Телеграмма, Щепкина-Куперник Татьяна Львовна, Год: 1907

Время на прочтение: 13 минут(ы)

Т. Л. Щепкина-Куперник

Телеграмма

Из сборника ‘Это было вчера…’ (1907)

Т. Л. Щепкина-Куперник. Разрозненные страницы
М., ‘Художественная литература’, 1966
За окном вагона мелькали искры. То они тянулись, пересекаясь, как золотые нити, то рассыпались целыми снопами, как жар горящих звездочек, то вдруг отделялись и начинали перегоняться, точно странные блуждающие огоньки, медленно опускались на землю, трепеща, как светящиеся мотыльки, — опять вытягивались, поднимались целой сетью звезд, стрелок, зигзагов, — брызгами огненного дождя падали на землю и наконец огненными полосами взметались, точно вихрем, на фоне совершенно черной ночи.
За окном было красиво, жутко, и все говорило о молчании ночи, о бесконечности неба, о важной тишине одинокого, занесенного снегом леса. А в поезде шла своя, самая обыкновенная жизнь. При тусклом свете огарков в фонарях, в набитых битком вагонах устраивались на ночь люди. Было тесно и душно. Кто уже спал, тяжело дыша, всхрапывая, стоная и задыхаясь, кто, сонный, измученный долгой дорогой, старался примоститься на мешках и узлах со своим скарбом. Какая-то женщина кормила грудью пищавшего ребенка, старый еврей громким шепотом молился в углу, иногда входил кондуктор, хмурый и утомленный. С ним врывалась в вагон свежая струя морозного воздуха в душную атмосферу, где пахло кожей, сапогами, махоркой и луком.
При этом какая-то толстая баба с подвязанными зубами жалобно и раздраженно взывала:
— Господи! Двери, двери-то затворяйте!..
Рязанцев не спал. Прислонившись к деревянной обшивке стенки, он сидел у окна, не отрываясь глядел туда, в ночь, на переплетающиеся огненные нити и старался в неверном свете, падающем из окон вагона, рассмотреть, что делается за окном.
Там намечалась белая равнина, черные голые деревья или мохнатые купы елей, кое-где мелькали скученные избушки, светились огоньки окон, как волчьи глаза.
Но, в сущности, Рязанцеву было так же мало дела до пробегающей мимо окон зимней ночи, как и до тесного, шумного вагона. Ощущение полного одиночества, которое всего чаще посещало его среди толпы, пришло и теперь. Он не замечал и не слышал своих соседей. Громыханье колес, мельканье золотых искр, нечастые остановки и особые дорожные звуки: звонки, заглушённые голоса, постукиванье молотка по колесам, тяжелые шаги на крыше вагона — все сливалось для него в кошмарный фон, на котором ясно выделялась только одна мысль о Тане.
Эта мысль наполняла его почти паническим ужасом. То, что обыкновенно в путешествии охватывало его приятным возбуждением: чувство оторванности от повседневной обстановки, неподвижность в движении, стремление к новой цели — сейчас, наоборот, угнетало и душило его.
Поезд, казалось ему, тащился так, что он пешком обогнал бы его, ему хотелось собственными руками взять и подтолкнуть это неуклюжее, громыхающее чудовище. Каждая жилка в нем билась, замирая в мучительном нетерпении ожидания. Он крепко сжимал кулаки и впивался ногтями в собственную кожу, так что на ней оставались красные следы. Откидывался на деревянную спинку и опять прислонялся лбом к холодному стеклу, за которым мелькали какие-то китайские тени, и напряженно смотрел в темноту, на золотые искры, словно в их сумасшедших узорах хотел прочесть ответ на свою муку.
Спать он не мог вот уже четвертую ночь, — с тех пор как получил телеграмму. Сном нельзя было назвать то тяжелое оцепенение, в которое он погружался на минуту-другую и из которого его точно насильно выводил кто-то посторонний, толкая его грубым кулаком в самое сердце и громко говоря на ухо:
— Таня!
Глаза у него жгло, в висках стучало.
В вагоне уже все спали, даже неугомонный ребенок не пищал. Оплывшие огарки в фонарях освещали вагон неровным, колыхающимся светом, и тени перебегали и сменялись. Что-то дребезжало, назойливо-громко, жалобной, прерывистой ноткой.
Рязанцев взглянул на часы — три часа ночи.
Еще восемь часов… восемь часов неизвестности.
Он даже застонал — и сам испугался своего глухого вопля. Но никто не заметил его — некому было: со всех сторон слышалось только тяжелое дыхание, хранение уморившихся, нездоровых, плохо питающихся людей.
Рязанцев оторвался от окна и закрыл глаза, которые болели точно засыпанные горячим песком.
‘Попытаюсь заснуть!’ — подумал он с легким озлоблением на бессилие собственной воли побороть болезненную бессонницу.
Конечно, он не заснул. Перед глазами его так и поплыли разные картины, образы, лица — сначала такие же спутанные и неуловимые, как золотые искры за окном. Лица провожавших товарищей…
Промелькнувший Берлин, по которому пришлось бесцельно пробродить несколько часов от поезда до поезда… Большие собаки, развозившие молоко, с такими умными, понурыми и покорными мордами — почти человечески выразительными, — почему-то оставшиеся у него в памяти от всего Берлина… Потом вдруг выделился до галлюцинации ясно белый домишко с остроконечной кровлей, весь завитой виноградными листьями, который он каких-нибудь три-четыре месяца тому назад видел в Швейцарии, куда его переправили сейчас же после побега с пути в ссылку.
Там он все свободное время бродил пешком — в окрестностях, за много миль, и ходил в горы, взяв с собой палку и дорожную сумку, пропадал дня на два, на три, ночевал в деревушках, писал, читал, думал о Тане и о Толике, оставленных в России.
Как-то поднимаясь от озера холмистой дорогой в лес, уже расцвеченной всеми красками осени, он увидал этот белый домишко, стоящий на выступе, так, что от него было видно все озеро, как на ладони, и голубевшие над противоположными берегами горы Савойи, исчерченные белыми линиями снегов.
Зеленые ставни домика были открыты, за ним тянулся в гору виноградник, перед домиком в цветнике росли крупные осенние хризантемы. На заборе выветривались перины, козленок бегал около дома и щипал листья. Домик был скромный, но, видно, зажиточный.
На пороге, спиной к Рязанцеву, стояла женщина в черном платье и, наклонившись, укладывала маленькому мальчугану в корзиночку его школьный завтрак.
Что-то в фигурке этой женщины, — ее небольшой рост, ее белокурый затылок, наклон головы, — Рязанцев сам не знал, что именно, — вдруг до отчаяния напомнило ему Таню, до того, что он бросился к ней с невольным восклицанием:
— Таня!
Ему самому стыдно стало за свою выходку, но слишком жадно ему захотелось, чтоб она повернулась, — вдруг он увидит милое Танино лицо, ее серые глаза, ее капризный завиток над левой бровью, ее улыбку…
На его оклик женщина обернулась, — но тут он увидел круглое, красное лицо с веснушками и вздернутым носом, лицо неинтеллигентное, какое может быть только у швейцарки. Ему досадно стало за нарушенное очарование, словно женщина была в чем-нибудь виновата. Он спросил у нее что-то — куда ведет дорога, — и, получив добродушный ответ, быстро ушел. Но его долго и часто преследовало воспоминание о белом домике, откуда виднелось все озеро, и розовые дали, и голубевшие горы Савойи… И невольно ему приходило в голову, — хоть он и гнал такие мысли: отчего его жизнь не сложилась иначе? О себе он не думал, но отчего его Тане не дано того, что имеет эта тупая крестьянка? Отчего юность ее, самоотверженная и отданная труду, увядает без света, без воздуха, без общения с природой? Отчего труд и хлеб, за который она борется, не даются ей вот в такой обстановке? Отчего их Толик растет бледным и чахлым, как растение без солнца, в сером, туманном, мрачном городе, а не может, вот так, как этот мальчуган, жить на воздухе, бодрым, здоровым, бегать лесом в школу, играть, как вот этот козленок, что скачет рядом с ним? И каждый раз, когда он представлял себе этот белый домик, он мысленно ставил тоненькую фигурку Тани на пороге. Ему казалось, что он наяву видит, как она оборачивается к нему навстречу… И лицо у нее не бледное, как теперь, не с голубыми жилками на висках и голубыми тенями под глазами, а цветущее, прелестное,— такое, как было шесть лет назад, когда она только что приехала в Петербург и они встретились на студенческой вечеринке…
Белый домик и сейчас, как живой, стоял перед его закрытыми глазами, но вдруг на его место выплыл откуда-то из темноты и все заслонил собою громадный, мрачный казарменный дом — из некрашеного кирпича. Точно фабрика какая-нибудь, с множеством тусклых окон.
Часто, о, часто представлялся ему и этот дом. С тех пор как Таня написала ему:
‘Мы переехали с мамой в тот большой дом на Смольном, где жил Исопов, — ты у него там бывал. Далеко и глухо, но зато дешево и воздух для Толика есть…’
И Рязанцев рад был, что знает этот дом и может ‘видеть’, где живет его Таня. Дом был неприглядный и, как улей на ячейки, делился на сотни крохотных дешевых квартир, где ютилась всевозможная беднота. И все-таки он был лучше того дома, в котором Рязанцев жил с Таней первые годы после свадьбы — когда родился Толик. Еще один дом вспомнился ему — этот в одном из переулков Фонтанки. Поместились они там, чтобы быть ближе к типографии, где оба служили.
Живо нарисовался переулок, весь пестревший красными и зелеными вывесками чайных, трактиров и извозчичьих дворов. Рядом с их домом была прачечная, где за окнами прачки в белых кофтах гладили и пели песни.
На весь переулок, тесный и узенький, не было, кажется, и двух порядочных домов и ни одного большого магазина — все мелочные лавчонки да разные более или менее подозрительные заведения. Солнца там почти никогда не бывало, тем более у них в квартире — она помещалась в первом этаже, почти вровень с тротуаром. Перед окнами громыхали ломовые и проходил рваный, голодный люд, какому места не было на лучших улицах: ‘чистая публика’ обегала этот переулок. Но квартира была удобная и дешевая, — и жили. Без солнца, с сырыми стенами. Обстановка, конечно, самая спартанская…
Вот она — их комната. От прошлого тщательно сохранялись жившей с ними Таниной матерью два-три кресла да большой диван, на котором всегда кто-нибудь ночевал, да старенькое пианино. На стене — доставшаяся Тане от сосланной подруги каульбаховская Мадонна в слезах. Теща — румяная, полная старушка, вечно хлопочущая о своих и о чужих: накормить, да устроить, да одеть…
А как жилось в этой темной квартире!
Какое солнечное счастье было у них… Как его умница Таня умела все осветить своим взглядом, своей женственной, внимательной нежностью…
Танина улыбка!
Он никогда не видел Тани плачущей.
У нее были для него только улыбки. Как бы туго им ни приходилось, как бы ни угнетали его свои или чужие заботы — стоило Тане улыбнуться, и все начинало казаться не в таком мрачном свете.
— Пустяки ведь это все, Танек?
— Ну понятно, милый, пустяки!.. — ответит она своим уверенным и нежным голосом, и станет сразу легче.
Как трудно ему вообразить себе Таню в слезах. А ведь она плакала. Сама писала ему, как плакала — над мятными пряниками!
Это когда товарищи устроили ему побег, то, по общему решению, Таня не должна была принимать в этом никакого участия, даже знать ничего не должна была, чтобы как-нибудь не навлечь лишних подозрений со стороны полиуии. Только условлено было, что узнает она об исходе дела таким образом: один из товарищей пришлет или оставит для Толи мешочек с пряниками, — нарочно через дворника, чтобы тот видел, что нет никаких записок. Если пряники будут черные — значит, перехватили, если мятные — удалось. Если ничего не будет — значит, не состоялось.
Три дня не приходил никто. Но на четвертый, когда она вернулась вечером из типографии, первый, кто кинулся ей навстречу, был Толик, что-то жевавший.
— Что тебе принесли? — задыхаясь, спросила она.
Мать ответила:
— Савельев заходил, славный такой, — принес Толику мятных пряников!
В одну минуту Толик, синий мешочек, пряники — все было у Тани в объятиях, и сама она рыдала над ними как безумная, а Толик, совершенно ничего не понимая, плакал сам — он всегда плакал при виде чьих-нибудь слез и от всего своего четырехлетнего сердца предлагал:
— Так ведь я же и тебе дам! Хоть все бери!
Когда, много времени спустя, Рязанцев читал ее письмо с описанием этой ‘трагикомической’, как, она ее назвала, сцены, то у него у самого что-то защекотало в носу… но представить себе Таню плачущей он все-таки не мог. Не мог представить ее себе и больной! она, хрупкая, тоненькая, так же, казалось ему, не могла заболеть, как бесплотный дух не может. Он привык, что за всеми всегда она ухаживала — ходит неслышно по комнатам, в сером платке, с распущенной косой, и все что-то делает. Не боялась никаких зараз, ничего вообще для себя не боялась его бесстрашная крохотная Таня.
И если теперь ему прислали эту телеграмму, то уж значит… он опять не смел себе сказать, что это значит. В телеграмме стояло:
‘Приезжай немедленно: Таня опасно больна. Мама’.
За последние годы Рязанцеву не раз приходилось, как говорится в мелодрамах, ‘глядеть в глаза смерти’, и, кроме чувства ожесточенного, упрямого желания бороться, — это ничего в нем не вызывало. Сейчас он тоже знал, что рискует: лежавший в его кармане паспорт на имя Василия Асикритовича Благосветлова, сына псаломщика, был не очень надежен.
И хотя на границе его пропустили, но дальнейшее было неизвестно… Наружность Рязанцева была из тех, которые неизбежно волнуют агентов тайной полиции: очень уж лицо его — тонкое, бледное, значительное — шло вразрез с бесцветным костюмом ‘средней руки штатского’, властное выражение глубоко ушедших темных глаз, всегда горящих тревожной мыслью, обыкновенно заставляло ищеек чуять носом добычу при виде его.
Но все это казалось пустым и не стоящим, даже беглой мысли по сравнению с тем, что могло быть дома.
Все безжалостнее и безжалостнее формулировался вопрос, сначала Рязанцев не мог, не решался высказать его словами, но он, как что-то постороннее, стучался к нему все сильнее и сильнее, и наконец громко спросил: ‘Жива ли она?..’
Он с ужасом открыл глаза, чтобы на чем-нибудь найти успокоение от этой мысли. Вокруг все было то же: в колеблющемся полумраке, полном скользящих теней, чужие, усталые лица, с закрытыми глазами, с полуоткрытыми ртами, отталкивающие в бессилии ослабевших мускулов.
Люди…
Те люди, за которых он столько раз рисковал свободой, если не жизнью, за которых он теперь, как вор, скрывался под чужим именем, жил на чужбине, лишил себя своего личного, заветного счастья… ведь это эти самые люди!
И все — чужие, и никто не знает его муки, и никому нет дела до того, что среди них не спит один человек, с этим тяжким камнем на душе — с этим страшным вопросом: ‘Жива ли она?..’
Кошмар долгой ночи наконец кончился.
Из ночи сделались серые сумерки — это было утро. Показались какие-то монастыри, потом заводы, пригороды, фабрики — беспорядочные и некрасивые постройки, заборы, пустыри. Последние четверть часа протянулись дольше всей дороги. Думалось, поезд никогда не дотащится эти две версты. Наконец подплыла мокрая, грязная платформа вокзала, мелькнули жандармы, носильщики, беспокойные, всматривающиеся в окна лица встречающих — и Рязанцев очутился в Петербурге.
Схватив свою легкую сумку, он выбежал на перрон, торопливо протискался сквозь ряды людей, среди которых, он знал, никто не встречает и не ждет его — раз его приезд неизвестен охранному отделению. Попал на улицу.
Денег было немного, но тянуть ожидания и ехать по конке он не мог. Вскочил на первого попавшегося извозчика и приказал:
— На Смольный, как можешь скорей!
— Рублик положьте, барин, уж заслужу, у меня что твой рысак! — начал извозчик с нищенской и вместе нагловатой просьбы.
— Ладно, ладно, поезжай!.. нетерпеливо кинул Ряханцев, машинально приподнимая воротник своего холодного пальто.
Извозчик дернул вожжами и, чмокая и эхая, заторопил своего ‘рысака’, едва передвигавшего ноги.
Как сквозь сон, вернее — как сквозь кошмар, видел Рязанцев после чистых, тихих улиц швейцарского городка, где он жил, грязные, неопрятные улицы Петербурга, видел убогие, оборваные фигуры наряду с бьющими в глаза костюмами разных дам, неимоверное количество нищих рядом с роскошными выездами, автомобилями и придворными каретами, разных уличных торговцев, оборванных хуже нищих.
Общая какая-то суета, беспорядочность, растерянность, дикая брань ломовых и извозчиков царила на улицах.
Сама езда представляла нечто вроде борьбы со стихиями: сани, едва-едва не рассыпаясь, боролись с ужасающей мостовой, лошаденка, из сил выбиваясь, боролась с санями, извозчик, хлеща ее кнутом и ругая черными словами, боролся с лошаденкой, совался под конки, под ломовиков, под дышла, — а Рязанцев только инстинктивно уберегал свою голову от толчка в висок и жадными глазами старался высмотреть: скоро ли?
После минут пятидесяти, показавшихся ему несколькими часами, он увидел красный дом. Он, не доехав до ворот, остановил извозчика, бросил ему рублевку и бегом помчался во двор.
У ворот дежурил рыжий дворник в ярко-розовой рубахе и окликнул его:
— Вам кого?
— Шестьдесят первый номер… — быстро ответил Рязанцев, идя прямо: он знал и подъезд из писем, зная, что тот же подъезд, где жил раньше товарищ.
— Четвертый этаж… — сказал дворник и странно посмотрел на него.
Рязанцеву почудилось недоброе в маленьких косых глазах парня. Он хотел спросить:
‘Все там благополучно?’
Но не хватило духу. Боялся услышать то, чего ждал.
Дом встречал его равнодушно, молча глядел на него своими бесчисленными, плохо вымытыми окнами. На первом дворе играла ватага детишек. Рязанцев всмотрелся в них… Не Толик ли этот карапуз в чухонской шапочке с наушниками? Нет, Толика не было между детьми, и у Рязанцева это отозвалось лишним испугом в сердце, если бы все было благополучно, наверно, мальчик бы играл во дворе.
День был бледный, но мягкий, без ветра, и закутанные ребятишки возились и чирикали, как воробьи на снегу.
Рязанцев взбежал на лестницу, шагая через четыре ступеньки сразу.
Площадка четвертого этажа расходилась на три стороны тремя длинными, темными коридорами. В котором из них был No 61? Лампы днем не зажигались, в коридорах было совсем почти темно: пробитые в конце двух из них окошки только серели неясными пятнами, но свет от них шел самый смутный, они выходили на другие стены.
Рязанцев приостановился, ему почему-то вдруг вспомнилась присказка:
‘Направо пойти — дорогу потерять, налево пойти — убитому быть…’
Он вынул спички и начал зажигать их, но руки тряслись и спички тухли одна за другой.
Из соседнего коридора выглянула какая-то растрепанная старушонка, посмотрела, помолчала, потом с равнодушным любопытством спросила:
— Вам кого надоть-то?
— Шестьдесят первый номер… — ответил Рязанцев.
— Шестьдесят первый? — переспросила она. — Прямо по колидору ступайте — последняя дверь налево и будет. Это Анны Матвеевны?
— Да, да! — торопливо ответил он, устремляясь в коридор. — Спасибо!..
Старухин голос был совершенно равнодушный, и от этого у него затеплилось что-то вроде надежды в душе:
‘Сказала же бы она, если бы…’
Он шел по мрачному коридору с оштукатуренными стенами и деревянным полом. Коридор был похож на тюремные: так же по обеим сторонам его шли все двери, только они были без ‘глазков’ и заперты изнутри. Это все были отдельные ‘квартиры в две комнаты с кухней’.
Что квартиры были с кухнями, об этом никому не надо было напоминать: в коридоре стоял густой запах пригорелого сала, жареного кофе, керосина и капусты, — пахло, кроме того, кошками, которые так и шныряли по лестнице и коридорам — дикие, тощие, с голодными глазами и взъерошенной шерстью.
В конце коридора, в мутном свете, падающем из окна’ налево, Рязанцев увидел над дверью написанный мелом ‘No 61’.
Он остановился перед дверью и схватился рукой за грудь.
Несколько минут он не мог, не находил в себе силы дернуть за звонок.
Его вдруг обуяла страшная слабость.
Три ночи без сна, три дня почти без еды — он не мог есть, питался кофе, — вышина лестницы, но которой он взбежал, — все это, вместе с заливавшим его смертельным волнением, вдруг до такой степени подкосило его, что он почувствовал себя совсем дурно. Он сел на подоконник, прислонился головой к стеклу и закрыл глаза. Так все и поплыло перед ним, и в ушах опять загромыхали колеса вагона.
Но поборол слабость, и с тем чувством, с каким спасающийся от пожара бросается вниз с четвертого этажа, дернул за ручку звонка.
Колокольчик задребезжал и отозвался во всем его существе. Все в нем превратилось в один сплошной, нерассуждающий страх.
За дверью послышались шаги, заскрипел крюк, — дверь отворилась — на пороге стояла Таня.
Рязанцев сел на табурет и заплакал.
— Боже мой, боже мой! — говорила Таня, задыхаясь, целуя его, гладя его волосы, смотря ему в глаза и нервно смеясь, все сразу.
Рязанцев сидел на кухонном табурете, так как передняя и кухня составляли одно целое в квартире, и все еще не мог прийти в себя. Он трогал Танины волосы, лицо, чтобы увериться, что это она, живая. Но это была она, и совсем такая, как восемь месяцев назад: та же тяжелая коса, те же глаза, из которых тянулись к нему какие-то лучи нежности и любви, та же серая кофточка и даже дырявый пуховый платочек тот же — все знакомое, любимое, бесконечно, до муки близкое…
— Таня! Таня!.. — повторял он, не в состоянии сказать ничего больше, прижимая ее к себе и раскачиваясь из стороны в сторону, точно с нею в руках хотел убаюкать собственное отчаяние.
— Какое счастье, что праздник! Что я дома! — твердила она.
— Толик? — спросил он.
У него не хватало слов.
— С мамой гулять ушли… Сейчас вернутся!.. Боже, боже мой!.. Сережа!.. — Она опять прижималась к нему, потом отстранялась на минутку, чтобы лучше разглядеть его:
— Как похудел!.. Измученный какой!.. Как тебе удалось? Не бойся, говори, никого нет — прислуги не держим. Как паспорт добыл?
Она спрашивала, говорила, перебивала сама себя бессвязными восклицаниями и поцелуями.
— Мой, мой!.. мой!.. — В одно это слово Таня вкладывала больше глубокой любви и ласки, чем в целый словарь нежных слов. Оба не могли оторваться друг от друга и были счастливы до того, что им было больно.
— Таня, Таня! Но что же значила эта телеграмма?
— Какая телеграмма? — изумилась она и отодвинулась даже от него.
— Которую я получил от мамы. Что с тобой было?
— Со мной? Что со мной было? — широко открыла Таня глаза.— Я не понимаю, про что ты… Ничего со мной не было, какая телеграмма?..
Рязанцев вытащил из кармана скомканную бумажку:
— Вот — как ‘какая телеграмма’?..
Таня выхватила у него бумажку и пробежала ее. Она смертельно побледнела и вскочила с колен, до этого она сидела на полу, на коленях перед мужем.
— Сергей… ты меня пугаешь… Мама не могла послать этой телеграммы… Я все время совершенно здорова.
Оба поглядели друг другу в глаза, боясь понять один другого.
— Неужели же?..
— Но откуда же они могли узнать твой адрес?.. Ведь я же писала тебе на Берлин. Через Ширяева все время… — изменившимся голосом спросила Таня. Она хотела быть спокойной, но все мускулы ее лица дрожали.
— Как будто так трудно. Вероятно, вскрывали все твои письма…
Таня судорожно сжала тонкие руки, потом тряхнула головой и сказала:
— Тебе надо немедленно бежать. Не теряя ни минуты. Пока мама не вернулась.
Он провел рукой по лбу:
— Да… надо. И Толика не увижу.
— Пойдем к Исопову… можно у него… до поезда… А там — в Выборг! — говорила Таня лихорадочно, продолжая казаться твердой и спокойной. — Деньги есть?
— Деньги есть.
Оба не хотели ни много говорить, ни жаловаться. Сразу было забыто все: голод, усталость, — даже восторженное счастье встречи, казалось, они перекидывались короткими фразами.
— В Выборге живет Редлих. Он тебя дальше направит.
У нее что-то дрогнуло в горле, и она страстно прижалась к нему, твердя, как в забытьи, отчаянно и нежно:
— Я приеду… приеду к тебе туда!..
Он молча обнял ее. Еще обнял. Оторвался… Она словно очнулась и опять бодро сказала:
— Ну, пойдем.
Оба с суровыми лицами пошли к выходу. В это время сильно рванули за звонок, он задребезжал и раскатился. Они вздрогнули и переглянулись. В дверь застучали. Рязанцев взглянул на жену, потом на окно…
— Пойман, — промолвил он, стискивая зубы.
— Подожди… может быть, мама… — стараясь говорить твердо, прерывающимся шепотом сказала она.
— Все равно!.. — Рязанцев махнул рукой. — Отпирай.
Он выпрямился и горящими глазами смотрел на дверь. На пороге стоял полицейский офицер, за ним виднелись головы городовых и дворников…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека