Ирина Сергеевна стояла на обрыве в конце парка. Внизу текла неглубокая, но широкая река. На том берегу далеко уходили еще зеленые нивы, а за ними, в густых садах, виднелось село и поднималась стройная колокольня белой церкви.
Было тихо, — той особенной тишиной, какая возможна только в России, какой-то вековой, материнской тишиной необъятных полей, еще не вырубленных лесов, многих вёрст без жилья человеческого… Даже из деревни не слышалось никаких звуков, все точно вымерло в этот час, — не мычали стада, не звонил колокол, не пели девушки, разве иногда загремит телега по мосту вдалеке, да лениво залает собака, и опять тихо.
Ирина Сергеевна обернулась назад: в заросли сирени, пышно усыпанной лиловым и белым цветом, приютился низкий белый дом с мезонином, ступени балкона, посеребрившиеся от времени, спускались в сад, и под окнами, глядящими прямо на реку, росли на грядках розовые и белые маргаритки.
‘Тургенев!..’ — подумала Ирина Сергеевна и вздохнула. Почему вздохнула?.. Сама не знала: может быть, бессознательное сожаление о том, что от Тургенева остались только эти белые стены, да старинная липовая аллея, — да разве еще нянька Кузьминична, хорошо помнившая, как, действительно, Тургенев приезжал в гости к старому барину. А все другие обитатели дома… о, как далеко ушли они от Тургеневской эпохи — такой ясной и спокойной, с её простыми радостями и несложными горестями, с её красивыми чувствами и неторопливым укладом жизни… Все, немногие, обитатели этого дома. И мать её, Елена Петровна, которая сама про себя говорила с какой-то грустью: ‘Какая же я помещица? Я — дачница’… и жила в этом мирном белом домике — стройная, бледная, еще красивая в свои 47 лет красотою осеннего вечера — с отсутствующими глазами, погруженная не то в книжку, не то в воспоминания… И её компаньонка, истерическая барышня, сильно за тридцать, перебывавшая, кажется, на всех курсах, какие только имелись, и приятельница Ирины Сергеевны Анита, подкрашенная и напевающая английские шансонетки хриплым голоском, и сама она, Ирина Сергеевна, больше всех. Какой уж тут Тургенев… такая смесь — чего угодно: Метерлинка, Бодлера, Бальмонта… Чехова… Андреева, Арцыбашева, Кузмина… что и самой не разобраться в этом хаосе, самой уже непривычно в этой простой обстановке — как бывает трудно уставшему сердцу, чуть поднимешься из долины на гору где реже и чище воздух.
У Ирины Сергеевны был утомительный сезон в этом году. Она играла модную пьесу, все одну и ту же, пользовавшуюся огромным успехом,— где автор талантливо доказывал неоспоримое право женщины иметь трёх любовников сразу. Пьеса называлась ‘ Настоящая женщина’ и была одним, из ‘лучших достижений’ Ирины Сергеевны, как писали газеты. За сезон ей пришлось три раза переменить туалеты, откровенность которых первое время пугала даже ее самое, каждый вечер, в течение 8-ми месяцев, без передышки, ей приходилось клясться в любви, изгибаться, извиваться, устраивать истерики, падать в обморок, валяться у кого-то в ногах — это все и портило туалеты… А после этого, взволнованной, дрожащей каждый раз, как во время премьеры, и страшно голодной — ехать куда-нибудь есть устрицы и сидеть до утра, благодаря взбудораженным нервам и присутствию мужчин, продолжавших в жизни все то, что актеры делали на сцене, т.е. объяснения, признания, намеки, сцены ревности, просьбы, угрозы и т. д… Потом, так как репетиции не было, спать часов до двух дня и вставать с тяжелой головой при свете электричества, беспорядочно проводить свободные часы в приёмах, визитах, примерках, съемках, сплетнях… и в 7 часов уже быть опять в театре. И так, в беличьем колесе, все время, без возможности подумать, без минуты, чтобы взять книгу. А кругом был шум: вечный, несмолкаемый шум, к которому уже привыкли уши, так, что он почти не мешал, только разве когда голова болела. Сезон затянулся до поздней весны, давно стаял снег, с улицы все время слышен был грохот колес, треск ломовиков, гул грузовиков, рев автомобилей, гуденье и звон трамвая, дом, где она жила, дрожал и трясся, как в лихорадке, стекла дребезжали, люстры звенели, посуда откликалась в буфете, от каждого шага наверху сотрясался потолок, телефон звонил почти не переставая и экономка Поленька мрачным басом повторяла ‘кажется, их дома нет, сейчас узнаю, а кто просит?..’. И откуда-то из-за дома слышался барабанный бой, маршировка и ученье солдат.
Взгляд Ирины Сергеевны тоже привык ограничиваться или каменными стенами, иди пыльными декорациями, изображавшими примелькавшуюся ‘розовую гостиную’, ‘сад в лунную ночь’ и ‘кабинет в ресторане’, а декорации собственной жизни тоже примелькались, такие знакомые, тесные и пёстрые, с купленной по случаю старинной мебелью, и старинными портретами чужих, незнакомых людей…
И вдруг — после всего этого — полное бездействие, тишина и простор… Какой простор!..
Еще все только начинало расцветать, робко и неслышно ступала весна по аллеям парка, по лужайкам и лесным тропинкам, точно еще не смела овладеть вполне, — осторожно пробовала свои силы, вот уже вчера был первый гром, теплый ливень, еще несколько дней — и она воцарится совсем, и, ликуя, сама будет смеяться над своей робостью. — ‘Как в любви!.. — подумала Ирина Сергеевна, — страшны первые шаги, а потом, все мало — всего властно требует, о чем едва смела мечтать’…
И опять вздохнула. На этот раз уже знала о чем: о том, что сейчас в её жизни нет любви. ‘Как в дороге без книжки’… вспомнила она Мюссе. Зимой это было не так заметно, последний свой роман она разорвала легко и без потрясений, он ‘умер естественной смертью’, как, смеясь, говорила её наперсница Анита. И в сезоне ей как-то некогда было об этом пожалеть. Но сейчас становилось уж очень скучно, и она с тревогой думала — не выписать ли ей сюда хотя бы милого мальчика Павлушу.
Вот уже больше недели, что Ирина Сергеевна здесь, и все она не могла привыкнуть к окружающему. Поездка в деревню сложилась как-то неожиданно, заграницу ехать было нельзя, врачи настаивали на полном отдыхе, вовремя пришло письмо от матери, и Ирина Сергеевна решила поехать в ‘Дубки’.
‘Дубки’ была маленькая усадьба, оставшаяся её матери после смерти второго мужа её. При жизни отчима Ирина Сергеевна не ездила туда, она недолюбливала отчима, тайной враждебностью, оставшейся с детства — с того времени, как Елена Петровна ушла с ним от покойного отца её, но после смерти его, года три назад, она чаще стала видеться с матерью и сблизилась с ней. Отношения у них были всегда хорошие, но далёкие. Мать была всего на 19 лет старше её, но, по совести говоря, Ирине Сергеевне иногда казалось, что во многом она старше матери, несмотря на то, что у той была и своя драма, и своя полная женская жизнь, далеко не все из своего прошлого, из своих переживаний и чувств решилась бы она передать Елене Петровне. Но мать ее никогда и не расспрашивала ни о чем, предоставляла, ей полную свободу и жила своей обособленной жизнью, сохраняя внешнюю приязнь и благожелательность.
За эту неделю Ирина Сергеевна жила, сама удивляясь жизни, которою жила, смотрела на природу, которой так давно не видела, ей доставляло это странное наслаждение, и вместе с тем ей определенно чего-то не хватало. Чувство пустоты не проходило, оно даже не было неприятно — только очень уж необычно, — не слышать городского грохота, не видеть камней, никуда не торопиться, никого не ждать и никому не говорить неискренних слов.
И уж начинало хотеться людей, и уж мало было тихих прогулок с матерью по парку, поездок в церковь, совещаний с Кузьминичной о завтрашнем обеде… и глухое, беспокойство бродило в отравленном городом организме. Даже не то, не людей ей не хватало, а скорее ‘зрителей’. Вот сейчас, например: она ясно понимала, какую очаровательную картину представляла она, вместе со всем окружающим. Ярко-зеленая лужайка, окаймленная у реки горящими, как золото, калужницами, лепестки поздно отцветающей черемухи, сплывающие вниз по течению, прозрачная зелень ив, и на скамье — она, в муслине мелкими цветочками, со множеством оборочек по моде 30-х годов, в старинной прическе — локонами по обеим сторонам головы, которую она скопировала с миниатюры прабабушки, висящей у матери в спальне. Она должна напоминать Борисова-Мусатова, и составлять на спокойном фоне зелени такое чудесное, красочное пятно…
Ирина Сергеевна досадливо вздохнула в третий раз и открыла книжку — в обложке тиснёного бархата с выжженной орхидеей, которую принесла с собой. Это были стихи Анненского:
Нависнет ли пламенный зной,
Иль, пенясь, расходятся волны,
Два паруса лодки одной,
Одним и дыханьем мы полны…
Ей не читалось. Она опустила книгу на колени и задумалась. Она чувствовала, что лицо её печально и прекрасно, и мысли бежали в голове печальные — далеко от рифмованных строк.
Опять взяла книгу:
И в ночи беззвёздного юга,
Когда так привольно темно,
Сгорая, коснуться друг друга
Одним парусам не дано…
Опустила глаза… От нежных складочек похожего на цветы муслина, так ласково обнимавшего её стройные колени, скользнула мысль к счету портнихи, которой осталась должна полторы тысячи.
— ‘Милочка, душечка, чаровница… Вы во мне пленяете художницу!..’. А ведь попробуй в срок не заплатить — преотлично подаст ко взысканию. Тоже — в дружбу играет… Нет дружбы на свете!.. Да и, вообще, ничего порядочного нет. ‘Все мужчины норовят купить нас, а все женщины готовы продать нас’, как говорит Анита. К чему её работа, её ‘искусство’… знает она, чего все это стоит. Все эти ‘друзья’ и поклонники, которые до сих пор с ней, пока она молода и хороша. Совершенно права ‘настоящая женщина’, когда говорит свой знаменитый монолог: — ‘Жить для себя… Только для себя. И знать, что все можно, все свято — чего хочешь. Только надо уметь хотеть. А то все равно — положат в черную яму, придавят камнем — и больше ни-че-го’. Жить, жить!.. Но вот она и живет для себя, и умеет хотеть, и умеет достигать того, чего хочет… побеждать… и все-таки — до чего иногда трудно вот так кипеть в этом котле…
Сейчас — передышка, точно остановка поезда — как иногда бывает — на залитой сиренью, взбрызнутой, дождем маленькой станции, где кажется так уютно, так спокойно, что так бы вот и остался здесь пить чай с женой начальника станции, вошедшей в беседочку в распашной блузе… Но курьерский поезд не ждет — свистнет — и умчится, — может быть, и хорошо, что умчится?..
И здесь передышка будет ненадолго: август — город, квартира… Волнения по поводу новой роли… рецензенты… долги… Господи, сколько долгов!.. Портниха, кучер, Вейс, да мало ли их… Она с досадой отмахнулась головой. На маму рассчитывать невозможно. У неё только и есть что пенсия… ‘Дубки’ не приносят, а уносят, продать же их она не продаст. Это единственный ‘кусочек прошлого’, который она любит трогательной любовью, и хоть говорит, что она ‘дачница’, но живет тут круглый год, сдав что возможно в аренду и оставив себе усадьбу, парк и покос у реки.
Ирина Сергеевна вдруг прислушалась, неподалеку от неё какая-то птичка чисто и отчетливо выделывала все одну и ту же фразу, в роде: ‘А ты Федю видел? Видел!..’.
И на минуту ей стало так хорошо, что она даже засмеялась, и глазами стала искать птичку в кустах. Увидела совсем близко маленький пушистый комочек с блестящими глазками, который словно почувствовал её взгляд, снялся с места и с шелковым шелестом крылышек перелетел с куста повыше, на дерево, чтобы не достали…
Вдруг мысли все куда-то улетели: осталось одно ощущение бархатной тишины, — ласково касающегося щек ветерка, приносившего запах сирени, и — над головой — веселой, задорной песенкой: ‘А ты Федю видел? В-видел!..’.
Прямо физическим блаженством обняло ощущение сладкого покоя, словно умывалась душа во всем этом… Вдруг по дорожке послышались шаги и хриплый голосок окликнул:
— Мечтаешь, как Татьяна без Онегина?..
За этим раздался искусственный смех, громко и не весело, песенка оборвалась и крылышки полетели далеко, мелькнув на синем небе.
— Ты спугнула его! — досадливо сказала Ирина Сергеевна и посмотрела на Аниту без удовольствия. На Аните была ярко-синяя юбка, очень короткая, ярко-желтая блузка, и на ярко-желтых волосах малиновый шарф, завязанный сбоку ухарским бантом. Белые ажурные чулки, и белые туфли на высочайших каблуках, которые ей мешали ступать по дорожке. От неё пахло сильными духами и в подкрашенных губах воткнута была папироска. Все это казалось естественно при электричестве, но резнуло глаза Ирине Сергеевне при ярком свете солнца, рядом со свежестью хорошенькой 16-летней Дуняши, несшей за Анитой гамак, подушки и книги, она казалась от пудры слегка лиловой и волосы её отливали металлическим блеском.
‘Надо будет ей сказать, чтобы губы так не красила, мама не любит, — подумала Ирина Сергеевна. — Чувства меры нет!…’
— Кого ‘его’? — с комическим изумлением спросила Анита. — Тут был ‘он’?
— Птичку спугнула! — сказала Ирина Сергеевна.
— Птичку? Боже! Какая идиллия! ‘Во вкусе Феокрита и Вирги-и- и-лия!’ — спела Анита. — Там к maman твоей гости приехали, я и удалилась под сень струй.
— Какие гости? — оживилась Ирина Сергеевна и машинально поправила локоны.
— Какой-то монстр… Евдокия Ивановна какая-то, — ответила Анита. — Вот тут и повесьте гамак, Дуня… Куда же ты, Ирина?
Но Ирина Сергеевна встала и, не слушая её, ушла. Ей интересно было посмотреть на эту Евдокию Ивановну, о которой Елена Петровна говорила с такой симпатией и уважением, с какими редко о ком-нибудь говорила. Да и все было лучше, чем сидеть одной с непрошенными мыслями, — или же слушать надоевшую болтовню Аниты.
Ирина Сергеевна прошла с чёрного крыльца через девичью. В девичьей она приостановилась. Как всегда, на нее пахнуло чем- то особенным и приятным от этого угла.
Низкий потолок, — окна в сад, под которыми росли кусты крыжовника, такие нарядные сейчас со своими вырезными листочками, и старая яблоня, большой ларь, у окна потертое кожаное кресло для няньки Кузьминичны, лампадка перед образами, и полуотворенная дверь в кладовую, откуда всегда пахло чем-то вкусным — мёдом, вареньем, пряностями…- Нянька хлопотала там, устраивала чай, накладывала варенья в вазочку, вынимала какие-то булочки, По одному лицу её было видно, что гостья приятна ей, в противоположных случаях у няньки бывали крепко сжаты губы, а левая бровь уходила совсем под небеса.
— Гости, няня?
Ее все звали няней, хоть давно ей некого было нянчить, а нянчила она еще покойного хозяина ‘Дубков’.
‘Даже няньке угодила: чудеса’ — смеясь, подумала Ирина Сергеевна и пошла к матери.
В гостиной, за круглым столом, сидела Елена Петровна в своем неизменном черном платье, с вязаньем в руках, — а рядом с ней — небольшая, сухощавая старушка, с темными еще волосами и темными, живыми, глубокосидящими, но необыкновенно ясными глазами. Она поднялась навстречу входившей Ирине Сергеевне, по старомодному учтиво, но с свободным достоинством.
— Вот, Евдокия Ивановна, дочка моя… — сказала Елена Петровна.
Пока старушка сделала несколько шагов к Ирине Сергеевне, та заметила, что она хромает. Евдокия Ивановна протянула ей обе сморщенные, жёсткие руки и сердечно сжала её выхоленные ручки, приговаривая:
— Вот и мне Бог привел на знаменитого человека поглядеть! Хоть и в медвежьем углу живем, а газеты-то читаем, и не чаяла я, не гадала, что самое артистку Ильменскую увижу!..
Ирина Сергеевна не могла подавить в себе профессионального удовольствия, что здесь, за 50 верст от станции, в глухом селе, знают о её славе, — и ласково ответила старушке:
— Ну, какая я тут знаменитость! Я тут мамина дочка! — и грациозно, жестом маленькой девочки, поцеловала красивую руку матери.
— Да, уж и мама у вас такая, что вы можете ею гордиться! — сказала Евдокия Ивановна,
— Евдокия Ивановна… — строго перебила ее, Елена Петровна.
— Что же, Елена Петровна! Всегда скажу, что если бы не вы…
— Евдокия Ивановна, еще одно слово и я рассержусь!
— Вот, всегда так! — с шутливым порицанием молвила Евдокия Ивановна: — о них ни слова! Хорошо, буду молчать… но, что знаю — то знаю.
— Молчите, а то как я начну о вас рассказывать… — пригрозила Елена Петровна:
— Что обо мне рассказывать? Я — человек маленький, и дело мое маленькое…- торопливо возразила Евдокия Ивановна. — Вот я вам лучше что расскажу: пришла ко мне вчера Марья Ниловна, учителя жена из Лемохина… — и Евдокия Ивановна повела, длинный рассказ о том, как живете жена учителя, у которой мужа забрали. Принесли чай, пришла компаньонка Сонечка и дергаясь, стала разливать его. Ирина Сергеевна слушала старуху и внимательно разглядывала ее. Евдокия Ивановна рассказывала, быстро и решительно, сама себя перебивала постоянной присловкой ‘знаете-понимаете’… Обтирала губы сухенькой ладонью, минутами смеялась дребезжащим смехом и вопросительно взглядывала на слушавших. Она была вся иссохшая, с пергаментным лицом и глубоко ввалившимися глазами, но они блестели и смотрели совсем по-детски, прямо и дружелюбно, косичка её была свернута на маковке и прикрыта кружевным шарфиком. Туалет был в этот яркий весенний день — очевидно, её парадный мундир: порыжелая черная бархатная баска и черная же кашмировая юбка, отделанная стеклярусом.
‘Вот бы хорошо Мануйлова сыграла!’ — глядя на нее, думала Ирина Сергеевна, вспоминая их комическую старуху. Но почему-то ей от этого туалета смешно не становилось.
Мать, очевидно, глубоко занимали рассказы Евдокии Ивановны — и судьба Лемохинской учительницы, и успехи какого-то мальчика Гриши, и горе бабушки Анисьи, у которой шестого сына берут… Разговор не смолкал, а Ирина Сергеевна не столько вслушивалась в него, сколько смотрела на всю картину — и на этот раз уже себя чувствовала зрительницей. Перед ней была старинная комната с пестрыми стеклами в окнах наверху, из которых падали яркие цветные пятнышки и раскрашивали фантастическими красками большой букет белой сирени, стоявшей на столе, и белые алебастровые вазы по стенам дивана. Что-то неуловимое, радостное и почти волшебное вносили эти пёстрые пятнышки в тихую комнату, с потертым бархатом обивки и слинявшими вышивками диванных подушек. Две женщины в черном — одна стареющая, другая старая — так старомодно сидели, на диване под зеркалом у круглого стола… И артистическое воображение Ирины Сергеевны мысленно рисовало пьесу, и непременно поставленную в Художественном театре, и вот эту картину в ней. Зачем, с каким содержанием, — неизвестно, но ей уже трудно было видеть что бы то ни было в жизни, мысленно не вставив этого в пьесу или на сцену.
Она смотрела и вспоминала, что мать ей рассказывала об Евдокии Ивановне. Так все просто, никакого романа, никакой драмы. Жила в этом селе больше 45-ти лет, приехала сюда молоденькой девушкой к брату, овдовевшему священнику, воспитывала его детей, вела хозяйство, а сама служила учительницей в школе. Брат умер, дети выросли и разлетелись, у неё остался крошечный домишка около церковной ограды — и продолжала она учительствовать. Из года в год, изо дня в день, во всякую погоду, хромая, ходила она в свою школу, за две версты, — а в остальное время жила жизнью села, его нуждами, горестями и радостями. Постоянно кого-то крестила, хоронила, воспитывала, кормила, была желанной гостьей на всех свадьбах, именинах и т. п. То отправлялась по соседним помещикам собирать на приют, который по её мысли содержался в селе, то обходила местных богатеев с просьбой помочь мужику, у которого корова пала, то ездила в город устраивать какого-то заштатного дьяка, то хлопотала за какого-нибудь мальчонку из своих учеников, чтобы его даром взяли в уездную гимназию… Мир её был не велик, всего село Дубки, но деятельность, пожалуй, была не менее лихорадочна, чем беличье колесо Ирины Сергеевны.
Все это вспоминала Ирина Сергеевна, смотря на эту худую, старую женщину, в которой душа едва держалась, и что-то в ней вдруг просыпалось странное, когда она слышала её дребезжащий смех и полудетское ‘знаете, понимаете?’. Вот в роде того, как давеча, когда она слушала, как выговаривает птичка: ‘А ты Федю видел? В-видел!’…
Евдокия Ивановна иногда обращалась непосредственно к ней со своим ‘знаете, понимаете?’ и в это время блестящие глаза её смотрели на Ирину Сергеевну как-то ласково и грустно, с невольным восхищением, — как на яркую бабочку, залетевшую из сада в комнаты, которая вот-вот улетит…
В городе, среди множества восторженных взглядов, вероятно, этот взгляд старческих глаз остался бы незамеченным, но сейчас Ирина Сергеевна чувствовала с удовольствием его простодушную искренность и ласково отвечала старушке.
Да, в городе, мельком видя таких вот бедно-одетых, незаметных старушек — где-нибудь на улице, в толпе, она в них видела только ненужную часть фона, вот как те черные крестики на подушке, на которых красиво выделяется яркий букет роз… А здесь почему-то у такой Евдокии Ивановны было свое место и своя значительность… Ирина Сергеевна была любезна с ней — не меньше, чем с генеральшей Дубяго, у которой по субботам бывала на артистических вечерах. А когда Евдокия Ивановна стала прощаться, и Елена Петровна сказала, что велит заложить для неё лошадку — вызвалась сама отвезти ее.
Мать даже с удивлением взглянула на Ирину Сергеевну, а Евдокия Ивановна от конфузу разахалась надолго, так что Ирина Сергеевна прекратила это, только сказав решительно:
— Я пойду одеваться.
Через 5 минут, с быстротой актрисы, она вышла уже в английском костюме и толстых лайковых перчатках.
Старушка прощалась — с няней так же ласково и дружелюбно, как и с самой хозяйкой дома, — взобралась с трудом в шарабанчик, посмеиваясь, что для неё пешком привычнее, — и они поехали.
Ехать было недалеко, с версту, особенно разговориться они не успели, но, когда подъехали к прятавшемуся в сирени и гигантских лопухах домику, Евдокия Ивановна стала просить зайти, сделать ей радость.
Босоногая девчонка привязала лошадку у забора, Ирина Сергеевна вошла в сенцы.
— Вот моя хибарка! — говорила Евдокия Ивановна с спокойным гостеприимством. — Тут порожек… не ушибитесь, уж не обессудьте — не по городскому живем…
Хибарка отличалась чистотой. В первой комнате стоял дедовский диван, киот с образами, герань и Божье деревцо на окнах, шкафы делили комнату на две части.
— Там моя воспитанница живет, — объяснила Евдокия Ивановна, и отворила дверь направо: — а это моя келейка.
Спаленка, с ослепительной белизны кроватью, множеством образов и запахом кипарисовых четок и лампадки, и точно походила на келейку.
— Вот тут вы и живете?..
— Тут я и живу… Вот это брат мой, отец Федор… — указала Евдокия Ивановна на большой портрет благообразного священника с такими же темными и яркими глазами, как у неё. — А вот эту икону мне ученики поднесли к уходу моему… — с гордостью обратила она внимание Ирины Сергеевны на красивую икону в дорогой ризе — Васнецовской великомученицы Евдокии.
— Сколько вы учеников-то вывели, я думаю? — сказала Ирина Сергеевна.
— Много, красавица моя, много… Шутка сказать — 40 лет ведь… А все и теперь меня помнят: как кто сюда приедет — сейчас первым делом Евдокию Ивановну навестить! — а вон в той половине у меня раненые живут.
— Как раненые? — удивилась Ирина Сергеевна. — Разве вам сюда посылали?
— Я сама в уездный город съездила, — четверых попросила, слава Богу! Могу прокормить. А эту комнатенку вон еще — беженцам-детишкам отдала, тоже в городе взяла, трое их у меня. Все круглые сироты: отец с матерью в дороге померли.
— Кто же за ними ходит?
— Как кто? Я, да Груня, да девчонка моя… Да много ли им надо, птенцы ведь…
Тем временем Евдокия Ивановна успела собрать посуду, несмотря на протест Ирины Сергеевны, достала угощение и упрашивала выпить чайку.
Пришлось согласиться. Угощение было на славу — и все ‘не покупное’, как похвалилась Евдокия Ивановна.
— Это ягодки от Елены Петровны, прошлым летом наварила, а вот медку — попадья из-за речки прислала, а сухарики из кулича, что приютские спекли… Все балуют Евдокию Ивановну!.. — с умилением говорила старуха, — уж такая я счастливая на людей, Ирина Сергеевна! такая я счастливая!..
— Вы счастливы, Евдокия Ивановна? Вы говорите, что вы счастливы? — с каким-то почти болезненным любопытством вглядываясь в старуху, точно ожидая, что та ей откроет важный секрет, спросила Ирина Сергеевна.
— Как же мне не говорить, что я счастлива? — даже строго спросила ее в свою очередь Евдокия Ивановна и, переведя взгляд на икону в углу, промолвила словно про себя: — Я ли не счастлива, когда она, Заступница, так меня устроила?.. Вот, что скажу я вам, голубушка моя Ирина Сергеевна, — обратилась она опять к ней, — было время, что я роптала…
— Почему, Евдокия Ивановна?
Старуха доверчиво, понизив голос, начала:
— Я с малых лет деньги очень любила.
Такое откровенное признание заставило Ирину Сергеевну сделать изумленное движение, но старуха спокойно глядела на нее своим детским взглядом и продолжала:
— Ведь, у нас без денег прямо некуда… Тому — похоронить не на что, у этого молнией хлеб сожгло, этому в школу ходить сапожишек нет, у старушонки какой-нибудь нутро разломило, горяченького надо, а чайку-то и нет… Хоть и деревня — а деньги-то так и плывут, так и плывут… Как я здесь начала учительствовать, многие видят, что я охоча давать, если что у самой есть, ну и привыкли: чуть что, сейчас к Евдокии Ивановне, да к Евдокии Ивановне. А получала-то я, милая моя, 15 рублей жалованья. При батюшке-то, отце Федоре, мне хорошо было, и он-то добр очень был, поп-бессребреник, так его со всем уезде и звали… Ну, а вот как помер он — так стало мне плохо. На себя-то едва хватало… А кто зачем придет, по старой памяти, — а у меня ничегошеньки… И откажешь… ревешь, а откажешь… А тут еще сердце у меня совсем стало никуда, доктор наш, Петр Егорыч, велел школу бросить. Вот тут я и роптала… Сильно роптала, голубушка моя, Ирина Сергеевна… А Она моя Заступница — не то что наказать меня, окаянную — а что бы вы думали? Как все устроила!..
И, наслаждаясь воспоминанием об этой минуте, старуха даже голос возвысила, и глаза её особенно ярко заблестели:
— Прихожу я раз из церкви домой, от обедни, — пакет мне… с печатью. Оказывается — предводитель наш — пошли ему Господь! — ничего мне не говоря — за мои 40 лет — пенсию мне выхлопотал… да какую — 60 рублей в месяц! Шесть-де-сят!.. — раздельно произнесла она. — Да десять квартирных… А стены-то ведь у меня — вон они… Это, после того, как я 40 лет за 15 рублей в месяц работала — теперь сиди Евдокия Ивановна сложа руки, а тебе за это каждый месяц 70 рублей! — засмеялась она своим бисерным смешком. — Так ведь я теперь богачихой стала! Как же мне не говорить, что я счастливая? — заключила она серьезно.
Ирина Сергеевна примолкла и мысленно прикидывала:
’70 рублей… Две пары ботинок… Одна шляпка — простенькая… одна корзина цветов…’
— Очень рада я это слышать, Евдокия Ивановна! — вдруг сказала она.
— Да, вот только… — таинственно зашептала старуха, — под опеку надо бы взять Евдокию Ивановну.
— За что?
— За что? а за расточительность! С такими деньгами — умудряюсь к первому числу всегда без копейки… да еще в долгу подчас…
— Ай-ай-ай, что же это такое, Евдокия Ивановна? — с чутьем актрисы входя в её тон, укоряюще покачала головой Ирина Сергеевна.
— Мало ли что, милая… Приют… да церковь вон затеяли отстраивать сгоревшую, за рекой… да попросит кто — теперь то и дело бабки сыновей снаряжают… Да на раненых… да на беженцев… Да всего и не упомнишь. И ругаю себя — а не умею рассчитать. И как, кажется, с такими деньгами не управиться? А все мало! Ненасытима утроба человеческая! — вздохнула старуха. — Еще чайку, Ирина Сергеевна?
— Нет, спасибо, насытилась — хоть вы и говорите, что ‘ненасытима утроба человеческая!’ — со смехом ответила Ирина Сергеевна и встала.
Хозяйка проводила ее до калитки, и долго еще смотрела ей вслед, прикрыв глаза ладонью, гордая этим посещением, гордая тем, что красавица и знаменитая артистка побывала у неё в ‘хибарке’.
А знаменитая артистка отпустила вожжи и правила не смотря, зная, что ‘Кобчик’ найдет дорогу домой. А сама, задумавшись, глядела вперед.
Уже розовелась пыль на дороге и золотой налет майского вечера спускался на поля. Вдали за рекой белела Дубковская усадьба в зелени парка — один из тех домов, проезжая мимо которых всегда подумаешь: ‘как здесь должно быть хорошо и счастливо живется!’…
Там жила молчаливая печаль её матери, нервное беспокойство её самой, тени смущали спокойное белое гнездо, и счастья не было в нем… Да и где-то было?..
Неужели вон в том покосившемся сером домишке, где жила хромая, с больным сердцем, старуха, — жила — для других — ‘богачиха Авдотья Ивановна’?
И вдруг, на одну минуту, нестерпимо, до резкости ясно — словно при блеске молнии — в душе Ирины Сергеевны встало сознание, что там-то, в этом жалком домишке, в глухом углу — и живет настоящая женщина.
И от этого острого сознания, от мысли, что ей не дано спокойного счастья, сияющего в глазах хромой старушонки — Ирина Сергеевна закусила губы — и заплакала.