.
— Ах, мама, — возразил Боря, редко уступавший матери, зная, что та имеет к нему слабость. — Это понятно: он получает 10 тысяч рублей — на перчатки и конфекты, — прибавил он, и в нос засмеялся.
— И тебе завидно? — построже спросила Анна Алексеевна.
— Как ни завидуй — все равно!..
Бетси взглянула полунасмешливо на мать, как бы желая сказать этим взглядом: ‘Полюбуйтесь, ведь это вы допустили до такого тона!’
— Если ты подговариваешься, — Анна Алексеевна с детьми любила говорить характерным русским языком, — то очень неудачно… Постоянно клянчить за тебя у отца я не намерена… Он и не на твои глупости стал прижимист…
В другое время Анна Алексеевна не позволила бы себе так говорить про их отца, и она всегда поддерживала декорум… Аркадий Петрович с некоторых пор — не больше, как в конце прошлого месяца — стал действительно прижимист… Он уверяет, что сумма, которую он получает в дополнение к окладу в одном из обществ, окажется к новому году непременно уменьшенной, процентов на тридцать, так как дела шли гораздо хуже и один заграничный крах произвел брешь в полмиллиона.
Может быть. Она никогда не желала подозревать своего мужа в денежной бесчестности, но опять явились, в гораздо сильнейшей степени, знакомые признаки. Аркадий Петрович чаще ездит в клуб… В клуб ли? Об этом справиться можно, но она никогда не унижалась до таких справок. В клуб можно заехать на четверть часа. Если никто из знакомых его там не видел, отговорка проста: сидел в читальне, или отдыхал в ‘мертвецкой’, как они там называют комнату с кушетками, где они храпят, наевшись пряной еды, или напившись разных вин, от которых у Аркадия Петровича уже есть признаки подагры, которые он упорно называет — ‘невралгиями’.
Главный признак — опять непомерно начал душиться… И какие-то совсем новые духи… Так что и придраться нельзя… Сказать: ‘Я таких у тебя духов не знала что-то’, — он ответит: ‘Не хочешь ли и ты душиться ими? Они в большой моде. Я их купил в Морской у твоего же куафера’…
— Папа дома? — спросила Анна Алексеевна, ни к кому из детей не обращаясь…
— Нет, — уверенно ответил Боря. — Il devient trХs matinal, — прибавил он и повел губами. — Даже в воскресенье.
— Есть дела и по воскресеньям…
Про себя она этому не верила… У обедни он не бывает — почти никогда, кроме Пасхи, да и она с детьми — очень редко: в большие праздники. Приходских церквей она не выносит, для домовых надо одеваться слишком рано, затягивать себя в корсет, а когда она поедет туда не напившись чаю, у ней сейчас начнет сосать под ложечкой.
— Мама! — окликнула Бетси, вставая после того как налила матери вторую чашку. — Madame Cramer хотела заехать за мной после завтрака… Ты ничего не имеешь против этого?
Бетси, прежде всего, желала всегда брать безукоризненностью своего тона и обращения… Ни она, ни Боря не могли допустить, чтобы мать ничего никогда не подозревала насчет этой дамы и отца. Но теперь это уже ‘старая история аббата Роллена’: одна из обычных прибауток самого Аркадия Петровича.
Анна Алексеевна не тотчас ответила. Она отхлебнула из плоской дорогой чашки, чуть слышно посапывая, привычка, перешедшая и к Бетси, когда та разбирала ноты или что-нибудь сосредоточенно считала.
— Ты можешь… Только нет надобности засиживаться у нее.
— Я и не думаю… Мне воздух нужен… А ты ведь будешь делать визиты… Или папа возьмет лошадей?..
— Отец, кажется, не злоупотребляет этим? — сказала Анна Алексеевна с оттенком упрека.
Внутренно она не очень умилялась тем, что Аркадий Петрович редко берет карету, и даже не каждый день выезжает в одиночку.
Давно он держится известных привычек… Утром по делам он еще выезжает в экипаже или санях. К обеду и вечером почти никогда на своих.
Это тоже ‘штрих’. Кучер лишний свидетель, а то и сообщник. Гораздо же благоразумнее — не давать прислуге никаких поводов что-либо знать или до чего-нибудь допытываться. И за это Анна Алексеевна скорей благодарна ему.
Бетси стоя, наклонясь над столом, спросила:
— Tu as fini, maman?..
— Merci, — ответила ей мать, и когда дочь вышла из столовой, исполнив обряд наливания чая, Анна Алексеевна, положила локти на стол и спросила Борю особым, ему отлично знакомым, голосом: