Наши газеты и журнал, Русанов Николай Сергеевич, Год: 1905

Время на прочтение: 36 минут(ы)

В. Г. ПОДАРСКИЙ

Наши газеты и журнал

(‘Московские Ведомости’,— ‘Русский Вестник’, ‘Гражданин’).

‘Русское богатство’, 1905, No 5.

Фактически у нас уже существует полусвобода печати, существует, хотя бы в том смысле, что теперь вы можете найти в прессе слова, на которые администрация накладывала раньше строжайшее вето: ‘конституция’, ‘народное представительство’, ‘неприкосновенность личности и жилища’ и т.п. Правда, нельзя сказать, чтобы вы могли беспрепятственно развивать свои мысли по поводу этих понятий. Но уже то обстоятельство, что упомянутые слова начинают входить в обиход периодической печати, имеет крупное историческое значение.
Причины такого перелома в фактическом положении прессы довольно многочисленны и сложны, чтобы их можно было приурочить к какому-либо одному событию, послужившему гранью между старым и новым порядком вещей,— как это делалось некоторыми публицистами, видевшими, например, в кончине В. К. Плеве и в замене его кн. Святополком-Мирским причину всех последующих изменений в отношениях между правительством и страной.
Спору нет, исчезновение с исторической сцены человека, который воего менее мог считаться ‘историческим’, так как воображал, будто на великие общественные вопросы можно отвечать полицейскими мерами,— исчезновение,— говорю я,— этого человека было очень крупным политическим событием. И надо быть заядлым доктринером и педантом, чтобы отрицать важность этого акта на том основании, что отдельные личности значат, мол, очень мало в общей эволюции великой страны. Говорящие так забывают, что люди, поставленные судьбою в угле переплетающихся нитей, которые приводят в движение государственный механизм, приобретают неизмеримо большее влияние на судьбы данной страны, чем того можно было бы ожидать лишь на основании их индивидуальных свойств.
Но, с другой стороны, верно то, что кончина В. К. Плеве могла произвести все свое действие только потому, что в стране проявились к тому времени новые общественные силы, которые вступили в борьбу со старым порядком вещей и своим выступлением более или менее ясно показали, что возврат или продолжение прежней системы реакции немыслимо. ‘Политика доверия’ в стране, провозглашенная кн. Святополком-Мирским, была в сущности вынуждена ‘политикой доверия’ к старому режиму, которую подавляемое бюрократией общество практиковало издавна, хотя в крайне робких и нерешительных формах. Правящие сферы поняли, что падение Плеве должно было повести за собой крушение,— хотя бы и частное,— политики боевого министра внутренних дел, и что, если можно было пытаться возобновить некоторые стороны тактики ‘зажима’, то целиком пустить ее в ход по отношению к русскому обществу становилось вещью невозможною. Извне и внутри страны события работали на пользу прогрессивных элементов общественной жизни. На крайнем Востоке неудачи следовали за неудачами, поражения сменялись поражениями, обнаруживая всю несостоятельность нашей бюрократии справиться с задачами военного времени. Внутри России, и в центре и на окраинах, росли и обнаруживались оппозиционные течения, которые сдерживались до поры до времени административными плотинами, но теперь тем с большею силою выливали из берегов и сливались в один разноводный, но широкий поток. Эти элементы оппозиции не явились, конечно, по волшебству на второй день после того, как Плеве сошел в могилу, напутствуемый резкой или сдержанной критикой большинства органов прессы и редкими заупокойными похвалами крайних реакционеров. Упомянутые оппозиционные элементы развивались и при Плеве и, в известном смысле можно даже сказать, культивировались его политикой беспощадного подавления самомалейших признаков общественной деятельности.
В земствах, в печати, среди ученых и технических обществ, между адвокатами и педагогами, в широких слоях трудящегося населения как города, так и деревни рос и зрел протест против ревнивой опеки становившегося взрослым общества со стороны администрации. Система Плеве доводила себя этими приемами до абсурда. Когда такие умеренные деятели, как Д. Н. Шипов, преследовались министром, возведшим ‘зажим’ на высоту правильного учреждения, как серьезные враги общественного порядка, то пограничная линия между лояльной оппозицией,— которую можно было бы назвать, согласно английской политической терминологии, ‘оппозицией ее величества’,— и между революционерами совершенно стиралась самой же властной рукой Плеве. В результате получалось ожесточение среди самых скромных фракций оппозиции, оне начинали соображать, что если административные перуны поражают столь же легко умеренных либералов или даже славянофилов, как и представителей революционных партий, то традиционная политика русских либералов, основанная на крайней подчиненности власти, должна уступить место более самостоятельному отношению к ней. Потому-то, когда режим Плеве пал,— по крайней мере, отчасти — с самим Плеве, и новый министр внутренних дел счел нужным ослабить несколько давление административного гидравлического пресса, то на всем пространстве обширной Империи общественное мнение различных социальных сдоев и взгляды разных учреждений высказались с достаточной определенностью. Не было, можно сказать, ни одного вопроса, касающегося политического или экономического положения страны, который бы не был затронут с равных точек зрения представителями различных мнений.
И,— факт довольно новый и знаменательный для России,— эти различные мнения связали вокруг себя личностей в известные группировки, которые можно, не смотря на их сравнительную примитивность и неразвитость, уподобить политическим партиям старых цивилизованных стран. Соответственно с этим и русская печать стала носить в настоящее время характер, напоминающий политическую прессу Западной Европы и Америки.
Передовые статьи на жгучие вопросы дня, перепечатка резолюций различных корпоративных учреждений относительно тех или других пунктов политической программы, корреспонденции, то разоблачающие злоупотребления местной администрации, то описывающие борьбу местных же партий, вплоть до подвигов ‘черной сотни’, наталкивающей то нашу мелкую буржуазию, то крестьян, то босяков против ‘студентов’, наконец, ожесточенная, все чаще и чаще становящаяся принципиальной полемика между органами различных направлений,— все это представляет зрелище, необычное для России, и заставляет думать, что мы у преддверия решительных перемен, которые окончательно приобщат нашу родину к общемировой политической и культурной жизни.
В такой исторический момент чтение нашей периодической прессы начинает приобретать большой интерес. И я уверен, что будущий историк русского освободительного движения обратится к изучению нашей современной печати, чтобы отдать себе, отчет в силах, вызвавших большую встряску и спасительный кризис, переживаемый Россиею в начале XX века. А пока что, присмотримся к политической прессе нашего охранительного лагеря, за которым так долго, ко вреду русского прогресса, сохранялась монополия поносить своих противников, связанных по рукам и ногам.

——

Остановимся на некоторых статьях ‘Московских Ведомостей’, органа, который интересен в том отношении, что выражает мнения крайней правой наших ‘охранителей’ и потому дает нам хорошее понятие о том, чем стала бы Россия, если бы историческому фатуму угодно было отдать великую страну на поток и разграбление фирме Грингмута и Ко. Передо мною лежит с полторы дюжины номеров ‘Московских Ведомостей’, за первую половину апреля, и в них есть, по крайней мере, десяток статей, характеризующих, как нельзя лучше, мировоззрение этой газеты сыска по преимуществу. Беру наугад один из вопросов, занимающих в настоящее время общественное мнение страны, вопрос о ‘беспорядках’. Действительно, на всем пространстве Империи, среди разных классов, слоев и групп населения, обнаруживается сильное недовольство современным межеумочным положением вещей, которое не представляет собой вполне чистой реакции в то же время далеко не удовлетворяет нормальным требованиям общественного развития. Волнуются рабочие, волнуются студенты. Иные подозрительные элементы в трогательном союзе с местными Держимордами пытаются ‘высаживать днище’ у интеллигенции. Адвокаты, инженеры, педагоги, земцы, купцы, промышленники, вплоть до лиц духовного звания, заявляют о том, что так дальше жить нельзя, что нужно вывести страну из состояния страшного недомогания, в котором она находится. А там, в деревнях, как в самой России, так и на окраинах, наголодавшееся крестьянство, вертясь на своем нищенском наделе и изнемогая под бременем налогов, фатально тянется к земле и сталкивается с привилегированным владением. Как видите, повсюду накопилось много горючих материалов. Повсюду нас обступает целая чаща вопросов, настоятельно ищущих разрешения. И мыслящие русские люди, к каким бы направлениям ни принадлежали, задумываются над устранением препятствий, лежащих на пути к установлению нормальной жизни в стране. Лишь одни руководители ‘Московских Ведомостей’ тянут свою старинную песню, ту песню, которую, как им уже давно было сказано, они переняли у волка. Подавление силой общественных стремлений — вот единственная политика, рекомендуемая центральной власти г. Грингмутом и его приспешниками. Эта программа проста до наивности: если перед вами человек корчится от боли и издает стоны, вертясь с боку на бок и не находя себе, как говорится, места, то заткните ему рот и наденьте на него горячечную рубашку. Пациент умолкнет и принужден будет лежать смирно. Его болезнь не проявляется ни в чем внешнем и, стало быть, радикально излечена — не так ли? Лишь когда субъект, подвергшийся этому способу лечения, предлагаемому эскулапами из ‘Московских Ведомостей’, успокоится — успокоится, может быть, навсегда, — тогда можно будет, согласно мнению этих ученых господ, спросить больного, точно ли он страдал и не надо ли ему было чего. Уже Маколей определил точку зрения, на которой стоят люди направления ‘Московских Ведомостей’, сказав о реакционных правительствах: ‘когда народ требует реформ и волнуется, они отказываются выслушать его под тем предлогом, что для проведения новых мер нужно общественное спокойствие, а когда народ молчит и терпеливо ждет реформ, они опять-таки ничего не делают для него под тем предлогом, что он спокоен и, стало быть, не желает ничего лучшего’. В настоящее время ‘Московские Ведомости’ полагают, что реформ ни в каком случае не надо, ибо в стране идут ‘беспорядки’.
В No 94 почтенной газеты передовица как раз трактует о ‘Мерах против беспорядков’. Оказывается, что р. Грингмут получил ‘целый ряд писем, касающихся этого предмета’. Но остался недоволен большинством их, ибо ‘авторы’ их не лучше, мол, понимают практические требования минуты, чем и ‘наши либералы, начитавшиеся западно-европейских книжек и надоевшие всем своими пошлыми криками о том, что только всевозможные ‘свободы’ способны вернуть России то спокойствие, в котором она так нуждается’. Исключение сделано, впрочем, газетой для одного письма. Сделано в виду особых достоинств ее автора. Им является ‘один из видных представителей русской армии, знающий хорошо не только солдата, но и потребности населения России, и выступающий с предложением, способным действительно привести к желаемой цели’.
‘Видный представитель русской армии’, письмо которого г. Грингмут печатает в том самом номере, что и передовицу, советуем завести по всей России ‘временно’ генерал-губернаторства с обширными полномочиями, простирающимися как на военные, так и на гражданские дела. В плане автора письма предлагается, таким образом, с одной стороны, ‘децентрализация’ власти, ибо генерал-губернаторств предлагается несколько, с другой стороны, усиления ее в пределах каждого деления, ибо лицо, обладающее такими полномочиями, явится настоящим диктатором. Планом военного человека мы не намерены, впрочем, много заниматься, ограничиваясь лишь замечанием, что от ‘видного представителя русской армии’ можно было бы скорее ожидать плана кампании по его специальности, — ну, хотя бы для военных действий на Крайнем Востоке, где наши дела, как известно, идут очень плохо и на суше, и на море, — чем плана гражданской войны, или, точнее выражаясь, плана подхода русского бюрократического строя против русского же народа.
Но не мешает несколько более остановиться на передовице, представляющей схолию или глоссу, — как любили выражаться древние комментаторы, — к стратегическим соображениям военного человека. Автор передовицы находит, что ‘видный представитель русской армии’ пошел еще недостаточно далеко по пути мер, имеющих в виду сокрушение нации. ‘Московские Ведомости’ полагают, что все отдельные генерал-губернаторства должны быть объединены учреждением еще особой центральной власти, которая носила бы характер настоящей диктатуры. Итак, вот ключ к решению всех трудностей момента. Подавляй и управляй! Понятно, там, где пройдет нога этого представителя сильной власти, как ее понимают ‘Московские Ведомости’, этого диктатора, и трава не должна расти: свежие побеги новой жизни, которые только что стали пробиваться из-под начавшей оттаивать почвы, должны быть безжалостно растоптаны людьми, не способными остановиться ни перед ‘западно-европейскими книжками’, ни перед ‘пошлыми криками о свободах’. А, ты устраиваешь стачки, рабочий! Ты организуешь забастовки, студент! Ты болтаешь о законности, адвокат! Ты желаешь свободы печати, писатель! Ты рвешься к земле, мужик! Вы все, люди оппозиции, вы желаете строя, при котором потребности народа могли бы выражаться при помощи ваших представителей, а не составлять предмета бесчисленных ‘входящих’ и ‘исходящих’, над которыми работает, скрипя, лес чиновничьих перьев! Вот ужо, погодите: все эти страшные ‘беспорядки’ и все они должны быть безжалостны искоренены тем доблестным диктатором, тем Цинциннатом охранительства, необходимость которого провозгласит сенатус-консульт эпигонов Каткова и которого изберет на этот важный пост доблестный муж Consul Gringmuthus.

——

Недаром орган г. Грингмута и Ко все время и спит, и видит врагов отечества, и все время пропагандирует военные законы, кары, виселицы и т.п. Вот вам статья ‘Временные меры и постоянные законы’, изображающая яркими красками современную ‘смуту’ в России и предлагающая лечить ее драконовскими мерами. Смута обрисована очень чувствительно, и при чтении нижеследующих строк читателя даже страх пробирает: ‘Попраны законы не только божескии, но и человеческий. Воцарился такой хаос, в вихре которого слышатся одни дерзкие и наглые голоса революционных банд, водворившихся и в различных ученых и иных обществах. Прокламации безбоязненно не только печатаются, но и рассылаются (не за казенною ли еще печатью)?.. Да, что же это такое?..’.
Болезнь описана хорошо, но не менее удачно и энергично охарактеризовано и лечение: ‘Необходимо положить этому конец, — но не в виде уступок, не в виде приступа к выработке, под насилием, каких-либо постоянных законов, — а принятием мер временных, но мер непременно энергичных, решительных, потребуется сила, потребуются жертвы, — что же делать? Этих жертв будет во всяком случае меньше, чем если будет продолжаться смута. Провозгласите военное положение, введите военные законы, но положите конец бунту, смуте, заставьте исполнять закон, и нарушителей его карайте. Попустительство же полного пренебрежения законов только усиливает смуту и опьяняя бесноватых, вводит даже здравые и трезвые элементы общества в сомнение: да, полно, есть ли на самом деле в России власть, действуют ли в ней какие-либо законы?’.
Наши охранители любят громыхать негодующим красноречием в сторону ‘революционеров’, ‘варваров’, ‘разрушителей культуры’, которые якобы обуреваются кровожадными побуждениями и которые ставят человеческую жизнь ни в что. Но присмотритесь к психологии самих охранителей. Прямо — Мараты да и только! ‘Потребуется сила, потребуются жертвы, — что же делать! Этих жертв будет во всяком случае меньше, чем, если будет продолжаться смута’. Каков размер энергии подавления, какова амплитуда зажима! Ведь и Марат требовал в известный момент французской революции триста тысяч голов изменников отечества, чтобы патриоты не были после вынуждены гильотировать миллион! Г. Грингмут представляет собою Марата навыворот, ибо столп ‘Московских Ведомостей’ проповедует насилие, требует жертв, алчет крови, имея в виду применить эту тактику по отношению ко всей современной ‘смуте’, т.е. ко всей мыслящей России и активным элементам трудящихся масс, ради интересов бюрократии и самых реакционных слоев привилегированного владения.
Чтобы видеть, как мало публицисты Страстного бульвара стеснялись бы, с точки зрения пропагандируемой ими сильной власти, ‘диктатуры’ и т. д., прибегать в самым крутым мерам в борьбе с противниками, достаточно пробежать в No 100-м статью некоего г. Николая Васильева. Она посвящена соображениям, которые внушены автору сообщением, помещенном в ‘Новом Времени’ о том, что ‘революция помощников московских присяжных поверенных требовала учреждения республики’. Г. Васильев доказывает, что такая революция подходит под статью 99 уголовного уложения и, стало быть, в качестве ‘тяжко-преступного деяния’, должна наказываться ‘смертною казнью и каторгою без срока’. Совершив эту юридическую экскурсию, автор статьи разражается дальше следующей филиппикой, которой, очевидно, надеется повергнуть в трепет и смятение помощников московских присяжных поверенных: ‘В виду всего этого,— уместен ли приведенный в газетном сообщении отзыв о разъясненном тяжком преступлении только как о ‘неуместной’ (стало быть, чуть-чуть не невинной) ‘петиции’?
‘При крайней развинченности нервов у нашей интеллигенции,— нервов, нисколько не восприимчивых к злодейским убийствам крамольных бомбометателей и к иным деяниям этих и иных водворителей ‘правового порядка’,— иных людей (?) из среды этой интеллигенции может взволновать суровая строгость вышеуказанных кар, установленных законом.
‘Ну это кто как судит. Но, если бы,— допущу невозможный, по моему убеждению, случай,— если бы, например, лично я и самые близкие мне люди оказались виновными в том, что совершили гг. помощники московских присяжных поверенных, и были бы мы,— совершено заслуженно — приговорены в смертной казни или в безсрочной каторге,— могли ли бы мы, пред исполнением этого приговора, сказать что-либо, кроме слов разбойника, распятого одновременно с Господом Иисусом Христом: ‘Мы достойное по делам нашим прняли?’
Как argiimentnm ad ношшеш очень хорошо! На алтаре своего политического идеала г. Васильев предположительно закалает себя и даже ‘самых близких ему людей’. Но уже совсем не предположительно требует ‘смертной казни или бессрочной каторги’ для помощников московским присяжных поверенных. Теперь вдумайтесь в положение вещей. Как бы безупречны с чисто юридической точки зрения ни были доводы г. Васильева, публицист, пропагандирующий драконовские меры устрашения, забывает, что само уголовное уложение в своем настоящем виде является историческим анахронизмом в пробуждающейся России, что теперь именно и идет речь о выработке правовых норм, более соответствующих современной ступени общественного самосознания. Не хочет он знать и того, что высочайший указ правительствующему сенату от 18 февраля предоставляет собраниям и частным лицам право вносить в совет министров пожелания об общегосударственных нуждах. Стало быть, как бы крайни и резки ни были эти пожелания, они могут казаться упомянутому совету ‘неуместными’ (это и было с резолюцией, о которой идет речь),— но считать их преступными было бы верхом чудовищности, Раз эти пожелания касаются ‘общегосударственных нужд’, они могут и должны беспрепятственно выражаться. И если бы их резкий и радикальный характер должен влечь за собою страшные наказания, призываемые на главу составителей резолюций ‘Московскими Ведомостями’, то тем самым высочайший указ 18 февраля оказывался бы провокационной западней, устроенной представителями современного политического режима русскому общественному мнению и наиболее сознательным и инициативным гражданам. Ибо он клонился бы к тому, чтобы, выведав путем резолюций мнения лиц и учреждений в области общегосударственных нужд, вырвать насильственно из рядов оппозиционной армии наиболее энергичных людей, т. е. тот элемент, который и должен играть наибольшую роль в деле предположенного политического и социального преобразования страны. Словом, наказывать высказываемые легальным путем пожелания могло только придти в голову ‘Московским Ведомостям’, которые, очевидно, не могут видеть политические действия иначе, как сквозь призму сыска…
Но ‘Московские Ведомости’ не только считают преступлением, заслуживающим самых страшных кар, даже самое ‘пожелание’ республики. Они стараются свести все предстоящее у вас разнообразие борьбы политических партий к столкновению двух единственных враждебных сил, совершенно в духе своего аляповато реакционного мировоззрения, не считающегося с оттенками борющихся фракций. Так, по поводу ‘земско-дворянского съезда’, который должен был состояться в Москве и на котором должен был выступить, между прочим, и Д. Н. Шипов, комично считаемый ‘Московскими Ведомостями’ ‘коноводом революционного движения в России’, публицисты со Страстного бульвара выражаются с No 98 следующим образом:
‘…В России в настоящее время могут быть только две партии с ясно очерченными программами и планами действий: 1) партия монархическая, недопускающая ни малейшего ограничения самодержавной царской власти, и 2) партия, желающая ограничить или даже уничтожить самодержавие русских царей.
‘Все ‘промежуточные’ партии, желающие соединить несоединимое, самодержавие с народовластием, самодержавие под надзором ‘народа’,— в виде земского собора, или западного парламента,— все эти партии политического двуличия являются ничем иным, как проповедниками лживых и вредных фантазий, от осуществления которых да хранит Господь Россию…
‘Мы организуем строгую, безусловную монархическую партию на основе высочайшего манифеста 18-го февраля, которому, как мы уже неоднократно доказывали, высочайший рескрипт 16-го февраля нисколько не противоречит.
‘Наша партия никаких компромиссов с народовластием не знает, она требует прежде всего немедленного водворения нормального и законного порядка во внутренней жизни России, неуклонного продолжения войны до полной победы над внешним врагом, а затем уже плодотворных реформ при непременном условии сохранения основ царского самодержавия’.
Итак вот: две партии, монархическая и революционная. Что бы вы ни говорили г. Грингмуту и его присным по духу относительно того, что такое деление детски грубо и неверно, что ‘монархическая’ партия, как ее понимают ‘Московские Ведомости’, ‘оставляет лишь одну и, вероятно, незначительную фракцию в лагере монархистов, между которыми найдутся иг сторонники конституции, и сторонника совещательного земского собора, что относить к революционерам всех тех, кто только не хочет остаться на разрыхленной событиями и колеблющейся почве старого режима, значит не иметь ровно никакого понятия, о современном политическом движении в России,— все эти ваши возражения не могут поколебать взглядов такого знатока, нашего положения, каким является руководитель ‘Московских Ведомостей’. Сказано ‘монархическая’ и ‘революционная’, и кончено. Монархисты, это — люди, стоящие целиком на точке зрения заядлых реакционеров la Грингмут. Революционеры, это — люди, желающие хоть какого-нибудь изменения в современном положении. Так что является большим вопросом, в какой степени столпы ‘Московских Ведомостей’ представляют себе возможность проведения ‘плодотворных реформ при непременном условии сохранения основ царского самодержавия’ ‘ если под этим разуметь неприкосновенность современного бюрократического строя. Ведь зачисляют же ‘Московские Ведомости’ в категорию ‘революционеров’ Д. Н. Шипова, того самого г. Шипова, который занят теперь организацией самой умеренной фракции оппозиционного движения и которого уж, конечно, нельзя обвинить в том, что он желает колебать, основы самодержавия.
Не надо быть особым психологом, чтобы понимать, что в сущности вся программа ‘Московских Ведомостей’ сводится к упорному, к свирепому охранению statu quo, и что в злобно-старчески шепелявящих устах г. Грингмута всякое упоминание о реформах звучит жесточайшей иронией. Sint, nt sunt, aut non sint!— пусть дело идет, как до сих пор шло, а иначе пусть сгинет лучше вся Россия,— так ежедневно, ежечасно должен повторять в бессильный злобе на происходящее ныне повсюду движение русский патриот из инородцев, руководящий ‘Московскими Ведомостями’. И, действительно, как только заходит речь о самомалейшей реформе, так сейчас же на столбцах охранительной газеты раздаются скрежетанья зубов и пронзительный призыв к властям не допускать новшеств и сокрушить чающих движения воды и общественного прогресса. В этом отношении высоко знаменательна та позиция, которую ‘Московские Ведомости’ взяли по отношению в реформе православной церкви. Суть дела, как уже, конечно, известно читателю, заключалась в том, что высшие иерархи выразили пожелание, чтобы церковь снова была построена на соборном начале и патриаршестве, как духовной и независимой власти, вытекающей из свободных выборов представителей клира. Делалась попытка превратить православие из духовного жандарма русского государства в самодовлеющий организм, который пользовался бы широкими полномочиями в области духовных вопросов. Заметьте, сами ‘Московские Ведомости’ в лице слишком известного г. Л. Тихомирова, когда реформа эта относилась лишь к категории смутных чаяний, были не против соборной организации церкви и патриаршества. Но вот смутное чаяние стаю принимать определенную форму и идти к осуществлению. Этого охранительной гавоте было достаточно, чтобы вывернуть свою хламиду на изнанку и начать сжигать то, чему она поклонялась, и поклоняться тому, что она сжигала.
Когда преосвященный Исидор выразил свой резкий протест против статьи ‘Церковный переворот’, написанной во Христе воинствующим инородцем Грингмутом и направленной против митрополита Антония, который высказался за реформу православной церкви, то г. Лев Тихомиров счел нужным взять на себя роль российского Вйльо, надзирающаго за правоверностью самих представителей церкви, и написал пр. Исидору письмо или отповедь, заключающую в себе взгляд на отношение русских реакционеров к церковной реформе. Г. Тихомиров, изволите ли видеть (см. No 95 ‘Московских Ведомостей’), стоит ‘безусловно за патриаршество и за соборы’. Но в настоящее время он и люди его направления, ‘мы,— как говорит он,— вовсе не желаем под видом церковного возрождения служить политическим (и отчасти очень опасным и подозрительным) планам’. А в результате — формула такого тактического отношения к предмету, которое должно свестись на практике к решительному ничегонеделанию во имя реформы, признанной, однако, раньше желательной. Ибо, в самом деле, с одной стороны, ‘мы’ г. Тихомирова ‘желает собора, и пусть, де, собор решит, что нужно делать. Достаточно насильничали над церковью. Пусть ее устроит не Витте, не митрополит Антоний со штатом, а собор’. Но, с другой, ‘мы желаем отстранить политиканов от дела’. Значит, раз политиканы (в эту общую скобку г. Тихомиров заключает — и г. Витте, и митрополита Антония) не захотят ‘отстраниться от дела’, то наш русский Вйльо,— я говорю, разумеется, о претензиях г. Тихомирова, а не о его маленькой, жалкой, чисто патологической фигурке и об окончательно выветрившемся таланте,— не может сделать ни шагу для практического осуществления реформы.
Пр. Исидор прибег по поводу этого письма к приему, не лишенному остроумия, а именно, он напечатал послание нашего ревнителя просвещения в ‘Русских Ведомостях’ вместе с ответом и комментариями на него и тем поверг г. Тихомирова в немалое смущение. Стараясь парировать удар, нанесенный ему балахнинским епископом, г. Тихомиров забавно старается выдать свое письмо к пр. Исидору за частное и даже конфиденциальное и еще более забавно называет письмо пр. Исидора ‘Доносительным сообщением’ в виду того, что ‘я, г. Тихомиров, не стесняясь, говорил в нем ‘о лицах и событиях’. Этого г. Тихомиров со свойственным его настоящей физиономии своеобразным горделивым молчалинством не мог переварить. Помилуйте, в своем письме он чуть ли и ‘истину царям с улыбкой говорит’, или, точнее выражаясь, не совсем почтительно отзывается о ‘Сергее Юльевиче Витте’ и ‘митрополите Антонии’. И вдруг лицо, которому писались эти широковещательные назидания и эти отзывы о людях, занимающих известное положение в светской и духовной иерархии, пускает эту эпистолу г. Тихомирова в обращение, публикует ее и делает по ее поводу свои замечания. Из политического документа г. Тихомиров хочет теперь превратить свое письмо в чисто личное и конфиденциальное и с уморительным ужасом кричит о веревке в доме повешенного, толкуя о ‘доносительном сообщении’ на столбцах ‘Московских Ведомостей’, тех самых ‘Московских Ведомостей’, вся деятельность которых вот уже в течение 45 лет выражается в сплошном ‘доносительном сообщении’ на все, что было в России великаго, честного и благородного.
Впрочем, все эти попытки потопить суть вопроса в посторонних мелочах и сдвинуть его в сторону от центральной оси ни на минуту не могут ввести в заблуждение мало-мальски внимательного читателя ‘Московских Ведомостей’. Соборная организация православной церкви и патриаршество представляют собою несомненные реформы для застарелой государственной религии России. И этого вполне достаточно для· того, чтобы наши охранители ополчились всеми силами своей злобствующей души против нововведения, к которому стремится,— заметьте это,— даже такое консервативное учреждение, каким является русская православная иерархия. Недреманное око Spectator’а (в вольном русском переводе ‘соглядатая’) узрело крокодила на дне сего злокозненного новшества. А какого крокодила, о том достаточно ясно говорит статья только что упомянутого столпа ‘Московских Ведомостей’. Статья эта носит многозначительное, почти трагическое название ‘Чего они хотели’. От нашего провидца и чтеца в чужих сердцах меньшего и ожидать было трудно. Итак, ‘чего они хотели’? А вот чего: ‘Явилась идея расколоть несокрушимую доселе вековую триединую силу России — православие, самодержавие и народность, восстановить, хотя бы призрачно, церковь и народ против царя, и через них потребовать от царя немедленного прекращения войны и все того же позорного мира. Чтобы достигнуть этого, необходимым являлось создание фикции ‘народной воли’ в лице земского собора, государственной думы или иного ‘представляющего народ’ собрания, с другой стороны, фикции ‘воли Божьей’ в лице церковного собора и послушного внешнему влиянию патриарха. Разве тогда самодержавие могло бы устоять против дружного натиска церкви’ и ‘народа’, если б они одновременно потребовали немедленного заключения мира?’.
Оставим в стороне вопрос о мире и войне, как об очень важном, но все же случайном явлении в жизни страны, и посмотрим, что собственно удручает охранительное сердце Spectator’а. Дело очень просто. Если на Западе наука была служкою теологии, theologiae ancilla, то у нас на Востоке религия и ее внешнее выражение, церковь, были слугами в сущности сложной системы единоличных воль бесчисленных бюрократов. Вот против изменения такого-то положения дел и протестуют ‘Московские Ведомости’. Они совершенно логично рассуждают, что стоит только хоть в одном каком-нибудь пункте старого административного порядка завестись выборному началу, возникнуть мало-мальски самостоятельному органу, независящему от бюрократии, и крупная брешь будет пробита во временном политическом строе, и фермент брожения разойдется мало-помалу по всем частям отживающего организма.
С этой точки зрения мы можем смело утверждать, не обращая внимания на лицемерные протесты людей, держащихся направления ‘Московских Ведомостей’, что ‘православие’ имеет значение для наших охранителей лишь постольку, поскольку оно является политическим орудием закрепощения общества и народа в интересах уже упомянутого бюрократического господства. Мы видели, с каким нескрываемым раздражением ‘Московские Ведомости’ накидываются на ‘политиканов’, требующих соборной организации православной церкви. И видели, что в число этих ‘политиканов’ гг. Грингмуты и Тихомировы не прочь поместить даже и высших иерархов, в роде митрополита Антония, раз они желают хоть тени самостоятельности церкви. Можно быть уверенным, что повторись у нас теперь времена Иоанна Грозного и заведись пастыри в роде Филиппа, ‘Московские Ведомости’ с истинным наслаждением подвели бы протестующую и обличительную деятельность таких печальников народа русского под соответствующие статьи уголовного уложения, грозя им излюбленными карами ‘смертной казни или бессрочной каторги’, и написали бы восторженный дифирамб ‘зажиму’ и бюрократической ‘твердости’ руки какого-нибудь Малюты Скуратова, умеющего во время заткнуть рот неудобным обличителям. Это уж в традициях русских охранителей, которые очень много говорят о православии и о его роли, как одного из трех ‘великих’ принципов нашей жизни, но которые на практике с необыкновенной охотой подчиняют это духовное начало светскому или даже военно-бюрократическому. Вспомним только историю святейшего синода при Николае, когда обер-прокурором учреждения был, если не ошибаюсь, граф Протасов, приходивший на заседания в военном мундире и в ботфортах со шпорами и который чисто по-военному же отдавал и приказы императора их святейшествам.

——

Так смотрят на одну из скромнейших реформ в религиозной области ‘Московские Ведомости’, злобно преследующие мысль о соборном начале в организации православия. Посмотрим, как они относятся к реформам в общественной жизни. Хорошим пробным камнем в этом смысле является крестьянская реформа, которой, хочешь не хочешь, приходится теперь заняться в виду беспримерного аграрного движения, охватившего и северо-запад, и запад, и юг, и восток, и центр России.
Мы сейчас увидим, какие мысли внушает ‘Московским Ведомостям’ факт образования особого совещания по вопросу о мерах к укреплению крестьянского землевладения, председателем которого назначен тайный советник Горемыкин. За метим прежде всего, что это совещание является в смысле бюрократичности шагом назад по сравнению с той комиссией или, выражаясь официально, тем особым совещанием о трудах сельскохозяйственной промышленности, которое работало на основании материалов, собранных сельскохозяйственными комитетами и в котором такую роль играл С. Ю. Витте. Там центральная власть могла хоть в неполной степени, но все же познакомиться с мнением страны. Здесь же мы имеем дело целиком с бюрократической обработкой вопроса, предполагающей бесконечное строчение чиновниками бумаг по приказу начальства в полнейшей разобщенности от жизни. Этого, конечно, вполне было достаточно, чтобы орган г. Грингмута с особым чувством принялся за восхваление новой комиссии и предстоящей ей деятельности.
Любопытны опять-таки взгляды ‘Московских Ведомостей’ на смысл современного аграрного движения и отношения к нему общественного мнения, равно как на задачи, которые, по крайнему убеждению благопопечительного г. Грингмута, должны быть решены правительством, желающим блага народу. ‘Особому совещанию под председательством И. Л. Горемыкина’, — гласит статья в No 102 ‘Московских Ведомостей’, носящая заглавие ‘Укрепление крестьянского землевладения’ — ‘поставлено задачей приложить заботы к завершению отграничения крестьянских наделов от земель прочих владельцев, дабы тем самым вящим образом утвердить в народном сознании убеждение в неприкосновенности всякой частной собственности (многозначительный курсив ‘Московских Ведомостей’, которые, видимо, неизмеримо больше заняты ‘утверждением’ в народе этого понятия о табу, чем ‘укреплением собственно крестьянского землевладения’. В. П.)… ‘Между тем,— продолжает автор,— подстрекательства к ликвидации частной земельной собственности даже слышатся в последнее время со стороны quasi-ученых профессоров. Всем еще памятна лекция профессора Мануйлова, явно пропагандирующая идеи черного передела… Раздаются подобные воззвания и в нашей печати, при ее нынешней бесшабашной свободе. Например, еще недавно в одной из петербургских газет так-таки прямо и было напечатано, что для решения крестьянского вопроса прежде всего необходимо увеличить площадь крестьянского землепользования, а для осуществления этой, в высшей степени важной, меры правительство может (хорошо еще, что не должно!) предпринять выкуп частновладельческих земель (опять многозначительный курсив ‘Московских Ведомостей’, которые, очевидно, выражают им весь ужас, обуревающий их душу при виде такого революционного проекта, каким является ‘выкуп частновладельческих земель’. В. П.), которые и должны быть предоставлены в пользование крестьян… Если такая пропаганда открыто ведется на столбцах газет, то что сказать о подпольных листках и воззваниях, которые ныне почти свободно, в огромном количестве, распространяются по России? При таком положении дела,— при той свободе распространения ложных и ничем не оправдываемых слухов, какая ныне допущена,— тайному советнику Горемыкину придется положить немало труда и уменья, чтобы парализовать все эти кривотолки. Высочайший указ от 10-го апреля разъясняет, что всякая собственность неприкосновенна, и что всякое поползновение на частное имущество будет строго наказываемо, не только в уголовном порядке, но виновные понесут и имущественную ответственность. Все эти истины должны быть всюду оглашены в деревнях и при том с церковных кафедр, так как иначе они останутся народу неизвестными… Только при этих условиях прекратятся аграрные беспорядки’…
Эта статья по истине ‘примечательна’, как любили у нас выражаться в 30-х годах прошлого века. В ней, как нельзя лучше, обрисовывается действительное отношение наших охранителей к трудящимся массам, к народу, на широкой спине которого они желали бы целый век вести шулерскую карточную игру. Паладины ‘Московских Ведомостей’ и присные им по духу уверяют, что они ужасно любят народ, любят по-настоящему, по-искреннему, без лести, как то практикуют, мод, зловредные ‘либералы’ и ‘революционеры’: недаром, народ является реальным носителем той грандиозной абстракции, которая под именем ‘народности’ представляет одну из ипостасей знаменитой уваровской троицы. Словом, мы могли бы, казалось, в данном случае ожидать от гг. Грингмутов и прочих Тихомировых проявления настоящих симпатий к народу, и в частности к русскому мужику, вот уже сколько столетий поддерживающему в виде скорбной кариатиды то здание, где пируют привилегированные классы и бюрократия России. Посмотрите же, какими помыслами проникнута народолюбивая душа наших охранителей, когда дело заходит об обеспечении хотя бы самых минимальных условий существования народу русскому. Цитированная нами статья носит, как мы видели, заглавие ‘Укрепление крестьянского землевладения’. О таковом укреплении в ней, однако, нет ни слова, а все время говорится, о том, как бы это оставить мужика в теперешней земельной нужде, но за то внушить ему понятие, ‘утвердить в народном сознании’, что думать об изменении этого невыносимого положения — величайшее преступление.
Факт тот, что у нас при современных условиях сельского хозяйства, основанного в громадном большинстве случаев на экстенсивной культуре, крестьянство не может кормиться с своего надела, едва превосходящего в местностях с сильно увеличившимся народонаселением десятину на душу, а то и не доходящего до этих нищенских размеров. С другой стороны, соседнее с крестьянскими наделами частное землевладение держится в немалой степени на аренде мужиком помещичьих земель, эксплуатируемых, таким образом, не самим собственником, а непосредственными производителями. Покойный Карышев показал всю важность крестьянских аренд в России. Ясное дело, что сами условия нашей хозяйственной жизни вырабатывают в сознании мужика необыкновенно прочную ассоциацию идей между мозолистыми, незнающими устали руками, которые обрабатывают нужную и — увы!— все еще недостаточную для пропитания землю, и самою этою землею, принадлежащею зачастую человеку, который палец о палец не ударит и не сумеет путем отличить рожь от пшеницы или ячменя. Земля земледельцу!— громко кричит мужику весь обиход хозяйственной жизни, и этот лозунг раздается у него в ушах на всем широком пространстве родины-матери. Говоря так, я разумею не одним только наших крестьян-общинников, составляющих четыре пятых нашего сельского населения и самим складом общинных распорядков приученных к мысли о земле мирской да божьей, из общего фонда которой человек, желающий работать, имеет право получить потребную для труда и пропитания долю. Но о праве на землю человека, способного работать и лишенного своей части в земельном фонде, говорит на равных языках все разношерстное деревенское население Российской империи. Говорит о земле ‘индивидуалист’-малоросс, говорит сохранивший привычки первобытного коммунистического режима горец Гурии, говорит торпарь Финляндии, говорят вот и латыш, с завистью смотря на обширные поместья потомков немецких феодалов, говорит польский батрак, требуя работы не только в экономии пана, но и на полосе, которую он мог бы назвать своей. А теперь извольте-ка читать всем этим людям, мучимым неистребимой жаждой земли, прописную мораль насчет необходимости ‘утвердить убеждение в неприкосновенности всякой частной собственности’. Да они и не думают посягать на земли таких же бедняков, таких же тружеников, как они сами. Но как вы хотите, чтобы они не смотрели с жадностью на крупные, наполовину запущенные имения, с их, трудовой, точки зрения несвязанные ничем с их владельцами, кроме клочка писанной бумаги, устанавливающей, опять-таки по их, трудовому, мнению, чрезвычайные, в их главах необъяснимые права на вечное употребление и злоупотребление кормилицей землей. Да, римское понятие собственности, как juris utendi et abutendi, как право употреблять и злоупотреблять великими силами природы и в том числе землей, обращая ее в монопольное владение, чуждо воззрению непосредственного производителя. Прямое общение рабочего человека с орудием производства, представляемым землею, разбивает в нем тот юридический фетишизм перед ‘моим’ и ‘твоим’, который с таким усердием стараются поддержать в трудящихся массах представители капитала и владения. Ибо они и почти только они одни в современном строе пользуются реальными выгодами, вытекающими из религии квиритской собственности.
Можно, конечно, сокрушаться над такой психологией трудящихся масс деревни, можно желать выработки среди них более определенных понятий о границах чужой и своей собственности. Но как, будучи искренними друзьями народа, каковыми любят выдавать себя наши охранители, как, говорю я, действительно любя рабочий, не покладающий рук народ, можно оставаться на той узко-формальной, мало того, злобствующей точке зрения, которая определяет отношения хотя бы ‘Московских Ведомостей’ к крестьянству? Допустим, в самом деле, что, как бы крестьянство Российской Империи ни алкало и ни жаждало земли, между этим предметом его желаний и его руками, ищущими возможности работать и кормиться, стоят современные отношения собственности. Допустим, что, вполне сознавая всю, если можно так выразиться, зоологическую неумолимость трудового инстинкта мужика, тянущегося к земле, вы решительно против насильственного решения аграрного вопроса, против передачи орудия производства из праздных рук в руки трудящихся. Но как при таких условиях не поставить вопроса о выкупе частновладельческих земель правительством с целью предоставить их в пользование крестьян? И, однако, ‘Московские Ведомости’ именно против этой, по современным русским условиям, минимальной земельной реформы восстают с комичным ужасом и негодованием. Я уже обратил внимание читателей на то обстоятельство, что орган г. Грнигмута напечатал фразу, заключающую в себе упоминание об этом, становящемся ныне в России популярным, проекте, самым черным курсивом, словно бы то было название какого-нибудь страшного преступления, которое надлежит пригвоздить к позорному столбу. И, однако, не знаю, с каким кругом привилегированных владельцев имеет дело г. Грингмут в первопрестольной. Но мне, живущему в провинции, приходится сплошь и рядом слышать от местных крупных собственников, что по теперешним временам самое лучшее и, может быть, даже прибыльное для них дело, это — устроить обязательный выкуп земли. Есть такие откровенные помещики, которые прямо говорят, что если им уже один раз, после 19 февраля 1861 г., удалось проедать в течение стольких лет выкупные свидетельства, то отчего бы не повторить эту операцию снова, пока не поздно… И при мысли о возможности заняться вторично ‘потребительными священнодействиями’,— как выражался Белинский,— насчет государства, т. е., в конце концов, насчет мужика, ибо ‘н заплатит’,— при мысли, говорю, о такой перспективе наши современные Ноздревы, Собакевичи и даже Маниловы зажмуривают от удовольствия глаза и сладостно улыбаются. А вот г. Грингмут, который стремится быть большим папистом, чем сам папа, более православным,— как мы видели,— чем ‘митрополит Антоний’, и более помещиком, чем все русское землевладельческое сословие, в ужасе отскакивает назад перед одного мыслью о выкупе и грозит людям, выдвигающим такой проект, дрекольями, бичами и скорпионами.
Очень интересен также для психологии наших охранителей и тот политический образ мыслей, который выражается у этих любителей ‘сильной власти’, когда они пускаются объяснять нежно любимому ими мужичку, что, согласно указу от 10 апреля, ‘всякая частная собственность неприкосновенна, и всякое поползновение на чужое имущество будет строго наказываемо, не только в уголовном порядке, но виновные понесут и имущественную ответственность’. Это все, видите ли, в интересах ‘укрепления крестьянского землевладения’. Поневоле, это шипение и это обещание в конец доехать мужика не только дубиной ‘уголовного порядка’, но и полтиной ‘имущественной ответственности’ вызывают в вашей памяти того смотрителя острога из ‘Мертваго Дома’ Достоевского, который, когда задумывал высечь арестанта, приказывал ему читать ‘Отче наш’, и лишь только его жертва доходила до произносимых на народный лад слов ‘на небеси’, вдруг соскакивал с места и сладострастно взвизгивал: ‘а ты ему поднеси’. И розга начинала усиленно гулять по телу ‘пациента’, вызывая у него вопли боли, а у начальства крики специфического удовольствия… ‘Только при этих условиях прекратятся аграрные беспорядки’,— вспоминается вдруг нам заключительная фраза статьи, которая носит кажущееся теперь жестоко ироническим название ‘Укрепление крестьянского землевладения’. И, действительно ‘иже еси на небеси, а ты ему поднеси’ является и для ‘Московских Ведомостей’ альфой и омегой решения всех общественных и политических вопросов и укрощением строптивых граждан, недостаточно проникнувшихся ‘историческими заветами’ во вкусе г. Грингмута и К.

——

Не довольно ли, однако, нам рыться в коллекциях газет охранительного лагеря? По самому характеру своему, это — эфемерные произведения, напоминающие роль легкой кавалерии, которая производит рекогносцировку неприятельских позиций и своими летучими эскадронами тревожит неприятеля или довершает победу, преследуя бегущих под напором тяжелой артиллерии и грозно волнующейся пехоты. Взглянем теперь на самое эту тяжелую артиллерию, остановимся несколько над ‘теоретическими’ статьями, которыми угощают нас реакционные ежемесячники и в которых надо искать обоснования тех ‘заветов’, что лишь подразумеваются, но не доказываются в ежедневной партизанской войне, ведущейся между различными партиями на газетных столбцах… Увы! написал я фразу ‘нас угощают реакционные ежемесячники’ и по чувству беспристрастия меланхолично вздохнул по адресу наших охранителей, ибо вспомнил, что этот лагерь располагает лишь одним собственно литературным журналом. Я разумею ‘Русский Вестник’, перешедший в новые руки с апреля 1902 г., когда его редакторами сделались г. Комаров и (ныне покойный) Величко, и теперь продолжающий издаваться по этой обновленной программе одним г. Комаровым.
Мне нечего распространяться о предыдущей судьбе этого ежемесячника, которому решительно не везло со смерти Каткова и который, не смотря на всевозможные изменения в личном персонале руководителей и сотрудников, всегда возбуждал очень умеренный восторг в читателях и не успевал стать влиятельным теоретическим органом своего направления. Признаться, и эти прошедшие времена я употребляю больше из вежливости, ибо, по совести, не вижу, чтобы и под новой редакцией ‘Русский Вестник’ особенно процветал и пользовался хотя бы, употребляя французское выражение, ‘успехом скандала’. Можно в крайнем случае сказать, что вот уже в течение трех лет новая редакция продолжает издавать журнал, и что с ним не произошло еще никаких финансовых пертурбаций, которые, характеризовали его прежнее существование. Но, конечно, я оставляю будущему решить вопрос, не изнеможет ли и ‘Русский Вестник’ новейшей формации в борьбе с равнодушием публики. Гораздо интереснее более общий вопрос, почему у нас в России так плохо прививается охранительная журнальная пресса, тогда как газеты того же направления все же могут более или менее тянуть свое существование. Некоторые соображении сейчас же приходят в голову, когда касаешься этого вопроса. Дело в том, что ежедневная печать может обходиться без принципиального развития своей точки зрения, а требует только непосредственных выводов и отзвука на злобы дня. Журналу же приходится волей-неволей разъяснять свое миросозерцание, пытаться и доказывать, и защищать его. С другой стороны, еще недавно условия нашей печати были таковы, кто среди ежедневной прессы лишь охранительным органам возможно было беспрепятственно пропагандировать свои взгляды, я как раз по наиболее жгучим задачам современности. Вот эта-то фактическая монополия охранителей по части свободы печати и возможность, которою располагает гавота, ограничиваться, так сказать, декретирующим приемом высказывания мнений, не прибегая в теоретической аргументации, давали искусственную поддержку реакционной газетной прессе. Ее органы действительно могли существовать, не смотря на отсутствие каких бы то ни было литературных и политических достоинств, и порою даже составлять серьезную конкуренцию газетам других направлений, обреченным на вынужденную тусклость, вялость и неопределенность. Не совсем так обстоит дело с журнальной прессой, которой можно больше держаться на почве общих вопросов и, благодаря этому, страдать если, может быть, и не меньше, то несколько по иному от ‘независящих условий’… Здесь фактическая монополия свободы прессы не проявляется с таким сокрушающим перевесом в пользу реакционных органов, как в ежедневной печати. Здесь же приходится не только декретировать, взывать, проклинать и ‘доносить общественному мнению’ (употребляю этот бессмертный перифраз полицейского доноса, выдуманный сыскным воображением покойной баталинской ‘Минуты’), но и обосновывать более или менее серьезно свой идеал. И вот мы видим, что нашему охранительному направлению, когда не удавалось создать сколько-нибудь прочной и серьезной журнальной прессы: так аляповато и примитивно, так лишено воякой критики их мировоззрение. Припомним, кроме довольно-таки переменчивых судеб самого ‘Русского Вестника’, историю ‘Русского Обозрения’, обстоятельства смерти которого напоминают некоторыми сторонами агонию печальной памяти ‘Берега’ г. Цитовича.
Чтение ‘Русского Вестника’, которое занимало меня эти последние дни, еще раз убеждает меня в том мнении, что, действительно, у нашего охранительного направления нет ничего за душой, и что пресловутые ‘заветы’ могут импонировать читателей лишь тогда, когда они излагаются в форме строжайших предписаний или своеобразного полицейского ‘категорического императива’ с указанием за относящиеся сюда статьи уголовного уложения, грозящие всяческими карами. А когда охранительствующие теоретики пытаются придать им научное, будь то историческое или, по крайней мере, логическое обоснование, то скудость содержания этих ‘заветов’ и ужасающий архаизм всего мировоззрения вырисовываются пред читателем с поразительною ясностью и рельефностью.
Грешный человек, в четырех вышедших номерах, кроме кой-каких мест из ‘Современной летописи’ г. Николая Энгельгардта да еще неоконченной длинной предлинной статьи г. H. М. Соколова, озаглавленной ‘Догмы русского нигилизма’, я ничего не нашел, что могло бы хоть сколько-нибудь интересовать читателя. Так все плоско, старо, беззубо, вплоть до полемических красот некоторых сотрудников, которые претендуют на злое остроумие, но вызывают лишь зевоту и воспоминание о чем-то слышанном сто раз. Этюд г. Соколова заслуживает, однако, некоторого внимания потому, что в нем автор пытается охарактеризовать, с точки зрения охранительства, все идейное движение современной России, так как оно целиком покрывается для наших реакционеров понятием ‘нигилизма’… Но вот, подите ж, сам же я сказал, что длиннейшая статья г. Соколова заслуживает некоторого внимания. А теперь, принимаясь за нее, крайне затрудняюсь вам передать ее содержание. В ней говорится обо всем и говорится очень широковещательно. Упоминается и о Ничше, и о Зомбарте, и о Милюкове. Бичуется космополитизм и метафизичность русской интеллигенции. Бросается взгляд и нечто на борьбу ‘свободомыслящих и свобододействующих’ в Горном институте, при чем, конечно, мыслящая часть профессоров и студенчества подвергается упрекам в ‘безжизненном схематизме’. Разбирается книжка г. С. Н. Прокоповича: ‘Местные люди о нуждах деревни’. И опять-таки и здесь г. Соколов бросает обвинения до адресу автора в метафизичности и — книжности. Книжность эту он видит даже в названии труда г. Прокоповича, аргументируя с изумительным остроумием: ‘Характерно уже самое заглавие книги — его книжностью. Если есть ‘местные’ люди, то, значит, есть люди и неуместные, даже совсем безместные, т. е. существующие вне пространства и времени. Если это намек на интеллигенцию и бюрократию, смысл в этом слове будет, но только в том случае, если будет доказано, что ‘местные’ люди с толком и сознательно сидят на месте. Если же этого доказано не будет, мы будем присутствовать при той, всем набившей оскомину игре в слова, которая представляет из себя единственный венец мудрости у наших метафизиков и нигилистов’ (апрель, стр. 429). Какова ирония, какова сила сарказма! Заглавие, данное г. Прокоповичем своей работе, книжно, потому, видите ли, что в нем встречается слово ‘местный’, как будто этот термин был изобретен автором книги. Неужели г. Соколов забыл, что это слово употребляется и даже подчеркивается в тех произведениях нашей бюрократической литературы, перед которыми хранителями ‘заветов’ принято
…Преклоняться,
В безмерной разности теряться
И благодарны слезы лить…
Что касается до следующей фразы г. Соколова: ‘если есть ‘местные’ люди, то, значит, есть люди и неуместные, даже совсем безместные, т. е. существующие вне пространства и времени’,— то, признаться, если бы этим ребяческим остроумием занялся кто-нибудь из людей нашего лагеря, нам пришлось бы краснеть. А подобные каламбуры в устах отечественных реакционеров могут лишь радовать сердце людей, мужественно и энергично любящих молодую Россию, ибо такое отношение к серьезным вещам дорисовывает политическую физиономию наших охранителей, глумящихся над здоровыми элементами возрождающейся к новой жизни страны…
Как бы то ни было, постараемся хоть приблизительно познакомить читателя с ‘Догмами русского нигилизма’. Суть этой статьи, по-видимому, такова. Говорю ‘по-видимому’, потому что, не смотря на складность и даже некоторую витиеватость — не без дурного вкуса, впрочем,— отдельных фраз г. Соколова, общее развитие его мысли отличается удивительною хаотичностью и неопределенностью: прямо порою можно подумать, что то прорвался мешок, и из него в беспорядке и по чистой случайности вываливаются одна за другой готовые фразы без особой внутренней связи, кроме желания автора служить ‘заветам’ и обличать их отрицателей… Итак, суть статьи, повторяю, по-видимому, такова. Народ русский — великий народ, ибо он, как надеется г. Соколов, никогда не изменит своего отношения к гнетущему его строю, а будет по прежнему терпеливо сносить всю тяжесть политических и общественных условий, громадными историческими пластами залегших на нем. Не то наша космополитическая интеллигенция, которая насквозь пропитана идеалами инородца, презирает народ г. Соколова и подрывает устои отечественной жизни… Больше из этюда сокрушителя нигилизма вы, хоть убейте, ничего не выжмите. Что иное, в самом деле, обозначает хотя бы следующая вереница фраз: ‘Не мятежный раб, не скованный титан, все еще непокорный гневному Юпитеру, темный и невежественный, русский народ, не землетрясениями он жалуется на свои страдания, не грозить Олимпу и не верит, что побеждает только сила. Он верит в победу правды и ждет, когда гордые и властные люди, сбросившие его на дно и завалившие его камнями поймут свою ошибку, поймут, что без него жить нельзя, и что только он один хранит и бережет семена более высокой правды и более строгой совести и прямой чести. Лилипуты напрасно вбивают кольями в землю волоса спящего Гулливера…
‘Много печального и обидного в том, что не наши богатыри духа по прямоезжей дороге повели русскую интеллигенцию на трудный и святой подвиг честного и умного служения народу, к ласковому князю Владимиру, а переметные суммы по каким-то татарским сакмам, как полонянников, поволокли в общечеловеческий, т. е. общеинородческий стан. Но ведь и плен не позор для того, кто, как мог, честно стоял за свое дело. Постыдно и позорно то, что это не пленники, а перебежчики, ничтожные люди, которым не под силу был честный подвиг великой обороны, трусы, у которых не хватило мужества верить в себя и свой народ.
‘А русский народ все еще верит в своих богатырей, все еще ждет, что они придут и станут честно и грозно на великой богатырской заставе’ (февраль, 716—717).
Если вы подавите в себе чувство нетерпения, вызываемое этой бесконечно размазываемой канителью и попробуете вдуматься в то, что она должна обозначать, то вы не можете не остановиться перед поразительной пустотой и вместе фальшивостью этого набора фраз. Допустим, что ‘русский народ’ таков действительно, каким рисует его г. Соколов: он ‘не землетрясениями жалуется на свои страдания, не грозит Олимпу и не верить, что побеждает только сила’,— хотя события последних месяцев и доказывают, что легенда о титанах не совсем неприложима и к реальному русскому народу, который решительно не хочет походить на народ г. Соколова. Но, спрашивается, кто эти ‘гордые и властные люди, сбросившие его на дно и завалившие его камнями’, которые ‘поймут свою ошибку, поймут, что без него жить нельзя, и что только ос один хранит и бережет семена более высокой правды’? Очевидно, та самая интеллигенция, те самые ‘перебежчики’, ‘ничтожные люди’, ‘которым не под силу был честный подвиг великой обороны, трусы, у которых не хватило мужества верить в себя свой народ’. Это ясно следует из всей статьи г. Соколова, противополагающей народ интеллигенции и прямо обвиняющей последнюю в том, что она эксплуатирует и презирает русский народ. Но достаточно сказать это, чтобы всякий живой и порядочный человек, знакомый с ходом русской истории и жизни, почувствовал прилив самого искреннего негодования на писателя, позволяющего себе умышленно такую колоссальную неправду, такое вопиющее извращение истины. Как, это русская интеллигенция то должна разуметься под теми гордыми и властными людьми, которые сбросили народ на дно, завалили его камнями, забыли, что без него жить нельзя? Это ей-то был не под силу честный подвиг великой обороны? Это у нее-то не хватило мужества верить в себя и свой народ? Мы понимаем, что г. Соколов мог бы, если бы хотел говорить истину, не смущаясь условною ложью ‘заветов’, бросить название ‘гордых и властных людей’ в лицо тем представителям бюрократии, которые, начиная с министра ‘зажима’ и кончая урядником и полицейским стражником, действительно сбросили на самое ‘дно’ нищеты и гнета великий русский народ и завалили его ‘камнями’ всяческих регламентов и притеснений. Но сказать это об интеллигенции, которая принесла столько жертв, как раз для того, чтобы жить одною жизнью, дышать одним воздухом с народом, хотя бы и на ‘дне’, хотя и под грудой ‘камней’, страдать его историческими страданиями, радоваться его редкими и мизерными радостями,— написать черным по белому эту, поистине, чудовищную фразу, значит, независимо от направления, быть человеком или близорукого ума, или неискреннего сердца. Не будем заходить далеко, оставим в покое скорбные тени и Радищева, и декабристов, и петрашевцев, и руководителей ‘Современника’. Но ближе к нам, в самый разгар идейного движения 70-х годов, когда русская интеллигенция платилась долгими годами каторги и ссылки за то, что ныне без улыбки нельзя считать не только что преступлением, но проступком,— в эту самую пору душу этой интеллигенции разве уже не проникало то жертвенное настроение, то страстное желание равенства с мужиком даже в нищете и гнете его жизни, которое, несколькими годами позже, H. К. Михайловский схватил в рельефной фразе: ‘пусть секут, мужика секут же’. Неужели г. Соколов ничего не слыхал об этом движении? Неужели, если у него есть хоть доля сочувствия к бескорыстному порыву, он не припомнил хождения в народ с его, если хотите, комическими, но в то же время и героическими чертами? Неужели, даже и относясь с улыбкой к увлечениям этой интеллигенции, у него не находится ни одного слова, не скажу сочувствия, а снисхождения, которым чуткий человек не может не отозваться на зрелище альтруистической, хотя бы и не целесообразной деятельности? А позже, когда проповедь евангелия труда в деревне сменилась проповедью того же благовестия в городе, и пролетарий сменил в думах русской интеллигенции крестьянина, разве и в этот период, со всеми его увлечениями, не было опять-таки мужественных и исполненных энтузиазма деятелей? По отношению к тем и другим слова г. Соколова о ‘перебежчиках’, о ‘ничтожных людях’, о ‘трусах, у которых не хватило мужества верить в себя и свой народ’, должны показаться жесточайшей клеветой.
И всего курьезнее, что такие широковещательные слова, такие жестокие осуждения произносит человек, который в теоретическом отношении способен заблудиться, что называется, в трех соснах: нисколько не смущаясь, ставит рядом несколько противоречивых положений и даже не понимает их полнейшей несовместимости. Беру для примера первое попавшееся на глаза место:
‘Мы уже видели, в какой уродливой, болезненной и карикатурной форме проникали в сознание русской интеллигенции догмы западной психологии. Нелепое понятие о стихийности общественного прогресса унесло последние крохи энергии и здравого смысла. Как расслабленный у силоамской купели, она бессильно и почти безнадежно ждет момента, когда в неведомый час и неведомо откуда придет эволюция и возмутит воду. Она до такой степени бесцветна, безжизненна и безвольна, что всякое озорство, всякое дикое упорство ей кажется ‘здоровым своекорыстным духом эгоизма’, ‘нормальным материализмом’ ‘хитрого животного’, проявлением разумной энергии и жизненности. Уже одно слово ‘протест’ обладает для нее магическими чарами. Протест даже против разума и культуры приводит ее в дикий восторг. Кто протестует, тот прав. Против чего же протестуют ее любимые герои, опрощенные босяки, бродяги и хулиганы? Ведь это орда первобытных дикарей, хищников и варваров в каждой складке мысли и чувства поднимает свою сучковатую дубину над всеми и всякими алтарями честной и разумной жизни, а интеллигентные вандалы цинично хохочут, когда под этими ударами падают драгоценные плоды великих трудов многих веков и поколений’ (февраль, стр. 722).
Трудно напутать больше и с большим апломбом в таком ограниченном количестве строк. Автор, очевидно, слышал звон о существовавшем несколько лет тону назад увлечении среди известных слоев русской интеллигенции, а именно среди значительной части наших марксистов, теорией ‘естественного хода вещей’, ‘фатальности развития’ и т. п. Но он не знает, что обозначает этот звон, не знает, какие были психологические основания упомянутого увлечения, как не знает, что оно кончилось и кончилось, когда кончился период ужасной реакции 80-х годов, наложивший свой отпечаток и на наиболее живые элементы последующего общественного развития. Любопытнее же всего то обстоятельство, что автор, игнорируя отлив этого настроения и даже рассматривая его, как типичную черту русской интеллигенции вообще, выводит из него ни много ни мало, как современное стремление ее в ‘протесту’, во ‘всякому озорству’ и ко ‘всякому дикому упорству’. И аргументирует это удивительное психологическое чудо не менее удивительным способом. Нынешняя интеллигенция, согласно автору, потому и видит во всяком ‘протесте’ и ‘озорстве’ проявление ‘энергии’ и ‘жизненности’, что сама ‘бесцветна, безжизненна и безвольна’. Казалось бы, что кто протестует, кто ‘озорствует’, как угодно выражаться автору, тот обнаруживает известную энергию,— дурно или хорошо направленную, другой вопрос. Для г. Соколова это, наоборот, является признаком и чуть ли даже не прямым следствием безвольности. Казалось бы, что действия ‘орды первобытных дикарей, хищников и варваров’, расправляющихся ‘сучковатою дубиною’ со ‘всякими алтарями’, перед которыми повергается ниц автор ‘Догм’ и присные его по духу, казалось бы, говорю, я, что эти действия могут раздражать, могут приводить в крайнее негодование — и приводят, как мы видим,— хранителей ‘заветов’. Но как это активное отношение в действительности поставить в причинную связь с мировоззрением, основанном на парализующих энергию человека преувеличениях веры в ‘стихийность общественного прогресса’, в неизбежность ‘эволюции’, это уже секрет гг. Соколовых, которые взваливают на интеллигенцию всяческие, самые противоположные и не могущие существовать рядом, вины. Пусть автор ‘Догм русского нигилизма’ сведет на очную ставку свои пляшущие мысли. Пусть он раз навсегда и для самого себя уяснит позицию, в которую он должен становиться, критикуя злокозненную русскую интеллигенцию. Пусть он обвинит ее в озорничестве и протесте, или в безвольности, в циничном занесении ‘сучковатой палки’ над отечественными святынями, или в сидении у моря ‘стихийности’ и выжидании погоды. Но пусть же он не предъявляет к этой интеллигенции исключающие одно другое обвинения, пусть в своей охранительской злобе на нее он не выговаривает сразу двух слов, одно из которых говорит ‘да’, тогда как другое говорит ‘нет’.
Г. Соколов еще не кончил и, по-видимому, не собирается скоро кончить свою статью. Но смею заранее уверить читателя, что, кроме блуждания в трех соснах да обычной охранительской фразеологии насчет ‘заветов’ или поношения людей прогресса, он ничего не найдет и в не напечатанных еще частях этюда г. Соколова. Ибо автор, говорящий о ‘метафизичности’ русской интеллигенции, сам-то стоит, не скажу даже на метафизической, а на теологической точке зрения, характеризующей взгляды наших ретроградов, наивно воображающих, что критическая мысль современного русского человека может сложить свое оружие и пасть покорно к подножию охранительного символа веры. А в качестве такого метафизика или, лучше сказать, теолога отживающей архаической России, г. Соколов не только плохо истолковывает себе смысл эволюции страны в прошлом, но не видит того, что происходит на его глазах в настоящем, и вовсе не понимает смысла неизбежно надвигающегося грядущего. Автор ‘Догм русского нигилизма’, вместо того, чтобы бить воздух на протяжении десятков страниц ‘жалкими’ словами, хорошо бы сделал, если бы заглянул… ну, хоть в ‘Современную Летопись’ своего товарища по журналу, г. Николая Энгельгардта, отличающегося большим нюхом и большею шустростью. Прислушайтесь-ка, что говорит о современном положении вещей ваш коллега:
‘Правительство бессильно. Власти нет. Режим государственный распадается на наших главах уже, даже и не месяцами, а днями. Голосов за благоразумное проведение реформ мало. Крайние торжествуют. Революции о созыве учредительного собрания для выработки конституционного, парламентского правления привлекают большинство умов. Ведь если инженеры требуют конституции, то значит ее требуют их давальцы — капиталисты. Если адвокаты требуют учредительного собрания, значит и клиенты их того же желают. Если ученые я литераторы требуют западного строя — вся молодежь и все передовое в стране этого требует. Самодержавие сохранить очень трудно. Возможно ли ему уцелеть? Какой результат дадут будущие выборы народных представителей, когда все орудия предвыборной агитации — и печать прежде всего — в руках крайних и инородцев? Разъехавшиеся по всей стране десятки тысяч распущенной до 1-го сентября молодежи — вот могучий кадр проповедников крайних реформ! Значит, чего потребует будущее учредительное собрание? Что оно учредит? А что как социальную республику? Или создаст особые областные сеймы и потребует раздела Империи и федерации отдельных, составляющих ее народностей?
‘Кто ответит нам на все эти вопросы? И кто беспечен, и слеп настолько, чтобы не понимать, что эти вопросы стоят у дверей, как древний сфинкс? У консервативных, умеренных элементов общества и народа есть только одни платонические пожелания и воздыхания. Но орудий для борьбы нет. Нет печати — ни газет, ни журналов. А в каждом городе теперь нужна национальная газета. Нет книгоиздательств. Нет газеток для народа, изданий, брошюр, листков. В народе и обществе вращаются только крайние идеи. Никакого противовеса крайней печати ни в обществе, ни в народе нет. И взять это неоткуда. Ибо в один день этого всего не создать. А времени больше нет.
‘Орудий борьбы у сторонников самодержавия, православия и народности в их идеальном выражении — нет. Нет библиотек, союзов, обществ, клубов. Школа и кафедра не в их руках. В умах идеи национальные не укреплены, но впали в полное презрение’ (апрель, стр. 677)…
Здесь мы можем остановиться, ибо дальше автор доходит в пылу неудовольствия на современное положение вещей до того, что даже о русском народе, о том самом народе, перед абстрактным обликом которого охранители считают своим официальным долгом преклоняться, да и нас приглашают заняться этой операцией, произносит такое резкое суждение: ‘народ невежествен, пьян, вороват. Еще Пушкин сдавал, что в России все продажно. Скупят голоса евреи и представителей поставят своих’. Во всяком случае эта страница из ‘Современной Летописи’ г. Энгельгардта не нуждается в комментариях, которые бы лишь ослабили ее значение. И вот в то время, как прислушивающиеся и принюхивающиеся к настоящей русской жизни, а потому и подмечающие реальные течения в ней, охранители нового типа описывают дрожащим от страха пером небывалое, поистине апокалиптическое беспокойство, овладевшее всей нынешней Россией, и страстную жажду перемен и нового, лучшего существования, в это самое время находятся еще охранители прежней школы, продолжающие взывать к старой России:
Побудь со мной, продли очарованья,
Дай сладкого вкусить воспоминанья!..
Этим людям хочется стать плакучими ивами на кладбище исторических воспоминаний: на то их добрая воля. Но пусть они откажутся от мысли понимать современную Россию, вся почва которой дрожит и колеблется под напором новых и свежих сил, неудержимо рвущихся из мрака подземелья к солнцу света и свободы….
Pour la bonne bouche познакомим читателей с истинным происшествием, которое приключилось недавно с князем Мещерским и выделяется комической в общем нотой из хора обличений и проклятий, раздающихся в лагере охранителей, испуганных аллюрами современного движения. Как-то характеризуя несколько лет тому назад литературную физиономию сиятельного публициста, я назвал его enfant perdu русской реакции и Роландом охранительного бесстыдства. Ибо сей славный внук Карамзина лишен чувства неловкости и откровенно высказывает вслух мысли, какие благоразумно скрываются в глубине злобной души более его сдержанными, тактичными паладинами охранительства. Приключение это — психологического распорядка и изображено кн. Мещерским в ‘Дневниках’, напечатанных в No 30-м ‘Гражданина’. Оно заслуживает того, чтобы мы уступили место самому летописцу, являющемуся, таким образом, Омиром и Ахиллом эпопеи.
‘Не знаю как кому,— пишет кн. Мещерский,— но мне, признаюсь, не по сердцу все партии, начиная с условных приверженцев самодержавия и кончая революционерами, и все по одинаковой причине: у всех этих партий главный двигатель — это личный интерес свой и своей партии, а это значит, что для всех этих партий народ, как главный интерес, или вовсе не существует, или отодвинут на задний план.
‘Но вот намедни мне пришлось впервые услышать о партии социал-демократов. Дотоле я сомневался в ее существовании, так как все либералы неумеренные, казалось мне, были ни чем другим, как разрушителями анархистами, такими казались мне наши адвокаты, наши профессора, наши агрономы, наши статистики,— словом, все представители интеллигенции либеральной, неумеренной, и понятие, которое они о себе создали в умах всех людей умеренных образов мыслей, исключает всякое отношение их к интересам народа. О социал же демократах я узнал вот по какому поводу: были будто бы здесь сборища разного рода интеллигентов-либералов, и вот на одном из заседаний, в разгаре самых оживленных прений, один из членов собрания, назвав себя социал-демократом, бросил всем ораторам в лицо упрек, что все их речи — фальшь и ложь, так как все, о чем они говорят, чуждо народу, проникнуто партийным эгоизмом, под влиянием которого никто не думает о служении народу.
‘Много ли таких социал-демократов в лагере наших ультра-либералов, не знаю, но мне представляется, что тот факт, что они отличаются от других либералов тем, что они думают только о народе, тогда как остальные думают прежде всего о себе, делает социал-демократов симпатичнее не только либералов-анархистов, но даже консерваторов-конституционалистов, ибо последние так же, как и все либералы, думают всего менее о народе. Во всяком случае, у этих социал-демократов, если они искренни, есть точка соприкосновения с самодержавием, тогда как у либералов и у консерваторов-конституционалистов никаких точек соприкосновения с самодержавием нет, и так или иначе, но очевидно, что монархист-конституционалист есть ренегат по отношению самодержавия и ренегат по отношению к народу, ибо он перешел в лагерь, где благо народа, как главная забота, отсутствует. Социал же демократ имеет соприкосновение с самодержавием, выражающееся в следующей формуле: самодержавие имеет одну заботу и цель — благо народа, социал-демократ имеет одну цель и одну заботу — благо народа. Но сойтись в осуществлении этой цели они не могут, так как социал-демократы из себя сделали политическую партию из вражды к самодержавию и стремятся к действию будто бы по тому, что самодержавие не дает народу блага’.
Дальше продолжать цитату не имеет смысла, ибо дальше кн. Мещерский пытается доказать свою обычную тему, что самодержавие и осуществление ‘народного блага’ неразрывно связаны между собой, и одно немыслимо без другого. Но в высокой степени поучителен следующий факт. Вот перед нами старый и опытный публицист реакционной партии. Временами его значение выражалось не только в том, что правящие сферы справлялись с его мнением, но и в том, что он,— как говорит молва,— являлся ‘пером’ этих сфер. От такого человека позволительно, да что позволительно: необходимо ждать знания политических партий и направлений в стране, на судьбы которой он может иметь косвенно такое влияние. И что же? Этот старый деятель реакционного лагеря является в то же время таким ребенком в смысле знания русских партийных отношений, что прямо приходится задаваться вопросом: да полно, не представляет ли это поразительное, это круглое невежество простого тактического приема? Как, князь Мещерский только теперь узнает о существовании ‘партии социал-демократов’? Он только впервые знакомится с некоторыми взглядами этой партии, ее отношением к либералам, и т. д. Где же жил кн. Мещерский все это время? На луне, на берегах загадочных каналов Марса? И как же он мог писать, как мог быть публицистом своей партии, не имея понятий о существовании одной из фракций русского социализма, имя которой пестрит вот уже сколько лет на столбцах газет я страницах журналов и слышится на устах всех мало-мальски сознательных русских людей? И, однако, люди, направления и официального значения кн. Мещерского, могли и еще могут очутиться у власти, управлять судьбами великой страны, принимать деятельное участие в борьбе политических партий, обрушиваться громами взысканий и строжайших наказаний на того или другого из борющихся. Какова честь и каков вместе с тем комизм положения для искреннего борца за демократию и прогресс — быть вычеркнутым, может быть, на долгие-долгие годы, из списка живых и действующих граи дан властным росчерком пера какого-нибудь обитателя нашего туманного российского Олимпа, который даже и не знает, к какой партии вы принадлежите, какова ваша политическая программа, за что вы боретесь, во имя чего вы жертвуете своею жизнью и личным счастием!
Вон кн. Мещерский не знает, что такое русская социал-демократия. По всей вероятности, он не знает ни деятельности, ни даже имени другой фракции русского социализма. О, между тем, все эти люди реакции и охранительства с важностью толкуют о врагах отечества и отрицателях ‘заветов’, судят и рядят об отношении передовых русских партий к народу, клеймят членов их изменниками.
Кн. Мещерский лишь ‘намедни услыхал’ о социал-демократах. Он лишь случайно узнал, что есть люди, которые страстно желают существенных перемен в политической области, но идеалы которых заходят далеко за программы чистого либерализма, тогда как интересы народа, трудящихся масс, являются для них главным путеводным маяком… Невольно вашу душу проникает жгучее чувство стыда за неразвитость, за грубость наших политических отношений. И страстно хочется, чтобы между европейским Западом и Востоком стерлась та черта в области власти и правления, которая позволяет в России людям в роде гг. Грингмутов, Соколовых и князей Мещерских, не смотря на все их абсолютное ничтожество, играть роль вершителей судеб великого народа…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека