Наши литературные направления с 1848 года, Григорьев Аполлон Александрович, Год: 1863

Время на прочтение: 38 минут(ы)

‘Время’, No 2, 1863

НАШИ ЛИТЕРАТУРНЫЯ НАПРАВЛЕНIЯ СЪ 1848 ГОДА

_____

I

Въ 1848 году умеръ Блинскiй.
Есть смерти, которыя, какъ он ни горестны, имютъ все-таки огромное значенiе уже тмъ самымъ, что освщаютъ положенiе длъ, проводятъ черту раздленiя между разнородными, но дотол смшанными групами фактовъ жизни…
Блинскiй умеръ въ ту минуту своего развитiя, — а его развитiе какъ генiальнаго человка было фокусомъ, отражавшимъ наше общее развитiе, — когда направленiе, котораго онъ былъ жрецомъ и провозвстникомъ, дошло до своихъ геркулесовыхъ столповъ, ударилось въ стну. Дальше идти было некуда — начинались уже отступленiя. Великiй борецъ палъ истощенный только физически, ибо по живучей и страстной природ своей онъ сумлъ бы смло прорваться за геркулесовы столпы, но тмъ не мене онъ палъ. Направленiе похоронило въ немъ главу и предводителя…
Мрачны, скудны и скорбны были эти похороны, ибо мрачна и скорбна была самая минута эпохи. Мысль, воспитавшаяся въ потаенной и отчаянной борьб съ гнетомъ и давленiемъ, дошла до крайнихъ предловъ отрицанiя — но до крайнихъ же предловъ своихъ дошолъ и гнетъ. Тяжело было дышать въ спертомъ и гадкомъ воздух.
То была тьма непроходимая, въ которой свои не признавали своихъ. Вспомните гробовое молчанiе у гроба великаго бойца: въ минуту смерти его помянулъ словомъ сочувствiя, очевиднаго сквозь казенщину брани, — только одинъ изъ такъ-называемыхъ враговъ его, Погодинъ, въ своемъ ‘Москвитянин’. Странное было время, когда благороднйшiе по мысли люди могли высказывать симпатiю только подъ прикрытiемъ условныхъ упрековъ, пролить горячую слезу только подъ условiемъ сохраненiя форменнаго выраженiя физiономiи. Какъ не похоже оно на то время, въ которое живемъ мы, въ которое по поводу смерти Хомякова, одинъ изъ вчныхъ опонентовъ и такъ-называемыхъ враговъ покойнаго заключилъ свое симпатически-горячее возвстiе о его смерти своими какъ и всегда полновсными словами: ‘Плохо воспоминаетъ нашъ сверъ своихъ лучшихъ людей!’
Молодому поколнiю, воспитавшемуся подъ иными условiями, уже многое непонятно въ той эпох, которую пережили мы, послдующему поколнiю эта эпоха будетъ еще непонятне. Ея страданiя, ея глухая и потаенная борьба, крайности, до которыхъ доходила она въ своихъ подавленныхъ и тмъ боле упорныхъ стремленiяхъ — ея болзненныя реакцiи… все это отойдетъ скоро, если уже не отходитъ въ область чисто историческаго вмст съ крпостнымъ правомъ, административною централизацiею и бумажнымъ закрытымъ судопроизводствомъ… Въ ней, въ этой мрачной эпох, все — борьба, борьба мысли съ фактомъ.
И мысль и фактъ идутъ до своей крайней логической послдовательности. Еще въ тридцатые годы, несмотря на то что эти годы недалеки отъ катастрофы 1825 года, мысль временами выражается довольно прямо и стало-быть довольно спокойно: въ ‘Молв’ напримръ, издававшейся при ‘Телескоп’, попадаются нердко смлыя и вмст совершенно разумныя замтки о разныхъ недостаткахъ общественнаго порядка, и фактъ, хотя уже обуянный паникой, допускаетъ иногда прямое выраженiе мысли по множеству вопросовъ жизни… но онъ, фактъ, всегда на сторож, всегда накрываетъ en flagrant delit мысль, какъ только она выразится слишкомъ рзко. ‘Европеецъ’ Киревскаго не доживаетъ до третьяго номера: ‘Телеграфъ’ кончаетъ свою шумную жизнь на стать объ одной изъ драмъ г. Кукольника, совершившей три чуда разомъ, — стать совершенно впрочемъ неважной съ нашей теперешней точки зрнiя… ‘Телескопъ’ умираетъ не своею смертью съ знаменитой статьей Чаадаева… Паника усиливается въ мысли. То и другое — дло понятное, равно какъ понятны и послдствiя этого. Фактъ давитъ, мысль изъ-подъ него рвется всми возможными и невозможными дорогами.
Въ минуту, когда умиралъ Блинскiй, въ литератур нашей, т.-е. въ выраженiи нашего сознанiя, ярко обозначались только два направленiя. Одно держалось за фактъ, другое боролось съ нимъ. Оттнковъ не было, т.-е. не обозначалось: вс привыкли длить литературу на дв групы, во глав одной стояло имя Блинскаго, во глав другой — имя . Булгарина. Такъ-называемое славянофильство было явленiемъ комическимъ: народное направленiе, проявлявшееся въ ‘Москвитянин’, позорило себя странными союзниками врод гг. М. Дмитрiева, А. Глинки, Кулжинскаго и проч.
Между-тмъ незадолго до смерти великаго борца грянулъ, какъ нежданный ударъ грома, вопiющiй фактъ, появленiе ‘Переписки съ друзьями’ Гоголя, этой странной книги, гд выразился не упадокъ таланта, что было бы хоть какъ-нибудь да объяснимо, а упадокъ духа. И въ комъ же? Въ томъ, на кого какъ на художественнаго вождя смотрлъ самъ Блинскiй, кмъ отрицанiе художественно узаконилось.
Между-тмъ такъ же въ литератур, въ выраженiи нашего сознанiя, начали являться симптомы реакцiи. Однимъ изъ наиболе яркихъ симптомовъ было произведенiе несомннно сильнаго, хотя и вншняго таланта, ‘Обыкновенная исторiя’, г. Гончарова.
Эти факты почти совпадали вмст. Вскор за ними воспослдовала смерть Блинскаго. Мы не думаемъ придавать всему этому какого-либо мистическаго значенiя, но какъ же не сказать, что тутъ очевидно кончалась одна эпоха и начиналась другая. Замтимъ такъ же, что первое появленiе одного изъ главныхъ дятелей послдующей эпохи, Островскаго, и формировка дятельности другого, Тургенева — относится къ этому же моменту. ‘Картины семейнаго счастiя’ и первыя ‘Записки охотника’ явились въ 1847 году.
Эпоха предшествовавшая тоже какъ-будто собрала въ заключенiе дятельности вс свои силы. За годъ до того она въ ‘Бдныхъ людяхъ’ и въ происшедшей отъ нихъ школ сентиментальнаго натурализма, и въ первыхъ стихотворенiяхъ Некрасова дала послднiе свои соки, блестящимъ образомъ повторила свои прежнiе идеалы въ ‘Трехъ потретахъ’ Тургенева и со всей энергiею сказала свое послднее слово въ роман: ‘Кто виноватъ?..’ Никто не зналъ и конечно немогъ предугадывать, что сентиментальный натурализмъ разршится впослдствiи ‘Мертвымъ домомъ’, что протестъ Некрасова принадлежитъ уже къ другой эпох. Еще мене можно было предугадать, что ‘Картина семейнаго счастiя’, напечатанная въ какомъ-то, даже и тогда малоизвстномъ изданiи (Московскiй городской листокъ), — начало новаго ряда явленiй.
Еслибы тогда кому-либо изъ насъ, людей той эпохи, пришли въ голову подобныя соображенiя, они показались бы ужасною гилью.
Все кажется было такъ ясно, все шло какъ бы по плану. Отрицанiе побдоносно шло впередъ, подрывая основы всякаго существующаго безобразiя — гражданскаго, религiознаго, нравственнаго, сословнаго. Отрицалось все — отрицалась вопервыхъ наша исторiя, съ точки зрнiя родового начала объявленная вчно несовершеннолтнею, что было еще малостью сравнительно съ точкой зрнiя чаадаевской, съ которой она являлась безпутно и безповоротно сбившеюся съ колеи. Отрицались наши бытовыя преданiя, нашъ псенный и сказочный мiръ, какъ тормазъ, препятствующiй нашему развитiю, какъ слдъ варварства. Отрицался нашъ семейный бытъ, как тина, въ которой глохнетъ все человческое. Отрицанiе не встрчало себ отпора и противодйствiя.. Отпоръ ему звался обскурантизмомъ. Другой вопросъ — дйствительно ли всякiй отпоръ былъ обскурантизмомъ, — но дло въ томъ, что такъ онъ звался, въ общемъ представленiи, онъ сливался съ направленiемъ . Булгарина съ одной стороны и блаженной памяти ‘Маяка’ съ другой.
Причина заключалась въ безсилiи всхъ другихъ направленiй кром отрицательнаго.
Мы не говоримъ о томъ направленiи, которое явно стояло на сторон гнетущаго факта: оно уже этимъ самымъ стояло вн литературы. Но что же въ самомъ дл сдлали, чмъ заявили себя другiя направленiя, имвшiя литературное происхожденiе?
Школа Шишкова — петербургское славянофильство, — сосредоточившись въ ‘Маяк’, логическою послдовательностью фактовъ вовлечено было въ величайшiе абсурды и не находя этимъ абсурдамъ никакого подкрпленiя въ жизни и въ ея выраженiи, литератур, должно было сочинять свою литературу. Единственный даровитый литературный представитель этого направленiя, Загоскинъ, скоро набилъ всмъ оскомину. Въ другихъ представителяхъ его не было ни даровитости, ни даже такта.
‘Москвитянинъ’ тхъ временъ представлялъ весьма странное явленiе, какъ во вс впрочемъ эпохи своего существованiя. Никому въ литератур и даже въ жизни не были неизвстны передовыя по сущности убжденiя его издателя, не были неизвстны даже и тмъ, кому знать о нихъ вовсе не слдовало, но съ демократизмомъ въ основахъ воззрнiя, замчательный публицистъ соединялъ самые странные предразсудки: любовь къ преданiямъ и къ преемственной исторической связи переходила у него въ безразличное идолослуженiе, поклоненiе литературнымъ старичкамъ было сущее богопочтенiе. Дятельность его и направленiе журнала были полны вопiющихъ противорчiй, о бокъ съ передовыми взглядами шли тамъ всякiй старый хламъ и всякое мракобсiе, о бокъ съ глубокой любовью къ народности русской, благоговнiе къ общественнымъ и литературнымъ Фамусовымъ, о бокъ съ горячимъ сочувствiемъ къ Пушкину и Гоголю, педантская вражда къ Блинскому, не учившемуся философiи по Бавмейстеру и риторик по Бургiю. На злобныя изображенiя русскаго быта оппозицiя ‘Москвитянина’ сороковыхъ годовъ умла только сердиться до пны у рта, до непозволительныхъ стиховъ г. М. Дмитрiева, въ литератур она выставляла только пснопнiя г-жи Авдотьи Глинки, юридическiя элегiи упомянутаго г. М. Дмитрiева, да временами, pour gayer le public, произведенiе графини Ростопчиной. Единственный высокоталантливый человкъ этого направленiя, Вельтманъ — стоялъ какъ-то особнякомъ, и когда появлялись его причудливыя и странныя произведенiя, критика толковала о нихъ совершенно безъотносительно.
Славянофильство т. е. чистое, de pur sang славянофильство было въ ту эпоху нчто совершенно неопредленное, и самое отношенiе къ нему другихъ направленiй было тоже неопредленно. Во глав его стояли люди какъ Хомяковъ и братья Киревскiе, благородство образа мыслей которыхъ, даровитость и обширная образованность не подвергались сомннiю даже со стороны такъ-называемыхъ враговъ ихъ, т. е. западниковъ-отрицателей. Чувствовалось какъ-то всми, что кружокъ этихъ мыслителей вовсе не то что бывалое, шишковское славянофильство. Ни одно изъ замчательныхъ именъ этого кружка не появлялось въ орган старого шишковизма, въ ‘Маяк’, даже въ безолаберномъ ‘Москвитянин’ появлялись они рдко. Хомяковъ только отъ времени до времени помщалъ тамъ свои парадоксы, врод выводовъ, что ‘угличане — англичане’, да К. Аксаковъ являлся съ полемическими статьями въ отвтъ на статьи враждебнаго лагеря, — но и только. Разъ когда-то объявлено было, что и Киревскiй и другiе примутъ большое участiе въ ‘Москвитянин’, и при одномъ этомъ намек о дйствительномъ участiи этого кружка въ редакцiи измнился тонъ западниковъ въ отношенiи къ журналу. Помнились всмъ очень хорошо и ‘Европеецъ’ И. Киревскаго и его же глубокомысленная статья въ ‘Денниц’, и близость К. Аксакова къ кружку покойнаго Станкевича… Между тмъ, какъ только это особенное таинственное славянофильство выходило изъ своего туманнаго нимба на поприще настоящей дятельности, оно являлось съ удивительными положенiями о томъ, что Гоголь — Гомеръ и ‘мертвыя души’ — Илiада или о томъ что ‘англичане-угличане’ или затвало съ покойнымъ Грановскимъ горячiй споръ о разврат средневковыхъ франковъ. Какъ будто нарочно славянофильство, если высказывалось по временамъ, то высказывалось своими парадоксальными до уродливости сторонами. Когда мы говоримъ высказывалось, то разумемъ литературную агору, площадь, журналистику. Другой вопросъ — чт въ тиши, въ своемъ углу сдлало славянофильство. Эта тишь, этотъ уголъ были выходившiе по временамъ сборники: два московскихъ и историческiй. Въ нихъ славянофильство хоронило лучшую свою дятельность, именно хоронило, ибо спецiальныя изданiя, въ которыхъ вмсто литературы помщались переводы санскритскихъ драмъ, оставались тайною и для публики, испоконъ вка презираемой гордымъ и замкнутымъ направленiемъ, и для народа, любовь къ которому до-сихъ-поръ еще хочетъ оно обратить въ свою монополiю. То что ловилось враждебнымъ лагеремъ были философско-историческiе парадоксы или полемическiе промахи славянофильства. Какъ и теперь, старобоярское направленiе отличалось ожесточенною враждою къ прожитой жизни и ея литературнымъ выраженiямъ, боготворило одного только Гоголя, видя въ немъ вовсе не то что видли столько же боготворившiе его западники, не высказывалось на счетъ Пушкина, видло гниль въ Лермонтов и его направленiи.
Съ другой стороны славянофильство московское, гордо сторонясь отъ славянофильства петербургскаго и его мрачнаго органа ‘Маяка’, не высказывало однако прямо своего къ нему несочувствiя и какъ молчанiемъ своимъ, такъ и одинаковою съ нимъ враждою съ ‘гнилью’ жизни, давало поводъ думать, что есть между этими двумя направленiями много общаго. Вопросъ не разъяснился окончательно еще досел, но теперь за славянофилами уже много сдланнаго, теперь сочувствiе къ нимъ даже ‘Домашней Бесды’ не наброситъ на нихъ слишкомъ большой тни, но тогда было дло иное… Тогда враждебное направленiе ловило только ихъ промахи и парадоксы, забывая часто въ жару битвы о добросовстности, приписывало имъ мннiя, которымъ противорчили многiе факты. Парадоксы такимъ образомъ прорывались наружу, дло оставалось погребеннымъ въ московскихъ сборникахъ, чтенiяхъ общества исторiи древностей и проч.
Какъ всегда бываетъ во времена борьбы, славянофилы съ азартомъ отстаивали свои парадоксы и готовы были идти до крайнихъ крайностей. Блинскiй додразнилъ ихъ до святославки и мурмолки.
Таково было положенiе партiй и взглядовъ передъ смертью великаго борца. На сторон западничества было сочувствiе читающей массы, и главное все что въ литератур было замчательнаго. Не исчисляя дятелей слишкомъ извстныхъ, не говоря о томъ, что Гоголя до его ‘переписки’ западники съ большимъ правомъ чмъ ихъ противники могли считать вождемъ и главою, укажемъ только на тотъ вопiющiй фактъ, что художникъ, обнаружившiй въ своемъ творчеств наибольшее тогда знанiе русскаго быта, Лажечниковъ, по воззрнiю своему былъ западникъ: въ ‘Новик’ поклонникъ Петра до фанатизма, в ‘Басурман’ поклонникъ западной цивилизацiи. Правда, что въ высшемъ по сил творчества произведенiи своемъ, въ ‘Ледяномъ дом’, онъ смутно проникался сочувствiемъ къ инымъ элементамъ, но этого въ эпоху борьбы не замчали и замчать не хотли. Западничество громогласно пло свою побдную псню о томъ, что исторiи у насъ нтъ до Петра, что бытъ нашъ семейный и гражданскiй — тина, въ которой глохнетъ и гибнетъ все человческое. Блинскiй, идя до геркулесовыхъ столповъ, самыя преданiя наши, основы нашей бытовой самостоятельности объявилъ лишонными всякаго человческаго и поэтическаго значенiя въ стать о русскихъ псняхъ и сказкахъ.

II

Торжество отрицательнаго направленiя было повидимому полное и совершенное.
Тмъ полне и совершенне казалось оно, что выставляло за себя яркiе литературные факты, и во глав этихъ фактовъ былъ Гоголь, котораго отрицательное направленiе тогда присвоивало себ исключительно.
Фактъ этотъ былъ дйствительно въ высшей степени знаменателенъ.
Всякое дло получаетъ значенiе по плодамъ его и каковъ бы ни былъ талантъ поэта, одного только таланта какъ таланта еще недостаточно. Важное дло въ поэт то, для чего у нмцевъ существуетъ общепонятный и общеупотребительный терминъ: Weltanschauung и что у насъ tant bien que mal переводится мiрозерцанiемъ.
Мiросозерцанiе или проще взглядъ поэта на жизнь не есть что-либо совершенно личное, совершенно принадлежащее самому поэту. Широта или узость мiросозерцанiя обусловливается эпохой, страной, однимъ словомъ временными и мстными историческими обстоятельствами. Генiальная натура, при всей своей крпкой и несомннной самости или личности, является такъ-сказать фокусомъ, отражающимъ крайнiе истинные предлы современнаго ей мышленiя, послднюю истинную степень развитiя общественныхъ понятiй и убжденiй. Это мышленiе, эти общественныя понятiя и убжденiя возводятся въ ней по слову Гоголя въ ‘перлъ созданiя’, очищаясь отъ грубой примси различныхъ уклоненiй и односторонностей. Генiальная натура носитъ въ себ какъ бы кладъ всего неперемннаго что есть въ стремленiяхъ ея эпохи. Но отражая эти стремленiя, она не служитъ имъ рабски, а владычествуетъ надъ ними, глядя ясне многихъ впередъ. Противорчiя примиряются въ ней высшими началами разума, который вмст съ тмъ есть и безконечная любовь.
Отношенiе такой генiальной натуры къ окружающей ее и отражающейся въ ея созданiяхъ дйствительности, только на первый взглядъ представляется иногда враждебнымъ. Вглядитесь глубже, и во вражд, въ жолчномъ негодованiи уразумете вы любовь, только разумную, а не слпую, за мрачнымъ колоритомъ картины ясно будетъ сквозить для васъ сiянiе вчнаго идеала и къ изумленiю вашему нравственно выше, благородне, чище выйдете вы изъ адскихъ терзанiй Отелло, изъ безвыходныхъ мукъ моральнаго безсилiя Гамлета, изъ грязной тины мелкихъ гражданскихъ преступленiй въ Ревизор, и пусть холодъ сжималъ ваше сердце при чтенiи ‘Шинели’: вы чувствуете, что этотъ холодъ освжилъ и отрезвилъ васъ, и нтъ въ вашемъ наслажденiи ничего судорожнаго и на душ у васъ какъ-то торжественно. Мiросозерцанiе поэта, невидимо присутствующее въ созданiи, примирило васъ, уяснивши вамъ смыслъ жизни. Поэтому-то созданiе истиннаго художника въ высокой степени нравственно, не въ томъ конечно пошломъ и условномъ смысл, надъ которымъ по-дломъ смется нашъ вкъ, избави васъ небо отъ той нравственности, которая пожалуй до сихъ поръ еще готова видть въ Пушкин безнравственнаго поэта и въ герояхъ его уголовныхъ преступниковъ, которая до сихъ поръ еще пожалуй не прощаетъ Мольеру его Тартюфа и доискивается атеизма въ Шекспир. Нтъ, созданiе истиннаго художника нравственно въ томъ смысл, что оно живое созданiе. Оживите передъ вами лица шекспировыхъ драмъ, обойдитесь съ ними, какъ съ живыми личностями, призовите ихъ вторично на судъ и вы убдитесь, что Немезида, покаравшая или помиловавшая ихъ, полна любви и разума. Даже не нужно и убждаться въ томъ что совершенно непосредственно сознается, осязательно чувствуется.
Въ сердц у человка лежатъ простыя вчныя истины, и по преимуществу ясны он истинно генiальной натур. Отъ этого и сущность мiросозерцанiя одинакова у всхъ истинныхъ представителей литературныхъ эпохъ, — различенъ только цвтъ. Одну и туже глубокую, живую вру и правду, одно и тоже тонкое чувство красоты и благоговнiя къ ней встртите вы въ Шекспир, въ Гогол, въ Гете и въ Пушкин, таже самая нота звучитъ и въ напряжонномъ пафос Гоголя, и въ мрно-ровномъ, блестящемъ теченiи творчества Гете и въ благоуханной простот Пушкина и въ строго-безукоризненномъ величiи Шекспира. Различiе можетъ быть только въ степени и въ цвт чувствованiя. Мы вримъ Гете, когда слышимъ изъ устъ его слово его жизни, спокойное и твердое слово юноши-старца и понимаемъ, что эта великая натура вопреки воплямъ Менцелей и писку разныхъ наскомыхъ, отъ сердца сказала: ‘о высокихъ мысляхъ и чистомъ сердц должны мы просить Бога’. Мы вримъ Пушкину, когда говоритъ онъ намъ:
Но не хочу, о други, умирать
Я жить хочу, чтобъ мыслить и страдать.
И знаю, будутъ мн минуты наслажденья
Средь горестей, заботъ и треволненья.
Мы повсюду за живыми лицами шекспировыхъ драмъ сочувствуемъ великой личности самаго творца и внимаемъ разумно-любовному слову жизни, мы слышимъ тоску по идеал въ созданiяхъ Гоголя, все-равно съ кмъ ни знакомитъ онъ насъ, съ Тарасомъ ли Бульбой или съ Маниловымъ или Акакiемъ Акакiевичемъ. Таинственное чутье указываетъ генiальной натур предлы въ созданiи, и это охраняетъ ее отъ двухъ золъ: отъ рабской копировки явленiй жизни и отъ ходульной идеализацiи, это заставляетъ ее остановиться вовремя, это наконецъ хранитъ въ ней самой такъ свято, такъ неприкосновенно, завщанное ей ея слово жизни… Одна бы кажется недомолвка, и Акакiй Акакiевичъ поразилъ бы васъ не трагическимъ, а сантиментально-плаксивымъ впечатлнiемъ, лишняя минута въ жизни Татьяны, или лишнiй порывъ въ простомъ расказ о ‘капитанской дочк’, и эти созданiя потеряли бы свою недосягаемую простоту, немного гуще краски въ изображенiи Офелiи Дездемоны, и гармонiя, цлость, полнота Отелло и Гамлета были бы нарушены.
Истинный художникъ самъ вруетъ въ разумность создаваемой имъ жизни, свято дорожитъ правдою и оттого мы въ него вруемъ, и оттого въ прозрачномъ его произведенiи сквозитъ очевидно созерцаемый имъ идеалъ: фигуры его рельефны, но не до такой степени, чтобы прыгали изъ рамъ, за ними есть еще что-то, что зоветъ насъ къ безконечному, что ихъ самихъ связываетъ незримою связью съ безконечнымъ. Однимъ словомъ, какъ говоритъ Гоголь въ своемъ глубокомъ по смыслу ‘Портрет’, предметы видимаго мiра отразились сперва въ душ самого художника и оттуда уже вышли не мертвыми сколками съ видимыхъ явленiй, а живыми, самостоятельными созданiями, въ которыхъ, какъ Гоголь же говоритъ, ‘просвчиваетъ душа создавшаго’.
Гоголь, одна изъ такихъ предызбранныхъ генiальныхъ натуръ, пояснилъ намъ отчасти процесъ такого извнутри выходящаго творчества. Вотъ это многознаменательное, хотя болзненное признанiе, подавшее поводъ въ свое время къ различнымъ толкамъ. Великiй художникъ ясне и враговъ своихъ и поклонниковъ опредляетъ здсь и свойство и значенiе своего таланта и пружины своего творчества, и наконецъ даже свою историческую задачу (Переп. съ друзьями стр. 141).
‘Герои мои — говоритъ Гоголь — потому близки душ, что они изъ души, вс мои послднiя сочиненiя — исторiя моей собственной души. А чтобы получше все это объяснить, опредлю теб самого себя какъ писатель. Обо мн много толковали, разбирали кое-какiя мои стороны, но главнаго существа моего не опредлили. Его слышалъ одинъ только Пушкинъ. Онъ мн говорилъ всегда, что еще ни у одного писателя не было этого дара выставлять такъ ярко пошлость жизни, умть очертить въ такой сил пошлость пошлаго человка, чтобы вся та мелочь, которая ускользаетъ отъ глазъ, мелькнула бы крупно въ глаза всмъ. Вотъ мое главное свойство, одному мн принадлежащее и котораго нтъ у другихъ писателей.’
Останавливаемся нсколько здсь и замтимъ, что поэтъ напрасно боялся открыть это душевное обстоятельство. Оно по нашему мннiю относится не къ человку-Гоголю, а къ художнику, въ широкой натур котораго были заключены и ‘добрая и злая’. Гоголь какъ художникъ долженъ былъ быть таковымъ, чтобы сказать мiру свое слово и все что говоритъ онъ о себ, какъ о человк, должно относить къ художнику.
‘Итакъ вотъ въ чемъ мое главное достоинство — продолжаетъ онъ — но достоинство это, говорю, вновь не развилось бы во мн въ такой сил, еслибы съ нимъ не соединилось мое собственное душевное обстоятельство и моя собственная душевная исторiя. Никто изъ читателей моихъ не зналъ, что смясь надъ моими героями, онъ смялся надо мною.’
‘Во мн не было какого-нибудь одного слишкомъ сильнаго порока, который бы высунулся видне всхъ моихъ прочихъ пороковъ, все равно, какъ не было также никакой картинной добродтели, которая могла бы придать мн какую-нибудь картинную наружность, но зато вмсто того во мн заключалось собранiе всхъ возможныхъ гадостей, каждой по немногу, и притомъ въ такомъ множеств, въ какомъ я еще не встрчалъ досел ни въ одномъ человк. Богъ далъ мн многостороннюю природу. Онъ поселилъ мн также въ душу уже отъ рожденiя моего нсколько хорошихъ свойствъ, но лучшее изъ нихъ было желанiе быть лучшимъ. Я сталъ — говоритъ дале поэтъ — надлять своихъ героевъ, сверхъ ихъ собственныхъ гадостей, моею собственною дрянью. Вотъ какъ это длалось: взявши дурное свойство мое, я преслдовалъ его въ другомъ званiи и на другомъ поприщ, старался себ изобразить его въ вид смертельнаго врага, нанесшаго мн самое чувствительное оскорбленiе, преслдовалъ его злобою, насмшкою и всмъ, чмъ ни попало. Еслибы кто видлъ т чудовища, которыя выходили изъ подъ пера моего въ начал, для меня самого, онъ бы точно содрогнулся’.
Здсь мы оставляемъ нравственную лично-человческую сторону, забываемъ странное смшенiе признанiй нравственныхъ съ эстетическими, беремъ эти мста какъ матерьялъ, бросающiй ясный свтъ на процесъ художническаго творчества, о чемъ Гоголь разумется не думалъ въ своей странной книг. Для насъ это ключъ къ генiальной натур и къ ея творчеству. Дв черты ярко обозначаются въ этомъ саморазложенiи: съ одной стороны природа многосторонняя, въ которой божiй мiръ отражается со всмъ разнообразiемъ дурного и хорошаго, съ другой стороны природа сосредоточенно-страстная, тонко чувствующая, болзненно раздражительная. Эта сосредоточенная страстность, эта способность болзненно, т. е. слишкомъ чутко отзываться на все, и составляетъ, вмст съ постояннымъ стремленiемъ къ идеалу, особенный цвтъ гоголевской генiальности. Гете спокойно, ясно отражалъ въ себ дйствительность и, столько же многообразная, но сангвиническая натура, отбрасывалъ ее отъ себя, какъ шелуху, высвобождаясь безпристрастно изъ-подъ ея влiянiя, установляя въ себ одномъ центръ. Пушкинъ былъ чистымъ, возвышеннымъ и гармоническимъ эхомъ всего, все претворяя въ красоту и гармонiю. Шекспиръ постоянно можетъ-быть носилъ въ себ свтлый характеръ Генриха V и какъ тотъ изъ отношенiй съ Фольстафомъ выходилъ цлъ и съ яснымъ челомъ, съ вчнымъ сознанiемъ собственныхъ силъ, изъ мукъ Макбета, Отелло и Гамлета. Гоголю дано было вс язвы износить на себ и слды этихъ язвъ вчно въ себ оставить. Натура холерически-меланхолическая, склонная къ безконечной вдумчивости, подверженная борьб со всми темными началами и между тмъ сама въ себ носящая залогъ спасенiя, ‘желанiе быть лучшимъ’, стремленiе къ идеалу, стремленiе, обусловленное въ своей возможности той же страстностью и раздражительностью. Какъ до непомрно громадныхъ размровъ разрастаются въ этой душ различныя противорчiя дйствительности, такъ отзывается она и на красоту, истину и добро. Творецъ Акакiя Акакiевича съ тмъ вмст и жарко чувствуетъ красоту Аннунцiаты, хотя по особенному свойству таланта не въ силахъ создать самъ живого образа красоты.
Въ одну изъ страшныхъ минутъ своей моральной жизни эта великая натура высказала стонами и воплями свое отношенiе къ идеалу.
‘Замираетъ отъ ужаса душа — говоритъ поэтъ, какъ бы поражаемый огнемъ той таинственной любви, которая и свтитъ тихимъ свтомъ, и жжотъ пламенемъ неугасимымъ, и поражаетъ какъ мечь обоюду острый — при одномъ только предслышанiи загробнаго величiя и тхъ духовныхъ высшихъ творенiй Бога, передъ которыми пыль все величiе его творенiй, здсь вами зримыхъ и васъ изумляющихъ. Стонетъ весь умирающiй составъ мой, чуя исполинскiя возрастанiя и плоды, которыхъ смена мы сяли въ жизни, не подозрвая и не слыша, какiя страшилища отъ нихъ подымутся.’
Отношенiе подобной натуры въ дйствительности, ее окружающей и ею отражаемой, опять-таки по ея же свойству въ юмор и притомъ въ юмор страстномъ, гиперболическомъ. Историческая задача ея была: сказать, что ‘дрянь и тряпка сталъ всякъ человкъ’, ‘выставляя пошлость пошлаго человка’, свести съ ходуль такъ-называемаго добродтельнаго человка, уничтожить все фальшивое самообольщенiе, привести однимъ словомъ къ полному христiанскому сознанiю, но спокойно и безстрастно, она этого сдлать не могла.
Комизмъ Гоголя не то что комизмъ другихъ комиковъ. Идеалъ, во имя котораго онъ относился съ этимъ комизмомъ къ явленiямъ дйствительности, стоялъ слишкомъ высоко, а формъ для осуществленiя этого идеала у него не было, и вотъ почему все сурове и сурове смотрлъ художникъ на жизнь, все рзче и рзче разоблачалъ онъ дйствительность во имя главнаго идеала.
Что такое былъ комизмъ до Гоголя?.. Переберемте всхъ великихъ комиковъ новой исторiи, мы не найдемъ ничего подобнаго ни этому взгляду на жизнь, ни этой страшной сил юмора.
Сравните Гоголя хоть съ комикомъ, котораго недаромъ же цлая, развитая, передовая въ цивилизацiи нацiя считаетъ досел первымъ въ своемъ род, который дйствительно былъ до такой степени комикомъ своего народа, что досел не умолкъ вопль на него езуитовъ за его ‘Тартюфа’, сравните Гоголя съ Мольеромъ, какъ относительно взгляда на жизнь такъ и относительно силы комическаго юмора. Комизмъ Мольера, совсмъ другого рода комизмъ и ужь безъ сомннiя низшiй родъ комизма, если сличить его съ гоголевскимъ комизмомъ, какой-то вншнiй, вооружающiйся на условныя понятiя во имя такихъ же условныхъ, только поръ-рояльскихъ понятiй. Самому ханжеству ‘Тартюфа’, этому сильному порыву мольеровскаго комизма, противополагается общественная честность Клеанта, условная, ограниченная, сухая честность: Мизантропъ въ сущности хлопочетъ изъ сущихъ пустяковъ, нравственный Аристъ, противоположный спятившему съ ума Сганарелю въ ‘Школ мужей’, проповдуетъ сухiя и дешовыя сентенцiи во имя удобной и дешовой морали общественнаго благоразумiя.
Понятiе Мольера о любви и женщин, благодаря его собственнымъ горькимъ опытамъ, такъ благоразумно-грубы, что выражаются ршительно въ циническихъ правилахъ.
Наконецъ самыя условныя понятiя комика о добр и зл такъ неопредленны, что ему нипочемъ стать иногда на сторону одной безнравственности противъ другой, на сторону гарпагонова сына противъ Гарпагона напримръ, и всегда на сторону расчетливой безнравственности противъ безрасчетной глупости. Если такъ не опредлено отношенiе комика къ тому, во имя чего онъ дйствуетъ, то еще неопредленне отношенiе его къ тому, надъ чмъ онъ смется въ дйствительности: его поражали не настоящiя уклоненiя отъ идеала, а опять-таки условныя.
Комизмъ гоголевскiй есть явленiе совершенно единственное въ самой манер и въ самыхъ прiемахъ комика. Основы ‘Ревизора’, скачки Подколесина въ окно и другихъ чертъ вы не найдете ни у кого. Основа напримръ ‘Ревизора’, скачекъ Подколесина врны до той психологической врности, которая становится уже дерзостью. Такая особенность и смлость прiемовъ обусловлена самою сущностью комическаго мiросозерцанiя Гоголя, состоящею въ постоянномъ раздвоенiи сознанiя, въ постоянной готовности комика себя самаго судить и поврять во имя чего-то иного, постоянно для самого себя объектироваться. Дйствительность поврялась въ душ комика идеаломъ, у котораго не было формъ. Немудрено, что посл такой поврки она принимала т колосально-комическiе размры, которые придавала ей горячая и раздражонная фантазiя. Поэтому-то гоголевскiя произведенiя врны не дйствительности, а общему смыслу дйствительности въ противорчiи съ идеаломъ: въ обыкновенной жизни нтъ Хлестакова, даже какъ типа, въ обыкновенной жизни и Земляника даже на вопросъ Хлестакова: Вы кажется вчера были меньше ростом? отвтитъ: ‘Очень можетъ быть-съ’, въ обыкновенной жизни даже и подобная матушка, какая выставлена въ ‘отрывк’, расказавши о смертной обид, заключающейся въ томъ, что сынъ ея штатскiй, а не юнкеръ, не скажетъ: ‘истинно одна только вра въ Провиднiе поддержала меня’ и т. д., въ обыкновенной жизни ни одинъ, самый слабохарактерный изъ Подколесиныхъ не убжитъ отъ невсты въ окно и т. д. Все это не просто дйствительность, но дйствительность возведенная въ перлъ, ибо она прошла черезъ горнило сознанiя. И въ этомъ одинъ только Шекспиръ по психологическимъ прiемамъ и формамъ однороденъ съ Гоголемъ, и въ этомъ смысл Шекспиръ столько же мало натураленъ, какъ Гоголь. Какой Макбетъ въ дйствительности, зарзавши Дункана, будетъ выражаться такъ:
Макбетъ зарзалъ сонъ, невинный сонъ,
Зарзалъ искупителя заботъ,
Цлебный бальзамъ для больной души,
Великаго союзника природы,
Хозяина на жизненномъ пиру…
но какъ дйствительне можно было выразить весь ужасъ души Макбета, глубокой и могучей души, передъ его дломъ?.. Какъ Шекспиръ, такъ и Гоголь заботились только о поэтической врности, и какъ того, такъ и другого долго еще будутъ близорукiе судьи упрекать въ натуральности постройки ‘Лира’, въ нелпости завязки ‘Ревизора’, въ гиперболизм чувствъ и выраженiй. Въ самомъ дл какая любовница можетъ говорить такъ какъ Джульета, какой любовникъ, входя въ садъ любовницы будет говорить:
Смется тотъ надъ ранами, кто самъ
Не вдалъ ихъ… и т. д.
восклицанiе: ‘Ахъ!’ съ одной стороны, и другое: ‘Ахъ!’ съ другой, было бы гораздо натуральне безъ сомннiя. Но Шекспиръ и Гоголь досказываютъ человку то что онъ думаетъ, что можетъ-быть зачинается въ его душ…
Когда Гоголь впервые вступилъ въ литературное поприще съ своими ‘Вечерами на хутор близъ Деканьки’, — это были еще юношескiя, свжiя вдохновенiя поэта, свтлыя, какъ украинское небо: все въ нихъ ясно и весело, самый юморъ простодушенъ и поэтиченъ, еще не слыхать того грустнаго смха, который посл является единственнымъ честнымъ лицомъ въ произведенiяхъ Гоголя, и самое особенное свойство таланта поэта, ‘свойство очертить всю пошлость пошлаго человка’, выступаетъ здсь еще наивно и добродушно, и легко и свтло оттого на душ читателя, какъ свтло и легко на душ самого поэта: надъ нимъ какъ-будто еще развернулось синимъ шатромъ его родное небо, онъ еще вдыхаетъ благоуханiе черемухъ своей Украйны. Здсь проявляется въ особенности необычайная тонкость его поэтическаго чувства. Можетъ-быть ни одинъ писатель не одаренъ былъ такимъ полнымъ, гармоническимъ сочувствiемъ съ природою, ни одинъ писатель не постигъ такъ пластической красоты, красоты полной, ‘существующей для всхъ и каждаго’, никто наконецъ такъ не полонъ былъ сознанiй о ‘прекрасномъ’ физически и нравственно человк, какъ этотъ писатель, призванный очертить пошлость пошлаго человка, и потому самому ни одинъ писатель не обдаетъ души вашей такой тяжолой грустью, как Гоголь, когда онъ, какъ безпощадный анатомикъ, по частямъ разнимаетъ человка… Въ ‘Вечерахъ на хутор’ еще не видать этого безпощаднаго анализа: юморъ еще только причудливо грацiозенъ: въ гомерическомъ ли изображенiи пьянаго Каленика, отплясывающаго гопака на улиц въ майскую ночь, въ простодушномъ ли очерк характера Ивана Федоровича Шпоньки, въ которомъ таится уже однако зерно глубокаго созданiя характера Подколесина. Въ этомъ быт, простомъ и вмст поэтическомъ быт Украйны, поэтъ еще видитъ свою красавицу Оксану, свою Галю — чудное существо, которое спитъ въ ‘божественную ночь, очаровательную ночь’, спитъ распустивъ черныя косы подъ украинскимъ небомъ, когда на этомъ неб ‘серпомъ стоитъ мсяцъ’, тутъ все еще полно таинственнаго обаянiя, и прозрачность озера и фантастическiя пляски вдьмъ, и ликъ утопленицы-паночки, запечатлнный какой-то свтлой грустью. А сорочинская ярманка съ ея шумомъ и толкотнею, а кузнецъ Вакула, а исполинскiе образы двухъ братьевъ Карпатскихъ горъ, осужденныхъ на страшную казнь за гробомъ, эти дантовскiе образы народныхъ преданiй. Все это еще то свтло, то таинственно и обаятельно-чудно, какъ лепетъ ребенка, какъ сказки народа.
Но не долго любовался поэтъ этимъ бытомъ, радовался безпечной радостью художника, возсоздавая этотъ бытъ. Онъ кончилъ его апотезу эпопеею о ‘Тарас Бульб’ и ‘легендой о Вi’, гд вся природа его страны говоритъ съ нимъ шелестомъ травъ и листьевъ въ прозрачную лтнюю ночь, и гд между тмъ въ тоск безысходной, въ замиранiи сердца, мчащагося съ вдьмою по безконечной степи философа Хомы-Брута, слышится тоска самаго поэта и невольно переходитъ на читателя. Уже и здсь Гоголь взглянулъ окомъ аналитика на дйствительность: простодушно, какъ прежде, принялся было онъ чертить истинно-человческiя фигуры Афанасiя Ивановича и Пульхерiи Ивановны и остановился въ тяжоломъ раздумь надъ страшнымъ трагическимъ fatum, лежащимъ въ самой непосредственности ихъ отношенiя, — съ гиперболически-веселымъ юморомъ изобразилъ безплодныя существованiя Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, и кончая свою картину, вынужденъ былъ однако воскликнуть: ‘скучно на этомъ свт, господа’. Съ этой минуты онъ уже взялъ въ руки анатомическiй ножъ, съ этой минуты обильно потекли уже ‘сквозь зримый мiру смхъ’ ‘незримыя слезы’. Гиперболическiй юморъ достигаетъ крайнихъ предловъ своихъ въ ‘Нос’, оригинальнйшемъ и причудливйшемъ произведенiи, гд все фантастично и вмст съ тмъ все въ высшей степени поэтическая правда, гд все понятно безъ толкованiя, и гд всякое толкованiе убило бы поэзiю…
Все глубже и глубже опускался скальпель анатомика и наконецъ въ ‘Ревизор’, одинъ уже смхъ только выступилъ честнымъ и карающимъ лицомъ, а между тмъ тому, кто понимаетъ великое общественное значенiе этой комедiи (а кто же не понимаетъ его теперь, и для кого оно не уяснилось?), очевидны сквозь этотъ смхъ слезы. Вся эта бездна мелочныхъ, но въ масс тяжкихъ грховъ и преступленiй, разверзающаяся съ ужасающею постепенностью передъ глазами зрителей, прежде спокойная, невозмутимая, какъ болотная тина, и словно развороченная однимъ прикосновенiемъ пустого прозжаго чиновника изъ Петербурга, этотъ страхъ передъ призракомъ, принятымъ за дйствительную грозу закона, глубокiй смыслъ того факта, что тревожная совсть городскихъ властей ловится на такую бренную удочку, все это ясно и понятно уже каждому въ наше время, что же касается до господъ, до-сихъ-поръ можетъ-быть удивляющихся тому, какъ могъ городничiй, обманувшiй трехъ губернаторовъ, принять за ревизора прозжаго свища, то остается только подивиться чистот ихъ совсти, которую никогда не тревожили призраки, вызванные ея собственнымъ тревожнымъ состоянiемъ.

III

Опредляя существо поэтической натуры Гоголя, мы опредляли ближайшую исходную историческую точку цлаго литературнаго перiода, ближайшую, говоримъ мы, ибо, чтобы опредлить первоначальную, надобно было бы вести рчь от яицъ Леды. Кто не чувствуетъ, что зерно тхъ близкихъ отношенiй поэта къ дйствительности повседневной, какiя явились въ созданiяхъ Гоголя, заложено и въ ‘Повстяхъ Блкина’, и въ ‘Капитанской дочк’, и въ ‘Лтописи села Горохова’, что грубые такъ-сказать сырые матерьялы положимъ хоть бурсаковъ въ Вi, найдете вы въ произведенiяхъ Наржнаго, что Наржный съ своей стороны тоже обусловленъ извстными историческими обстоятельствами и т. д.
Но между тмъ отъ Гоголя собственно ведетъ свое начало весь тотъ многообразный, боле или мене удачный и разностороннiй анализъ явленiй повседневной, окружающей насъ дйствительности, стремленiе къ которому составляетъ собою законъ настоящаго литературнаго процеса, все что есть живого в произведенiяхъ современной словесности, отсюда ведетъ свое начало.
Слово лермонтовской дятельности, несмотря на все его значенiе, исчерпывало себя весьма скоро. Это слово было протестъ личности противъ дйствительности, протестъ, вышедшiй не изъ яснаго сознанiя, а изъ условiй напряжоннаго до извстной степени болзненности развитiя самой личности.
Слово борьбы безъ основъ, страданiй безъ исхода, жажды безъ удовлетворенiя, слово, котораго значенье ‘темно иль ничтожно’, но которому дйствительно невозможо было ‘внимать безъ волненья’, слово, которое въ самомъ поэт должно было и къ сожалнiю не успло выгорть и очиститься, слово вражды, которая конечно не можетъ же быть состоянiемъ нормальнымъ, особенно если пружины ея заключены въ безмрно-выдавшейся личности, это слово оставило въ памяти нашей слдъ какого-то смутнаго, тревожнаго сновиднiя. Разобщенное вполн съ бытовою дйствительностью, это слово сказалось за разъ, само себ положило геркулесовы столбы, идти за которые значило идти къ абсурду. Нашлись дйствительно люди повидимому довольно смлые, но въ сущности только увлеченные, которые шагнули за эти столпы, но впали или въ смшное, какъ авторы Тамариныхъ, Левиныхъ и другихъ героевъ громового безочарованья, или въ безобразный фатализмъ, какъ авторы разныхъ произведенiй, имвшихъ большой успхъ, благодаря напряжонности мысли, и теперь совершенно уже забытыхъ. Все что Лермонтовъ усплъ сказать, онъ сказалъ какъ поэтъ — поэтъ истинный и новый, какимъ былъ онъ въ возможности, не его вина, что онъ не усплъ сказать большаго, и что сказанное имъ повторялось на тысячу разныхъ ладовъ. Не его вина, что его дйствительныя страданiя въ немъ самомъ еще не перегорвшiя, взяты были на прокатъ другими, доведены до смшного, истасканы и опошлены какъ прихоть моды, не его вина, что слышался повсюду нескладный вой про гордое страданье, что каждый юноша, не въ мру попользовавшiйся жизнью, толковалъ о прав проклятiя, или воображалъ себя пророкомъ, въ котораго ближнiе ‘кидают бшено каменья’. Вроятно самому поэту, еслибъ онъ дожилъ до этого,
Все это стало бы смшно
Когда бы не было такъ грустно…
Въ самомъ дл, что ни возьмете вы изъ произведенiй его послдователей-лириковъ или повствователей, вы везд увидите только повторенiе, расположенiе, или лучше-сказать разжиженiе лермонтовскихъ мыслей. Къ какимъ мальчишески-заносчивымъ упражненiямъ подали поводъ многiя из его стихотворенiй! Нтъ возможности перечислить повстей (о стихотворенiяхъ ужь и говорить нечего), написанныхъ на тему ‘любви безъ радостей и безъ печали’ на тему ‘дубоваго листка и молодой чинары’, на тему стараго утеса, глубоко задумавшагося о ночевавшей на вершин его золотой тучк и т. д., нтъ возможности перечислить также всхъ женскихъ прихотей, въ которыя развились у послдователей поэта причуды Печорина, и нтъ никакого желанiя напоминать т произведенiя, которыя доводили до нелпости фатализмъ Печорина, подъ видомъ глубокаго анализа души человческой, — произведенiя, уродливыя даже въ художественномъ отношенiи и гнилыя въ отношенiи психологическомъ. Анализъ работалъ тутъ не надъ живою дйствительностью, а надъ миражемъ, надъ призракомъ собственнаго насильственно-напряжоннаго воображенiя.
Съ художественной стороны эти произведенiя были безобразны, потомучто въ нихъ все приносилось въ жертву напередъ заданной тем, потомучто они писались для потхи празднаго остроумiя, выдаваемаго за глубокомыслiе, что въ нихъ все окружавшее героевъ и героинь малевалось каррикатурно, сами же, казенно-протестующiе противъ дйствительности герои и героини чуть что не носили ярлыковъ на лбу. Безобразны они были наконецъ и потому, что въ нихъ психологическiй вопросъ поставлялся не такимъ, какимъ онъ былъ на самомъ дл, а какимъ угодно было видть его автору.
Но изъ ряда ихъ выходили факты, хотя не прямо исходившiе изъ лермонтовскаго направленiя, но родственные съ нимъ, имвшiе свое самостоятельное значенiе.
Это были факты лиризма той эпохи, факты, на которыхъ какъ на проявленiяхъ силъ слдуетъ намъ остановиться, тмъ боле, что съ нкотораго времени къ нимъ стали относиться совершенно несправедливо.
И тутъ, минуя силы весьма нами уважаемыя, но неимвшiя прямого отношенiя къ отрицательному направленiю, каковъ напримръ талантъ Майкова — мы остановимся на двухъ или трехъ поэтахъ, въ которыхъ сказалась личность съ ея напряжонно, иногда до болзненнаго каприза развившимися требованiями.
И прежде всего конечно, почти на первомъ план, не по сил, но по глубокой искренности таланта является здсь Огаревъ, пожалованный нын ‘Русскимъ Встникомъ’ въ пензенскiе стихотворцы.
Огаревъ, поэтъ дйствительно по преимуществу, въ самомъ прямомъ смысл слова, съ тою искренностью чувства, съ тою глубиною мотивовъ, которые невольно сообщаются всякому читающему его, поэтъ сердечной тоски, не той тоски la Гейне, которая у нкоторыхъ звучитъ чмъ-то непрiятно-фальшивымъ и приторно-принужденнымъ, не той тоски la Лермонтовъ, которая такъ страшна у Лермонтова и такъ жалка у его подражателей, тоски, раздувающей собственныя страданiя, надменно выставляющей гной душевныхъ ранъ
На диво черни простодушной,
тоски, которая подобна, по слову Баратынскаго,
Женщин безстыдной
Съ чужимъ ребенкомъ на рукахъ…
нтъ! не такой тоски поэтъ-Огаревъ: его тоска — тоска сердца безконечно-нжнаго, безконечно способнаго любить и врить, и разбитаго противорчiями дйствительности, сердца, которое даже не поршило дла такъ, что оно одно право, а дйствительность во всемъ виновата. Вотъ въ чемъ заключается неотразимое обаянiе, постоянная сила этихъ, какъ-будто случайно брошенныхъ въ мiръ поэтомъ псенъ, часто даже съ замчательнымъ пренебреженiемъ къ форм, къ стиху, къ ясности выраженiя — вотъ что длаетъ ихъ самыми искренними пснями эпохи…
Вы сами тысячу разъ повторите за поэтомъ:
Опять любви безумной сердце проситъ
Любви горячей, вчной и святой…
Въ васъ самихъ, поколику вы дитя своего вка, возникаетъ постоянно мучительная жажда ввид неразршимаго или мучительной же, неудовлетворимой жаждой разршающагося вопроса:
Чего хочу, чего? О! такъ желанiй много,
Такъ къ выходу ихъ сил нуженъ путь,
Что кажется, порой, ихъ внутренней тревогой
Сожжотся мозгъ и разорвется грудь.
Чего хочу? Всего, со всею полнотою…
Въ немъ обртаете вы голосъ, слово, псню для этого вопроса — онъ вашъ поэтъ, вашъ душевный поэтъ… Онъ, постоянно онъ, вспомнится вамъ во всякую скорбную минуту жизни, онъ пойдетъ съ вами рука объ руку въ ваше прошедшее, въ старый домъ, гд вы жили когда-то, онъ будетъ плакать съ вами, будетъ ждать
Знакомыхъ мертвецов
Не встанутъ ли вдругъ кости,
Съ портретныхъ рамъ, изъ тьмы угловъ
Не явятся ли въ гости?..
Онъ же откликнется вамъ весенней порой, когда ваше сердце болзненно тревожитъ воспоминанiе, когда впечатлительнй вы на все, даже на мечты, которымъ никогда не осуществиться:
Я птичку каждый годъ
Встрчаю, спрашиваю, гд летала?
Кто любовался ей? какой народъ?
Не въ той ли сторон прекрасной побывала,
Гд небо ярко, вчная весна,
Гд море блещетъ искрясь и синя,
Гд лавровъ гордыхъ тянется алея,
Далекая, волшебная страна!
И жду я праздника… На втк гибкой
Листъ задрожитъ и будетъ шуменъ лсъ.
Запахнетъ ландышь у корней древесъ
И будетъ утро съ свтлою улыбкой
Вставать прохладно, будетъ жарокъ день
И ясенъ вечеръ, и ночная тнь
Когда наляжетъ, — будет мсяцъ томный,
Гулять спокойно по лазури темной,
Надъ озеромъ прозрачный паръ взойдетъ
И соловей до утра пропоетъ…
Понятно, что вы безъ внутренняго волненiя, безъ слезъ невольныхъ не можете читать этихъ безыскуственныхъ и между тмъ плнительныхъ стиховъ, понятно, потомучто вслдъ за ними, вамъ какъ поэту
Наполнитъ душу сладкое томленье
И встанутъ вновь забытыя виднья…
Поэтъ вашъ повсюду съ вами, на дорог, гд вы встртили призракъ, как-будто вставшiй изъ туманной дали, призракъ, увидавши который вы станете тревожно повторять свою жизнь, сквозь тьму глядя на ликъ едва замтный…
И снова былъ я молодъ, и привтно
Кругомъ съ улыбкой божiй мiръ взиралъ,
И я любилъ такъ полно и глубоко…
онъ же пояснитъ вамъ, разоблачитъ передъ вами въ тяжкую минуту состоянiе вашей души:
Пришла пора, прошли желанья
И въ сердц стало холодно,
И на одно воспоминанье
Трепещетъ горестно оно…
Онъ дастъ вамъ поясненiе того,
Что какъ-то чудно
Живетъ въ сердечной глубин.
И въ чемъ трудно, невозможно высказаться — найдетъ въ себ для васъ слово для иныхъ минутъ, въ которыя ‘растаять бы можно’, въ которыя ‘легко умереть’. Онъ послдуетъ за вами и на шумную оргiю, но на самой оргiи разразится стономъ разбитаго сердца, отнесется нжно и человчно къ женщин:
Вино кипитъ и жжотъ меня лобзанье…
Ты хороша… О! слишкомъ хороша!
Зачмъ въ груди проснулося страданье
И будто вздрогнула моя душа!
Зачмъ ты хороша? забытое мной чувство,
Красавица, зачмъ волнуешь вновь?
Твоихъ томящихъ ласкъ, томящее искуство
Ужель во мн встревожило любовь?..
Любовь, любовь!.. о, нтъ, я только сожалнье,
Погибшiй ангелъ, чувствую к теб…
онъ наконецъ раскажетъ вамъ въ простыхъ словахъ простую исторiю сердца:
Она никогда его не любила
А онъ ее втайн любилъ…
онъ, простыми же словами передастъ самую же простую, но вмст и самую обычную и тмъ немене, раздирающую сердце драму:
Я ему сказала:
Воротися милый,
Дни прошли и годы,
Я не измнилась:
Все люблю какъ прежде
Такъ какъ ты желаешь.
……………………………………..
……………………………………..
……………………………………..
Я его держала
За руки, за платье,
Цловала руки,
Ноги цловала,
Плакала отъ муки…
……………………………………..
……………………………………..
Но прошолъ он мимо
Не сказавъ ни слова.
Что особенно дорого въ стихотворенiяхъ Огарева такъ это именно искренность всхъ мотивовъ и совершенно соотвтствующая этой искренности простота выраженiя, хотя иногда нельзя не замтить, что пренебреженiе къ форм простирается у нашего поэта до непростительной крайности.
Дло въ томъ, что это былъ голосъ эпохи, искреннiй голосъ развитой и болзненно-страдающей личности, въ вчномъ и непримиримомъ разлад съ показною дйствительностью…
Немене важный фактъ составляетъ и та сторона лиризма, которая выразилась въ поэтической дятельности Фета.
При разсматриванiи общихъ физiологическихъ признаковъ болзненной поэзiи, невольно приходитъ въ голову сближенiе этой поэзiи въ общихъ чертахъ ея и въ мiросозерцанiи, съ тмъ что мы въ повствовательномъ род называемъ натуральною школою. Нкоторое сходство та и другая представляютъ даже и въ самой форм. Какъ манера натуральной школы состоитъ въ описыванiи частныхъ, случайныхъ подробностей дйствительности, въ придач всему случайному значенiя необходимаго, такъ же точно и манера болзненной поэзiи отличается отсутствiемъ типичности и преобладанiемъ особности и случайности въ выраженiи, особности и случайности, доходящихъ иногда до неясности и причудливаго уродства. Какъ въ натуральной школ, такъ и въ болзненной поэзiи, вс такiя качества происходятъ отъ непомрнаго развитiя субъективности. Различiе заключается въ томъ, что въ лиризм такое мiросозерцанiе и такая манера имютъ нкоторое оправданiе, даже пожалуй свою прелесть, въ совершенно же объективномъ род творчества — они не умстны и оскорбительны.
Представителемъ, и притомъ единственнымъ оригинальнымъ представителемъ этого рода поэзiи въ нашей литератур, былъ по преимуществу Фетъ. Чтобы соблюсти совершенную справедливость въ оцнк таланта этого поэта, должно сказать, что въ этомъ огромномъ талант дв стороны: что Фетъ, переводчикъ Горацiя, авторъ многихъ прекрасныхъ антологическихъ стихотворенiй, вовсе не то что Фетъ, являющiйся въ псняхъ к Офелiи, въ мелодiяхъ, снгахъ, и проч. Въ Фет, какъ поэт антологическомъ, являются и яркость образовъ и опредленность выраженiя и типичность чувства, что напримръ ярче по выраженiю и колориту его, ‘Вакханки’?..
Подъ тнью сладостной полуденнаго сада,
Въ широколиственномъ внк изъ винограда
И влаги Вакховой, томительной полна
Чтобъ духъ перевести замедлилась она…
Или трудно себ что-либо представить античне по мiросозерцанiю, по чувству и по выраженiю элегiи: ‘Многимъ богамъ въ тишин я фимiамъ воскуряю…’ посланiя ‘къ красавцу’ и т. д., приведемъ такъ же въ образецъ совершенной типичности и ясности чувства и отсутствiя всякой причудливой особенности, элегiю:
О, долго буду я въ молчаньи ночи тайной,
Коварный лепетъ твой, улыбку, взоръ случайный,
Перстамъ послушную волосъ златую прядь,
Изъ мыслей изгонять и снова призывать,
Дыша порывисто, одинъ, никмъ не зримый,
Досады и стыда румянами палимый,
Искать хотя одной загадочной черты
Въ словахъ, которыя произносила ты,
Шептать и поправлять былыя выраженья
Рчей моихъ съ тобой, исполненныхъ смущенья,
И въ опьяненiи, наперекоръ уму
Завтнымъ именемъ будить ночную тьму.
Напомнимъ также другую элегiю, отличающуюся необыкновенною искренностью и простотою чувства:
Странное чувство какое-то въ нсколько дней овладло
Тломъ моимъ и душой, цлымъ моимъ существомъ.
Напомнимъ ‘Вечера и ночи’, которые дышутъ совершенно объективнымъ спокойствiемъ созерцанiя, — вотъ одна сторона таланта Фета, кром того, по условiямъ, вроятно лежащимъ въ натур лирика и въ историческихъ данныхъ эпохи, развилась въ этомъ талант другая сторона, развилась со всми причудами и крайностями, но вмст съ тмъ чрезвычайно самобытно. Это не то чудовищное развитiе больного эгоизма, въ которомъ есть нчто горестное и трагическое для мыслящаго человка, не наглая похвальба человка своимъ моральнымъ увчьемъ, не тотъ однимъ словомъ малопривлекательный типъ человка, который сознавши, что ходитъ на ходуляхъ, продолжаетъ тмъ немене изъ самолюбиваго упрямства ходить на нихъ, смясь цинически надъ собою и надъ почтеннйшею публикою. Фетъ не таковъ: самобытность его заключается въ нжной поэтической натур, сообщающей что-то мягкое самымъ причудамъ больного эгоизма. Авторъ глубокой по чувству статьи, напечатанной о немъ когда-то въ ‘Современник’, покойный Кудрявцевъ, самъ одаренный замчательно поэтическою натурою, очень удачно сравнилъ его мелодiи съ причудливыми и такъ-сказать нжно эгоистическими мазурками Шопена, и превосходно обозначилъ основное качество его дарованiя: ‘Въ немъ бьется — говоритъ онъ между прочимъ — живое, горячее сердце, оно не утерпитъ и отзовется на всякiй звукъ въ природ, откликнется на всякiй призывъ ея, принесетъ ли его теплая лтняя ночь, или свжее весеннее утро, зимнiй, снгомъ блющiй вечеръ или зноемъ дышащiй воздухъ жаркаго лтняго дня.’ Дло въ томъ только, что вслдствiе какого-то страннаго, совершенно субъективнаго настройства души, поэтъ отзовется на это такимъ особеннымъ, страннымъ звукомъ, который иногда, даже часто, не всякому уху доступенъ, не всякому сердцу понятенъ, чт конечно вредитъ впечатлнiю. Изъ болзненной поэзiи Фетъ развилъ собственно одну ея сторону, сторону неопредленныхъ, недосказанныхъ, смутныхъ чувствъ того что называютъ французы le vague, чувство въ нкоторыхъ его стихотворенiяхъ какъ-будто не созрваетъ до совершенной полноты и ясности — и явно, что поэтъ самъ не хотлъ довести его до такого опредленнаго, общедоступнаго состоянiя, что онъ предпочитаетъ услаждаться такъ-сказать грезою чувства. Въ этомъ, какъ хотите, есть своего рода прелесть, прелесть грезы съ одной стороны, полуудовлетворенiя съ другой, прелесть того состоянiя, когда человкъ
Впиваетъ послднюю,
Сладкую влагу
Сна на зар..
И оттого, никому неудается подмчать такъ хорошо задатки зараждающихся чувствъ, тревоги получувствъ и наконецъ подымающiеся подчасъ въ душ человка отпрыски прошедшихъ чувствъ и старыхъ впечатлнiй, былыхъ стремленiй, которыя ‘далеки какъ выстрлъ вчернiй’ памяти былого, которая:
Крадется въ сердце тревожно…
Въ такихъ случаяхъ, даже особность, причудливость выраженiя становится доступною читателю, и не странно ему, что:
Исполнена тайны жестокой
Душа замирающихъ скрипокъ.
Ибо въ дальнйшемъ напримръ развитiи смутнаго впечатлнiя ясно, что хотлъ поэтъ сказать:
Средь шума толпы неизвстной
Т звуки понятнй мн вдвое,
Напомнили силой чудесной
Они мн все сердце родное:
Ожившая память несется
Къ прошедшей тоск и веселью,
То сердце замретъ, то проснется
За каждой безумною трелью…
Вообще въ такихъ случаяхъ, читатель, увлеченный чувствомъ поэта, не проситъ отъ него строгой логической послдовательности, не подвергнетъ его отвтственности за быстрые скачки и переходы мысли, какъ напримръ въ стихотворенiи:
Младенческой ласки доступенъ мн лепетъ…
не спроситъ тутъ, почему поэта что-то кинуло обратиться вдругъ, совсмъ неждано-негаданно къ какой-то звзд ‘что такъ ярко сiяетъ’ и сказать ей:
Давно невидались мы въ неб широкомъ…
читатель, понимая лиризмъ мотива, порыва поэта, не захочетъ съ математической точностью разлагать, поврять отчетливость фигуръ и троповъ, такого напримръ стихотворенiя:
О, незови! страстей твоихъ так звонокъ
Родной языкъ…
Ему внимать и плакать какъ ребенокъ,
Я такъ привыкъ,
ему и некогда поврять тутъ постройки, когда цлое явнымъ образомъ вырвалось изъ души разомъ въ отвтъ на воззванья страстей и блаженствъ,
Которымъ нтъ названья
И мры нтъ…
Читатель не спроситъ такъ же поясненiй нкоторыхъ странностей, подробностей очевидно частныхъ, мстныхъ въ нкоторыхъ стихотворенiяхъ, хотя конечно было бы лучше, еслибъ не бросалъ лирикъ многаго безъ поясненiя, еслибъ везд доводилъ онъ причудливыя мечты фантазiй до ихъ возможной ясности, какъ удалось ему это въ стихотворенiи:
Мы одни… изъ сада въ стекла оконъ..
въ которомъ наглядно совершается греза:
Въ царств тихой, свтлой ночи майской,
когда звзды, дрожа лучами, какъ будто все ближе и ближе нисходятъ къ намъ, и
На суку извилистомъ и чудномъ,
Пестрыхъ сказокъ пышная жилица,
Вся въ огн, въ сiяньи изумрудномъ
Надъ водой качается жаръ-птица.
когда наконецъ:
Листья полны свтлыхъ наскомыхъ,
Все растетъ и рвется вонъ изъ мры,
Много сновъ и много сладкой вры…
Роскошь и прихотливость фантазiи является здсь въ замчательнйшей степени. Да! здсь ‘все растетъ и рвется вонъ изъ мры’, какъ будто въ индйскомъ мiр, все сказачно, все капризно, мечтательно, и между-тмъ все понятно, это какiе-то чудные узоры, рисумые луннымъ свтомъ въ лтнюю ночь, полную шелеста листьевъ и благоуханiя цвтовъ, озаренную еще для васъ взглядомъ любимой женщины.
Хорошо было бы, еслибы самыя тонкiя душевныя впечатлнiя поэтъ взводилъ везд такъ удачно въ объективныя представленiя, какъ и въ своихъ ‘Вечерахъ и ночахъ’, составляющихъ едва ли не лучшее изо всего, чт когда-либо написалъ онъ.
Въ сущности нтъ ничего трудне, какъ описывать природу, если только воспроизведенiе ея моментовъ можно назвать описанiемъ. Природа жива, какъ человкъ, разнообразна и неуловима въ своихъ оттнкахъ и отливах, какъ разнообразна жизнь, и широка должна быть натура художника, могущаго уловить всецло хотя одинъ ея моментъ, передать хоть частицу ея необъятнаго содержанiя. Передать моментъ природы значитъ дать другимъ почувствовать этотъ моментъ, значитъ заставить читателя слышать таинственный шелестъ двственныхъ лсовъ Америки, какъ длали Шатобрiанъ и Куперъ, дышать прелестью украинской ночи, какъ Гоголь, сочувствовать могил Ленскаго, какъ Пушкинъ, плакать о погибшей Грецiи, какъ Байронъ въ ‘Гяур’. Всякiй истинно-великiй поэтъ есть вмст съ тмъ и поэтъ описательный, отождествляетъ ли онъ свое внутреннее съ моментами природы, какъ Гёте, переноситъ ли онъ свое личное настроенiе на природу, какъ Байронъ, все равно.
У Фета въ его ‘вечерахъ и ночахъ’ глубокое воззрнiе на природу облеклось въ самыя изящныя и самыя роскошныя формы: это цлая поэма спокойно, разумно наслаждающагося духа, поэма, въ которой часто мудрое слово дружится съ полнымъ чувствомъ самозабвенiя на груди матери-природы. Особенно чувство полной, беззавтной, нисколько не охарактированной преданности впечатлнiямъ поражаетъ читателя своею наивностью и простотою. То любо поэту безъ цли плыть по рк:
Никто мн не скажетъ, куда ты
Похалъ, куда загадалъ…
Шевелись же весло, шевелися,
А берегъ во мрак пропалъ…
то благодаритъ онъ сосда за то, что тотъ держитъ соловья, и что въ садъ выходитъ вдыхать ‘Веспера свжесть’ сосдка, то говоритъ онъ намъ:
Я люблю многое, близкое сердцу,
Только рдко люблю я…
и начинаетъ описывать впечатлнiя прогулки по заливу:
Такъ, забываясь,
Под звучную мру весла,
Орошоннаго пной шипучей.
И одинъ островокъ милъ ему предпочтительно, островокъ, любимый красноглазымъ кроликомъ, да гордымъ лебедемъ, да соловьемъ, который поетъ по зарямъ,
Да и позднею ночью, когда
Мсяцъ обманчивымъ свтомъ
Сребритъ и волны и листья…
Онъ не молкнетъ, поетъ
Все громче и громче.
И какъ дитя, подъ влiянiемъ свтлыхъ, непосредственныхъ впечатлнiй спрашиваетъ онъ себя: что это — жизнь или сонъ, счастливъ онъ или только обманутъ? И нтъ отвта на этотъ вопросъ, да и не за тмъ былъ сдланъ вопросъ, чтобы на него данъ былъ отвтъ: равнодушная прекрасная природа не отвчаетъ мечтателю, и только
Мелкiя волны что то шепчутъ съ кормою,
Весло недвижимо,
И на неб ясномъ высоко сверкаетъ зарница.
И равно, какъ поэта, такъ и васъ удовлетворяетъ это многозначительное безмолвiе природы.
То шутитъ поэтъ надъ педантами, надовшими о высокомъ и прекрасномъ, и больше прекраснаго находитъ онъ въ черныхъ глазахъ прекраснаго созданiя.
Только пчела узнаетъ въ цвтк затаенную сладость
Только художникъ на всемъ чуетъ прекраснаго слдъ…
То привтствуетъ онъ ночь дивнымъ, прямо изъ души излившимся привтствiемъ:
Здравствуй! тысячу разъ мой привтъ теб, ночь!
Опять и опять я люблю тебя,
Тихая теплая,
Серебромъ окаймленная!
Какой оптичной прелестью дышетъ еще другое описанiе ночи, ночи въ город, ночи, когда
Тихо и чутко
Плыветъ прохладительный воздухъ!
какимъ горацiанскимъ остроумiемъ отличается жалоба Юпитеру Плювiю! что за образность въ чудныхъ описанiяхъ переливовъ луннаго свта!..
Но не мене этой способности пластически ясно и опредленно выражать впечатлнiя, которыя сами по себ подлежать опредленiю, сильна въ Фет и другая его способность уловлять въ высшей степени тонко и музыкально впечатлнiя, которыхъ вся прелесть заключается въ ихъ неопредленности. Нкоторыя изъ такихъ мелодiй нашего поэта исчерпываютъ чувство до глубины, несмотря на видимую краткость и сжатость. Приводимъ напримръ слдующую мелодiю:
Не отходи отъ меня,
Другъ мой, останься со мной!
Не оходи отъ меня:
Мн такъ отрадно съ тобой.
Ближе другъ къ другу чмъ мы,
Ближе нельзя намъ и быть,
Чище, живе, сильне,
Мы не умемъ любить.
Если же ты предо мной
Грустно головку склоня, —
Мн такъ отрадно съ тобой.
Не отходи отъ меня!
Трудно представить что-либо проще, грацiозне и полне, а почти вс мелодiи таковы. Нкоторыя изъ нихъ представляютъ какъ бы сродство съ пснями Гейне, напоминаютъ его манеру, но сродство это только вншнее,
Шумла полночная вьюга,
Въ лсной и глухой сторон
Мы сли съ ней другъ подл друга,
Валежникъ свисталъ на огн,
И нашихъ двухъ тней громады
Лежали на красномъ полу,
А въ сердц, ни искры отрады
И нечмъ прогнать эту тьму!
Березы скрипятъ за стною,
Сукъ ели трещитъ смоляной…
О, другъ мой! скажи, что съ тобою!
Я знаю давно, что со мной.
Мы не видимъ здсь внутренняго сродства съ Гейне, потомучто не видимъ чувства, одушевляющаго стихотворенiя послдняго, не видимъ жолчной иронiи, заостряющей почти каждое изъ нихъ, не видимъ рзко-выдающейся личности поэта, которая у Гейне, несмотря на всю свою силу, становится даже смшна подчасъ своими мелочными претензiями. Въ стихотворенiяхъ Фета, чувство самой скорби и грусти какъ-то свтло и нжно вовсе не потому, чтобъ оно было безмолвно: нтъ! впечатлнiя тяжолыя и мрачныя находятъ у него соотвтственный отзывъ, только личность поэта нисколько не выдается изъ-за этихъ мрачныхъ впечатлнiй, не драпируется въ нихъ. Возьмемте напримръ одну изъ извстныхъ всмъ его мелодiй:
Давно ль подъ волшебные звуки,
Носились по зал мы съ ней? и т. д.
Канва ея построена до того художественно, что изящною оболочкою смягчается такъ-сказать тяжолое впечатлнiе, претворяется во что-то таинственное, неуловимое вмст съ тми звуками, подъ которые носится поэтъ съ легкою тнью. Эта мелодiя — цлая музыкальная поэма.
Вс или почти вс стихотворенiя поэта — отзывы осязаемыхъ, полныхъ, поэтическихъ впечатлнiй. Не на всхъ подйствуютъ они одинаково, не многимъ даже доступны будутъ т легкiя впечатлнiя, которыя обрли въ нихъ образъ и слово, но зато для организацiи сколько-нибудь тонкой, развитой эстетически, они почти что дневникъ ея лучшихъ, поэтичнйшихъ минутъ. Бесдуетъ ли поэтъ съ полуночными образами, которые воютъ,
Какъ духовъ испугавшiйся песъ,
слушаетъ ли онъ отдаленные звуки музыки и уносится въ минувшее, которое
Такъ томно и грустно-небрежно
Въ свой мiръ расцвченный уноситъ,
И ластится къ сердцу такъ нжно
И такъ умилительно проситъ,
передаетъ ли онъ успокоительное чувство, объемлющее грудь при вид необозримой степи:
Тихо ночью по степи
Небо ей сказало: спи!
И курганы спятъ, и т. д.
везд и повсюду его личныя впечатлнiя отождествляются самыми моментами, ихъ породившими.
Помните ли вы напримръ его снга, въ которыхъ видно еще какое-то несознанное, неустановившееся стремленiе поэта къ новому содержанiю и къ новымъ формамъ. Всего боле выступаетъ здсь впервые способность передавать въ осязаемыхъ, оригинальныхъ образахъ ощущенiя почти неуловимыя, почти непередаваемыя, способность длать доступнымъ внутреннiй мiръ души посредствомъ вншнихъ явленiй. Чтобъ пояснить нашу мысль, приводимъ слдующее небольшое стихотворенiе:
Котъ поетъ, глаза прищуря,
Мальчикъ дремлетъ на ковр,
На двор играетъ буря,
Втеръ свищетъ на двор.
‘Полно тутъ теб валяться,
Спрячь игрушки, да вставай!
Подойди ко мн прощаться
Да и спать себ ступай.’
Мальчикъ всталъ, а котъ глазами
Поводилъ и все поетъ,
Въ окна снгъ валитъ клоками,
Буря свищетъ у воротъ.
Чмъ-то грустнымъ, чмъ-то тяжолымъ отзывается это стихотворенiе, повидимому все полное самыхъ наивныхъ образовъ, что-то драматическое есть даже въ этой картин однообразнаго зимняго вечера. Слышна скорбь человка, живого и страдающаго, одинокаго и чуждаго этой тихой, семейной картин. Полусердито, полунжно гонитъ онъ отъ себя мальчика, единственное живое существо, которое мшаетъ ему отдаться вполн всей тоск, навваемой долгимъ, тяжкимъ вечеромъ, и вотъ онъ дйствительно одинъ:
Мальчикъ встал, а котъ глазами
Поводилъ и все поетъ,
Въ окна снгъ валитъ клоками,
Буря свищетъ у воротъ.
Нечего и пояснять, какъ глубоко это маленькое стихотворенiе въ своей безпритязательной простот и наивности, какъ хороша самая его недосказанность и неопредленность. Многiя вроятно помнятъ также милое, грацiозное, поэтическое созданiе. ‘Знаю я, что ты, малютка…’, этотъ идеалъ поэта легкiй, свтлый, весь созданный изъ тончайшей пыли снговъ, помнятъ также ‘Березу’, которой сочувствуютъ какъ живому существу, такъ симпатично описалъ ее самъ поэтъ, помнятъ еще боле это маленькое, ничего повидимому неговорящее и между-тмъ полное жизни стихотворенiе, которое какъ-то невольно напрашивается на языкъ въ лунную зимнюю ночь:
Чудная картина,
Какъ ты мн родна:
Блая равнина,
Полная луна.
Свтъ небесъ высокихъ,
И блестящiй снгъ,
И саней далекихъ
Одинокiй бгъ.

IV

Таковы были силы отрицательнаго взгляда. Съ одной стороны карающiй смхъ надъ чудовищно-нелпыми явленiями нашей показной дйствительности, — съ другой стороны протестъ личности и развитiя ея самыхъ тонкихъ, даже причудливыхъ требованiй отъ жизни. Но отношенiе къ дйствительности Гоголя, выразившееся по преимуществу въ юмор, этотъ горькiй смхъ, карающiй какъ Немезида, потомучто въ немъ слышится стонъ по идеал, смхъ полный любви и симпатiи, смхъ, возвышающiй моральное существо человка, такое отношенiе могло явиться правымъ и цломудреннымъ только въ цльной натур истиннаго художника.
Не вс уразумли тогда вполн эту любовь, дйствующую посредствомъ смха, это горячее стремленiе къ идеалу. Для многихъ, даже для большой части понятна была только форма произведенiй Гоголя, очевидно было только то, что новая руда открыта великимъ поэтомъ, руда анализа повседневной, обычной дйствительности, и на то самое, на что Гоголь смотрлъ съ любовью къ неперемнной правд, къ идеалу, на то другiе, даже весьма даровитые люди, взглянули только съ личнымъ убжденiемъ или съ предубжденiемъ. Отсюда ведутъ свое начало разные сатирическiе очерки и безконечное множество повстей сороковыхъ годовъ литературы, кончавшихся вчнымъ припвомъ: ‘И вотъ что можетъ сдлаться изъ человка!’ — повстей, въ которыхъ по вол и прихоти ихъ авторовъ съ героями и героинями, задыхавшимися въ грязной дйствительности, совершались самыя удивительныя превращенiя, въ которыхъ все, окружавшее героя или героиню, намренно изображалось карикатурно.
Произведенiя съ такимъ направленiемъ писались въ былую пору въ безчисленномъ количеств, ложь ихъ заключалась преимущественно въ томъ, что они запутывали читателя подробностями, взятыми повидимому изъ простой повседневной дйствительности, доказывавшими въ авторахъ ихъ несомннный талантъ наблюдательности, и вводили людей несвдущихъ, незнакомыхъ съ бытомъ въ заблужденiе. Безспорно, что была и хорошая сторона и своего рода заслуга въ этой чисто отрицательной манер, но односторонность и ложь ея скоро обнаружились весьма явно. Забавне всего было то, что никогда такъ сильно не бранили романтизма, какъ въ эту эпоху самыхъ романтическихъ отношенiй авторовъ къ дйствительности.
Такое отношенiе къ дйствительности не могло быть продолжительно по самымъ основнымъ своимъ началамъ. Примиренiе т. е. ясное разумнiе дйствительности необходимо человческой душ, и искать его приходилось поневол въ той же самой дйствительности, тмъ боле, что находилось много людей, которые съ сомннiемъ качали головою, читая разныя карикатурныя изображенiя дйствительности и дерзали думать, что слишкомъ мрачныя или слишкомъ грубыя краски употреблялись на картин, что живописцы видимо находятся въ припадк меланхолiи, что родственники разныхъ барышень вовсе не такiе зври, какими они кажутся писателямъ, что даже и особенно грязны являются они только потому, что какому-нибудь меланхолическому автору хотлось въ вид особенной добродтели выставить чистоплотность какой-нибудь Наташи… Усомнились однимъ словомъ въ томъ, чтобы дйствительность была такъ грязна и черна, а романтическая личность такъ права въ своихъ требованiяхъ, какъ угодно было ту и другую показывать повствователямъ. Русскiй человкъ отличается какъ извстно особенною смтливостью: онъ готовъ признать вс свои дйствительные недостатки, но не станетъ ихъ преувеличивать и не впадетъ поэтому въ мрачное мистическое отчаянiе.
Въ общемъ убжденiи образовался протестъ противъ исключительныхъ требованiй романтической личности за дйствительность.
Но за какую дйствительность?
Вдь у насъ ихъ, дйствительностей, видимымъ образомъ дв. Одна на показъ, офицiальная, другая подъ спудомъ, бытовая… Разъяснять эту мысль здсь нтъ необходимости. Протестъ поднимался тогда еще смутно, самъ для себя неясный, на первый разъ даже боле за вншнюю, показную дйствительность.
Въ отвтъ на этотъ смутный, неопредленный протестъ явилось примчательно яркое, но чисто вншнее дарованiе, безъ глубокаго содержанiя, безъ стремленiя къ идеалу, дарованiе г. Гончарова. Яркiя достоинства таланта г. Гончарова признаны были безъ исключенiя всми при появленiи его перваго романа: ‘Обыкновенной исторiи.’ Расказъ его ‘Иванъ Савичъ Поджабринъ’, написанный какъ говорятъ прежде, но напечатанный посл ‘Обыкновенной исторiи’, многимъ показался недостойнымъ писателя, такъ блестяще выступившаго на литературное поприще, но въ сущности въ ‘Поджабрин’ точно также какъ и въ ‘Обыкновенной исторiи’, обнаруживались почти одинаково вс данныя таланта г. Гончарова, и какъ то, такъ и другое произведенiе страдали равными, хотя и противоположными недостатками. Въ ‘Обыкновенной исторiи’ голый скелетъ психологической задачи слишкомъ рзко выдается изъ-за подробностей, въ ‘Поджабрин’ частныя, вншнiя подробности совершенно поглощаютъ и безъ того уже небогатое содержанiе: оттого-то оба эти произведенiя собственно не художественныя созданiя, а этюды, хотя правда этюды, блестящiе яркимъ жизненнымъ колоритомъ, выказывающiе несомннный талантъ высокаго художника, но художника, у котораго анализъ, и при томъ очень дешовый и поверхностный анализъ, подълъ вс основы, вс корни дятельности. Сухой догматизмъ постройки ‘Обыкновенной исторiи’ кидается въ глаза всякому. Достоинство ‘Обыкновенной исторiи’ заключается въ отдльныхъ художественно обработанныхъ частностяхъ, а не въ цломъ, которое всякому, даже самому пристрастному читателю представляется какимъ-то натянутымъ развитiемъ напередъ заданной темы. Кому не явно, что Петръ Ивановичъ, съ его безпощаднымъ практическимъ взглядомъ, не лицо дйствительно существующее, а олицетворенiе извстнаго взгляда на вещи, нчто врод Стародумовъ, Здравомысловъ и Правосудовыхъ старинныхъ комедiй, съ тмъ только различiемъ, что Стародумы, Здравомыслы и Правосудовы, при всей нелпости ихъ, были представителями убжденiй гораздо боле благородныхъ и гуманныхъ, нежели узкая практическая теорiя Петра Ивановича Адуева? Кому не ясно, что съ другой стороны Александръ Адуевъ слишкомъ намренно выставленъ авторомъ и слабе и мельче своего дядюшки, что на дн всего лежитъ такая антипоэтическая тема, такая пошлая мысль, которыхъ не выкупаютъ блестящiя подробности… Замчательно въ высшей степени, что ‘Обыкновенная исторiя’ понравилась даже отжившему поколнiю, даже старичкамъ, даже помнится ‘Сверной пчел’, это свидтельствовало не объ особенномъ ея художественномъ достоинств, а просто о томъ, что воззрнiе, подъ влiянiемъ котораго она написана, было не выше обычнаго уровня. Нужна была реакцiя, — дйствительность заявляла свои права, на первыя требованiя ея отвтило какъ могло и какъ умло блестящее вншнее дарованiе г. Гончарова ‘Обыкновенной исторiей’, этой истинной эпопеей чиновническаго воззрнiя и азбучной мудрости, стоявшей совершенно въ уровень съ первыми, поверхностными началами протеста за дйствительность противъ романтической личности. Дарованiе г. Гончарова не пошло по новой дорог: оно вышло цликомъ изъ той же самой категорiи произведенiй и было только ея цвтомъ. Примиренiе выразилось въ ‘Обыкновенной исторiи’ иронiею какого-то отчаянiя, смхомъ надъ протестомъ личности съ одной стороны и апотеозою торжества сухой, безжизненной, безосновной практичности. Все было тутъ принесено въ жертву этой иронiи. Авторъ вывелъ дв фигуры: одну жиденькую, худенькую, слабенькую съ ярлыком на лбу: ‘Романтизмъ’ якобы молодого поколнiя, и другую крпкую, спокойную и опредленную какъ математика, съ ярлыкомъ на лбу: ‘практическiй умъ’, сей послднiй разумется торжествовалъ в своихъ расчетахъ, какъ добродтельная любовь въ старинныхъ романахъ и комедiяхъ. Такова была мысль произведенiя г. Гончарова, мысль нимало не скрытая, а напротивъ просившаяся наружу, кричавшая въ каждой фигур романа. Много нужно было таланта для того, чтобы читатели забывали явно искуственную постройку произведенiя, но кром силы таланта, мысль отвтила на требованiе большинства, т. е. моральнаго и общественнаго мщанства. Романъ, повторяю я, понравился всмъ такъ-называемымъ практическимъ людямъ, которые всегда любятъ, когда бранятъ молодое поколнiе за разныя несообразныя и неподобныя стремленiя, понравился даже тмъ господамъ, которые косо посматривали на ‘Мертвыя души’, или издвались надъ ними. Въ наивной радости своей, протестъ за вншнюю, показную дйствительность не замчалъ, что иронiя романа пропадала задаромъ, что романтическое стремленiе не признавало, не признаетъ и никогда не признаетъ въ жиденькомъ Александр Адуев своего питомца.
Прошло много времени, пока протестъ за дйствительность выросъ и окрпъ до сознанiя. Втеченiи всего этого времени, талантъ г. Гончарова напомнилъ о себ только ‘Сномъ Обломова’, да кругосвтнымъ путешествiемъ на фрегат Паллада, и въ этой книг онъ остался вренъ самому себ или лучше сказать тому низмнному уровню, до котораго онъ себя умалилъ. Поразительно яркiя описанiя природы, мастерство отдлки мелочныхъ подробностей, наблюдательность остроумная и мткая, и положительное отсутствiе идеала во взгляд — вотъ что явилось въ этой книг, которую опять-таки съ жадностью прочла вся публика, она вдь у насъ нсколько охотница до японскихъ воззрнiй, особенно если этимъ воззрнiемъ обрекъ себя на служенiе талантъ безспорно-сильный.
Явился наконецъ давно жданный Обломовъ. Прежде всего, онъ не сказал ничего новаго. Все его новое высказано было гораздо прежде въ ‘Сн Обломова’ — я разумю все существенно новое, такое, что возбуждаетъ толки, возбуждаетъ вражды и симпатiи. Успхъ ‘Обломова’ что ни говорите, былъ уже спорный, вовсе не то что успхъ ‘Обыкновенной исторiи.’ Да оно такъ и должно было быть. Эпоха другая, сознанiе выросло. ‘Обыкновенная исторiя’ польстила требованiю минуты, требованiю большинства, чиновничества, моральнаго мщанства. ‘Обломовъ’ ничему не польстилъ и опоздалъ покрайней-мр пятью или шестью годами… Въ ‘Обломов’ Гончаровъ остался тмъ же, чмъ былъ въ ‘Обыкновенной исторiи’, и построенъ его ‘Обломовъ’ по такимъ же сухимъ догматическимъ темамъ, какъ ‘Обыкновенная исторiя’, въ подробностяхъ своихъ он если хотите еще выше ‘Обыкновенной исторiи’, психологическимъ анализомъ еще глубже, но наше сознанiе, сознанiе эпохи шло впередъ, а сознанiе автора ‘Обыкновенной исторiи’ застряло въ Японiи. Польстилъ Обломовъ только весьма небольшому кружку людей, которые врятъ еще тому, что врагъ нашъ въ дл развитiя — наша собственная натура, наши существенно-бытовыя черты и что все спасенiе для насъ заключается въ выдлк себя по какой-то узенькой теорiи… Воззрнiе этого небольшого кружка тоже далеко отстало отъ вопросовъ эпохи.
Весь романъ построенъ на азбучномъ правил: ‘возлюби трудъ и избгай праздности и лности, иначе впадешь въ обломовщину и кончишь какъ Захаръ и его баринъ’. Не споримъ, что это правило очень хорошее, не споримъ, что и напоминать его весьма полезно намъ, ибо насъ къ сожалнiю посл нсколькихъ вковъ нашего тупого сна слдуетъ обучать даже такимъ простымъ истинамъ, что воровать не хорошо и что лниться скверно. Понимаемъ такъ же и то, что люди, живущiе исключительно вопросами минуты, люди честные и благородные, но недальновидные, должны были обрадоваться этой тем, какъ публицистъ ‘Современника’, и съ яростью накинуться вмст съ авторомъ ‘Обломова’, и даже больше чмъ самъ авторъ — на обломовку и обломовщину. Не обвиняя ихъ въ увлеченiяхъ, заставившихъ ихъ въ ряду обломовцевъ включить и Онгина и Печорина и Бельтова и Рудина, приписываю этимъ невольнымъ увлеченiямъ самые лучшiе, самые благородные источники и знаю насколько обусловлена современными обстоятельствами отрицательная сторона этихъ увлеченiй, т.-е. сторона вражды къ обломовк и обломовщин. Но вдь азбучное правило, за которое они такъ ратоборствуютъ и которому пожертвовалъ романистъ всмъ, справедливо только отвлеченно взятое. Какъ только вы имъ, этимъ достойнымъ впрочемъ всякой похвалы правиломъ, станете какъ анатомическимъ ножомъ разскать то что вы называете обломовкой и обломовщиной, бдная обиженная обломовка заговоритъ въ васъ самихъ, если только вы живой человкъ, органическiй продуктъ почвы и народности. Пусть она погубила Захара и его барина, но вдь передъ ней же склоняется въ смиренiи Лаврецкiй Тургенева, въ ней же обртаетъ онъ новыя силы любить, жить и мыслить. Онъ долго сближался съ нею, шляясь охотникомъ по полямъ, по трясинамъ и болотамъ, онъ съ болью сердца (да простится мн, что я начинаю уже смшивать самого поэта съ героемъ его послдняго произведенiя) видлъ и видитъ ея больныя мста, ея запущенныя язвы, но онъ видитъ и то, что она неотдлима органически отъ его собственнаго бытiя, что только на ея почв можетъ онъ жить неискуственною, негальваническою жизнью, и полный такого искренняго сознанiя, готовъ скоре идти въ крайность положительнаго смиренiя передъ нею, чмъ въ противоположную крайность азбучнаго правила.
Несостоятельность практическаго воззрнiя заключалась и въ самомъ зерн, изъ котораго родился весь Обломовъ, въ ‘Сн Обломова’, этомъ фокус, къ которому весь романъ приводится, для котораго чуть ли не весь онъ написался… Антипоэтичность азбучно-практической темы тмъ непрiятне подйствовала и тогда на безпристрастныхъ читателей, что вншнiя силы таланта выступили тутъ съ необычайною яркостью. Вы помните, что прежде чмъ авторъ переноситъ васъ въ ‘райскiй уголокъ зелени’, созданный сномъ Обломова, онъ нсколькими штрихами мастерского карандаша рисуетъ иной край, иную жизнь, совершенно противуположные тмъ, въ которые переноситъ насъ сонъ героя… Вы чувствуете въ манер изложенiя присутствiе того искомаго, спокойнаго творчества, которое по вол своей переноситъ васъ въ тотъ или другой мiръ, и каждому сочувствуетъ съ равною любовью… И потомъ передъ вами до мелкихъ оттнковъ создается знакомый вамъ съ дтства бытъ, мiръ тишины и невозмутимаго спокойствiя во всей его непосредственности. Авторъ становится истиннымъ поэтомъ, и какъ поэтъ уметъ стоять въ уровень съ создаваемымъ имъ мiромъ, быть комически наивнымъ въ расказ о чудовищ, найденномъ въ овраг обитателями, и глубоко трогательнымъ въ созданiи матери Обломова, и истиннымъ психологомъ въ исторiи съ письмомъ, которое такъ страшно было распечатать мирнымъ жителямъ ‘райскаго уголка зелени’, и наконецъ эпически-объективнымъ художникомъ въ изображенiи сна, который объемлетъ всю обломовку.
Помните еще мсто о сказкахъ, которыя повствовались Иль Ильичу и конечно всмъ намъ боле или мене, которыхъ пеструю и широко фантастическую канву поэтъ развертываетъ съ такою силою фантазiи? Помните еще остальныя подробности: семейный разговоръ въ сумерки, негодованiе жены Ильи Ильича на его безпамятство въ отношенiи къ разнымъ примтамъ, сборы его отвчать на письмо, составлявшее нсколько времени предметъ тревожнаго страха… Все это полный, художнически созданный мiръ, влекущiй васъ неодолимо въ свой очарованный кругъ…
И для чего же гибель сiя бысть? Для чего же поднятъ весь этотъ мiръ, для чего объективно изображонъ онъ съ его настоящимъ и съ его преданiями? Для того, чтобъ наругаться надъ нимъ во имя практически-азбучнаго правила, во имя китайскихъ воззрнiй Петра Ивановича Адуева или во имя татарско-нмецкаго воззрнiя Штольца, ибо Штольцъ все-таки татаринъ, хоть и нмецъ, татаринъ по душ и по длу въ своей раздлк съ кредиторомъ Ильи Ильича… Для чего въ самомъ ‘Сн’ непрiятно-рзкая струя иронiи въ отношенiи къ тому, чт все-таки выше штольцовщины и адуевщины?
Нтъ! герои нашей эпохи не Штольцъ Гончарова и не его Петръ Ивановичъ Адуевъ, да и героиня нашей эпохи тоже — не его Ольга, изъ которой подъ старость, если она точно такова, какою вопреки многимъ грацiознымъ сторонамъ ея натуры показываетъ намъ авторъ — выйдетъ преотвратительная барыня съ вчною и безцльною нервною тревожностью, истинная мучительница всего окружающаго, одна изъ жертвъ богъ-знаетъ чего-то. Я почти увренъ, что она будетъ умирать какъ барыня въ ‘Трехъ смертяхъ’ Толстого… Ужь если между женскими лицами г. Гончарова придется выбирать непремнно героиню, безпристрастный и непотемненный теорiями умъ выберетъ, какъ выбралъ Обломовъ, Агафью Федосеевну, не потому только, что у нея локти соблазнительны и что она готовитъ пироги, а потомучто она гораздо боле женщина, чмъ Ольга.
Дло въ томъ, что у самого автора ‘Обломова’, какъ у таланта все-таки замчательно яркаго, хотя и чисто вншняго, стало-быть живого — сердце лежитъ гораздо больше къ Обломову и къ Агафь, чмъ къ Штольцу и къ Ольг. За надгробное слово Обломову и его хорошимъ сторонамъ, его чуть не упрекнули ярые гонители обломовщины, которымъ он польстилъ, и которые яростно накинулись нетолько на Обломова, но по поводу его — на Онгина, Печорина, Бельтова и Рудина во имя Штольца, и самого Штольца принесли въ очистительную жертву Ольг. Въ послднемъ нельзя съ ними не согласиться: Ольга точно умне Штольца, онъ ей съ одной стороны надостъ, а съ другой попадетъ къ ней подъ башмакъ и дйствительно будетъ жертвою того духа нервнаго самогрызенiя, которое эфектно въ ней только пока еще она молода, а подъ старость обратится на мелочи и станетъ однимъ изъ обычныхъ физiологическихъ отправленiй.

А. ГРИГОРЬЕВЪ

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека