Защитники, Щепкина-Куперник Татьяна Львовна, Год: 1907

Время на прочтение: 28 минут(ы)

Т. Л. Щепкина-Куперник

Защитники

Из сборника ‘Это было вчера…’ (1907)

Т. Л. Щепкина-Куперник. Разрозненные страницы
М., ‘Художественная литература’, 1966
Поезд приходил ранним утром, и, когда Левберг и Петровский вышли из вагона, мглистый холод сразу пронизал их. Оба спали очень мало — часов до двух прозанимались в купе при колыхавшемся свете свечи и теперь, сонные, позевывали и ежились, подняв воротники и чувствуя, как осенний туман заползает под пальто.
Колеса скверных дрожек жестоко стучали о камни мостовой. Кругом город тоже еще не совсем проснулся. Улицы были пустынны, большинство окон закрыто ставнями, многие магазины забиты деревянными щитами. Несмотря на ранний час, по улицам разъезжали и проходили патрули — уставшие, напряженные до свирепого отупения конные казаки, пешие солдаты, измученные, с бледными, злыми лицами.
В гостинице только что поднявшийся швейцар и босой коридорный, подметавший лестницу, встретили приехавших с нескрываемым изумлением: из города бежал каждый, кто мог, и приезжающие были редкостью в эти дни.
Остановиться решили в одном номере — как-то очень уж все было неприютно вокруг. В номере было давно не топлено. Пахло плесенью, сыростью, специфическим запахом меблированных комнат — смесью вековой пыли, табаку, керосину и человеческих испарений, въевшихся в каждую складку слинявших занавесок и казенной репсовой обивки.
Петровский поморщился, но старик Левберг был рад очутиться и под таким кровом. Он велел затопить, принести воды и подать самовар.
Через несколько минут за перегородкой слышалось плесканье воды и фырканье, а еще через несколько времени оба, умывшись и переодевшись, сидели за столом, и Левберг говорил:
— Ну вот и уютно стало, печь дымит, самовар чадит, все как следует.
Он добродушно принялся хозяйничать,
— Небось сами чаю налить не сумеете, жена избаловала?..
Петровский смотрел на его красное, круглое лицо, на седые, торчавшие после мытья вихрами волосы, на нечищеный самовар и сомнительной чистоты скатерть, — и вдруг перед его глазами ясно встала их уютная столовая на Сергиевской и веселый серебряный самоварчик, отражающий фигурку Нади в розовом халатике. На минутку у него сжалось сердце, но он быстро прогнал это ощущение и решил не думать ни о чем, кроме предстоявшего ему дела.
Это был его первый политический процесс, трудный и тяжелый тем, что исход известен был почти наверно заранее.
Город был на положении усиленной охраны, обвинялось несколько человек в убийстве и покушении на убийство городового и фабричного мастера — и неизбежным являлся смертный приговор. Эта мысль не оставляла Петровского ни на минуту. Он был молод, верил в себя, не изверился еще в людях, ему казалось, что он найдет те слова, те убеждения, которые заставляют судей отнестись по-человечески к обвиняемым. Но Левберг, ‘боец, в сражениях поседелый’, скептически качал головой и говорил:
— Ну, голубчик мой, тут чувства ни при чем. Вы на это надежду бросьте. Единственное, что можно,— постараться сорвать дело. Отложить на месяц-другой, ну и ладно. За это время кто его знает, что может случиться!
Петровский слушал его и не спорил со стариком, но сам вспоминал выигранные им или при нем дела. Громкое дело Тариной, убившей мужа и оправданной при аплодисментах публики, дело сапожного подмастерья Зотова, покушавшегося на убийство хозяина и оправданного после пятиминутного совещания, и много других.
Так если там, думал он, где было исключительно личное чувство самосохранения или мести, где на преступление толкало эгоистическое побуждение спастись от истязаний и т. д., — суд находил возможность понять и оправдать, — неужели тут же, где можно будет доказать, что этими людьми руководила высшая цель, идея более благородного порядка, фантастическое стремление к общему благу — неужели суд, даже не соглашаясь с ними в принципе, считая их идеи ложными, все же не найдет справедливости оценить их поступок, как он того стоит?
И где берется эта страшная смелость — зная, что жизнь человека в твоих руках, взять и сказать: ‘Я отнимаю эту жизнь?..’ Неужели это мыслимо?
Он пил жидкий чай и думал об этом. Левберг отодвинул свой стакан и недовольным голосом сказали
— Ну, как его, к черту… поедем разыскивать голубчиков. Надо все толком разузнать.
Когда они вышли из гостиницы, улицы казались немного оживленнее. Ставни были отворены, кое-откуда выглядывали бледные, точно испуганные лица, немногочисленные прохожие с хмурым видом торопились. Магазины почти все оставались закрытыми, пользуясь тем, что был праздничный день. Городовые на углах стояли по двое, беспокойно переминаясь на местах, и подозрительно вглядывались в прохожих, как-то подрагивая всем телом, когда к ним кто-нибудь за чем-нибудь подходил.
Найти военный суд было очень трудно.
Никто не знал, где он. Посылали из улицы в улицу. Левберг и Петровский около часа колесили по покрытым жидкой грязью мостовым, мимо низких домов, заборов и садов, где в оголенных деревьях качались вороньи гнезда. Наконец какой-то веселый оборванный мальчишка, — кажется, единственное улыбающееся существо в городе, — указал им на большой каменный сарай, у ворот которого была прибита заржавленная жестяная вывеска:

Временный военный суд

Она едва держалась на гвозде и хлопала от ветра по стенке.
Мальчуган получил двугривенный, прошелся на руках и исчез, а товарищи направились к входу.
— Что за сарай! — удивился Петровский.
— Из манежа переделан, — объяснил Левберг. — Мне говорил Вильк — он здесь бывал. Где же мы честную компанию, как его, обрящем?
— Пойдем на голоса.
Они поднялись по грязной каменной лестнице, заплеванной и закиданной окурками, и попали в серый коридор с облупившейся штукатуркой на стенах.
Голоса слышались из ближайшей комнаты. Она оказалась чем-то вроде большой, холодной передней с голыми стенами, установленной деревянными скамьями. В комнате, в непринужденных позах, кто — развалясь у стола, кто — на подоконнике, сидели несколько человек писарей и оживленно играли в орлянку.
При входе посторонних хохот прекратился, люди повскакивали с мест, и, как по команде, лица их приняли глупо-напряженное выражение, а фигуры — автоматическую неподвижность.
— Здесь военный суд? Генерал Ловцов здесь? — спросил Левберг.
— Точно так-с, их превосходительство в совещательной комнате! — отчеканил один из писарей.
— Покажите, куда идти, и доложите: защитники приехали.
— Слушаю-с, ваше-с…
Писарь прошел еще маленькую комнату, потом отворил дверь в залу заседания. Она была огромная, но тоже голая, серая, оштукатуренная, с крашеным полом, как остальные. Только большой стол в ней был покрыт красным сукном, и на нем меланхолически высилось блестящее зерцало, точно спрашивая, зачем оно попало в манеж.
Направо из залы заседания была еще одна проходная комната, а из-за следующей двери раздавались голоса и смех.
Писарь скрылся за дверью. Смех умолк, послышался шум отодвигаемых стульев, потом — бархатный баритон с барской оттяжкой:
— Милости просим, милости просим! — И на пороге отворившейся двери появился красивый, плотный старик в полурасстегнутом генеральском мундире, с академическим значком.
Его живые, черные глаза весело смотрели из-под густых бровей, он жестом радушного хозяина протягивал обе руки навстречу Левбергу и Петровскому.
— Пожалуйте, пожалуйте, господа, мы тут как раз собрались… этакое маленькое, неофициальное заседание… Очень приятно познакомиться.
Те отрекомендовались. Генерал сейчас же вспомнил, что с Левбергом они встречались раньше на сессиях, и любезно попросил войти:
— Мы здесь в гостях у нашего секретаря, пожалуйте, я вас перезнакомлю.
В небольшой совещательной комнате стояли две жидкие железные кровати. Остальную меблировку составляли ломберный стол, на этот раз накрытый белой салфеткой, несколько стульев и жестяный умывальник на табуретке. В углу солдат раздувал самовар, на столе стояла закуска, бумажные тюрички с сахаром и хлебом и графинчик водки.
Вокруг стола сидели несколько господ в мундирах. Пахло селедкой, табаком и сильными духами.
Генерал вводил Левберга и Петровского в комнату, ласково подталкивая их за локти, и извинялся с приятным сочным смешком:
— Не взыщите — мы здесь на бивуаках… Позвольте вас познакомить — господин Левберг, господин Петровский, защитники из Петербурга, — наш прокурор, полковник фон Шютте, господин Иванов, господин Попов, господин Селищев… — называл он по очереди присутствовавших…
— Я надеюсь, вы простите, a la guerre comme la guerre! {на войне — по-военному! (франц. Перевод автора.).} — изящно картавя и произнося вместо русского р нечто вроде французского h, встал им навстречу высокий, стройный полковник, тоже с академическим значком. Это от него так пахло духами. У него было розовое, холеное лицо, подстриженные по моде рыжеватые усы и светлые голубые глаза, как-то холодно-невинно глядевшие вперед.
Кроме генерала и полковника, в комнате был еще секретарь Иванов, высокий, худой, черный человек с тупо-растерянными тлазами. Он услужливо подставил два стула к столу и предложил чаю или закусить — считая себя вроде хозяина, так как здесь остановился он с казенным защитником из прапорщиков запаса, Селищевым. Селищев был еще совеем молодой человек, державшийся в стороне, не то робко, не то сдержанно. Защитникам он, представляясь, крепко пожал руки.
Тут же суетился юркий, красный, маленький человек — ветеринарный врач, пришедший к секретарю в гости. На лице его было написано угодливое восхищение, и кто бы что бы ни сказал, он сочувственно хохотал жиденьким фальцетом.
Все они были в отличном расположении духа, и не успели адвокаты открыть рта, чтобы справиться о делах, как и генерал и полковник завели речь совсем о другом.
— Это что, это успеется! — сказал генерал. — Вы нам лучше расскажите-ка, что у вас в Петербурге делается? О чем толкуют, чего ждут, что предпринимают?
Левберг серьезно, но не без искорки юмора в умных старых глазах, глядя из-под очков на генерала, ответил:
— Что ж! Переоцениваем ценности.
— Давно пора, давно пора! — к нескрываемому и приятному изумлению Петровского подхватил генерал. — Такая, знаете, удушливая атмосфера… В воздухе пахнет грозой. Беда в том, что в высших сферах совершенно голову потеряли. Такое шатание… Когда дорога ясна. А что, скажите, справедлив слух об отставке Звездоносцева?!
— Поговаривают, но насколько это верно — не умею сказать.
— Пора старым теням на покой! — продолжал генерал. — Их эпоха кончилась… Кончилась пятнадцатого июля!
Ветеринар радостно захохотал.
— Интересное, интересное время переживаем! — говорил генерал, оживленно улыбаясь. — Мы от вас, от петербуржцев, ждем: что вы нам покажете?
Полковник тем временем, очевидно желая показать Петровскому свое знакомство с Петербургом, считался ‘общими знакомыми’.
— У меня среди ваших есть большой приятель — присяжный поверенный Горячев. Знакомы?
— Как же, знаю.
Горячева Петровский знал по суду. Он не считался слишком красным, но вместе с тем ничем непорядочным о себе не заявил, петиции подписывал, на банкетах участвовал и т. д.
— У него жена очаровательная… Знакомы?
— Встречал, но не знаком.
— Художественная натура, Лидия Михайловна! Поет как! Не раз мы с ней дуэты в концертах распевали — когда еще в Академии был. Хорошие времена были! — с чувством вздохнул полковник и запел:
Ne jamais te voir, ni t’ente-endre!1
1 Никогда тебя не видеть, никогда не слы-ышать!.. (франц.}.
Петровский слушал его в пол-уха, невольно более интересуясь беседой Левберга с генералом. А тот, точно обрадовавшись новому собеседнику, не умолкал. Он говорил и о министерствах, и о преобразованиях, и о ‘диктатуре сердца’, и о Стесселе, и о флоте, и о новом рассказе Горького, — которого генерал оказался горячим поклонником, — и о шестом января, причем его превосходительство мягко, но решительно не одобрял действий полиции, — и о курском губернаторе, которого он уже совсем не мягко, а беспощадно разнес в пух и прах, словом, с каждой его фразой Петровскому все меньше верилось, что перед ним — председатель военного суда, а казалось, что это обыкновенный смертный, один из таких, какие ему сотнями встречались на тех же либеральных банкетах.
Разговор мало-помалу сделался общим, — только секретарь не принимал в нем участия, лишь время от времени пододвигал генералу пепельницу, подавал зажженную спичку и вообще, кажется, угадывал его каждый взгляд, — да маленький ветеринар заливался своим жидким смехом.
Говорили обо всем, за исключением дел. Левберг наконец сказал:
— А мы, собственно, хотели раздобыть у вас разрешение для свидания с обвиняемыми, ну и узнать, в каком порядке дела назначены к слушанию…
Генерал рассеянно ответил ему:
— Да, да, я вам это подпишу да Иван Петрович все справки вам даст, какие нужно… — а сам продолжал своим бархатным голосом начатый уже с Петровским разговор:
— Видите, я стою за реформы, за самые широкие реформы, но, конечно, везде нужна осторожность, нужно любовное отношение к делу — иначе последствия могут быть гибельны для обеих — заметьте, — обеих сторон.
Ветеринар заливался счастливым хохотом, а секретарь, с которым Левберг отошел в сторону, деревянным голосом сообщал ему и порядок слушания дел, и все необходимые сведения.
— Ну, однако, пора и отправляться! — предложил Левберг Петровскому, кончив беседу с секретарем, и оба начали прощаться.
— Куда же вы? — удерживал генерал.
— Да вот в тюрьму хочется попасть…
— Надеюсь, ненадолго? Ха-ха! — шутил генерал. — Ну, не смею задерживать, но надеюсь, увидимся в Коммерческой, за обедом? Мы там обедаем большей частью. Присоединяйтесь! Так, знаете, приятно было побеседовать с вами!.. — пожимая руку Левбергу, говорил генерал, забывая, что Левберг почти рта не раскрывал все время.
— Спасибо, придем.
— Превосходно, так в таком случае и я приеду туда же! — любезно сказал полковник.
Они все уже шли к выходу, наполняя шумом голосов и шагов гулкие, пустые комнаты. Радушные хозяева провожали их до дверей. Полковник придерживал под руку Петровского и говорил ему:
— Вы, я успел убедиться, такой же большой театрал, как я… то есть как я был в свое время. В нашей-то богоспасаемой глуши, конечно, приходится все это оставить. Но хоть вы мне расскажите, что у вас нового на театральном горизонте!
— С удовольствием, хоть, признаться, последнее время как-то не до театров было!
— Нет, оставьте, в каком бы состоянии ни был человек — искусство всегда и лучший врач, и лучший утешитель. Я не знаю, что бы я делал без музыки! Когда у меня скверно на душе — довольно мне посмотреть, например, третий акт Фауста, — и я все забываю!— горячо сказал полковник и запел:
Дай же мне, дай же мне
Наглядеться на тебя!..
Тем временем прошли мимо окаменевших писарей и снова стали прощаться. Расстались лучшими друзьями. На улице взяли извозчика, и Левберг скомандовал:
— В тюрьму!
Не успела лошадь проехать несколько шагов, как Петровский вдруг крикнул:
— Стой!
— Что это вы? — удивился Левберг.
— Телеграф… Обещал жене дать телеграмму.
Оба вышли.
— Волнуется там… вчера уж несколько раз плакать принималась о наших клиентах! — сконфуженно смеясь, оправдывающимся тоном объяснил Петровский. — Взяла слово, что телеграфирую ей, какое впечатление состав суда произведет на меня, и все такое…
— Ну уж ладно, ладно! — снисходительно проворчал Левберг. — Сам был молодым мужем… Вот преимущество — быть женатым двадцать лет. Моя старуха, не то что не ждет телеграмм, а если б я попробовал прислать, так такого бы мне задала…
Петровский написал несколько строк на синем бланке и отправил телеграмму. Оба опять уселись на извозчика, на котором едва помещались вдвоем. Петровский держался за крыло и подпрыгивал на ухабах.
Левберг посмотрел на младшего товарища и спросил:
— Ну, что же вы сообщили супруге о составе суда, любезнейший коллега?
— Написал, что впечатление благоприятное, что надеюсь встретить гуманное отношение… — отвечал Петровский, умалчивая о прибавленных нежных словах, просьбах беречь себя и т. д., составивших в общем телеграмму в двадцать девять слов.
— Благоприятное, говорите? — пробурчал Левберг.
— Да, знаете, я гораздо худшего ждал! У генерала этого прямо либеральные взгляды, а прокурор… любитель искусства… о музыке так говорит!..
Левберг, загадочно посмотрев на него из-под очков, промолвил:
— Молода, в Саксонии не была!
И молчал всю дорогу до тюрьмы.
Тюрьма, — когда-то белое, теперь грязное здание, — хмуро смотрела слепыми окнами. Впрочем, она производила снаружи впечатление не столько грозное, сколько нудное, еслибы не конвойные, стоявшие у входа, ее бы можно была принять за любое казенное учреждение, вроде сумасшедшего дома или казарм. Просто над ней тяготело что-то грубое, голое и скучное, исключительно составляющее привилегию казенных зданий на Руси.
На маленьком боковом дворике, куда, вероятно, выходила квартира смотрителя, висело сушившееся белье, какие-то розовые рубахи, а на ограде сидела кошка.
Внутреннего двора не было видно. Вокруг тюрьмы шел поросший бурой травой пустырь и спускался к мутно-серой реке.
Отомкнулся железный болт, зазвенел железный замок, и тяжелая дверь отворилась. Сразу вошедших охватил удушливый, ужасный запах. В тюрьме все было переполнено до того, что даже политических нельзя было сажать поодиночке, негде было повернуться, и от этой тесноты, скученности грязных человеческих тел, плохой вентиляции, постной еды и махорки получался воздух почти плотный, почти осязаемый, как будто синеватый на вид, точно грязный, теплый и вонючий туман. На свежего человека он действовал ощущением немедленной дурноты, но надзиратели и сторожа, очевидно, привыкли к нему, хотя все они были какие-то желтые, отекшие и двигались вяло.
Место было урезано, как только возможно, в передней едва помещалось пять человек, налево, в крохотной приемной, где перед образом чудотворца Николая горела лампада, было немногим просторнее, и то она была разделена на две части решеткой во всю вышину комнаты, так что образовалась клетка, куда приводили заключенных для свиданий с посетителями.
Направо, в таких же двух маленьких каморках, помещалась канцелярия, уставленная шкафами и заваленная бумагами в синих обложках, а прямо из передней шел длинный коридор, из которого лестница вела в верхние этажи.
Коридор уходил вперед длинной, безнадежной дорогой, едва освещенный сверху маленьким окном да тускло мерцавшей керосиновой лампочкой. По обеим сторонам его шли одинаковые двери камер, с круглыми окошечками на высоте человеческого роста, и за каждым окошечком были заперты, как звери в зверинце, люди.
Каждое окошечко точно с жестоким упреком смотрело, темнея, на Петровского. А весь плохо освещенный коридор, по которому сновали взад и вперед какие-то серые фигуры, под присмотром конвойных, шарканье тяжелых шагов и лязгающий звон кандалов — все это производило на него впечатление одного из кругов дантовского ада.
Но то, что было так ужасно для него, дая заключенных было отдыхом и развлечением: невероятная теснота помещений и вонь параш делали то, что их чаще выпускали гулять по коридору, а коридор был раем по сравнению с камерами.
Арестанты глухо роптали на политических, завидуя, что тех не сажали в общие камеры, и старались по возможности отделять от других. Вообще против политических они были возбуждены, и не один арестант, обвинявшийся в убийстве нескольких человек, грабеже и т. п., называл их ‘бунтовщиками проклятыми против царя-батюшки’ и обвинял, что они ‘в бога не верят’. Надзиратель, маленький сморщенный человечек с подвязанными зубами, уныло поздоровался с защитниками, просмотрел разрешение генерала и подозвал одного из сторожей.
— Проводи господ… За Малевским сходи, приведи его к жене, чтоб господам защитникам даром наверх не лазать, — грустным тоном отдал он приказание. — Грановичей отдельно… Раскайлова отдельно…
Левберг и Петровский решили обойти обвиняемых вместе и потом уже окончательно разделить защиту между собою.
Обвинялись по делу об убийстве городового: Малевский Андрей — в убийстве, жена его Анна — в соучастии: по обвинительному акту она получила и передала по принадлежности револьверы, братья Грановичи — в том же и Раскайлов — в недонесении. Параллельно шло дело об убийстве мастера, оно должно было слушаться позже, в число обвиняемых по этому делу все они тоже входили, кроме Раскайлова, который тут успел заблаговременно предупредить полицию. Из обвинительного акта выяснилось, что он играл провокаторскую роль и привлекался только проформы ради.
— Пожалуйте-с… — предложил сторож и, проводя защитников, отпер дверь в одну из камер. Впрочем, это не была камера: так — какой-то чуланчик, обращенный в камеру, так что там даже не было нар.
Сторож впустил их туда, вдвинул два стула и запер за вими дверь.
Странным ощущением прошелся по слуху Петровского звук запирающегося за ним замка. Невольная неловкость. Ему как-то вдруг стало еще теснее дышать.
Он мысленно пережил в воображении то, что он испытал бы, если бы вот так эта дверь навсегда захлопнулась за ним. Он часто думал об этом. Как всех русских интеллигентов, и его нередко тревожили тени петропавловских и шлиссельбургских заживо погребенных узников, но сейчас он как-то еще конкретнее прочувствовал состояние лишенного свободы человека: точно этот щелкнувший в замке со звоном и стоном ключ был перстом, вложенным в рану.
Им навстречу поднялась с пола молодая женщина и робко поклонилась.
Она лежала на полу, так как ни нар, ни кровати в каморке не было, только в углу положена была связка соломы, прикрытая парусиной, служившая ей постелью. По штукатуренным стенам виднелися пятна сырости, и с асфальтового пола сильно дуло.
— Вы — Анна Малевская? — зачем-то спросил Левберг, хотя отлично знал, что, кроме нее, тут никого не могло быть.
— Да, — тихо ответила она и неумело, как простые люди, пожала протянутые ей руки.
Эта женская фигура в сером, эта мрачная каморка, эта связка соломы в углу вдруг непреодолимо вызвали в уме Петровского последнюю картину ‘Фауста’, и он услышал тенор прокурора:
Дай же мне, дай же мне
Наглядеться на тебя!..
Потом ему стало стыдно и неловко за неуместное сопоставление, и он сам на себя рассердился.
На оперную Маргариту Малевская совсем не походила. Это была высокая, худенькая женщина, не в тюремном, а в своем ситцевом сером платьишке, кутавшаяся в большой платок. ‘Лицо продолговатое, волосы темно-русые’: и т. д. Немного выдающиеся скулы и большой рот облагораживались бледностью и осмысленным, печальным взглядом темных, глубоко сидящих глаз. Гладко причесанные волосы висели по-девичьему большой косой, и она сконфузилась и стала прятать косу под платок.
За ее юбку держался мальчик лет трех, чисто одетый, полненький, но тоже очень бледный, с точно отекшим, одутловатым личиком и страшно серьезными голубыми глазами.
Петровский, очень любивший детей, не мог удержаться, чтобы не наклониться к ребенку, но тут как-то невозможным казалось заговорить, как всегда заговаривают с детьми, — с шуткой и смехом: этому мешали серьезные вопросительные глаза ребенка.
— Какой у вас славный малыш! — сказал он.
Глаза, матери осветились невольной улыбкой, вернее, подобием улыбки — и гордой и боязливой.
— Бледненький очень стал. Пять месяцев здесь… воздух очень плохой! — просто сказала она.
На улыбку Петровского ребенок не ответил улыбкой — он смотрел на него своими большими голубыми глазами, и что-то в них было до такой степени сосредоточенное и терпеливое, что у Петровского перевернулось сердце.
Левберг пыхтел и свистел, что у него служило доказательством неудовольствия. Они оба сели и начали предлагать женщине некоторые вопросы, как вдруг опять щелкнул ключ, приотворилась дверь, и сторож впустил в каморку высокого худощавого человека с темной бородкой и лихорадочными глазами.
— Андрей Иваныч! — вскрикнула женщина, и словно что-то у нее оборвалось в горле.
Она вскочила с места, вся покраснела, потом побледнела, хотела кинуться навстречу мужу, но, смутившись, застыла на месте, судорожно сжимая ручку ребенка.
Малевский поклонился защитникам, потом сказал жене очень тихо, но дрожащим голосом:
— Здравствуй, Нюша…
Они не поцеловались, не кинулись друг другу в объятия, но что-то в их встрече было такое, что Левберг и Петровский невольно отошли в сторону.
— Да, кстати, что я хотел вам сказать…
— Вот что, батюшка мой, надо принять во внимание… — заговорили оба одновременно и начали усердно толковать о деле.
Мужчина молча подхватил мальчика на руки и принялся жадно целовать его головку, личико, ручки, а женщина нерешительно положила руку мужу на плечо и тихонько гладила его, а губы ее дрожали. Мальчик не смеялся, не плакал, а медленным баском сказал:
— Папа… — и прижался к отцу. Через несколько минут Малевский опустил мальчика с рук, передал его жене и обратился к защитникам, стараясь скороговоркой скрыть свое волнение:
— Виноват, господа… Два месяца своих не видал. Тут ведь нас не часто балуют!.. — Он смеялся лихорадочно и покашливал. Вид у него был вообще не очень здоровый, и сейчас от возбуждения на щеках были красные пятна, а глаза болезненно блестели,
Онять все сели. Мальчик взобрался на колени к отцу, Анна стояла рядом с мужем и держалась за его плечо.
Малевский начал говорить, горячо, не очень связно, иногда подыскивая слова. Он обвинялся в убийстве и организации социал-демократической партии. Виновным он себя не признавал. И улик против него не было никаких, кроме показания Раскайлова. Когда Малевский произносил это имя, то его тонкое лицо даже менялось, искажаясь отвращением и гневом.
Он объяснял защитникам обстоятельства дела, подробно отвечал на все вопросы, и вместе с тем ему не хотелось, очевидно, пропустить ни одного взгляда жены, ни одного слова сынишки. Он качал сына на коленях, лихорадочно смеялся ему, делал ‘козу’, а тот играл его бородой и смотрел на него, не улыбаясь. Анна не спускала глаз с мужа. В глазах ее был такой голод душевный, такое отчаяние и такая преданность, что если бы актрисе удалось передать такой взгляд, ее провозгласили бы гениальной. Но, как всегда, жизнь перещеголяла искусство. Когда они встречались глазами с мужем, то оба невольно сейчас же взглядывали на сына, и в этом немом взгляде так ясно читался ужас перед тем, что вот, может быть, несколько дней, недель — и этот ребенок останется сиротой. Они не говорили об этом, не рыдали, не кричали, но в ее молчании, в его торопливом смехе и словах, в самом воздухе кругом точно дрожало и трепетало жуткое отчаяние, предсмертный ужас, мука и безысходность и простая великая любовь этих двух людей. Опять Петровский, со своей способностью так реально становиться в воображении на чужое место, что он постоянно переживал чужие ощущения, вдруг представил себя и Надю на месте этих двух людей. Мысленно прошли перед его глазами эти пять месяцев, полные для них с Надей радости, нежности их молодой любви, поездок вместе, чтения вдвоем в тихие вечера дома, — те самые пять месяцев, которые ползли мучительной однообразной цепью в гнилом воздухе тюрьмы для этих людей, разлученных, томящихся в ожидании насильственной смерти… Холод пробежал по нем, и душа его залилась такой волной жалости и близости к этим чужим ему людям, что он сказал порывисто:
— Я уверен, слышите, уверен, что мы выпутаемся.
Какой-то блеск надежды, точно электрическая искра, пробежал из одних глаз в другие, и женщина оторвалась от мужа, чтобы взглянуть прямо в лицо Петровскому. Так смотрят тяжелобольные на доктора, ловя обещание спасения жизни. Такого взгляда Петровский до сих пор не встречал у своих клиентов: никто из них не стоял лицом к лицу со смертью. Они кончили все переговоры и начали прощаться. Сейчас же, как будто караулил кто этот момент, зазвенел ключ в замке. Появился сторож и сказал Малевскому, смягчая грубость тона при господах:
— Ступай, пора.
Малевский растерянно встал. Анна отняла от него руку и смертельно побледнела при своей бледности. Он отдал жене ребенка, взял ее за руку, с минутку подержал и глухо сказал:
— Прощай, Нюша. Будь здорова. На суде свидимся.
— Прощайте, Андрей Иваныч… — беззвучно прошептала женщина.
— Ну что же ты?.. — нетерпеливо сказал сторож, досадливо поглядывая на господ, при которых нельзя было дать волю рукам. Малевский оторвался от жены, поклонился защитникам и пошел за сторожем. В дверях он еще обернулся.
Левберг и Петровский простились с Анной, пожав ее ледяную руку, она, точно не видя их, вся помертвевшая, смотрела вслед мужу.
Выходя, Петровский видел, как она взяла ребенка и легла ничком на свою солому, точно не в силах была стоять.
Сторож передал Малевского конвойному, а сам повел защитников вперед по коридору в одну из крайних камер. Там содержались вдвоем братья Грановичи.
Два молодых человека встали навстречу вошедшим. Один лет двадцати восьми, другой — лет двадцати двух, но казался совсем мальчиком — красивый, с волнистыми белокурыми волосами, отросшими в тюрьме почти до плеч. На нем была серая блуза с расстегнутым воротом, как на юношеских портретах Огарева. Он читал книгу и отложил ее в сторону, здороваясь с защитниками. Опять сторож поставил два стула, и щелкнул замок. За круглым окошечком в двери все время чувствовался Петровскому чей-то глаз.
В камере было сравнительно светло. Маленький клочок разгулявшегося неба виднелся в очень высоко, под самым потолком, пробитое окошко с покатым подоконником, так чтобы на нем нельзя было сесть.
Между братьями чувствовалась заметная разница. Старший — сдержанный, старавшийся быть спокойным, с тихим голосом. Второй — порывистый, все время менявшийся в лице, более экспансивный. В то время как старший брат объяснял обстоятельства дела, младший то и дело прерывал разговор каким-нибудь вопросом, каким-нибудь замечанием, причем голос его по-юношески звенел, а старший брат, как ребенку, говорил ему:
— Постой, Антон.
Старший брат сказал, что виновным себя не признает.
— Но, позвольте, — внимательно вглядываясь в него, возразил ему Левберг, — ведь вы же у следователя на допросе сознались?
— Господин защитник, да ведь на допросе из нас сознание выколотили! — вскрикнул младший.
— Постой, Антон…
— Как? — заинтересовался Левберг. — Да ведь вас же следователь допрашивал?
— Да, следователь, но ведь он приезжал в сыскное отделение… Ну, как мы скажем, что не виноваты, ничего не знаем, нас уведут… в другую комнату и там… Ну, Миша побоялся, что они меня до смерти замучают…
— Постой, Антон…
— Чего ‘постой’? Защитнику надо все знать! Я в крови весь был… Миша и говорит: ‘Давай сознаемся’. Он за меня боялся, он бы вытерпел.
Петровский слушал его ошеломленный, а Левберг насвистывал и заметил ему:
— Это любопытно. Это отлично. Можно новый оборот дать делу. А скажите-ка, вы можете назвать или узнать тех, кто там был?
Тут уже старший сказал:
— Знаю их и назвать могу.
— Если удастся установить факт вынуждения признания, это очень будет хорошо! — сказал Левберг.
— Может быть, тогда нас не повесят? — вдруг произнес младший страшное слово. Оно было все время в сознании у всех, но вот так, произнесенное вслух, оно показалось еще ужаснее, и на всех точно холодом дунуло. А он тем самым голодным взглядом, молившим о надежде, который был у Анны, смотрел на защитников.
Старое лицо Левберга густо покраснело, он поправил начавший его душить галстух и ворчливо пробормотал:
— Это что еще за глупости?! Так сейчас всякого и вешать!..
Старший брат молча смотрел в сторону, его усы нервно подрагивали.
Петровский глядел на Антона, и его гипнотически приковывала к себе видневшаяся из раскрытого ворота белая, нежная, как у девушки, шея молодого человека. Ему показалось, что он видит, как на эту белую шею накидывают веревку, стягивают ее, душат… Видение было до того ясно, что он весь вздрогнул от охватившего его беспомощного озлобления. А голос, так молодо и чисто звучавший, говорил то, о чем все думали, но не смели высказывать ни другим и ни себе.
— Нет, я ведь знаю, что нас должны повесить. Да очень бы не хотелось помирать… Мать с ума сходит. Жалко. И очень уж смерть гадкая. Хоть бы расстреляли, что ли…
— Полно, Антон! — стараясь овладеть собою, остановил его старший. — Все еще уладится. Вот господа защитники докажут, что у нас вынудили признание… Улик ведь нет никаких.
— Если бы не этот предатель Раскайлов! — вырвалось у юноши. И у обоих в глазах зажегся тот же огонек ненависти, который был и у Малевского, и вместе с ними почувствовал эту ненависть и Петровский.
‘Не стану, не могу его защищать! — подумал он. — Не могу. Пусть прапорщик, как знает…’
Левберг поднялся с места.
Простились. Петровский вдруг невольно спросил у молодых людей:
Не надо ли вам что-нибудь, господа? Может быть, я могу что-нибудь для вас сделать?
— Если можно, книг каких-нибудь, — попросил старший. — Мы здесь Евангелие читаем, да только еще обиднее делается, — криво усмехнулся он. — Да еще ‘Инвалида’ посылают, ну это что же за чтение!
— И нельзя ли табаку? — попросил младший. — Просто извелся, так покурить хочется!
Петровский, сам страстный курильщик, ясно представил себе, каково в таком настроении без папироски, и от этой мелочи ему вдруг еще больнее стало за мальчика. Он высыпал ему весь свой портсигар, и тот сразу с жадностью схватил папироску и затянулся. Петровский обещал попросить надзирателя и сегодня же прислать им табаку. Потом они встали и, крепко пожав обвиняемым руки, пошли за появившимся сторожем.
‘Папироске как обрадовался…—мелькало в голове Петровского. — А может быть, скоро больше не будет курить совсем…’
Он машинально пошел по коридору, к выходу.
— Постойте, а Раскайлов? — окликнул его Левберг.
— Я не пойду! — Петровский остановился и запнулся, Левберг с укором посмотрел на него и покачал головой.
— Ну, а если вам удастся что-нибудь ценное из него выцарапать? Это во-первых, а во вторых, батюшка мой, адвокат — что доктор: может дальше не лечить, а выслушать должен.
Петровский, мысленно бранил себя за свою невоздержанность и даже слегка покраснев, безропотно пошел за Левбергом.
Тем не менее он обрадовался, когда заметил, что Левберг не подал Раскайлову руки, как другвм обвиняемым.
Раскайлов был маленький, жиденький, рыженький человечек, по виду мещанин, но не лишенный образования и выражающийся приличнее, чем можно было ожидать, судя по внешности. У него были бегающие хлазки и сладкий голос. В адвокатах он видел начальство и сразу начал со слезами оправдываться и уверять, что он ни в чем не повинен и к шайке этих крамольников не принадлежит. Так разительно было его несходство со всеми остальными обвиняемыми, с их спокойной, полной какого-то внутреннего благородства, невзирая на простую внешность, манерой держать себя, что можно было только удивляться, как эти люди сразу не почувствовали органического недоверия к нему.
Он оправдывался и клялся, Левберг слушал его и, пыхтя, резко спросил:
— Но ведь вы же были членом социал-демократической партии, по крайней мере, вы сами так себя именовали?
— По мере сил своих хотел принести пользу царю и отечеству! — благородно ответил Раскайлов.
— Это предательством-то? — не выдержал Петровский. Раскайлов весь насторожился, глазки его особенно забегали, и он не без ехидства ответил:
— Самим вам известно, что как они подпольными путями-с гибель России готовят, так и против них приходиться хитростью… их же оружием-с, значит!
Всех остальных обвиняемых он поголовно обвинял и упорно стоял на своем.
С ним говорили недолго. Он провожал защитников с низкими поклонами.
Из всех обвиняемых один он, — уверенный в своей безопасности, — всхлипывал, жаловался на судьбу, на тюрьму, на тяжкие, незаслуженные лишения и просил денег ‘на чаишко’ и ‘на булочку’…
Вышли — и оба взглянули друг на друга.
У Петровского колотилось сердце, как будто выскочить хотело от непривычного чувства беспомощного гнева. Ему, не рассуждая, хотелось придушить эту маленькую рыжую гадину с наглыми глазками, и словно все то ненавистное, что гноило, разлагало и душило родину, вдруг нашло себе символическое выражение в лице этого торжествующего, безнаказанного предателя.
Они простились с надзирателем, передали ему просьбу Грановича и деньги и вышли из тюрьмы. Когда за ними захлопнулась дверь, оба на минуту остановились и жадно втянули в себя воздух.
Погода разгулялась. Наверху небо зеленело бесконечно кротким, прозрачным светом, а ниже целая фантасмагория цветов — палевых, золотых, лиловых, красных — разыгрывалась на западе. Воздух, особенно после тюрьмы, казался живительным. И четко на ярком фоне неба рисовались черные сквозные деревья.
— Плохо дело, — сказал Левберг, молча пройдя несколько шагов и перестав свистать. — Оговаривает, мерзавец.
— Но ведь можно же будет доказать факт насилия на суде, — возразил Петровский.
— На суде, на суде! — вспыхнул старик. — Это я им могу говорить, а уж нам-то на это рассчитывать не пристало.
— Почему?
Левберг приостановился и поглядел на него из-под очков.
— Да вы, милый мой, неужто серьезно думаете, что мы тут что-нибудь можем сделать? При чем тут защита?
— Как при чем защита?
— Ну да, для видимости все формы проходятся, защита допускается, но ведь защитники-то только словами воздух сотрясают. Генерал и прокурор, прокурор и генерал, — вот вам и весь суд.
— Хорошо, допустим даже, что весь суд здесь в генерале и прокуроре, ладно, но ведь они-то… Неужели они станут так себе, с милою душой, требовать и подписывать смертный приговор вот этой женщине с ребенком, этому мальчику, этому чахоточному человеку? Ведь люди же они, не звери? — почти с отчаянием спросил Петровский.
— Зачем звери? Не звери. А есть существа, в данном случае, поопаснее зверей.
— Кто же это?
— Карьеристы. Вы смотрите: ведь если этот, как его, к черту, блестящий полковник не добьется полдюжины или дюжины обвинительных приговоров за сессию, так ведь на него уж начальство начнет косо смотреть, а там и вовсе карьера к черту полетит. Ну и старается.
— Но послушайте, Илья Семенович, ведь он прямо-таки производит впечатление мягкого, даже отчасти либерального человека.
— Мягкого? Либерального? А знаете вы, что когда я с ним на сессии был, так этот, как его, к черту, мягкий человек все смертные приговоры подписал? Вот вам и либеральный генерал.
Левберг засвистел и замолчал.
— Однако шестой час… — другим тоном сказал он.— Надо нам взять извозчика или прибавить шагу. Опоздаем в Коммерческую.
— Я себя так неважно чувствую,— сказал Петровский,— нельзя ли отвильнуть от этого обеда?
— Неудобно. Кстати, пощупаем, нельзя ли отложить дело…
Он подозвал проезжавшего извозчика, и они поехали в гостиницу.
В Коммерческой гостинице, где обыкновенно происходили все городские кутежи, явные и тайные, теперь царила пустота и поэтому прислуживать обедавшим собралась чуть не вся челядь с хозяином во главе. Им отвели отдельный кабинет, хотя в зале был только один приезжий немец, в кабинете затопили камин и зажгли два пятисвечных канделябра. Лакеи суетились: его превосходительство на чай давал щедро.
Генерал подъехал в одно время с Левбергом и Петровским и, завидев их, весело замахал рукою.
— А, господа защитники, аккуратны, это хорошо! Самый адмиральский час! — говорил он, сбрасывая шинель на руки швейцару. — Хоть почему он именно адмиральский, а не генеральский, остается для меня загадкой, а? — И он смеялся своим приятным барским смешком.
В кабинете уже ждали секретарь и Селищев, стоя у столика, на котором красовалась батарея цветных водок и закусок. Секретарь жадно косился на столик, но без генерала начать не смел. Полковника еще не было.
— Ну что, господа, приступим? — потирая руки, спросил генерал. — Фон Шютте еще нету, да ведь семеро одного не ждут. Я, признаться, порядком проголодался. Ах… Махмет! Что ж это ты? Забыл, как я люблю? Где же балык с огурчиком? — шутливо, но грозно повел генерал бровями на татарина, и тот, согнувшись в дугу, выскользнул из комнаты.
— Илья Семенович, Сергей Николаевич, прошу!..
Петровский обыкновенно не пил водки, но сейчас ему прямо хотелось заглушить томившую его какую-то дурноту и отбить точно весь его пропитавший, особенный запах тюрьмы. Они чокнулись.
— За наше знакомство! — любезно возгласил генерал. — Чтоб нам привелось встретиться в белее благоприятные времена!
Выпили. Тут принесли балык, и генерал предложил повторить. Его еще поддержали, но по третьей с ним уже выпил один секретарь. Пока они закусывали, за дверьми послышался звон шпор, и явился полковник. Чисто выбритый, распространявший запах духов, он весь сиял и извинялся, что запоздал.
— Был с визитом у жены воинского начальника, очаровательная женщина!..
Простой водки он не пил, потребовал себе Amer Picon и обиделся, что с ним никто не пьет.
— Я, пожалуй, выпью, — мрачно сказал секретарь, который с каждой рюмкой становился все деревяннее. Полковник быстро и чисто пропустил рюмки четыре, и наконец все уселись за стол.
Первое время все молча ели суп, только генерал, входя в роль хозяина, угощал пирожками.
— Пирожками славится здешняя кухня, особенно вот эти — с макаронами и мозгами: тают, прямо тают во рту.
По мере утоления аппетита начинались разговоры. Генерал сидел между Левбергом и секретарем, полковник — между Петровским и Селищевым. Вино генерал заказал так:
— Моего — бургонского, Махмет! Знаешь?..
Прокурор усердно подливал вина Петровскому. Ел он с аппетитом, красиво, благовоспитанно, изящно держал вилку, слегка отставляя мизинец, на котором красовалось странное кольцо в виде черепа.
— Что, вы смотрите на мое кольцо? — спросил он Петровского, уловив его взгляд. — Это преинтересная штучка. Приятель мне с войны привез. Японской работы — головоломка. Попробуйте — оно должно разделиться на четыре колечка! — Он снял кольцо, и все по очереди, в ожидании следующего блюда, старательно принялись за отгадку фокуса, кроме секретаря, который в это время резал сыр и ел его с ножа, чавкая, как голодная собака. Фон Шютте смеялся и по-детски радовался, что никто не может отгадать, в чем фокус, и Петровский с невольным изумлением и недоверием смотрел на него и думал: ‘Неужели это именно тот человек, на обязанности которого лежит настаивать на смертном приговоре! Неужели вот этот самый холеный рот будет завтра произносить: ‘В виду вышеприведенного, я полагал бы признать подсудимых виновными по такой-то и такой-то статье и подвергнуть их смертной казни…’ А вот этот розовый генерал, который благодушно рассказывает Левбергу, какая у него красавица дочка,— подпишет этот смертный приговор?’ Самая мысль казалась ему невероятной, чудовищной. Пока он не видел ни судей, ни обвиняемых, они были для него отвлеченными образами, он мог верить в существование грозных выразителей ужасного режима, опричников вроде Малюты Скуратова, но тут — это люди веселые, разговорчивые, с такой, очевидно, чистой совестью. И он представлял себе, с одной стороны, этих здоровых, сытых, сидящих за хорошим обедом, за вином и, с другой, — тех, бледных, замученных, с глазами затравленных животных, изнемогающих в зловонной и темной тюрьме, — и у него не умещалось в голове, что этими самыми пухлыми руками, которыми генерал держит стакан ‘своего бургонского’, он может отнять жизнь у этой худенькой женщины, если ее поставят против него.
Он принуждал себя внимательно слушать и отвечать, а эти мысли продолжали толпиться у него в голове до того, что она начинала разбаливаться. Разговор тем временем шел обыкновенным порядком — разговор мужской компании за обедом: тут и случаи из судебной практики, и перечеты общих знакомых, и легкая сплетня, и обсуждение акта шестого августа, все скачками и урывками.
Генерал высказывал Левбергу возмущение предполагаемым бойкотом Государственной думы.
— Но подумайте, Илья Семенович! — убедительно говорил он, вкусно прожевывая осетрину. — Чего достигнет бойкот? Ведь если лучшая часть русского общества пройдет мимо Думы, то ведь тогда в лице этого нового учреждения бюрократия только получит новую силу и будет давить еще больше!
Генерал при этом так прямо и наивно смотрел в глаза Левбергу, что тому ясно было, что себя за бюрократа его превосходительство никак не считал.
— Теперь русское общество должно показать, стоит ли оно на высоте задачи! На нас громадная ответственность! — уверял генерал.
— Да ведь позвольте, — не мог удержаться Левберг, — да ведь Дума-то, как его, к черту, совещательная будет?
— Кто знает, кто знает? — таинственно понизил голос либеральный генерал. — С этого начнется, а чем кончится — все в руках общества, потому я и говорю: бойкот неразумен и неразумен!
Отношение общества к Думе дало обильную пищу дли разговора. Перешли на то, что творится в России. Зашла речь о бомбах, о забастовках.
— Кстати, о забастовке… Препикантный анекдот! — оживился прокурора — Знаете, молоденькая дамочка, недавно замужем, и вот приходит к доктору… — Он докончил анекдот, покрытый общим хохотом, даже секретарь чуть не подавился огромным куском рыбы.
— ‘Забастовала…’ — это великолепно, ах, шалун, шалун! — отечески крякал генерал, у которого глаза совсем сделались маслеными.
За этим анекдотом последовал другой, о свободе печати, потом пошли анекдоты из военной жизни. Даже Селищев разговорился и рассказал два-три случая с денщиками. Тут заговорили о русском солдате, о войне, о флоте, о ‘Потемкине’.
— Красивая картина! — неожиданно сказал Петровскому полковник. — Знаете, Вагнера мне напоминает: ‘Vaisseau Fantme’ {‘Летучего голландца’ (франц.).}. Вы только вообразите: ночь… бушующее море… и это судно, которое не может никуда пристать и обречено скитаться по воле стихий. В этом что-то необыкновенно величественное и роковое… — Он мечтательно поглядел на свечи в канделябрах и замурлыкал:
Сента, это я…
— Вы ведь были по делу ‘Прута’ в Феодосии, Илья Семенович? — спросил Селищев. Ему хотелось показать, что он следит за деятельностью известного адвоката.
— Был… — затуманившись, отвечал тот.
— Многих там удалось отстоять?
— Какое там? Четыре смертных приговора, — отвечал Левберг, хмурясь и наливая себе вина.
— Замечательно мягкий приговор! Вот что значит ваше красноречие, опасный противник! — улыбаясь, сказал прокурор.
Петровский взглянул на него. У него точно слегка похолодело около сердца.
— Как мягкий? — спросил он не своим голосом.
— Да ведь это беспримерная же вещь! Неслыханная! Мятеж, открытый бунт. Если это начать поощрять, так нас и Европа не поблагодарит. Это же ведет к полной анархии.
— Допустим, что наказание необходимо, — сказал Петровский, чувствуя, что у него сжимает горло. — Но зачем же смертная казнь?
— Как зачем? — мягко удивился полковник. — А чем же устрашить и подавить в будущем эту дикую смуту?
— Но, позвольте, ведь эдак мы перейдем в средние века, когда судьи сжигали людей на кострах, топили их или выпускали им кишки!
— Ай, ай, ай, за обедом такие вещи, — шутливо упрекнул генерал. — Что это вы?
— Зачем же топить или жечь? — возразил Петровскому полковник.
— А в чем же разница? Вешать, жечь, топить или расстреливать, не все ли равно?
— Помилуйте, какое же сравнение. Ведь доказано, что повешение — одна из самых гуманных казней! — изящно обгладывая куриное крылышко, сказал полковник.
— Как можно говорить о гуманности смертной казни? — воскликнул Петровский. Ему трудно было находить слова, так дико ему казалось, что то, что в нем возбуждает ужас, отчаяние, сознание какого-то непоправимого греха и позора, — этому улыбающемуся человеку с голубыми глазами кажется простым и естественным, как азбучная истина.
— Как не говорить? Не только говорить, но и думать надо! — перебил его генерал. — Надо эту печальную… гм… институцию обставить как можно человечнее. Конечно, виселица — это ужасно. Уж если казнь, так как-нибудь там… электричеством… наконец гильотина… говорят, гильотина безболезненна.
— В Нью-Йорке в восемьдесят восьмом году конгресс докторов специально занимался этим вопросом, — вставил Селищев, — и такой авторитет, как профессор Гейер, высказался за гильотину, находя виселицу пережитком варварства.
— Да разве можно говорить о гуманности смертной казни? — опять с отчаянием повторил Петровский. — Разве не все равно, как у него отнимут жизнь, у этого несчастного? Ведь он же мысленно каждую минуту умирает, сначала в этой неизвестности, а потом, когда он сидит и ждет смертного часа, один со своими страшными мыслями, с мукой за тех, кого оставляет, с тоской по тому, что оставляет, беспомощный, скованный… и потом к нему гуманно приходит поп, со словами Христова учения, и гуманно ему предлагают, не хочет ли он чего выпить, и гуманно петлю ему на шею накидывают… Кто имел право заставить его переживать эти минуты, кто вообще, кто смеет иметь право над другим человеком, над его жизнью?..
Левберг качал головой и с огорчением смотрел на младшего товарища, точно жаль ему было его слов.
Прокурор безмятежно чистил грушу и сказал:
— Ну конечно, это все очень тяжело и грустно, я с вами согласен. Но где же у вас справедливость, Сергей Николаевич? Эти люди убивают? Убивают и их. Кровь за кровь, жизнь за жизнь.
Петровский вдруг вспомнил Раскайлова, и ему показалось, что из голубых, холодно-невинных глаз прокурора сейчас на него глядит то же торжествующе-нагленькое выражение, которое было у Раскайлова, когда он говорил: ‘Их же оружием-с…’
— Но в России смертной казнью никогда не злоупотребляли! — примирительно вступился генерал. — За время, например, с шестидесятого и по восемьдесят первый год — казнь Желябова и Перовской — казнили всего человек двадцать семь.
— Но, положим, за одно это лето больше сотни смертных приговоров вынесли… — вставил Левберг.
— Да, ну это лето особенное, знаете… — слегка смутился генерал. — Кофе можно вам предложить?
— Наконец самые лучшие русские криминалисты ваши протестовали против смертной казни, однако в проекте нового уложения отменить ее и не подумали, а признали необходимой?.. — с сознанием своего торжества сказал прокурор. — Однако что это мы о таких скучных материях затянули? Это уж завтра будет — специальные разговоры, а сейчас, милейший противник, позвольте-ка вашу рюмку, я вам кюрасо налью за ваши успехи! Ха-ха, видите, как я малоэгоистичен!
Через минуту он уже конфиденциально наклонялся к Петровскому и говорил:
— Эдакая беда, что сегодня все заперто! Махнули би в театр… Тут такая есть одна блондиночка! — Он поцеловал кончики пальцев. — Можете вы себе вообразить, это старая формула: ‘Блондины любят брюнеток’ — я ее всецело отвергаю! Я сам блондин, а между тем нахожу, что настоящая женщина — только блондинка. ‘Ce sont les-blondes, que je prfre!..’ {Блондинок я предпочитаю!.. (франц.).} — пел полковник. — Ах, как это Мюге пела! Та самая, из-за которой моего приятеля, князя Сашу, на дуэли убили. Вот женщина! И не красива, а с ума свести может…
— Сигару хотите? — предложил генерал. — Здесь чудесный есть магазинчик: я вам укажу, если хотите. Контрабанда, наверно, у мерзавцев, но сигары отличные!
Петровский машинально с каким-то озлоблением пил жгучий ликер, и с каждым глотком точно огонь негодования вливался в его жилы.
Он вдруг вспомнил, со своей способностью видеть все картинами, сегодняшнюю тюрьму, все — этот запах, этот мрачный коридор, этого ребенка с серьезными глазами и бледную мать, и как она смотрела на своего мужа, и тонкими пальцами держала его за плечо, и этого мальчика, который так обрадовался папироске, и главное — их глаза, эти голодные, лихорадочные глаза, которые точно видели перед собой что-то страшное, невидимое, непонятное другим.
А тут — эти глаза, масленые, играющие…
И эти люди, один росчерк пера которых может спасти или погубить тех, сидят здесь, пьют, курят, хохочут — и точно не понимают, что в их руках несколько человеческих жизней — драгоценных, сильных, молодых жизней, каждая со своей любовью, надеждой, радостями и волнениями, каждая — бесконечно дорогая кому-нибудь…
И они называли себя христианами? Они имели жен, детей? Их любили, их уважали?.. А если бы его, генерала, красавица дочка, как вот эта петербургская аристократка, которая покончила с собою, тоже была бы политической преступницей — что бы он тогда сделал? Что, если ему привести их всех сюда и сказать: так вешай же их сам, убивай своими руками?..
Его охватывал кошмар.
В тумане синеватых клубов сигарного дыма ему вдруг показалось, что рядом с ним волк с оскаленными зубами, весело грызущий ягненка. Потом он вспомнил, что это просто было лицо полковника, когда он обгладывал косточку и говорил:
— Повешение — самая гуманная казнь.
И вдруг он почувствовал острую, непримиримую ненависть к этим людям, и такую давнишнюю, застарелую, точно она всегда жила в нем и только сейчас властно заявила, закричала о себе. Что это? Откуда это?
И опять картиною ясно выплыла перед ним маленькая столовая в Манежном, где они жили, когда он был ребенком, и две женские фигуры, одна из них — его мать, у нее взволнованное, заплаканное лицо, и она рассказывает своей подруге, докторше Саше, о казни Перовской. А он, пятилетний ребенок, притаился под столом, где играл в конюшни. О нем забыли, и он слушает и все слышит… Так слышит, что вот с тех пор четверть века прошло, а он до сих пор помнит каждое слово матери. Мать передавала подруге, со слов видевшего это, подробности: о позорных колесницах, о сиденьях, устроенных так высоко, что осужденные сидели, как на тронах, и покачивались от толчков, привязанные ремнями, о черных досках с надписью ‘цареубийцы’, о пяти каретах со священниками, ехавшими впереди, о всем этом средневековом, диком обряде, о многотысячной толпе, среди которой иногда раздавались ругательства и проклятия осужденным. И о том, как спокойна была красавица Перовская, только щеки пылала румянцем и глаза лихорадочно скользили по толпе, и как она простилась с Желябовым, и поцеловала его, и твердо взошла на эшафот. А другой — Рысаков, боролся с палачом, и кричал, и не хотел умирать, но палач в красной рубахе надел на них саваны и наконец петли… и их повесили. И мать рыдала, рассказывая это, а Саша сжимала зубы, и у нее лицо было каменное. Он помнил все, помнил и то, как он бросился к матери и со слезами закричал:
— Мама, что они сделали? Кто их повесил?.. — и как мать, перепуганная, потрясенная, стараяеь подавить свои слезы, схватила его и целовала и успокаивала, а Саша сказала:
— Повесили их — палачи, а за что — узнаешь после.
И с тех пор он стал ненавидеть палачей. Но представлял их себе по-детски, как рассказывала мать: страшных, черных людей в красных рубахах…
Детские годы прошли, но он знал теперь, хорошо знал, откуда, из каких глубин детской души, из каких далеких тайников сознания поднялась сейчас эта острая ненависть — и залила все остальное.
Через несколько дней всем обвиняемым вынесли смертные приговоры, и только относительно Анны Малевской суд постановил ходатайствовать о помиловании. Впрочем, она этого не слыхала — когда прочли первые слова приговора мужу, она дико вскрикнула и упала замертво…
Петровский вернулся в Петербург другим человеком…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека