Наброски синим, зеленым и серым, Джером Джером Клапка, Год: 1886

Время на прочтение: 169 минут(ы)

Дж. К. Джером

Наброски синим, зеленым и серым

Перевод Л. Мурахиной-Аксеновой
Джером Дж. К. Трое в лодке, не считая собаки, Трое на четырех колесах, Дневник одного паломничества, Наброски для повести, Они и я, Энтони Джон: Повести, На сцене и за кулисами, Первая книжка мыслей праздного человека, Вторая книжка праздных мыслей праздного человека, Третья книжка праздных мыслей праздного человека, Наброски синим, серым и зеленым, Ангел, Автор и другие, Разговоры за чайным столом: Рассказы / Пер. с англ.
М.: Престиж Бук, 2010.

I

РЕДЖИНАЛЬД БЛЭК

Литература имеет то преимущество над жизнью, что всегда с полною ясностью и последовательностью очерчивает представляемые ею характеры, между тем как жизнь на каждом шагу поражает противоречиями и несообразностями.
Реджинальд Блэк был одним из самых типичных представителей финансовых дельцов, снующих между цирком Пиккадилли и углом Гайд-парка. Порочный без страстности, сметливый без ума, он легко преодолевал все затруднения, встречавшиеся на его жизненном пути, и чаша его удовольствий была без горького осадка. Нравственность его сдерживалась в известных границах — с одной стороны, врачом, а с другой — страхом перед судом. Ловко балансируя на грани, отделяющей дозволенное природой и судом, он в сорок пять лет был здоров, несмотря на тучность, и мог похвалиться решением нелегкой задачи: сделаться состоятельным, ни разу не придя в столкновение с гражданским и уголовным кодексом.
Он и его жена Эдит (урожденная Эппингтон) составляли супружескую чету настолько разнородную по своим свойствам, что она могла привести в восторг любого драматурга. Когда эта парочка стояла перед алтарем во время венчания, она могла вдохновить ваятеля на создание группы сатира и полнейшей невинности. Будучи лет на двадцать моложе своего жениха и прекрасная, как Мадонна Рафаэля, невеста выглядела так, что одна мысль о прикосновении к ней казалась кощунством. К счастью для этой невинности, ее сатирообразный жених сам был проникнут таким сознанием и этим выказал единственное благородство, на какое был способен. Брак его с прелестною Эдит был союзом по расчету, и муж, как было им обещано, дальше уважения к жене и забот о ней не пошел. Он желал иметь ее в доме только как святыню, на которой могли бы отдохнуть его глаза, затуманенные тяжелыми испарениями житейской грязи. В то время когда Реджинальд Блэк познакомился с Эдит, он был достаточно богат и имел полную возможность осуществить любую прихоть, а семья Эппингтонов была многочисленная и бедная. Сгорая желанием самопожертвования во имя своей семьи, молодая девушка ничего не имела против того, чтобы продать себя перед алтарем, лишь бы ее отец и мать получили за это цену, которая могла бы раз и навсегда отогнать от них вечно угрожавший им призрак безысходной нужды со всеми ее тяжелыми последствиями.
Для того чтобы эта семейная драма имела интерес, необходима была тайная любовь, и она оказалась в лице некоего Гарри Сеннета, довольно красивого и даже порядочного молодого человека, хотя и недалекого по уму. Гарри и Эдит горячо любили друг друга и надеялись когда-нибудь пожениться, но когда молодая девушка поняла, что только от нее одной зависит спасти семью от нищеты, пожертвовав собою, она убедила и своего возлюбленного в необходимости такой жертвы. Нелегко было Эдит добиться этого, но все же удалось, потому что слабохарактерный молодой человек всецело находился под влиянием своей энергичной возлюбленной. Прощанье между молодыми людьми накануне венчания Эдит Эппингтон с Реджинальдом Блэком было полно такого трагизма, точно дело шло о новой Жанне д’Арк, намеревающейся пожертвовать собою на пользу отечества, а вовсе не о том, чтобы лишь променять нужду и лишения на спокойную, беззаботную и даже роскошную жизнь. Много было пролито горьких слез, много было высказано тяжелых прощальных ‘навсегда’ слов, хотя новое жилище Эдит отстояло всего за две-три улицы от ее прежнего, и она не лишалась возможности поддерживать свои прежние знакомства и отношения. И, разумеется, не прошло и трех месяцев после свадьбы, как Гарри Сеннет уже сидел за столом супругов Блэк, а немного спустя, после некоторых мелодраматических прелюдий в виде попыток борьбы со своей страстью, у молодых людей все вошло в обычную в таких случаях колею. Блэк знал, что Сеннет был возлюбленным Эдит, знали это и другие старые и молодые кандидаты в женихи этой красавицы. Поняв, что брак молодой девушки с ним только скрепил ее сердечные узы с Гарри, Блэк отнесся к этому так же равнодушно, как если бы он увидел, что другой упивается ароматом цветов, которые он приобрел для украшения своих комнат. Блэк был даже доволен, что ‘другом дома’ оказался именно Сеннет, а не кто-либо другой, и сам тесно с ним сошелся. Быть постоянно только вдвоем с женою в своем обширном доме Блэку казалось скучным, и он был очень рад третьему лицу, с которым мог пускаться в рассуждения о том, что его более всего интересовало.
— Вот за кого вам следовало бы выйти замуж,— сказал он однажды полушутливо-полусерьезно своей жене, когда под окнами по тротуару стали затихать шаги удалявшегося Сеннета, только что пообедавшего у них.— Он человек хороший, свежий и живой, а не такая сухая счетная машина, как я.
А месяц спустя он вдруг выпалил жене:
— Да, в самом деле, Гарри был бы для вас вполне подходящим мужем. Он так сильно любит вас… Уж не уступить ли мне ему дорогу, то есть, вернее, не уступить ли мне ему вас?
— Как вам будет угодно,— спокойно ответила Эдит.
— Ну, а если я так и сделаю, что из этого выйдет? — спросил Блэк.
— Убью себя или сбегу с первым попавшимся другим,— со смехом заявила молодая женщина.
Блэк не стал настаивать на объяснении такого странного ответа, и все осталось по-старому. Очень часто Блэк сам предлагал Гарри проводить свою жену в театр или еще куда. Вообще Сеннета почти всегда можно было видеть в доме Блэка, молодой человек открыто выезжал с Эдит и исполнял все ее поручения. Все знакомые Блэка пожимали плечами и спрашивали друг друга: не находится ли он под башмаком своей жены и, благодаря этому, слеп и глух, или же она ему надоела и он сделал ее теперь только орудием какой-нибудь особенной игры? Последнее предположение казалось наиболее вероятным.
Слух о ‘тройственном союзе’ в доме Блэков вскоре дошел и до Эппингтонов. Мать Эдит излила фиал своего негодования на зятя, а отец обрушился на дочь за ‘недостаток нужной осторожности и предусмотрительности’.
— Какого черта она не умеет прятать концы в воду, раз уж пошла по этому пути?! — кричал он, бегая по тесно заставленной комнате и ежеминутно натыкаясь на загромождавшие ее предметы.— Ведь этак она может остаться на мели, да и нас подведет.
— Дело не в Эдит, а в ее негодном муже,— возражала миссис Эппингтон.— Я уверена, что он хочет избавиться от нее под благовидным предлогом и нарочно навязывает ей в компаньоны Сеннета. Я вот пойду да и поговорю с ним…
— И глупо сделаешь,— обрывал ее муж,— если ты права, то своим вмешательством только ускоришь развязку, а если неправа, то откроешь Блэку глаза на дело, которого ему лучше не знать. Предоставь все это мне. Я уж сумею влезть ему в самую душу так, что он и не заметит этого, и разнюхаю все, что нам нужно. Тебе стоит поговорить разве только с Эдит, а самого Реджинальда не трогай.
Когда мать спросила дочь, верно ли, что говорят о ней и о Сеннете злые языки, дочь не стала отнекиваться и прямо созналась, что продолжает любить того, кого любила еще до брака. Мать пришла в ужас и, всплеснув руками, вскричала:
— Эдит, да неужели у тебя даже нет чувства стыда?
— Был у меня, мама, стыд, да пропал с тех пор, как я нахожусь в этом доме,— ответила дочь, показывая рукою вокруг себя. (Разговор происходил в доме Блэка.) — Знаете ли вы, чем явился для меня этот дом с его раззолоченными зеркалами, мягкими коврами и красивой мебелью? Тюрьмою, мама, в которую я попала без всякой вины. И можно ли теперь осуждать меня за то, что я воспользовалась возможностью подсластить себе это незаслуженное заключение?
Мать с жалкою, виноватою миной поднялась с места, словно хотела подойти к дочери и обнять ее, но, видя, что та смотрит на нее довольно неприветливо, с глубоким вздохом снова села и через силу прошептала как бы про себя:
— А мы все думали, так будет лучше.
— Ну разумеется! — с горечью подхватила дочь.— Что бы дурное ни сделали люди, все должно, по их мнению, вести к ‘лучшему’. Я сама думала, что будет ‘лучше’, оно, наверно, так бы и было, если бы не необходимость продолжать жить… Но оставим это, мама. Я знаю все, что вы можете мне сказать на это, и вперед со всем соглашаюсь. Поэтому не трудитесь зря тратить слова.
Наступило тяжелое молчание, нарушаемое только шумным дыханием взволнованной матери да тиканьем дрезденских фарфоровых часов, словно говоривших своим монотонным голосом: ‘Не забывайте о Времени. Я всегда при вас и постоянно имею возможность разрушать ваши планы и замыслы и изменять ваши чувства. Ведь вы — только игрушки моей прихоти’.
— Что же ты думаешь дальше делать? — спросила, наконец, миссис Эппингтон.
— Разумеется, прогнать Гарри, навеки распростившись с ним, полюбить законного супруга и зажить жизнью мертвой куклы,— ответила дочь.— Ведь вы этого ждете от меня? — насмешливо прибавила она.
Мать с испугом взглянула на нее и не узнала своей дочери. В сидевшей перед ней молодой женщине с искаженным злобою лицом не было, казалось, ничего общего с той прелестной молодой девушкой, которая еще так недавно была единственным украшением, единственным светлым лучом в убогом родительском жилище. Раньше лицо Эдит было чистым, открытым, дышавшим добротою и благородством ангела, теперь же оно напоминало собою маску злой фурии. И как мы иногда в темную ночь видим в мимолетном блеске молнии всю окрестность, так один этот взгляд миссис Эппингтон на дочь озарил перед нею все, что до сих пор было для нее темно в жизни дочери. Ей вдруг представилось, что стены раздвинулись, убранная с кричащей рыночной роскошью гостиная исчезла и на ее месте возникла низенькая, убого обставленная, полутемная мансарда, где она, миссис Эппингтон, со своим любимым светловолосым и темноглазым ребенком, маленькою Эдит, играет в ‘сказки’. То она изображает волка, поцелуями пожирающего Красную Шапочку — Эдит, то злую мачеху Золушки, то ее принца. Но самой любимой игрою для обеих была та, когда миссис Эппингтон изображала превращенную злым драконом в старуху прекрасную молодую принцессу. Маленькая Эдит мужественно побивала дракона, роль которого предоставлялась трехногому и донельзя потрепанному бумажному коню, и сгорбленная, морщинистая, еле шамкающая жалкая старуха вновь становилась молодой, ‘прекрасной и нарядной’ принцессой. Во время этих игр забывались все житейские невзгоды вплоть до неоплаченных счетов из мясной и булочной, а по окончании игр светловолосая кудрявая головка девочки прижималась к груди матери и с ее пухленьких румяных губок срывались недетские вопросы: ‘Мама? ведь это мы только играли, да? Ведь это не настоящая жизнь? А какая же настоящая? Я часто думаю о ней, но никак не могу понять’…
Мать отвечала прописной моралью и теперь сомневалась, хорошо ли она тогда поступала. Не лучше ли было внушать девочке всматриваться в окружающее открытыми глазами, чтобы понять, что такое ‘настоящая жизнь’? Может быть, тогда Эдит и поняла бы своевременно суть бытия, а не одни его декорации? Хорошо ли внушать детям чужие, деланные мысли, вместо того чтобы заставлять их мыслить самим?
Миссис Эппингтон так глубоко задумалась, что не заметила, как возле нее опустилась на колени дочь, и пришла в себя только тогда, когда эта дочь обхватила руками ее колени и прошептала:
— Милая мама, не огорчайся: я постараюсь быть опять хорошей.
Так все мы, вечные дети, кричим после каждой нашей проказы, пока мать-природа не отправит нас на беспробудный покой…
Мать и дочь замерли в объятиях друг друга, чувствуя себя как бы перенесенными назад, в то безвозвратно минувшее сладкое прошлое, когда они в убогой мансарде играли в ‘сказки’ и были счастливы.
Объяснение между тестем и зятем происходило иначе и велось совсем не с той тонкостью, с какой намеревался провести его мистер Эппингтон. Совершенно обескураженный одним видом своего богатого зятя, игравшего теперь не последнюю скрипку в биржевом оркестре, старик вел себя так нервно, так смущенно глядел по сторонам и бормотал такой вздор, что Блэк, отличавшийся в известных случаях большою прямотою, вдруг пробурчал:
— Сколько же вам нужно, любезный тестюшка?
Мистер Эппингтон сначала не понял этого вопроса и растерянно взглянул на красное одутловатое лицо зятя, с добродушной усмешкой щурившего на него свои маленькие хитрые глаза. Когда же понял, то еще больше смутился и пролепетал:
— Ах, нет, дорогой зять… я не затем к вам сегодня… совсем не затем… Тут другое… совсем другое…
— Что же именно? Не мнитесь, говорите прямо.
Старик внутренне ругал себя дураком: хотел разыграть хитроумного судебного следователя, искусно выведывающего у подозреваемого всю подноготную, а вместо того сам попал в неловкое положение. Не зная, как теперь выпутаться, он немилосердно врал, уверяя, что видел какой-то дурной сон о дочери и, встревоженный этим, пришел узнать, как ее здоровье.
— Настолько хорошо, что нет никакой надобности тратить из-за этого время! — отрезал Блэк и добавил: — Ну, нечего юлить: вываливайте, что у вас на душе.
Старик вздохнул, потер рукой вспотевший лоб, потом тряхнул головой и решительно сказал:
— У меня на душе то, что молодой Сеннет бывает здесь чересчур часто. Разве это не беспокоит вас, дорогой зятюшка?
Блэк уперся в тестя каким-то странным, неподвижным взглядом. Испуганный этим взглядом, Эппингтон поспешил добавить:
— Конечно, само по себе это ничего не значит, но Эдит еще так молода, недурна и…
— Ну, дальше? — подстегивал Блэк вновь запнувшегося тестя.
— Да, вот, люди говорят…
И старик опять не мог докончить начатой фразы. Тяжело отдуваясь, он махнул рукой и окончательно замолк.
Блэк поднялся. Когда он был не в духе, глаза его принимали такое выражение, которое могло навести жуть на самого храброго человека, а язык его становился как бритва. Так было и теперь.
— Скажите этим людям, чтобы они не совали своего носа куда не следует, держали язык за зубами и занимались своими личными делами, а не моими! — отчеканил он и, стуча кулаком по столу, развил эту сентенцию в другой, более выразительной, но неудобной к передаче форме.
— Простите мне, старику, зятюшка,— более твердо и связно выговорил Эппингтон, в свою очередь, поднявшись с места и отыскивая свою шляпу.— Эдит — моя дочь, и мне больно слышать, как треплют ее имя. Сеннет был всегда вхож и к нам, он и Эдит играли вместе, когда были детьми, и у них была друг к другу детская привязанность. Мы с матерью убеждены, что эта привязанность осталась такою и до сих пор, но люди…
— Охота вам слушать глупые сплетни и придавать им значение! — более мягко проговорил Блэк, у которого в сердце зашевелилось нечто вроде жалости к старикам.— Эдит, ваша дочь, а моя жена,— одна из самых лучших женщин в мире. Это говорю вам я, и этого с вас должно быть вполне достаточно для успокоения… Будет глупости разводить, тестюшка. Давайте лучше позавтракаем и потолкуем о чем-нибудь более интересном.
И, подхватив старика под руку, Блэк повел его в столовую.
Сеннет продолжал бывать в доме так же часто, как раньше, и Эдит постоянно можно было видеть вместе с ним на гуляньях, в магазинах, в театре и в других публичных местах.
Но известно, что чем глубже вера, тем сильнее поражает закравшаяся в душу подозрительность. Иногда, нечаянно взглядывая на мужа, Эдит встречала его устремленный на нее взгляд, в котором светилась тревога и проглядывало еще что-то, непонятное для молодой женщины. Временами Блэк стал пропадать по вечерам из дому и возвращался поздно ночью, видимо, уставшим и покрытым грязью.
Он не менял своего обращения с женой, а оставался все таким же скромным, полным уважения и нежной заботливости, каким был с первого дня. Это было хуже всего, что он мог сделать. Молодая женщина спокойно перенесла бы вспышки его гнева, грубости, даже побои, но его медвежьи нежности и слишком подчеркнутое поклонение претили ей. Это преследовало и мучило ее, подобно чересчур пряному и крепкому благоуханию, от которого ничем нельзя отделаться.
Как-то случилось так, что Сеннет стал бывать очень редко, отвлекаемый делами, а Блэк засел дома, и Эдит видела его возле себя день и ночь, не имея ни одной минуты свободной, чтобы разобраться в себе и решить чего она, собственно, хочет от жизни. Под конец высокая, неуклюжая фигура мужа стала принимать в ее глазах формы чудовищного великана, затемнявшего для нее солнце и мешавшего ей дышать. Иногда, когда он, вдруг поднявшись с кресла, в котором сидел напротив нее, подходил, чтоб опуститься перед ней на колени и поцеловать руку, ей делалось так страшно, что она с большим трудом удерживалась от того, чтобы не закричать и не броситься от него бежать куда глаза глядят.
В один прекрасный день молодая женщина нечто в этом роде и сделала. Уложив в дорожную сумку несколько необходимых вещей, она, никем не замеченная, выскользнула из дому и прошла в первый попавшийся глухой переулок, где наняла кэб до вокзала континентальной железной дороги. Поезд отходил только через час, и молодой женщине оставалось достаточно времени, чтобы обдумать свой шаг. Денег с собою у нее было мало, что будет она делать, когда они иссякнут? Чем она будет жить? А если даже и найдет чем поддержать свое существование так, чтобы не пришлось лишний раз краснеть за себя, то долго ли она будет таиться от мужа? Рано или поздно, но ведь он отыщет же ее, куда бы она ни запряталась, а тогда что?
Долго думала Эдит, перебирая в лихорадочно работавшем мозгу все ‘за’ и ‘против’ своего замысла пожить на свободе. Давно было пора запастись билетом на поезд. Но вот прозвучал второй звонок, а молодая женщина все еще сидела неподвижно в темном углу залы первого класса и машинально мешала ложечкой остывший чай. Наконец, как бы разбуженная от сна взглядами шнырявших вокруг и подозрительно на нее посматривавших лакеев, она сразу сорвалась с места, бросила на стол плату за чай, которого не пила, вышла из здания вокзала и отправилась домой.
Муж как раз в это время был на бирже и не знал об отсутствии жены, так что она еще до его возвращения успела написать длинное письмо Сеннету, которое послала свою горничную сунуть в ближайший почтовый ящик, а потом исчезла и сама. Через неделю Блэк, в свою очередь, получил от нее письмо с кратким уведомлением о том, что она покинула его навсегда. Прочитав это уведомление, Блэк только крепко стиснул зубы и крякнул.
Прошло еще несколько дней. Сеннет только что вышел по какому-то делу, а Эдит сидела одна в гостиничном номере. Дело происходило в одном из французских приморских городков.
Молодая женщина сидела спиною к двери, разбираясь в своих вещах. Вдруг за нею отворилась и снова затворилась дверь и по ковру раздались торопливые шаги. Думая, что это вернулся Сеннет, молодая женщина радостно оглянулась, но вместо него увидела… мужа.
Она испуганно вскочила, не зная, что делать, но Блэк поспешил успокоить ее движением руки. На всей его мешковатой и тяжелой фигуре лежал отпечаток такого достоинства, какого она раньше не замечала.
— Зачем вы пожаловали сюда? — спросила она, овладев собою.
— Чтобы вернуть вас домой,— последовал лаконичный ответ.
— Домой?! — вскричала она.— Да разве вы не знаете…
— Не знаю и не желаю ничего знать! — резко прервал он ее.— Я требую только, чтобы вы немедленно вернулись в Лондон. Я вас сопровождать не стану. Вы как приехали сюда, так и уедете. В Лондоне все мною устроено, чтобы никто не подозревал правды. Я там больше никогда не покажусь и ничем не буду вас беспокоить. Пользуйтесь возможностью исправить поскорее ошибку… да, да, нашу общую ошибку.
Эдит молча слушала его. Она не обладала великой натурой, и перспектива наслаждаться счастьем, не платя за него тяжелой ценой, соблазняла ее. Блэк продолжал объяснять, что нисколько не заботится о собственной репутации, что ему совершенно безразлично, будут ли люди хвалить или поносить его. Лишь бы только имя и честь его жены оставались незапятнанными, больше ему ни до чего нет дела. Он устроил ей развод и перевел все свое имущество на нее, а сам намерен удалиться в свой родной город. Объявив себя разорившимся неудачной биржевой игрой, он снова примется за свою прежнюю профессию — мелкое комиссионерство и будет счастлив счастьем единственной женщины, бывшей и остающейся для него дорогой, как святыня, прикоснуться к которой он не считает себя достойным.
Эдит решила, что, приняв великодушную жертву мужа, она, в сущности, сделает ему своего рода одолжение, так как поможет ему возвыситься в собственных глазах над самим собою. Эта мысль заставила молодую женщину даже улыбнуться! То, что казалось начинающимся как драма, превращалось в комедию с благоприятным исходом для всех действующих лиц.
Высказав, что ему было нужно, Блэк встал со стула, на который опустился было рядом с женой, и протянул ей руку. Взглянув на него, Эдит заметила что-то особенное в изгибе его губ и сказала:
— Вам будет лучше без меня. Я принесла вам только беспокойство и…
— О, если бы дело было в одном беспокойстве! — с горечью воскликнул Блэк.— Для мужчины беспокойство неважно. Но…
— Что же другое сделала я вам? — спросила молодая женщина, видя, что он замолчал, как бы не решаясь высказаться.
Глаза Блэка устремились вдаль.
— Много хорошего говорили мне про жизнь отец, мать и другие, когда я был ребенком,— произнес он глухим голосом.— Я верил им, как религиозные люди верят Евангелию. Когда же я подрос и увидел жизнь собственными глазами, то понял, что меня обманывали в детстве, хотя и с хорошей целью. И я ничему больше не стал верить, ничто не считал святым, ничему не поклонялся. И вдруг…
Он круто оборвал свою речь, охватил фигуру жены взглядом, вспыхнувшим каким-то особенно ярким огнем и, процедив сквозь зубы ‘прощайте!’, мгновенно исчез.
Когда вернулся Сеннет, то нашел Эдит стоявшей на коленях и благодарившей Провидение за избавление от ‘страшного дракона’.

II

ГРАФИНЯ Н.

Говоря откровенно, я не люблю графини Н. Она не того типа женщина, который может мне нравиться. Не решаюсь высказать, какое именно чувство вызывает во мне графиня: это подействовало бы на нее слишком удручающим образом. Как бы я ни относился к ней в глубине своей души, но не желал бы, чтобы ее спокойствие было нарушено чьим бы то ни было мнением относительно нее, кроме ее собственного.
Говоря далее по совести, я должен засвидетельствовать ту неоспоримую истину, что для своего супруга графиня Н. представляет идеал жены. Она управляет своим супругом с твердой властностью, хотя и умеряемой справедливостью и добрым намерением. И ее супруг, граф Н., вполне счастлив, потому что он — один из тех сильных телом, но слабых духом, простодушных, добрых и доверчивых людей, которые сами не могут решить даже пустячного вопроса без посторонней помощи. Незавидно положение таких людей, когда они попадают в руки себялюбивых или глупых женщин.
В молодые годы такие добряки часто становятся жертвами грубых хористок или почтенных матрон того класса, по мерке которого Поп судил весь человеческий род. Если они найдут женщину, которая настолько умна или благородна, чтобы обращаться с ними хорошо, то они всегда и во всем проявляют себя образцовыми мужьями, в противном же случае они хотя и не будут делать скандалов, зато, по примеру недовольных своей хозяйкой кошек, потихоньку найдут себе другую ‘хозяйку’, чтобы в ее обществе отдохнуть душой.
Граф Н. обожал свою жену и считал себя самым счастливым из всех мужей на свете. До того дня, когда жена овладела им, как своей неотъемлемой собственностью, он находился всецело под властью матери, и умри завтра его жена, он не будет знать, как распорядиться собой до тех пор, пока его старшая дочь и единственная еще незамужняя сестра,— обе взбалмошного характера и страшно себялюбивые, поэтому смертельно ненавидящие друг друга,— не порешат между собой, которой из них быть властительницей графа и его дома.
К счастью для графа, у его супруги хорошее здоровье и она еще долго будет направлять его наследственный выборный голос на путь общественного добра, своим ясным суждением руководить его политическими выступлениями и с благоразумной осторожностью и расчетливостью управлять его огромными владениями. Высокого роста, мощного сложения, происходящая от целого ряда таких же мощных предков, она заботится о своем собственном поддержании не менее, нежели о всех тех, которые предоставлены судьбою ее попечению. Как-то раз мне пришлось побеседовать с ее домашним врачом, и я узнал от него много интересного об этой замечательной женщине.
— Лет двадцать тому назад в соседней деревне свирепствовала холера,— говорил врач.— Графиня лишь только узнала об этом, как тотчас же бросила лондонские удовольствия, которые были в самом разгаре, примчалась сюда и с изумительной энергией принялась помогать страждущим. Она не боится никакого труда, никакого дела и за все берется умелыми руками. Она сама переносила больных детей с места на место, просиживала целые ночи одна с умирающими в невозможно спертом и зловонном воздухе и при самой удручающей обстановке. И для всех она находила не только материальную помощь, но и мягкое слово утешения и ободрения. Шесть лет назад у нас была эпидемия оспы, и опять графиня повсюду поспевала с самой деятельной и самоотверженной помощью, причем не только не заразилась, но даже и не прихворнула. Вообще она до сих пор еще ни разу ничем не болела. Я уверен, что она будет выступать на борьбу со здешними эпидемиями еще долго после того, как мои кости истлеют в земле. Да, удивительная женщина. Жаль только, что чересчур властолюбива.
Доктор засмеялся, и в звуках его смеха мне почудился оттенок некоторого раздражения. Он сам был из тех, которые любят, чтобы их воля почиталась законом, поэтому ему не могла нравиться спокойная манера, с какою графиня гнула под свою волю все окружающее, не исключая и самого доктора с его наукой.
— А вы знаете историю свадьбы? — немного спустя спросил меня доктор.
— Какой свадьбы? — в свою очередь, спросил я.— Здешней графини?
— Да, пожалуй, эту свадьбу можно назвать именно свадьбой графини. Когда я попал сюда, все говорили только об этой свадьбе, но с тех пор утекло много воды и новые события отодвинули на задний план все старое. Теперь здесь стали уж забывать, что графиня Н. когда-то служила в кондитерской.
— Да не может быть! — воскликнул я, пораженный этим сообщением моего собеседника.
— А между тем, это — факт,— продолжал доктор.— Да и что тут удивительного? Мало ли даже прямых потомков Вильгельма Завоевателя томится за конторками и прилавками. Тридцать лет тому назад графиня Н. была просто-напросто девицею Мэри Сьювел, дочерью мелкого торговца в Таунтоне. При обычном составе семьи торговля в провинции, хотя и небольшая, может служить вполне достаточным источником дохода для прокормления такой семьи, но отец нынешней графини имел пятнадцать человек детей — семь сыновей и восемь дочерей,— так что едва мог, как говорится, сводить концы с концами. Лишь только Мэри, которая была младшей из дочерей, окончила ученье в каком-то начальном учебном заведении, ей пришлось самой заботиться о себе. Испытав себя в нескольких видах трудовой деятельности, она, наконец, устроилась у своего двоюродного брата, имевшего кондитерскую на Оксфорд-стрит. Должно быть, она была очень хороша в молодости, судя по тому, что и теперь еще считается красивой. А представьте себе ее тогда, когда ее атласная белая кожа была еще свежей и гладкой, кругленькие щечки с ямочками покрывались нежным румянцем, а глаза сияли как звездочки. Разве не прелесть, а?
Доктор сложил пальцы, изобразил воздушный поцелуй, направив его в пространство, и продолжал:
— В то время дамы имели обыкновение, в сопровождении кавалеров, заходить в известные часы в кондитерские, чтобы полакомиться за счет своих провожатых пирожным и выпить стаканчик шерри. Представляю себе, как Мэри, в простом, но красиво сидевшем на ней платье с короткими рукавами, позволявшими любоваться ее круглыми ручками, с милою улыбкою на своем прекрасном и скромном лице порхала между мраморными столиками, исполняя требования нарядных дам и их кавалеров.
Здесь-то впервые и увидел ее граф Н., впрочем, тогда еще просто сын графа, только что вырвавшийся из Оксфорда в лондонский круговорот светской жизни. Он провожал нескольких из своих ближайших родственниц к фотографу, а оттуда — в кондитерскую, расположенную как раз напротив мастерской фотографа, у которого они снялись. Чувствовала ли Мэри Сьювел в лице молодого, робкого и застенчивого аристократа свою судьбу?
Воспользовавшись передышкой доктора, я заметил:
— Хвалю графа за то, что он сумел так удачно выбрать себе жену.
— Ну, едва ли он сам повинен в этом! — воскликнул со смехом рассказчик, закуривая сигару.— Если желаете, я расскажу вам всю эту историю, как сам слышал ее от других, хорошо осведомленных лиц.
— Пожалуйста, милейший доктор! Это интересно,— попросил я.
И мой собеседник, усевшись попокойнее в кресле, начал:
— Молодой лорд, очевидно, сразу подпал под чары прелестной девушки, потому что чуть не ночевал в кондитерской. Он там завтракал, обедал, ужинал и пил чай, не говоря уж о том, какое неимоверное количество пирожного и бутылок шерри уничтожал. Удивляюсь, как только выдерживал его желудок… Впрочем, молодость и душевная приподнятость чего не перенесут… Вероятно, из опасения, как бы его робкое ухаживание за очаровательной прислужницей кондитерской не дошло до ушей его родни, молодой лорд выдавал себя за мистера Джона Робинзона, сына колониального торговца… Едва ли у него при установлении этого инкогнито было дурное намерение,— ведь он никогда не был порочным. Мэри тоже была не из испорченных девушек и не обижалась на ухаживания человека, представлявшегося немногим выше ее по положению. Разумеется, с обеих сторон имелась в виду лишь самая чистая цель — брак, а не что-либо иное, позорное для молодой девушки. Настоящее имя и звание своего обожателя Мэри узнала только в тяжелом для нее объяснении с его матерью, нарочно для того приехавшей в кондитерскую.
‘Я этого не знала, миледи, клянусь Богом, не знала и не подозревала!’ — говорила молодая девушка, стоя у окна в гостиной своего хозяина, куда она была вызвана для объяснений с важной посетительницей.
‘Может быть,— холодно произнесла графиня H.— A если бы вы знали или догадывались, что тогда сделали бы?’
‘Не знаю, миледи,— прямодушно ответила девушка.— Знаю только то, что тот, кто оказался вашим сыном, честно сватался ко мне и…’
‘Не будем входить в эти подробности,— так же сухо прервала графиня.— Я здесь не для того, чтобы защищать его, и не говорю, что он поступил хорошо. Мне нужно знать только одно: сколько вы желаете получить за понесенное разочарование?’
Старая графиня всегда гордилась своей прямотой и практичностью. Она потребовала перо и чернил и, когда то и другое было принесено, достала из ридикюля чековую книжку и приготовилась начертить в ней сумму, какую назначит обманутая в своих лучших чувствах девушка.
Мне думается, что одним видом своей чековой книжки графиня сделала большой промах. Девушка имела достаточно ума, чтобы понять пропасть, отделяющую лорда от дочери простого торговца, и будь графиня немного потактичнее, дело скорее сложилось бы в ее пользу. Но она мерила весь мир одной меркой — деньгами, забывая о большой разнице в характерах людей, и это оказалось крупной ошибкой с ее стороны. Мэри родилась в западноанглийской полосе, выдвинувшей во времена Дрейка и Фробишера не один десяток твердых духом людей, мужественно защищавших свое побережье, поэтому манипуляции графини с чековой книжкой разожгли в ней буйную кровь предков. За минуту перед тем трепетавшая от смущения и стыда девушка сразу взяла себя в руки, подтянулась и твердым голосом произнесла:
‘Мне очень жаль, миледи, что вы не соблаговолили понять меня’.
‘Что вы этим хотите сказать?’ — спросила графиня, подняв брови и прищурив глаза.
‘А то, миледи, что я вовсе не чувствую себя разочарованной, как вы изволили выразиться. Ваш сын и я обменялись словом, и если он действительно джентльмен, то сдержит свое слово, как и я сдержу свое’.
Графиня, однако, не растерялась. Она принялась убеждать девушку всеми доводами рассудка, позабыв только о том, что упустила для этого удобное время и что с этого-то, собственно, ей и надо было начать. В длинной и плавной речи старалась нарисовать перед девушкой, какие горестные последствия влекут за собою неравные браки. Мэри слушала молча и спокойно, и графиня на первых порах могла подумать, что эта скромная и недалекая на вид девушка сдастся на ее доводы. Но гордая аристократка ошиблась и в этом отношении: дочь торговца под журчание ее речи только обдумывала план борьбы за свое счастье, и когда мать того, кого она уже считала своим женихом, наконец умолкла, девушка сказала:
‘Сознаю, что по своему происхождению я не ровня вашему сыну, миледи, но все мы, Сьювели, люди переимчивые, и мне вовсе не будет трудно научиться тому, что нужно, знать в высшем обществе. Я уже имела случай присмотреться к нему довольно близко, когда перед поступлением сюда служила камеристкой у одной леди. И я нашла, что там нет ничего такого, чего я не могла бы усвоить… за исключением тех, не в обиду вашей милости будет сказано, недостатков, которыми страдают многие люди высшего общества, но которые лично для себя я нахожу совершенно излишними’.
Пропустив последнее замечание мимо ушей, графиня не без иронии возразила:
‘Ну, нет, моя милая, как и чему вы ни учитесь, все равно общество вас не признает. Не забывайте этого. Прислужница в кондитерской не может быть принята в обществе… Все двери будут перед вами закрыты’.
‘А почему же они были открыты для леди Л.? А ведь она была прислужницей в трактире, что еще хуже, чем служить в кондитерской? — смело, хотя и вежливым тоном спросила Мэри.— Герцогиня Л., как я слышала, была простой танцовщицей, а принимают же ее. Мне кажется, что никто из тех, с мнением которых стоить считаться, не стал бы упрекать меня за то, что я родилась не в графской короне’.
‘Что вы там ни говорите, но я не могу допустить брака моего сына с вами: вы можете только сгубить его, принизив до своего уровня… А еще говорите, что любите его!’ — волновалась графиня, краснея и нервно теребя в руках свою злополучную чековую книжку.
‘Никаких принижений ни с какой стороны не предвидится,— с прежним спокойствием возражала Мэри.— Я действительно горячо люблю вашего сына, миледи, потому что он один из добрейших и честнейших людей, когда-либо встреченных мною. Он настоящий джентльмен не только по рождению, но и по характеру. Однако моя любовь к нему не настолько ослепляет меня, чтобы я не видела и его слабых сторон. Ему необходима жена, способная соблюдать его интересы и твердой рукой вести его дела, чтоб он жил тихой, спокойной и мирной жизнью, ведь только к такой жизни он и приспособлен природой. Такой женой буду ему я. И, поверьте мне, миледи, он никогда не будет иметь повода раскаиваться в своем выборе. Вы можете найти для него жену более подходящую по рождению, богатую и хорошо воспитанную, но никогда вам не найти такой, которая более меня была бы предана ему и способна заменить его в делах’.
Поняв, что тут ничем не возьмешь, графиня встала, спрятала чековую книжку обратно в ридикюль и направилась к двери со словами:
‘Мне кажется, вы страдаете полным отсутствием здравого смысла, моя милая. Я явилась сюда вовсе не для того, чтобы вступать с вами в спор, а для того, чтобы загладить перед вами глупость моего сына. Но раз вы отказываетесь от вознаграждения, то, следовательно, нам и разговаривать больше не о чем. Имейте только в виду, что мой сын никогда не будет игрушкой в ваших руках’.
‘Верно, миледи,— подтвердила Мэри, открывая дверь и провожая знатную гостью вниз по лестнице,— я на вашего сына и не смотрю как на игрушку, но и сама не буду ничьей игрушкой. Что же касается будущего, оно в руках Провидения, а оно, думается мне, окажется скорее на моей стороне, чем на вашей’.
Так и расстались столкнувшиеся в первый раз будущие близкие родственницы. Думаю, что Мэри в душе вовсе не была такой самонадеянной, какой старалась казаться в беседе с графиней. Она отлично понимала, что молодой лорд — тот же мягкий воск, из которого твердые руки матери могут слепить любую фигуру, и что у нее самой, бедной девушки, может не хватить сил вырвать его из этих рук.
Вечером, по окончании служебного дня, Мэри перечитала письма своего поклонника, которые дышали чистейшим пламенным чувством, хотя и отдавали большой умственной незрелостью автора, и долго рассматривала фотографическую карточку, изображавшую красивого молодого человека с большими мечтательными глазами и женственным складом рта, это был портрет нынешнего графа Н. Чем больше молодая девушка вдумывалась в эти письма и вглядывалась в портрет, тем сильнее проникалась уверенностью, что молодой лорд С. (так пока, при жизни своего отца, титуловался ее возлюбленный) любит ее вполне искренно и не способен на обман. Назвавшись же человеком, равным ей по званию, он, наверное, хотел только убедиться, способна ли приглянувшаяся ему девушка полюбить его просто как мужчину, не зная, какая пропасть отделяет его от нее. Быть может, только в момент венчания с ним она и узнала бы, кто он.
Тщательно все обсудив и взвесив, девушка написала молодому лорду письмо, которое могло бы считаться перлом дипломатического искусства. Мэри предвидела, что это письмо будет прочтено его матерью, в расчете на это и писала. Она ни в чем не упрекала лорда, но не изливала ему своих чувств. Она писала, как девушка, имеющая право предъявлять требования, но не желающая выходить за рамки вежливости. Она просила лорда приехать к ней еще раз для того лишь, чтобы она могла услышать из его собственных уст о его желании взять назад данное ей слово, убеждала его не опасаться, что она намеревается чем-нибудь надоедать ему. ‘Поверьте,— писала она в заключение,— что моя гордость не позволит мне навязываться вам, и что я слишком уважаю вас, чтобы желать причинить вам хотя малейшую неприятность. Скажите мне лично, что желаете получить обратно данное вами мне слово и вернуть мне то, которое я взамен дала вам, и я тут же, без лишних рассуждений, исполню ваше желание. Мне только нужно знать, что это желание — ваше собственное’.
Графское семейство в это время находилось в городе, и письмо Мэри в тот же день очутилось в руках графини-матери. Прочитав его, она вновь ловко его запечатала и сама отнесла сыну, занимавшему верхний этаж роскошного дома. Сын, прочитав письмо, покраснел и с сыновней почтительностью и деликатностью вручил его обратно матери.
‘Я очень рада,— сказала графиня,— что эта девушка оказывается такой благоразумной. Она вполне стоит того, чтобы мы позаботились об обеспечении ее будущности. Конечно, ехать тебе к ней незачем, но напиши ей или пошли сказать, чтобы она пришла ко мне. Прислуга подумает, что она явилась просить меня о чем-нибудь, и таким образом мы избежим лишних толков и пересудов’.
Графиня-мать совершенно ожила духом, убедившись, что напрасно рисовала себе всякие ужасы вроде возбуждения обманутой девушкой судебного преследования против молодого лорда. Заключив из письма Мэри, что имеет дело с особой вполне скромной, не ищущей скандалов, графиня надеялась, что теперь ей ничего не будет стоить уладить это ‘глупое’ дело и устроить сына так, как ей хотелось.
Мэри охотно явилась на свидание, назначенное ей сыном графини на половине его матери, и, была проведена в маленькую приемную графини, примыкавшую к обширной библиотеке. Сама графиня встретила ее со снисходительной любезностью и сказала:
‘Мой сын сейчас придет. Он сообщил мне о вашем желании повидаться с ним с целью окончательного выяснения грустного недоразумения, возникшего между ним и вами. Пользуюсь случаем повторить вам, моя милая, что я очень огорчена легкомыслием моего сына и постараюсь чем смогу загладить его. К сожалению, молодые люди не понимают, что их безрассудные шутки могут быть приняты другими всерьез. Меня утешает одно, что вы с вашей приятной наружностью найдете себе и наверное очень скоро, вполне подходящего мужа, и мы поможем вам устроиться!.. У меня даже есть на примете один жених из числа служащих в…
‘Благодарю вас, миледи, но я предпочитаю сама выбрать себе мужа по сердцу’,— неожиданно перебила Мэри графиню.
Гордая леди уже готова была вспыхнуть, и неизвестно, чем бы кончилось это свидание, если бы в эту минуту на сцене не появился виновник. Шепнув ему на ухо несколько слов, графиня удалилась. Мэри взяла стул и поставила его на самой середине комнаты, в равном расстоянии от обеих дверей, имевшихся в этом помещении, и села, а молодой лорд остался стоять, прислонившись к камину. Некоторое время в комнате царила мертвая тишина. Вдруг девушка достала из кармана изящный носовой платок, прижала его к своему лицу и разразилась глухими рыданиями. Этого, должно быть, графиня-мать не предвидела, иначе она едва ли бы согласилась оставить молодых людей одних, с глазу на глаз. Она воображала, что в достаточной мере настроила сына на свой лад и закалила его против всяких ‘соблазнов’, забыв, что самый сильный соблазн для любящего мужчины — безмолвные слезы любимой женщины, чем она и сама в свое время неоднократно пользовалась по отношению к своему супругу.
Поплакав немного, молодая девушка будто машинально опустила руки с платком на колени, и молодой лорд увидел нечто вроде живой розы, орошенной алмазными каплями росы. Не помня себя от любви и жалости, он подбежал к девушке, бросился перед нею на колени, обвил ее талию руками и принялся уверять девушку в своей неизменной страстной любви и невозможности дальнейшего своего существования без нее, проклиная не только свое лордство, но чуть ли и не родную мать, желавшую лишить его счастья. Будь Мэри такою же увлекающейся особой, она тут же согласилась бы на предложение своего возлюбленного тайно обвенчаться с ним или бежать на континент и там совершить эту церемонию в первом попавшемся прибрежном местечке, где есть церковь. Но мисс Сьювел была особой практичной и отлично понимала, что предстоит немало хлопот, прежде чем найдется священник, который согласился бы обвенчать молодого аристократа с простой девушкой без согласия его родителей, что бегство может окончиться ничем при тщательном наблюдении за сыном графини-матери и что, вообще, молодой человек готов на такие подвиги только под влиянием близости своей возлюбленной, и, наверное, остынет, лишь только очутится под влиянием матери. Поэтому умная девушка ни на одно из этих предложений не согласилась.
‘О, боже мой, что вы со мной делаете, обожаемая Мэри! — вскричал лорд, прижимаясь головой к коленям девушки и сам готовый заплакать.— Вы лишаете меня всякой надежды!.. Вы такая же жестокосердная, как моя мать!.. Я не нахожу ни в ком поддержки, и мне в самом деле придется жениться на той, которую мне навязывают…’
‘На ком же?’ — с удивительным спокойствием осведомилась Мэри, желавшая знать все карты своих партнеров. Из несвязных слов молодого человека девушка поняла, что финансовое положение его далеко не такое блестящее, каким казалось, что все его огромные владения обременены не менее огромными долгами, и графиня-мать ввиду этого настаивает, чтобы ее единственный сын женился на дочери миллионера-выскочки, готового пожертвовать половиной своего состояния, чтобы породниться с представителем высшей аристократии.
‘А хороша ваша… настоящая невеста?’ — бросила новый вопрос мисс Сьювел.
‘Говорят… Но меня ее красота так же не интересует, как она сама не интересуется мной,— ответил молодой человек.— Это было бы самое несчастное супружество!’ — с содроганьем добавил он, покрывая руки девушки горячими поцелуями.
‘А почему вы знаете, что она не интересуется вами?’ — продолжала Мэри.
Она искренно полюбила молодого человека, не зная еще, кто он, и полюбила не только за один его мягкий нрав, но и за приятную наружность, поэтому никак не могла представить себе, чтобы другая женщина была способна отнестись к нему равнодушно. Это казалось ей даже оскорбительным.
‘Она сама мне об этом заявила… Сердце ее занято другим’,— пояснил молодой человек.
‘Но тем не менее она готова выйти за вас?’ — допытывалась молодая девушка.
‘Да, потому что и ее принуждают к этому, как и меня, ведь у родителей всегда свои гадкие расчеты…’
Девушка невольно рассмеялась на это наивное замечание, и это было единственным звуком, который мог уловить напряженный слух стоявшей за одной из дверей графини-матери…
‘Ах, как ужасно быть знатным или просто только богатым! — продолжал молодой лорд.— Таким людям не позволяют жить и делать, что они желают, а всячески притесняют их…’
Мэри вдруг обвила его шею обеими руками и шепнула ему на ухо:
‘Джек, вы серьезно меня любите, или вам это только кажется?’
В ответ на это молодой человек вдруг вскочил с колен, как перышко, поднял вверх девушку (такое проявление силы было лучшим доказательством его увлечения) и, чуть не задушив ее в своих объятиях, проговорил задыхающимся голосом:
‘Мэри, поверь мне, что если бы я только мог освободиться от своего несчастного лордства, превратиться в простого фермера и перед лицом всего мира назвать тебя своею женою, я был бы счастливейшим из смертных!.. Будь прокляты эти титулы и…’
Но тут дверь отворилась, и в комнату снова вошла графиня-мать. Сын ее поспешно отскочил от своей возлюбленной и принял смущенный и боязливый вид школьника, пойманного на месте преступления.
‘Мне показалось, что мисс Сьювел ушла, и я явилась поговорить с вами, мой друг’,— произнесла она тем ледяным тоном, от которого у молодого лорда обыкновенно кровь стыла в жилах.
‘Я сейчас к вашим услугам, дорогая мама… Мисс Сьювел действительно собралась уходить… Нам осталось сказать еще друг другу два слова’,— чуть слышно пролепетал злосчастный лорд, готовый провалиться в тартарары.
Когда графиня, процедив сквозь зубы: ‘Хорошо, я жду!’, вторично удалилась и затворила за собой дверь, Мэри торопливо шепнула молодому человеку:
‘Сообщите мне адрес той девушки, на которой вас хотят женить’.
‘На что вам он?’ — удивился лорд.
‘Мне нужно повидаться с этой девушкой’.
Лорд сообщил адрес. Мэри записала его в имевшуюся при ней хорошенькую книжечку для заметок, потом пристально взглянула в лицо своему собеседнику и спросила:
‘Джек, скажите мне теперь определенно: желаете вы иметь меня своей женой или нет?’
‘Вы знаете, что я только об этом и мечтаю! — горячо воскликнул молодой человек, и его глаза красноречиво подтвердили этот ответ.— Не будь я такой… тряпкой, я сумел бы настоять на своем, но стоит лишь матери начать говорить, как я совершенно теряюсь и готов сделать все, что она велит… Я несчастный человек, дорогая Мэри, и если сам Господь не сжалится надо мною и не поможет мне,— я погиб’.
‘Не отчаивайтесь, Джек,— успокаивала его Мэри.— Послушайтесь теперь моего совета: не противоречьте ни в чем матери, сделайте вид, что между нами, действительно, все кончено, и соглашайтесь на все, что она будет вам предлагать. Даю вам этот совет потому, что вы сейчас находитесь в возбужденном состоянии и можете выдать себя с головой. Если вы последуете моему совету, тогда, может быть, все уладится…’
‘Ах, если бы вы могли придумать что-нибудь для нашего спасения, как бы я был счастлив!’ — бормотал бедный лорд, совершенно неспособный сам на продолжительное энергическое действие и потому всегда надеявшийся только на помощь других.
‘Постараюсь,— промолвила девушка.— Мне пришел в голову один план. А если он не удастся, я согласна буду бежать с вами. Приготовьте все, что нужно для этого, заранее и потихоньку, но так, чтобы никто не мог догадаться. Если вы искренно любите меня, то сумеете сделать это. Главное же — ни слова вашей матери’.
Разумеется, млевший от любовного жара молодой человек дал торжественную клятву, и Мэри чувствовала, что он, по крайней мере, хоть прямо не выскажет матери о том, что должно было скрывать до поры до времени. Уже одно это было козырем в задуманной умной девушкой игре.
На следующий же день энергичная девушка отправилась к своей сопернице. Та оказалась миловидным и непритязательным существом, так же трепетавшим перед волею своего крутонравого отца, как лорд С. перед волею своей матери. Содержание беседы обеих девушек мне неизвестно, и о нем можно лишь догадаться, очевидно, невольные соперницы сговорились всеми силами поддерживать друг друга в борьбе за свое счастье.
После этого свидания Мэри научила своего возлюбленного, как ему вести себя, и он, послушный ее указаниям, повел игру.
Немало были обрадованы графиня-мать и мистер Ходскис, отец предполагаемой невесты лорда С., когда их дети вдруг выказали полнейшую покорность судьбе и даже изъявили желание, чтобы приготовления к их свадьбе были ускорены. Молодой лорд каждый день стал бывать у невесты и ездил куда-то с нею, в сопровождении ее старой компаньонки, вообще, по-видимому, молодые люди очень подружились. Это дало графине повод мечтать о восстановлении прежнего блеска полинявшего графского герба, а мистеру Ходскису — чваниться будущим близким родством с пэром. Лорд С. уверил свою мать, что Мэри категорически отказалась от всякой ‘помощи’ с их стороны и собирается замуж за компаньона своего хозяина. Об одном только просил лорд свою родительницу, как и мисс Клементина (так звали богатую невесту) — своего отца: чтобы свадьба была как можно проще и без всякого шума, где-нибудь в деревне.
‘Ах, дорогая мама,— говорил он в пояснение своего желания,— все эти пышные и шумные церемонии так противны! Мне рассказывали приятели, испытавшие эту пытку, что они чувствовали себя среди многолюдной глазеющей толпы точно преступники, присужденные к позорному столбу. Это так тошнотворно, что многие стали избегать этого’.
Графиня-мать и мистер Ходскис, хотя и с тяжелыми сердцами, но сдались на эту единственную ‘прихоть’ молодых людей. Мисс Клементина даже настаивала на том, чтобы ее брачный союз с лордом С. был благословлен пастором церкви, принадлежавшей к имению ее тетки, находившемуся в нескольких милях от Лондона и в стороне от железной дороги. Этот пастор крестил Клементину, а потому ‘каприз’ невесты — быть обвенчанной именно этим служителем алтаря — имел некоторое основание. Правда, мистер Ходскис вначале и слышать не хотел о таком ‘безобразии’, тихая свадьба в каком-то медвежьем углу и без оповещения ‘всего Лондона’ о предстоящем торжестве была острым ножом для спесивого выскочки, но дочь и ее жених уперлись на своем, так что он волей-неволей должен был уступить и утешиться сладкой надеждой вознаградить себя впоследствии за это лишение.
Накануне назначенного дня мисс Клементина отправилась в имение тетки, с которой перед тем была затеяна ею деятельная переписка, в сопровождении своей преданной компаньонки и только что нанятой, новой горничной. Это тоже был каприз Клементины, ни за что ни про что уволившей свою прежнюю горничную и нанявшей другую по рекомендации одной из своих подруг.
‘Отец лорда С. граф Н. все лето находился на одном из фешенебельных лечебных курортов континента и на оповещение жены о предстоящей свадьбе сына брюзгливо ответил, чтобы его оставили в покое и делали без него все, что находят нужным. Он страдал печенью и ничем кроме своего здоровья не интересовался.
Графиня-мать и мистер Ходскис вместе со своею супругою и другими детьми должны были появиться прямо в церкви во время венчания. Так и было сделано. К тому же времени явились и свидетели. И когда все эти лица собрались в церковь и причт оказался на месте, церковь была заперта, так что сбежавшемуся местному населению, каким-то чудом пронюхавшему о предстоявшей церемонии, пришлось ждать снаружи. Вообще все было подстроено настолько необычно, что после все удивлялись, как это графиня-мать и родители Клементины дали так грубо провести себя.
Пастор был очень стар и так немилосердно шамкал, что почти невозможно было разобрать ни одного слова из того, что он говорил во время совершения обряда. Миссис Ходскис со слезами на глазах умилялась тому, что ее милая Клемми захотела вступить в новую жизнь именно под благословением той руки, которая некогда присоединила ее к лону христианской церкви, это, по мнению счастливой матери, свидетельствовало о чисто детской религиозности девушки. Что же касается мистера Ходскиса, то он сначала находился в таком пасмурном настроении, что на него страшно было глядеть, только к концу церемонии он овладел собой, прогнал снедавшую его досаду и даже принял вид напыжившегося индюка: ведь как-никак, а дочка-то все равно сделается леди С., а это было главное.
Невеста почему-то последней поставила свою подпись. Она с утра жаловалась на сильную мигрень, нервничала и привередничала до такой степени, что не позволила никому, кроме тетки, старухи компаньонки и новой горничной, одевать ее к венцу и даже присутствовать при этом важном акте. Вся закутанная в плотное белое покрывало, она, идя в церковь и там, перед алтарем, так низко держала голову, что ее лица совсем не было видно. Словом, все ее поведение было очень странное, но его объясняли естественным смущением девушки.
Когда она стала расписываться в церковной книге, графиня-мать подошла вплотную и заглянула через плечо невесты, трепетавшая рука которой выводила имя ‘Мэри’.
‘Да разве вас зовут так? — удивлялась графиня.— Не знала я этого’.
Невеста молча прибавила имя ‘Сусанна’.
‘Ба! Еще новое имя! — вскричала графиня.— Откуда вы набрали столько имен?’
Невеста между тем выводила еще третье имя: ‘Руфь’, а к этому прибавила ‘Сьювел’. Графиня ахнула и стала падать в обморок. Новобрачная положила перо, подхватила под руку падавшую свекровь и шепнула ей:
‘Факт свершился, миледи, и мы с мужем надеемся, что вы не захотите скандала. Успокойтесь и не теряйте достоинства’.
‘Прости нас, дорогая мама,— молил с другой стороны лорд.— Мы видели, что прямым путем нам не добиться своего, поэтому поневоле пришлось идти окольным… Нам очень грустно, что нельзя было иначе… Теперь нам лучше немедленно уехать куда-нибудь подальше… Как бы мистер Ходскис не поднял большого шума…’
Доктор налил себе стакан воды и выпил одним духом. Это было неудивительно: горло его должно было основательно пересохнуть за время длинного рассказа.
— Ну, а что же сталось с Клементиной? — спросил я.
— Впоследствии она вышла замуж за своего избранника, молодого лейтенанта морской службы. Больше мне о ней ничего неизвестно,— ответил мой собеседник.— Что же касается лорда и леди С., то они отсутствовали в Лондоне года три, а когда, наконец, вернулись назад, Мэри оказалась настолько блестящей светской дамой, что с трудом можно было узнать в ней прежнюю прислужницу из кондитерской. И общество, не в первый уже раз вынужденное изменять чопорности из-за неравного брака кого-либо из своих членов, охотно приняло в свою среду новую графиню Н., отец ее мужа умер через год после ее венчания с его сыном и наследником всех его титулов и имений.
Графиня-мать тоже приняла и даже полюбила невестку, но лишь тогда, когда убедилась, что сын действительно счастлив с нею, и когда молодая женщина с присущей ей энергией и деловитостью в несколько лет привела в образцовый порядок запутанные дела мужа,— заключил рассказчик.

III

РАЗОЧАРОВАННЫЙ БИЛЛИ

В один темный августовский вечер, после душного дня, я зашел в наш клуб. Настоящий ‘клубный’ час еще не наступил, поэтому я нашел там только его. Он сидел у открытого окна, а у его ног на полу валялся скомканный номер ‘Таймс’.
Я подсел к нему и сказал:
— Добрый вечер.
Он зевнул и ответил на мое приветствие, по своей всегдашней манере немилосердно глотая буквы и целые слоги, так что получалось нечто вроде языка папуасов.
— Ну, и душно сегодня! — продолжал я.
— Прядчно,— пробурчал он, отвернув в сторону голову, закрыл глаза.
Видимо, он не был расположен поддерживать беседу, но это нисколько меня не смутило,— напротив, еще более подзадорило в моем давнишнем желании хоть разок хорошенько встряхнуть этого сонного человека. Наметив себе, как вести дальнейший разговор, я как ни в чем не бывало, продолжал:
— Прекрасная газета, эта ‘Таймс’.
— Так себе… Не желаете ли? — и он, к моему удивлению, нагнулся, поднял газету и вручил мне.
Чтобы не утомлять читателя отгадыванием слов своеобразной речи моего собеседника, я буду передавать ее на обыкновенном языке.
Я видел, что намеченная мною добыча моей скуки, моего каприза или моей любознательности (как кому угодно назвать это) желает своей неожиданной любезностью отделаться от меня, но я не сдавался и закинул новую удочку, сказав:
— Говорят, каждая передовая статья ‘Таймс’ — перл английской публицистики.
— Может быть… не знаю,— снова коротко пробурчал он.
Видя, что ‘Таймс’ в данном случае служит плохой приманкой, я закурил сигарету и заметил своему визави, что он, кажется, не любит охоты, это немножко задело его за живое.
— Большое удовольствие охотиться! — проговорил он, закрыв глаза и обернувшись ко мне лицом.— Тащиться несколько миль по болотам в сопровождении четырех угрюмых людей, одетых в черный вельвет, пары угнетенных собак и с тяжелым ружьем, и все это только для того, чтобы добыть на несколько пенсов дичи! Нет, слуга покорный! Это не в моем вкусе.
— Великолепно сказано, ха-ха-ха! — нарочно рассмеялся я, зная, что громкий смех может довести его до нервного припадка…
Он весь сжался в комок и даже хотел было зажать уши, но удержался от такой демонстрации в силу врожденной вежливости, а я продолжал свою игру вопросом, любит ли он лошадей.
— Да, если не заставляют меня говорить о них четырнадцать часов в сутки,— ответил он.
— А рыбную ловлю не любите? — не отставал я.
— Никогда не ловил рыбы ни в какой воде,— процедил он сквозь болезненно стиснутые зубы.
— Зато вы, кажется, много путешествовали? — сделал я новую попытку расшевелить его.
Моя няня всегда называла меня ‘надоедливым’, а сам я аттестую себя ‘упорным’. Пусть судит читатель, кто из нас прав: няня или я.
Он страдальчески посмотрел на меня, скривив губы, и промямлил:
— Я бы постоянно путешествовал, если бы только мог видеть какую-нибудь разницу между одним местом и другим.
— В Центральной Африке были? — приставал я.
— Был два раза. Она напоминает мне Кью-Гарден.
— А в Китае?
— Был и чувствовал себя среди китайцев, как в рыночном балагане для народа.
— Быть может, побывали и на Северном полюсе? — не унимался я.
— Нет. Не добрался. Дополз до мыса Hakluyt — и повернул назад.
— Испугались холода? — поддразнивал я, дергая поочередно за все его слабые струнки.
— Испугался?! — с оттенком негодования повторил он.— Как будто что-нибудь может испугать меня, когда все кажется мне таким ничтожным!
Я переводил разговор с предмета на предмет и более прежнего убеждался, что мой собеседник был отлично осведомлен во всех областях жизни и знания, но ровно ничем в отдельности не интересовался. Даже о женщинах он отозвался в том смысле, что они в начале знакомства с ними ‘ничего себе’, но быстро надоедают и становятся в тягость.
Этот человек положительно раздражал меня своей невозмутимостью: чуть вспыхнет и снова погаснет, как плохая спичка. Я делал все, что только мог придумать, чтобы заставить его разгореться, но ничто не помогало.
Месяцем позже мы с ним очутились в гостях в имении одной нашей общей очаровательной знакомой, и я, поближе приглядевшись к ‘разочарованному Билли’ (так был прозван в своем кругу герой этого очерка), открыл в нем много хорошего и перестал относиться к нему с прежней скрытой насмешливостью.
Было очень полезно иметь этого человека в числе своих знакомых. Например, в делах моды смело можно было следовать его примеру, потому что он обладал изысканным вкусом и чувством меры. Незаменим был он и в качестве руководителя в обществе. Он знал всех и каждого со всеми его особенностями, для него не составляло тайны прошлое ни одной из великосветских женщин, и он с поразительной точностью мог предсказать дальнейшую карьеру и конец любого государственного деятеля. Он мог указать вам, сколько и за какую цену возникло новых баронетов в последнюю четверть века и с помощью какой фабричной марки был поддержан блеск многих гербов и корон. Вообще он мог служить прекрасным ходячим справочником.
Как король Карл, он никогда не сказал ни одной глупости и не сделал ничего умного. Он презирал или, по крайней мере, притворялся презирающим большинство людей и, в свою очередь, был презираем большинством! Его обыкновенно многие избегали, как и он избегал их. Он и мне казался несносным до тех пор, пока он вдруг не влюбился в Герти Лёвелль.
Мы впервые узнали об этой новости от Тедди Тайдмарша и были очень поражены ею.
— В Герти Лёвелль! — вскричал один из завсегдатаев нашего клуба (дело происходило именно в этом клубе), вытаращив глаза.— Может ли это быть? Да ведь она, как известно, не имеет ни пенни за душой!
— Да, и неизвестно, чем они живут! — подхватил Тедди, который сам пользовался какими-то таинственными, хотя, по-видимому, довольно порядочными доходами…— Старик-то несколько лет тому назад совсем профершпилился на бирже.
— Ну, так, должно быть, у них на горизонте всплыл какой-нибудь умерший американский или австралийский дядюшка, оставивший им несколько миллиончиков,— заметил третий.— Поверьте мне, Билли вовсе не так наивен в денежных делах, каким прикидывается. Он только искуснее других умеет притворяться равнодушным к золотому тельцу.
Мы все единодушно сошлись во мнении, что в увлечении ‘разочарованного Билли’ рыженькой Герти что-то ‘нечисто’, хотя, по моему личному мнению, именно Герти и была самой подходящей женою для этого чудака.
Солнечный свет не благоприятствовал этой девушке, но вечером, при искусственном освещении, она выглядела довольно интересной. Она не была красавицей, зато на всей ее особе лежал отпечаток природного благородства и внутреннего превосходства, сразу выделявший ее из толпы других женщин. Кроме того, она всегда была одета хотя и скромно, но изящно и к лицу. По своему характеру она являлась образцом светской женщины, обладая прекрасными манерами и уменьем поддерживать блестящий разговор, она была одинаково приветлива как с теми, которые соглашались с ее взглядами, так и с теми, которые иногда пускались с нею в споры по каким-нибудь отвлеченным вопросам. Из любезности она обыкновенно признавала себя в конце концов переубежденной доводами собеседника. От нее постоянно веяло самыми поздними, новейшими гипотезами в области естественных, умозрительных и социальных наук, хотя, в сущности, насколько я мог понять, глубоко она ничем не интересовалась, кроме своей собственной особы и всего, что могло ее украсить.
Когда я прочитал в нашей газете о состоявшемся обручении ‘достопочтенного Уильяма Сесиля Уичвуда Стэнлея Драйтона’ с девицей Гертрудой Лёвелль, то воспользовался первой же встречей с женихом, чтобы поздравить его.
— Вы счастливец, Билли,— сказал ему я.— Лучшего выбора вы сделать не могли.
Разумеется, это была общеупотребительная в таких случаях ‘казенная’ фраза, но тем не менее у меня она была вполне искренняя, так как я действительно находил жениха и невесту созданными друг для друга. Они оба были, так сказать, из одного теста.
Билли даже покраснел от удовольствия, услыхав от меня такое одобрение, вероятно, он ожидал от меня другого отзыва.
— Она вам еще больше понравится, когда вы узнаете ее поближе.— заметил он.— Она мало похожа на тех пустых кукол, которыми так богаты наши гостиные и на которых, как вы сами знаете, я никогда не смотрел серьезно. Приезжайте к ней завтра в четыре часа. Она будет вам очень рада. Мы уже говорили о вас.
Я принял его приглашение, и на следующий день, в начале пятого часа, входил в гостиную Лёвеллей. Билли уже находился там. Невеста встретила меня с видом легкого смущения, что придавало ей особенную прелесть. Я пробыл у Лёвеллей с полчаса, стараясь завязать оживленную беседу, но мои усилия не увенчались успехом, и мною овладело большое недоумение.
Когда я наконец поднялся и стал прощаться с мисс Лёвелль, Билли объявил, что тоже уходит. Будь он и его невеста люди обыкновенные, я непременно ушел бы вперед, чтобы дать им возможность проститься без постороннего свидетеля (кроме нас троих в гостиной никого не было), но по отношению к этой оригинальной парочке я нашел такую деликатность совершенно излишней, уверенный, что она ‘по принципу’ воздерживается от ‘вульгарных’ нежностей.
Итак, я подождал, пока жених с невестой обменяются рукопожатием и корректнейшими прощальными приветствиями, и тогда вышел вместе с Билли. Но, почти совсем спустившись с лестницы, мой спутник вскричал: ‘Ах, какая досада! я забыл… Пожалуйста, подождите меня внизу… Я сейчас вернусь’,— и бросился назад наверх. Должно быть, он нашел забытое на верхней площадке, потому что я не слышал, чтобы он отворял дверь!
Во всяком случае, он действительно вернулся очень скоро, спокойный, как всегда.
— Перчатки забыл… Почти всегда забываю их,— небрежно процедил он сквозь зубы.
Я смолчал, хотя отлично видел, как он еще раньше вынул перчатки из шляпы и сунул их в боковой карман.
В течение следующих трех месяцев мы очень редко видели Билли в клубе, но наш капитан, любивший изображать из себя клубного циника, хотя это вовсе ему не шло, уверял, что спустя месяц после свадьбы мы будем видеть Билли среди нас чаще, чем видели раньше.
Только однажды вечером в сумерках мне показалось, что я вижу фигуру Билли, сопутствуемого дамой, которую, также по фигуре, можно было принять за его невесту. Но так как обе эти фигуры промелькнули мимо меня в Бетгерзи-парке, совсем не подходящем для вечерних прогулок с дамой общества, да к тому же эта парочка держалась за руки, как принято только у третьеразрядных лакеев с такими же горничными, то я решил, что ошибся, и на этом успокоился.
Зато через несколько дней я встретил Билли с его невестой в цирке Адельфи, где шла сентиментальная мелодрама. Я подошел к ним в антракте и принялся вышучивать пьесу. К моему великому удивлению, мисс Левелль серьезнейшим образом попросила меня не портить ей удовольствия, а Билли с необычайным оживлением начал чуть не целую диссертацию на тему ‘жизненности’ мелодрамы. Пораженный, я удалился на свое место и углубился в размышление о том, что далеко не так просто понять человека, как это кажется.
В свое время состоялась и свадьба. Те, которые высказывали предположение о существовании какого-нибудь заморского дядюшки-миллионера, сильно ошиблись: Герти не принесла своему мужу ни пенса. Сам Билли тоже не был богат, но, очевидно, он и его жена находили, что им многого и не нужно и что его состояния хватит на двоих. Они сняли средней руки квартиру близ станции ‘Виктория’ и нанимали помесячно маленький экипаж. У них мало кто бывал, да и их самих можно было встретить только там, где собирается самое избранное общество.
Молодая миссис Драйтон оказалась гораздо интереснее, чем была девицей, и вокруг нее стал увиваться целый рой блестящих ухажеров. Муж неизменно сопровождал ее и, видимо, гордился успехами жены. Говорили, что он сам выбирает ей туалеты, и это, пожалуй, было верно, потому что я видел его подолгу стоящим перед витринами модных магазинов.
Пророчество нашего капитана не сбылось: Билли и после своей свадьбы продолжал блистать отсутствием в клубе. Но я сошелся с ним и его женой довольно близко. Они, подобно мне, не принадлежали ни к каким политическим и иным партиям и хотя любили поговорить о текущих событиях, но ни во что не вносили раздражающей страстности, так часто ведушей к вражде со всеми ее дурными последствиями, оттого я всего лучше чувствовал себя в их обществе и всегда отдыхал у них душой.
С течением времени супруги Драйтон все более и более привязывались друг к другу, наперекор существующему в их кругу обыкновению жить во всех смыслах ‘на две половины’. Однажды вечером я явился к ним немного раньше обычных пяти часов и застал их сидящими в темном углу полуосвещенной гостиной крепко обнявшимися. Отступить назад мне уже было нельзя, поэтому я, притворившись, что не вижу хозяев, храбрр продолжал идти вперед к окнам. Муж и жена вскочили с таким испугом и настолько сконфуженные, словно люди, застигнутые во время запретного интимного свидания. Но этот же случай еще теснее скрепил узы нашей дружбы, и они перестали таить от меня проявления своей трогательной супружеской любви.
В следующее лето, в самый разгар лондонского сезона, когда Драйтоны буквально были осыпаны приглашениями на всевозможные собрания и каждый день приносил с собою что-нибудь новенькое в области развлечений, Билли вдруг захворал. Жена его уже приготовила было, под его же руководством, целую уйму восхитительных туалетов, но без него не желала пользоваться ими. Однако, по настоянию их родственницы, леди Гоуэр, находившей, что болезнь Билли не настолько опасна, чтобы его жене можно было простить пренебрежение общественными обязанностями ради ухода за ним, миссис Драйтон с тяжелым сердцем выполняла то, что она стала называть ‘горькой повинностью’.
Но молодая женщина держала себя в отсутствие мужа так, что быстро понизилась в глазах требовательного и придирчивого общества. Остроумие ее, по замечанию одного из членов этого общества, вдруг ‘полиняло’ и уж не могло больше удовлетворять ее прежних поклонников, смех ее, славившийся раньше своей ‘заразительностью’, стал звучать принужденно и глухо, она стала улыбаться скучным речам старых пэров и оставалась равнодушною при самых забавных историях, с юмором рассказываемых остроумною молодежью о почтенных миллионерах, за которыми числился не один десяток приключений во вкусе Брет Гарта.
Понемногу вокруг миссис Драйтон образовалась пустота, молодую женщину перестали приглашать, решив, что она в качестве примерной жены лишилась всякого ‘салонного’ интереса. Что же касается самой миссис Драйтон, то она была очень довольна таким охлаждением к ней со стороны общества, тем более что муж ее не поправлялся, а напротив, болезнь его все усиливалась. Положим, жена мало могла принести больному практической пользы, зато облегчала его страдания одним своим присутствием и лаской. Он так же был для нее единственной живой привязанностью, как и она для него, и для нее составляло высшее наслаждение быть возле него и ухаживать за ним.
— Спасибо тебе, дорогая,— умиленно шептал он, когда жена осторожною рукою поправляла ему подушки или подносила питье,— за твои заботы обо мне. Но знаешь что, Герти? Ты напрасно перестала выезжать. Мне больно сознавать, что ты из-за меня сидишь точно в тюрьме, в то время как весь город живет на воздухе. И притом твоим друзьям, наверное, очень скучно без тебя, и они бранят меня за то, что я не вовремя слег и этим лишаю их твоего увлекательного общества.
Герти была немало удивлена открытием, что ее обожаемый Билли вдруг оказывается таким плохим психологом и серьезно убежден, будто она, его маленькая Герти, представляет для разных миледи и милордов старого и нового происхождения нечто такое, без чего они не могут обойтись. Но этого она не выразила вслух, а только ласково сказала мужу:
— Не гони меня от себя, милый Билли. Мне хорошо только с тобою. Я очень жалею, что позволила леди Гоуэр утащить меня на несколько собраний. Я там была сама не своя и все время рвалась к тебе. Не нужно мне без тебя ни пикников, ни катаний в лодке, ничего. Выздоравливай скорее, если желаешь, чтобы я опять могла веселиться. Без тебя не сделаю больше ни шагу, ты так и знай.
Прошла неделя. Как-то раз Герти, оставив мужа заснувшим, вышла из спальни в гостиную. Спустя некоторое время туда вдруг вошла сиделка, нанятая для ухода за больным, и сказала хозяйке:
— Хорошо было бы, миссис, если бы вы сегодня вышли из дому хоть часа на два. Мистер Драйтон мучается, думая, что вы из-за него лишены всяких удовольствий и даже воздухом не пользуетесь. Я бы желала, чтобы он именно сегодня был спокоен душою.
— Да разве вы находите, что ему хуже? — с испугом спросила молодая женщина.
— Не хуже, но и не лучше, и мне кажется, что мы должны всячески стараться ничем не беспокоить его.
Миссис Драйтон встала, подошла к окну и несколько времени молча смотрела вдаль. Потом она повернулась к сиделке и проговорила с принужденной улыбкой:
— Но я решительно не знаю, куда мне отправиться. Не ходить же одной по улицам вечером, рискуя…
— О, конечно, миссис! — с живостью перебила сиделка.— Да это и не требуется. Нужно только внушить больному уверенность, что вы отправились в гости. Теперь всего семь часов. Скажите ему, что вы получили приглашение и отправляетесь на обед. Он сейчас не спит и я вижу, что волнуется. Вот вы и утешьте его. Если вам неохота ехать, так хоть покажите вид, что уезжаете. Оденьтесь, как всегда одевались на обед в гостдав сойдите проститься с супругом, потом вернитесь потихоньку назад сюда и сидите до одиннадцати, а тогда опять пройдите к больному, будто только что вернулись из гостей.
— Неужели это необходимо? — сомневалась молодая женщина.
— Да, миссис, поверьте мне,— продолжала ее убеждать сиделка.— Это успокоит больного… Разумеется, следует устроить все как можно естественнее, чтобы он поверил. У него очень тонкий слух, и он будет прислушиваться ко всем звукам. Надо сделать так, чтобы он слышал, как вы выходите из дому, садитесь в экипаж и уезжаете. Вы доедете до первого магазина, пробудете в нем некоторое время и вернетесь через задние ворота, а в дом войдете черным ходом.
— А как же устроить ‘настоящее’ возвращение в одиннадцать часов? — недоумевала неопытная в такого рода делах молодая женщина.
— За несколько минут до одиннадцати вы опять оденетесь в тот же костюм и задним же ходом выйдете улицу,— поучала сиделка.— На правом углу вас будет ожидать экипаж, который и привезет вас назад, хотя и без излишнего шума, ввиду присутствия в доме больного, но все же настолько слышно, чтобы больной мог понять… Да я распоряжусь, а вы только делайте так, как я советую,— заключила она.
Через полчаса Герти, нарядная и сияющая драгоценностями, но с далеко не веселым лицом, вошла к мужу. К счастью, в спальне было настолько темно, что больной не мог рассмотреть лица жены, иначе он стал бы терзаться опасениями, что его жена на этот раз не будет иметь успеха в обществе.
— Сиделка сказала мне, что ты отправляешься на обед к Гревилям,— сказал он.— Это очень обрадовало меня. Я измучился от мысли, что ты сидишь тут со мной точно в тюрьме.
Он схватил ее руки и впился в нее влюбленными глазами…
— Какая ты прелестная и милая! — лепетал он, задыхаясь.— Мне прямо стыдно, что я послужил невольною причиною того, что на тебя столько времени не могли любоваться другие… Не знаю, как мне потом показаться им на глаза… Боюсь, как бы меня не прозвали вторым экземпляром ‘Синей Бороды’.
— Похоже! — искусственно засмеялась жена.— Ну, до свидания, дорогой. Я вернусь рано, часов в одиннадцать. Дольше не утерплю. Но если ты не будешь у меня паинькой и не станешь поправляться, я не буду больше никуда ездить, слышишь?
Расцеловав мужа в обе щеки и обменявшись с ним целым лексиконом нежных слов, Герти упорхнула. Она все проделала, как советовала сиделка: вернулась домой в своем наряде в начале двенадцатого часа, успешно разыграла из себя особу, оживленную ‘интересным вечером’, и даже похвасталась ‘новыми победами’.
Сиделка потом шепнула ей, что больной в ее отсутствие был гораздо спокойнее, чем в остальные вечера. С тех пор миссис Драйтон каждый вечер стала являться к мужу в разных костюмах, говоря, что едет в концерт, в театр с леди такою-то или на вечеринку к таким-то. Соседи, прислуга соседних домов, лавочники и прочий любопытный люд видели, как она выезжала разряженной, но не видели ни ее расстроенного, бледного лица, ни ее красных, заплаканных глаз, не видели и ее остальных проделок, обставленных со всевозможной тщательностью, и пустили в ход свои злые и острые языки. Я сам слышал создавшиеся по этому поводу сплетни, слышал, как в одном доме, где Драйтоны редко бывали, одна почтенная дама говорила другой:
— Я всегда считала эту Драйтоншу бессердечной, но все-таки думала, что у нее есть хоть здравый смысл. Конечно, никто и не требует, чтобы жена была вечно влюблена в своего мужа, но нельзя же так откровенно показывать полное пренебрежение к нему, в особенности когда он лежит больной. Согласитесь, что это, по меньшей мере, неприлично.
Сообщив, что меня не было в городе и поэтому я ничего не знаю, я спросил, в чем дело. Дамы наперебой стали рассказывать мне о ‘скандальном’ поведении миссис Драйтон. Она буквально каждый вечер выезжает куда-то, разодетая, как на великосветское собрание, но никто не встречает ее ни в одном приличном доме или месте, следовательно, ‘эта особа’ совсем сбилась с пути, и всякий порядочный человек должен при случайной встрече отворачиваться от нее. Конечно, я ничему этому не поверил, но мне было интересно узнать, каким образом могли возникнуть такие отвратительные сплетни, поэтому на другой же вечер отправился навестить Билли. Дверь мне отперла сама миссис Драйтон и шепнула на ухо:
— Я увидела вас в окно. Идите потихоньку за мной, не говорите ни слова.
Она снова заперла дверь и крадучись провела меня к себе наверх. На ней был умопомрачительный наряд, и вся она так и сверкала брильянтами. Я одними глазами просил объяснения. Она с горечью усмехнулась и сказала:
— Я сейчас считаюсь в опере.
— А почему же вы не там в действительности? — спросил я.
Комната освещалась одним электрическим фонарем, стоявшим на улице против дома. Мы сели подальше у окна, и я узнал всю эту тяжелую историю.
— Представьте себе,— говорила молодая женщина грустным голосом,— что я уже десять дней каждый вечер разыгрываю пошлейшую комедию и, наверное, играю ее очень плохо,— добавила она.— Хорошо еще, что Билли никогда не был взыскательным относительно сценического искусства, иначе он сразу бы должен был догадаться о моем обмане! Я лгу ему невозможную ерунду насчет того, как мне весело в кругу наших ‘добрых друзей’, как все восхищаются моими туалетами, сколько и кем мне наговорено комплиментов. И все в таком роде. А у самой сердце обливается кровью. Но не могу же я в самом деле разъезжать по гостям и театрам, когда бедному Билли, как я сама теперь вижу, день ото дня становится хуже… Ведь у него чахотка… поймите: чахотка! — чуть не выкрикнула она и заплакала.
— Странно, как он сам не понимает, что вам не до веселья? — заметил я.
— Да! — подхватила миссис Драйтон.— И всего ужаснее то, что он сам приносит тяжелую жертву, не видя меня по целым вечерам. Но его утешает, что он жертвует своими личными чувствами ради того, чтобы меня не считали его жертвою и чтобы общество не было лишено в моем лице своегй ‘лучшего украшения’, как он выражается.
Молодая женщина горько засмеялась и вслед за тем снова разрыдалась. Дня через три мне опять пришлось покинуть Лондон, а когда я вернулся осенью, ‘разочарованного Билли’ уже не было в живых. Мне рассказывали, что его жену вызвали к умирающему ‘с бала’ и что она едва успела закрыть ему глаза. Положим, немногие остававшиеся у нее ‘друзья’ извиняли ее тем, что его кончина была неожиданной. Доктор ожидал, что больной проживет еще несколько дней, а он взял да вдруг и умер ранее назначенного срока… Когда я увиделся с молодой вдовой, которую нашел тоже больной с тоски по мужу, то, между прочим, намекнул ей, какого рода сплетни идут о ней, и попросил у нее разрешения открыть, наконец, обществу глаза, она ответила мне:
— Ах, нет, пожалуйста, не делайте этого! Все равно никто вам не поверит: ведь все знают, как вы были дружны с нами. Да к тому же не все ли мне равно, что обо мне думают и говорят? С той горькой минуты, как не стало моего незабвенного Билли, мне ни до кого нет дела, за исключением тех немногих истинных друзей, к числу которых принадлежите вы,— добавила молодая женщина и крепко пожала мне руку.
Так окончил свои дни ‘разочарованный Билли’. А заслуживал ли он такого прозвища?

IV

КИРИЛЛ ХЕРДЖОН

Я познакомился с Кириллом Херджоном еще в учебном заведении, в котором мы воспитывались, и тесно сошелся с ним, несмотря на разницу в возрасте: я был старше его на несколько лет. Кирилла привлекала во мне моя житейская опытность, которой он часто пользовался, хотя, по правде сказать, не всегда с ожидаемым им успехом, потому что эта опытность была скорее кажущаяся, чем настоящая. Меня же тянула к нему его восторженность и безусловная чистота (тоже только казавшаяся, как потом выяснилось) в помыслах и поступках.
Иногда в разговоре с ним я прямо поражался исходившему от его лица сиянию. Раньше о таком сиянии я только читал в жизнеописаниях святых и не верил в возможность такого явления, теперь же я видел его воочию, и это наводило меня на многие размышления.
Мне казалось, что природа напрасно забросила этого идеального человека в наше время, не нуждающееся в таких лицах. В те дни, когда полет светлой мысли приводил на костер, Кирилл был бы награжден венцом мученичества. На заре цивилизации он был бы ее передовым борцом, пал бы с оружием в руках и удостоился бы быть воспетым как один из первых благодетелей человечества. В наши же серые дни общего своекорыстия он был не нужен и терялся в массе обыденных рядовых людей.
Будучи доктором медицины, он высоко ставил свою научную профессию, быстро приобрел славу своими удачными исцелениями, прилагал всю свою энергию к тому, чтобы расширить и обогатить дело, которому служил, и весь пламенел любовью к страждущему человечеству, но и лучшие его свойства оставались под спудом: им не было применения, и их даже считали лишними.
Поэтому, ничего удивительного в том, что он полюбил именно такую женщину, которая должна была вполне подходить ему. И действительно, Эльспета Грант была представительницей тех женщин, с которых художники, скорее по инстинкту, чем по здравому рассуждению, пишут своих мадонн и святых. Описать ее наружность нет возможности. Ее красота была из тех, которую можно только чувствовать, как красоту летнего утра, разгоняющего смутные тени спящего города, а не воспроизводить красками, тем более словами. Я часто встречался с мисс Грант, и каждый раз в ее присутствии чувствовал себя, тогда еще мелкого журналиста, завсегдатая пивных и дешевых ресторанов, вынужденного подчас окунаться чуть не на самое дно столичной жизни, настоящим джентльменом, неспособным ни на что низменное и рвущимся к рыцарским подвигам. Эта девушка умела придавать какую-то особую прелесть жизни, окутывать ее покрывалом сердечной простоты, благожелательности, деликатности и чистоты.
Впоследствии мне не раз приходило в голову, что, пожалуй, было бы лучше, если бы мисс Грант была менее одухотворенной и более ‘земной’, то есть более приспособленной к будничной жизни. Но в то время, о котором идет речь, я видел в этой девушке только второй экземпляр моего друга Кирилла и, подобно ему, находил, что она словно нарочно создана для того, чтобы составить с ним одно целое.
Она тянулась к тому, что в нем было самого возвышенного, а он преклонялся перед ней с тем нескрываемым обожанием, которое со стороны человека обыденного могло бы показаться театральным, но она принимала его с чувством блаженного удовлетворения, как должна была принимать Артемида поклонение Эндимона.
Между Кириллом и Эльспетой не было формального обручения. Мой друг содрогался при одной мысли о необходимости, так сказать, материализации своей любви путем брака. В его глазах любимая им девушка была скорее бесплотным идеалом женственности, нежели ‘женщиною’ в общепринятом смысле. Его любовь к ней была религией и не имела в себе ничего плотского.
Если бы я в то время так же хорошо знал законы жизни, как узнал их потом, то мог бы ясно предусмотреть, чем должна была кончиться история моих двух друзей, ведь и в жилах Кирилла текла горячая кровь, и люди — увы! — осуждены переживать свои лучшие мечты только в грезах, а не в действительности, не терпящей ничего идеального. Скажи мне тогда кто-нибудь, что настанет день, когда между Кириллом и Эльспетой станет другая женщина, я бы ни за что не поверил и с негодованием отвернулся бы, если бы было добавлено, что этой женщиной будет не кто иная, как Джеральдина Фоули. А между тем именно так и случилось, но почему роковую роль в этой истории сыграла именно Джеральдина, до сих пор остается для меня тайной.
Кирилла притягивала эта женщина, он бессознательно вертелся возле нее, как ночная бабочка вокруг огня — это было неудивительно: ему доставляло большое удовольствие наблюдать, как при его приближении ее лицо то вспыхивает, то бледнеет, а в ее темных глазах зажигается пламень, это было понятно, потому что мисс Фоули была вакхически хороша. Но больше в ней не было ничего обаятельного, она могла воздействовать лишь на самую низменную сторону мужской натуры. По временам, когда это входило в ее тонкие расчеты, она умела быть и подкупающе-милой, и приятной в обращении, в общем, держала себя так грубо и задорно, что нужно было быть совсем ослепленным ее наружностью, чтобы не разглядеть ее скверного характера.
Однако Кирилл вовсе не казался настолько ослепленным, и от этого все последующее сделалось еще более загадочным для меня. Как-то раз на одном вечере, где сходилась вся лондонская ‘богема’, я при входе в гостиную тотчас увидел Кирилла сидящим в стороне в компании с мисс Фоули, а так как мне нужно было передать ему кое-что важное, то я прямо к нему и направился. Заметив меня, красавица тотчас поднялась и отошла, чем я был очень доволен, потому что мы с ней положительно не симпатизировали друг другу.
— Неужели ты любишь ее? — спросил я своего друга, когда мы переговорили о деле, ради которого я, собственно, отыскал его, и разговор наш принял более личное направление.
— Люблю ли? — задумчиво повторил он, глядя, как Джеральдина пошла под руку с человеком, только что представленным ей.— Не думаю, чтобы любил. Я ведь прекрасно знаю, что она — воплощение всего дурного. В древние времена она была бы Клеопатрой, Феодорой или Далилой. Ныне же, во дни измельчания, она является только ‘стильной’ женщиной, прокладывающей себе дорогу в ‘львицы’ общества, и дочерью старого Фоули… Но, пожалуйста, не будем о ней.
Кирилл неспроста упомянул об отце Джеральдины. Не многие знали, что эта великолепная красавица с горделивыми манерами, хорошо образованная, много читавшая или, по крайней мере, умевшая сделать вид, что много читала, и вообще ‘передовая’ девушка, имеет отцом известного всему Лондону архиплута еврея Фоули, когда-то сидевшего в тюрьме, куда он попал за крупное мошенничество, теперь занимавшегося выдачей ссуд под заклад вещей. Имея виды на дочь, он никогда не показывался с ней публично, а она всегда очень ловко умела обходить вопрос о своем семействе.
Но кто знал этого типичного еврея (кстати сказать, он был из крещеных), тот сразу улавливал и в лице его дочери характеризовавшие его самого черты хитрости, алчности и неумолимой жестокости. Казалось, природа в минуту одного из своих капризов задалась целью доказать, что из одного и того же материала может создать и ослепительную красоту, и отталкивающее безобразие. Какая была разница между усмешкой отца и улыбкой дочери — предоставляю решить искусному физиологу, а сам должен констатировать, что от первой людям становилось дурно, между тем как за вторую некоторые готовы были заплатить какую угодно цену…
Ответ Кирилла временно успокоил меня относительно его дальнейшей судьбы и судьбы Эльспеты. Джеральдина была довольно известной певицей и потому вращалась в нашем кружке, который мы называли ‘литературно-артистическим’. Так как в этом кружке числился и Кирилл, то неудивительно, что ему приходилось часто встречаться с мисс Фоули. Незаметно было, чтобы она старалась припрячь его к своей триумфальной колеснице, она даже как будто не особенно баловала его любезностью и ничуть не скрывала перед ним своих дурных сторон.
Однажды я и Кирилл столкнулись с ней при выходе из театра в вестибюле. Видя, что мой спутник стремится подойти к ней, я нарочно несколько отстал от него, но надвигавшаяся сзади толпа заставила меня очутиться опять в непосредственной близости к нему.
— Будете вы завтра у Лейтонов? — тихо спросил Кирилл, пожимая небрежно протянутую ему певицею руку.
— Буду, и желала бы, чтобы вас там не было,— ответила та.
— Почему же?
— Потому что вы — сумасброд и надоедаете мне.
При обычных обстоятельствах я принял бы слова мисс Фоули за одну из свойственных ей резких шуток, но выражение тревоги, появившееся на внезапно побледневшем лице моего друга, показывало другое. Однако я и виду не подал, что слышал и видел что-нибудь, и когда Кирилл обернулся ко мне, мы с ним заговорили о чем-то совершенно постороннем.
На следующий вечер я нарочно отправился к Лейтонам. Я думал, что найду здесь если не его, так уж обязательно мисс Фоули, но ни того, ни другой не было. Кроме них, я в этот вечер никем не интересовался и уже хотел было уйти, как вдруг услышал, что лакей докладывает о прибытии мисс Фоули. Так как я находился почти в самых дверях, то Джеральдина прежде всего наткнулась на меня: это заставило ее остановиться и обменяться со мной несколькими словами. У нее было обыкновение или строить мужчине глазки, или же быть грубой с ним. Разговаривая со мной, она никогда не удостаивала меня взглядом, но на этот раз пристально вгляделась в меня и спросила:
— А где же ваш приятель доктор Херджон? Ведь вы с ним неразлучны, а я не вижу его с вами.
— Он отозван на обед в одном доме, куда я не был приглашен, поэтому сюда сегодня он вряд ли попадет,— ответил я.
Джеральдина рассмеялась, и я нашел, что лучше бы ей этого не делать, в ее смехе было столько жестокости, что он положительно портил ее.
— Не может быть, чтобы он не попал и сюда! — уверенно проговорила она, намереваясь проплыть мимо меня.
— Почему же вы так уверены в этом? — спросил я, преграждая ей путь и глядя на нее в упор.
Вероятно, мой голос выдал мою тайную тревогу, заставившую меня сделать этот в сущности неделикатный вопрос. Впрочем, мы с ней не находили нужным стесняться друг друга.
— Потому что я здесь! — задорно отчеканила она и опять впилась в меня своими горящими глазами.— Попробуйте удержать его. Разве вы не имеете влияния на него? Если имеете, так постарайтесь отвлечь его от меня. Я совсем не нуждаюсь в нем. Вы, наверное, слышали, что я сказала ему вчера? Я могла бы выйти за него замуж, потому что он занимает известное положение в обществе и у него есть деньги. Но для этого нужно, чтобы он продолжал заниматься своим делом, которое может укрепить его славу и дать еще больше денег. А его дурацких ухаживаний мне вовсе не нужно. Так ему и передайте. Я от своих слов не откажусь.
Она чуть не оттолкнула меня в сторону и с нежнейшей улыбкой кивнула головой одной старой развалине, украшенной историческим гербом, а я стоял как громом пораженный, пока меня не привел в себя какой-то молодой фатишка, выразивший предположение, что я, судя по моему ‘драматическому’ виду, наверное, увидел привидение или, по меньшей мере, змею.
Сам не знаю, почему я не выполнил своего намерения — уйти с этого вечера. Чувствовалось, что Джеральдина говорила правду, и другого объяснения уже было не нужно. Однако что-то еще удерживало меня, и я вновь смешался с толпой гостей.
Вскоре, действительно, явился и Кирилл. Я видел, как он увивался вокруг певицы, всем своим видом вымаливая милостивого взгляда и слова, а за неполучением этого — хоть… толчка в грудь. Я знал, что Джеральдина видит меня свидетелем ее торжества, и понимал, что ей это приятно. Дождавшись конца вечера, я вышел на улицу вслед за Кириллом, видимо, не замечавшим меня. Он вздрогнул как ужаленный, когда я положил ему руку на плечо. Мы оба были дурными актерами. Он должен был с одного прочесть на моем лице, что думал о нем я. Но в то же время меня тянуло высказаться. Он шел медленно, опустив голову. Я молча шагал рядом с ним недоумевая, следует ли мне выразить словами то, что и без слов было для него ясно. Не сделаю ли я хуже, заговорив? Но пока я колебался, не зная чего я достигну своими словами — пользу или вред, Кирилл сам прервал тягостное молчание.
— Все, что ты намереваешься сказать мне, я сам не раз уж говорил себе! — вдруг выкрикнул он, гулко стуча тростью но плитам тротуара.— Я знаю, что безумствую, что сделался лжецом… негодяем… подлецом… Не трудись поэтому придумывать, как бы усовестить меня, из этого все равно ничего не выйдет.
— Хорошо,— отозвался я,— я не буду копаться в твоей ране. Но меня удивляет, как ты мог…
— Ах, есть тут чему удивляться! — раздражительно прервал он.— Скорее следует удивляться тому, что ты был настолько слеп, что видел во мне только одну сторону, между тем как и у меня, так же как у других, есть несколько сторон. Ты считал меня настоящим джентльменом только потому, что я умею говорить о благородных чувствах, умею показывать вид, будто рвусь в облака. Но это ровно ничего не доказывает. Как умный человек, ты должен знать, что и дьявол умеет разыгрывать из себя святого. Помнишь первую ночь, которую я провел в пансионе? Ты мимоходом заглянул в наш дортуар и увидел меня стоящим на коленях возле постели, между тем как остальные мальчики с хихиканьем указывали на меня пальцами. Ты тотчас же потихоньку закрыл дверь, думая, что я молюсь. Я все это отлично заметил, потому что не думал молиться, а только делал вид, что молюсь Я обещал матери, что буду молиться, и на первых порах хотел сдержать свое обещание. Бедная мать! Она была такая же… близорукая, как все вы: верила в меня, ха ха-ха!.. Помнишь, как ты однажды застал меня поедающим потихоньку целую груду пирожков и закусывающим их вареньем и с каким негодованием ты отнял у меня и выбросил эти лакомства?
Он опять расхохотался, и я поневоле вторил его смеху, хотя в ту минуту вовсе не был в смешливом настроении.
— Мать в тот день — это было воскресенье, помнишь? — продолжал он,— сунула мне полкроны, а я уверил товарищей, что она дала мне всего шиллинг. Этим шиллингом я и поделился с ними в виде конфет, а потом достал себе на остальные деньги пирожков и варенья и ушел от всех, чтобы без помехи полакомиться всласть одному. И как нарочно нужно же было тебе наскочить на меня. По одному уж этому можно было понять, что во мне сидит, и ты напрасно…
— Ну, мало ли какие штуки выкидывают дети! — заметил я.— Не ставить же все их шалости в вину им и потом, когда они…
— Напротив, именно следовало бы! — горячо прервал меня Кирилл.— В ребенке находится, так сказать, в зародыше уже весь будущий человек. Тогда я потихоньку лакомился пирожками и другими сластями, теперь же, будучи в зрелых годах, порываюсь также украдкой полакомиться кое-чем другим,— значит, в сущности, продолжаю быть таким же, каким был в школе, и прекрасно сознаю это. Сознаю, что как я мог бы умереть от несварения желудка, если бы ты не воспрепятствовал мне тогда съесть ту уйму лакомств, которую я себе набрал, точно так же, наверное, погибну, если не отстану от этой дьявольской женщины. Предвижу, что она постепенно низведет меня до своего собственного низкого уровня. Благодаря ей все мои широкие идеи, все мои великие замыслы, все мое честолюбие и даже самолюбие будут разменяны на мелочи, на погоню за пациентами и хорошими гонорарами, чтобы нам с ней жить подобно скотам, быть по горло сытыми, иметь хорошую квартиру с блестящей обстановкой, держать несколько человек прислуги, шикарно одеваться и т. п. Знаю наперед, что эта женщина никогда ничем не будет довольна и с утра до ночи будет требовать все большего и большего. У таких особ одно только слово на языке: ‘давай!’ Если они иногда и произносят другие слова, то лишь для декорации этого основного слова. И она будет терпеть меня до тех только пор, пока я окажусь в состоянии добывать деньги ценою своего мозга, сердца, крови и души. Она будет наряжаться в модные тряпки, украшать себя бриллиантами и, полуобнаженная, станет порхать по чужим гостиным и публичным местам, вызывающе улыбаясь другим мужчинам. Я же покорно буду сопровождать ее в качестве лакея, обязанного защищать ее в случае, если она почувствует себя задетой и оскорбленной, и всякий порядочный человек будет вправе смотреть на меня сверху вниз.
Мне оставалось только слушать моего спутника и удивляться, как он отлично понял все, что я хотел ему сказать. Совершенно верно определил он и мое огорчение по поводу его увлечения Джеральдиной и той моей ошибкой, что я считал его совершенством, когда он был такой же грешный человек, как я и все другие.
Но самооценка Кирилла все-таки открыла мне новую истину: чем светлее кажется в человеке доброе начало, тем темнее оказывается гнездящееся рядом с ним злое. По-видимому, природа старается все уравновешивать. Это можно видеть на дереве: чем глубже его корни внедрены в темную землю, тем выше его вершина возносится в светлую высь.
Вместе с тем я понимал, что страсть Кирилла к Джеральдине идет не в ущерб его чистой любви к Эльспете. Моя память накопила много мелких случаев, которые только теперь получили в моих глазах должное освещение, только теперь я припомнил, как частенько по ночам, в то время, когда я сидел за работой или уже лежал в постели, Кирилл прокрадывался мимо моей двери (мы тогда занимали две смежных меблированных комнаты), осторожно спускался по лестнице и исчезал из дому.
Припомнил я и то, как однажды поздно вечером, возвращаясь из гостей, встретил в отдаленной части города человека, фигура которого так походила на фигуру Кирилла, что я невольно погнался за ним. Услыхав за собою мои шаги, он испуганно оглянулся и бросился бежать от меня. Но я решил во что бы то ни стало удостовериться, Кирилл это или нет, и снова поспешил за ним. Через минуту я догнал его и, пользуясь тем, что мы находились одни в пустынном месте, схватил беглеца за плечи и повернул лицом к фонарю. Беглец, действительно, оказался моим другом. Не помню, что я ему говорил в тот момент. Помню только, что я был полон к нему чисто отцовских чувств. Мне в одно и то же время хотелось и отругать его, и с горячей любовью прижать к груди и плакать вместе с ним. И я говорил что-то, много говорил, пока к нам не подошел всевидящий полисмен и не попросил нас идти по домам. Это заставило меня опомниться, а Кирилла — рассмеяться, и мы под руку направились домой.
Перед тем как войти в подъезд нашего дома, мне удалось взять с Кирилла слово, что он на следующий же день уедет из Лондона и вернется не раньше, чем капитально проветрятся его сердце и голова. Я, со своей стороны, брался всем, кому нужно, давать необходимые объяснения об его внезапном исчезновении, приглядывать за его жилищем, вещами и пр. Когда мы очутились в своем жилище и прощались на ночь, я почувствовал, что мою руку жмет опять настоящий Кирилл Херджон, говорю ‘настоящий’, потому что человек только тогда настоящий, когда в нем начинает преобладать его лучшая часть, а она-то в ту минуту и взяла верх в моем приятеле. Если действительно для человека не все кончается со смертью, то нужно думать, что в нем остается живою именно его добрая часть, происходящая, как предполагается, с неба, а дурная, как происхождение чисто земного, в землю и должна отойти.
Кирилл сдержал слово и уехал рано утром. Прислуга мне сообщила, что он хотел было разбудить меня, чтобы я проводил его, но не сделал этого, и я преспокойно проспал до обычного часа. С тех пор мы больше не виделись, зато деятельно переписывались. Первые его письма были полны выражениями надежды на исправление. Из них я узнал, что Кирилл находится в переписке и с Эльспетою, которой он сообщил, что бежал вследствие ‘некоего искушения’ и сильно страдает. Насколько можно было понять из его писем, добрая девушка отнеслась к его страданию с теплой и деликатной осторожностью, что заставило и меня смотреть на эту девушку с еще большим уважением, чем раньше. Обыкновенно такие нравственные женщины очень строго осуждают грешных и отказываются протянуть им руку дружеского участия. Но любовь Эльспеты была того высшего свойства, которое лишено малейшего эгоизма. Я уверен, что, доверься Кирилл Эльспете с самого начала своего пагубного увлечения, она сумела бы спасти его от этого. Некоторые женщины способны на большие жертвы, и очень может быть, что и эта женщина была способна спасти любимого человека даже ценою собственного падения…
Но судьба распорядилась по-своему. Кирилл писал мне из Индии, что возвращается домой. Как раз незадолго перед тем я узнал, что его соблазнительница отправилась на гастроли в Калькутту. По моим расчетам, она должна была попасть туда накануне дня, назначенного Кириллом для его выезда из этого города. Не знаю, нарочно ли было так подстроено певицей, или тут сыграл свою роль случай, так часто разрушающий все наши предположения. Как бы там ни было, но три месяца спустя мне пришлось услышать последнюю грустную весть о своем приятеле, которого я все время напрасно ожидал. Не видя его самого и не получая больше никаких известий от него лично, я предположил, что он опять встретился со своим злым гением и застрял в его сетях. Вдруг один из наших общих знакомых останавливает меня при входе в клуб и спрашивает:
— Знаете новость о Херджоне?
— Нет,— ответил я.— Уже три месяца я ровно ничего не знаю о нем. Уж не женился ли он в Индии?
— О, нет, какое женился! Бедняга умер.
Я чуть было не воскликнул: ‘Слава богу!’, но, к счастью, удержался, ограничившись восклицанием сожаления и вопросом:
— Умер?! Но отчего же?
— Говорят, от несчастного случая,— продолжал знакомый.— У меня в Калькутте живут родственники. Недавно получаю от них письмо, в котором они, между прочим, сообщают, что Херджон участвовал в охоте одного раджи. Дело было в лесу. Проезжая мимо дерева, Херджон нечаянно, должно быть, задел висевшим у него на спине ружьем за сук, курок спустился сам собою, и пуля угодила бедняге прямо в висок. Умер на месте, не приходя в сознание. Какой, однако, ужасный случай! — заключил рассказчик.
— ‘Случай’? — машинально повторил я про себя.— А что такое случай? Не вся ли наша жизнь — только случай?

V

ИСТОРИЯ ЧАРЛЗА И МАЙЦЕНВЭ

Многие из читателей могут найти эту историю маловероятной. Я и не берусь утверждать, чтобы она была основана на действительном происшествии, так как сам сознаю ее фантастичность, но не могу утверждать и того, что ничего подобного не бывает: ведь в нашей жизни иногда случаются такие чудеса, каких не придумать и самому пылкому воображению. ‘Настоящий’ писатель едва ли решился бы, из ‘благородного самолюбия’, обнародовать эту историю, он только рассказал бы ее в тесном кругу близких знакомых, чтобы доставить им небольшое развлечение. Что же касается меня, то я, под влиянием более низменных инстинктов, решаюсь использовать ее, как материал для очерка.
Я узнал эту историю от одного почтенного старика, который сорок девять лет содержал в Кромлеч-Армсе, маленькой деревушке, расположенной на утесах северо-восточного побережья Корнуолла, харчевню под тем же названием. В настоящее время эта харчевня превратилась в одноименную гостиницу, и во время ‘сезона’ в ее столовой собирается несколько десятков туристов. Но в то время, когда разыгралась история, которую я хочу описать, в это местечко редко кто заглядывал, потому что оно еще не было внесено в ‘путеводители’ и представляло собой лишь простой рыбачий поселок.
Мы сидели на тянувшейся вдоль стены деревянной скамье под решетчатым окном, потягивая из глиняных кружек жиденький местный эль и попыхивая трубками. Когда старик на минуту умолкал, чтобы закурить свою длинную ‘дедовскую’ трубку или смочить пересохшее горло глотком эля, ясно слышался тихий ропот Атлантического океана, временами прерываемый звонким смехом мелких волн, перекатывавшихся по нагроможденным на берегу валунам. Быть может, только эти волны да я и слышали странную историю, подробно рассказанную мне стариком. Передаю ее своими словами и в сжатом, по возможности, виде.
Вот эта история.
Ошибка Чарлза Сибона, гражданского инженера и младшего компаньона фирмы ‘Сибон и Сын’, и Майценвэ Эванс, дочери преподобного Томаса Эванса, пастора пресвитерианской церкви в Бристоле, состояла в том, что они слишком рано поженились. Чарлзу Сибону едва исполнилось двадцать лет, а мисс Майценвэ Эванс только семнадцать, когда они встретились в первый раз на утесе близ Кромлеч-Армса. Чарлз во время экскурсии случайно забрел в этот отдаленный уголок и, прельстившись его живописным местоположением, решил провести в нем дня два, а пастор Эванс вместе с дочерью на все лето поселился в сдававшемся внаем маленьком домике.
Утром на второй день и, как Чарлз думал, последний день его пребывания в Кромлеч-Армсе, молодой человек лежал на скале, любуясь игрой пенистых волн у подножия каменных громад. Вдруг он заметил в этих волнах женскую фигуру в купальном костюме. Хотя она вскоре исчезла у него из виду за поворотом берега, Чарлз не двигался, ожидая ее возвращения.
Прошло с четверть часа. И вот та же фигура, но уже одетая в изящный летний костюм, стала подниматься по тропинке, которая вела как раз к тому месту, где находился Чарлз. Скрытый от незнакомки группою огромных валунов, он отлично разглядел незнакомку и тут же пришел к заключению, что никогда не видывал более прелестного существа. Беленькая, розовенькая, светлокудрая, голубоглазая, тоненькая и гибкая, с восхитительным выражением детского лица, молодая незнакомка казалась настоящим ангелом, спустившимся прямо с неба для утешения страждущего человечества.
Чуть было не наткнувшись на поднявшегося с места молодого наблюдателя, незнакомка сначала вскрикнула, потом звонко рассмеялась, а затем уж густо покраснела, слегка надулась и сделала такой вид, словно Чарлз совершил большое преступление, очутившись на ее пути.
Разумеется, Чарлз поспешил извиниться в том, в чем не был виноват. Незнакомка сменила гнев на милость, кивнула молодому человеку своей прелестной головкой и с легкостью серны сбежала с противоположного ската скалы. Чарлз как очарованный смотрел ей вслед, пока она не исчезла в извилинах долины. С этого и началась вся последующая история.
Полгода спустя случайно столкнувшаяся парочка уже была мужем и женою. Сибон-старший советовал отложить свадьбу еще на полгода, чтобы молодые люди могли ближе присмотреться друг к другу, но Чарлз и слышать ничего не хотел и настоял на своем желании немедленно ввести в свое новообустроенное жилище обожаемую девушку в качестве жены. Что же касается пастора Эванса, то он, обремененный целым цветником незамужних дочерей, был очень рад избавиться как можно скорее хоть от одной.
Медовый месяц был проведен в Нью-Форесте, и это оказалось второю ошибкой. Дело происходило в феврале, а в это время Нью-Форест положительно способен навеять, по меньшей мере, ипохондрию. Положим, молодые люди нарочно выбрали такое пустынное место, но сделали это, разумеется, по своей неопытности. Им бы следовало отправиться в Париж или Рим, вообще в какой-нибудь многолюдный и шумный город, где они не имели бы времени наскучить друг другу.
Предоставленные исключительно самим себе, молодые люди были обречены только на беседу о любви, о чем они уж и без того целые полгода думали, говорили и писали. Очень естественно, что уже на десятый день Чарлз при разговоре нечаянно зевнул, это заставило его жену запереться на полчаса в своей комнате и оплакивать свое ‘несчастье’. Вечером на шестнадцатый день молодая женщина вдруг почувствовала глухое раздражение (и это неудивительно после двухнедельного пребывания в холодных и сырых в такое время года помещениях Нью-Фореста) и довольно резко попросила мужа не мять ее прическу. Чарлз, сам не свой, выбежал в темный сад и там, подняв глаза к звездному небу, поклялся никогда больше не прикасаться к жене, а жена, уткнувшись в угол дивана, горько плакала, жалуясь неизвестно кому на свое ‘несчастье’.
Еще до свадьбы молодая чета сделала большую глупость. По примеру других молодых влюбленных сумасбродов, Чарлз настойчиво умолял свою невесту возложить на него исполнение какого-нибудь трудного подвига. Он желал этим доказать силу своей любви. Наверное, ему при этом мерещились злые драконы, которых нужно истребить. Может быть, и в хорошенькой головке невесты тоже витали драконы, но, к сожалению для господ влюбленных, эти чудовища больше нигде уже не встречаются, и взамен их нужно было выдумать других.
Не зная, чем бы, за неимением в действительности драконов, ‘испытать’ силу любви своего жениха, Майценвэ посоветовалась со своей младшей сестрой, и девушки, поломав свои юные головки, решили, что нужно предложить ему бросить курить. Когда Чарлзу был объявлен этот приговор, молодой человек, как страстный курильщик, побледнел и пробормотал, что пусть лучше заставят его сделать что-нибудь вроде геркулесовых подвигов, только бы позволили не оставлять этой привычки. Он старался внушить своей невесте, что просимая ею жертва, в сущности, слишком ничтожна и несоразмерна с силою его любви, а он желал бы доказать свое безграничное обожание чем-нибудь более крупным и славным. Но Майценвэ не нашла нужным изменить свой приговор. Она обещала придумать еще какой-нибудь подвиг, но запрещение курить оставила в силе. Таким образом табак, этот утешитель и укротитель мужской части человечества, был изгнан из обихода Чарлза Сибона, и его отсутствие вскоре же сильно сказалось на настроении молодого человека: из всегда любезного и предупредительного он сделался угрюмым и брюзгливым.
Кое-как отбыв скуку в Нью-Форесте, молодые поселились в предместье Ньюкасла. Это было их третьей ошибкой, потому что там не нашлось для них подходящей компании, и они опять оставались предоставленными самим себе. Чета эта мало знала жизнь, еще меньше — друг друга и всего меньше — самих себя. Благодаря этому они на второй же месяц супружеской жизни стали ежедневно ссориться, причем каждая ссора углубляла их сердечные раны и образовывала между ними пропасть отчуждения. К несчастью, возле них не было никого, кто мог бы вовремя остановить их ребячество, угрожавшее дурными последствиями, и они, никем и ничем не обуздываемые, делали одну глупость за другой.
Майценвэ записывала, в форме дневника все свои огорчения в толстую тетрадку, и это еще более усиливало их. Исписав торопливым, неровным почерком две-три странички, молодая женщина обливала их горчайшими слезами, доводившими ее до головной боли и лишавшими возможности заняться каким-нибудь домашним делом. Чарлз же по окончании дневного труда в своей конторе не решался идти домой, оставшись один, после ухода своих сослуживцев, он предавался унынию и тоске по ‘обманувшему его призраку счастья’.
В один скверный вечер Чарлз не выдержал и, доведенный до высшей степени раздражения, чуть не ударил жену. Разумеется, это было грубо и неприлично со стороны джентльмена, что он тотчас же со стыдом и осознал. Единственным его извинением может служить то обстоятельство, что его хорошенькая жена была избалована в детстве, плохо воспитана и не приучена к здравому суждению, поэтому и не умела считаться с силою чужого терпения. Вне себя от негодования, она убежала к себе в комнату, муж бросился было за нею, чтобы вымолить у нее прощение, но она заперла перед ним дверь, и колесо судьбы покатилось своим чередом.
Ведь, в сущности, Чарлз не ударил жену, а лишь слегка задел ее по плечу, и будь Майценвэ поопытнее, она сумела бы понять, что не следует чересчур натягивать известных струн, и повернуть все дело в шутку. Но она, как и ее муж, была слишком молода и не знала, почему между ними происходили такие недоразумения.
Жена провела половину ночи в слезах и заполнении страниц своего дневника, а другую половину плохо спала, и в результате этого оказалась в еще худшем настроении, чем была вечером. Муж всю ночь пробродил по улицам города и вернулся домой только к завтраку в самом удрученном состоянии. Он встретил жену, робко высказав свою просьбу о прощении, вместо того чтобы доказать молодой женщине, что виною всему сама она со своим привередничанием. Почувствовав на своей стороне прежнюю силу, Майценвэ начала осыпать мужа упреками и, в конце концов, объявила ему, что со вчерашнего дня возненавидела его. Чарлз высказал предположение, что она никогда и не любила его, а Майценвэ в ответ на это сказала, что она-то имела глупость его любить, но что он действительно никогда не любил ее.
Будь при них опытный друг, он непременно заставил бы их помириться, приведя поговорку, что ‘милые бранятся — только тешатся’, а потом заняться тем делом, ради которого приходят в столовую, то есть позавтракать, и все бы уладилось. Но они были одни, бессонная ночь и пустой желудок увеличивали их раздраженное состояние, их языки произносили такие резкие слова, которые только еще больше разъединяли так страстно искавшие единения сердца.
Все это окончилось тем, что Чарлз отправился в Африку, а Майценвэ уехала в Бристоль под родительский кров и заявила оторопевшим при ее расстроенном виде старикам, что навсегда разошлась с мужем. На следующее же утро после разлуки и муж и жена только и думали о том, как бы примириться, и как бы они теперь стали опять любить друг друга, но — увы! — они опоздали с этими чувствами на двадцать четыре часа, которых никакими силами нельзя было вернуть.
Неделю спустя тот пароход, на котором ехал Чарлз, ночью в густом тумане наткнулся на скалу около португальского берега, и по газетам прошел слух, что пароход погиб со всем экипажем и со всеми пассажирами… Чуть был объявлен список погибших, и когда Майценвэ прочитала в этом списке имя своего мужа, то поняла, что ребячество навсегда покинуло ее, что она стала зрелой женщиной и что эта женщина погубила того, кого так горячо любила.
Между тем случилось так, что Чарлз и еще один пассажир были подобраны из волн маленьким пароходиком, проходившим возле места крушения, и доставлены на берег. Когда Чарлз по газетам узнал о том, что числится среди погибших, ему пришло в голову оставить это неверное известие неопровергнутым. Он руководствовался тем соображением, что таким образом без всяких хлопот и — главное — без скандала освободит от себя Майценвэ, которая так возненавидела его, что обрадуется возможности попытать счастья с другим. У него был довольно порядочный капитал, находившийся в деле отца, и этот капитал, за предполагаемой смертью собственника, должен был перейти к его ‘вдове’ и обеспечить ее на всю жизнь, одна уже эта мысль была большим утешением для молодого человека, действительно настолько глубоко любившего жену, что он готов был на какую угодно жертву для нее, за исключением одной — лишения себя курения. Предоставив событиям идти своим чередом, Чарлз отправился в Кейптаун, как намеревался ранее, и там, где нуждались в дельных инженерах, вскоре отлично пристроился к одному крупному горному предприятию. Новая страна, новые люди и усиленная деятельность на первых порах всецело поглотили молодого человека, и он надеялся, что с течением времени совершенно забудет о той, которую некогда называл своей женой.
Но, предаваясь такой надежде, он не считался со своим мягким и привязчивым сердцем, которое, раз полюбив, уже не в состоянии было избавиться от этого чувства. Наблюдая за работой своих подчиненных в горах, он то и дело ловил себя на мечте о жене, официально уже числившейся его вдовой. Он видел перед собою ее прелестное, почти детское личико, слышал ее веселый звонкий смех и не мог отогнать от себя этого одновременно и чарующего, и мучительного для него видения. Иногда он проклинал тот час, когда в первый раз увидел Майценвэ, но это в действительности означало только то, что он проклинает свое безрассудство, толкнувшее его на разрыв с женою. Смягченные расстоянием, самые ее недостатки представлялись ему ‘милыми’ особенностями, без которых она была бы лишена половины своей привлекательности. Впрочем, говоря по справедливости, если смотреть на женщин как на существа земные, а не небесные, то Майценвэ была нисколько не хуже, а, пожалуй, даже и лучше большинства современных женщин.
Глядя на яркие южные звезды, Чарлз досадовал, отчего же звезды не светят и над головой Майценвэ, свети они и там, он чувствовал бы себя более близким к жене. Вообще, как это часто бывает, Чарлз с каждым новым днем своей жизни становился все более и более чувствительным, а вместе с тем, или благодаря этому, и более вдумчивым.
В одну ночь он видел во сне, что жена подходит к нему и протягивает ему руку. Он взял эту руку, и они сердечно поздоровались. Потом они вдруг очутились на том утесе, где встретились в первый раз, и стали прощаться. Выходило так, точно один из них должен был уехать от другого на долгое время, но Чарлз не мог понять, кто именно.
В центрах цивилизации смеются над снами, а в стороне от нее мы чутко прислушиваемся к тому, что нашептывается нам во сне таинственными голосами природы. Проснувшись поутру, Чарлз ясно припомнил свой сон и встревожился. Ему показалось, что этот сон — вещий и что он означает смерть его жены. ‘Она приходила со мной прощаться’,— думалось ему, пока он вставал, и эта мысль заставила его похолодеть от ужаса. ‘Ехать, тотчас ехать… Может быть, успею увидеть ее в последний раз хоть мертвую’,— пронеслось у него в голове в то время, когда он дрожащими руками умывался и одевался. Но нельзя же было сразу бросить вверенное ему дело, требовалось привести все в порядок, а на это понадобится несколько дней.
В следующую ночь он опять видел жену, только на этот раз она лежала в той маленькой бристольской часовне, около которой он так часто сидел с нею по воскресеньям. Он ясно слышал, как ее отец читал над нею погребальные молитвы, между тем как ее любимая сестра горько рыдала над ее безжизненным телом. Проснувшись от этого сна, Чарлз сказал себе, что теперь уж ему незачем спешить и он может исполнить просьбу своего патрона, то есть обождать, пока тот не найдет подходящего ему заместителя. Но все-таки он решил вернуться на родину, чтобы побывать на могиле жены и на том утесе, где произошла их первая роковая встреча.
Месяца два спустя Чарлз Сибон, под именем Чарлза Деннинга (как он теперь называл себя), изменившийся почти до неузнаваемости под южноафриканским солнцем и сильно постаревший от горя, в костюме туриста, вошел в харчевню Кромлеч-Армса и попросил отвести ему одну из имевшихся там комнат.
Вечером он вышел прогуляться и направился к незабвенному утесу, на котором шесть лет назад, прямо из моря, подобно Афродите, вдруг появилась прелестная Майценвэ, и Чарлзу захотелось пережить вновь то, что он тогда чувствовал.
Прислонившись к скалистому выступу, он закурил трубку и принялся смотреть вниз на ту самую извилистую тропинку, по которой тогда поднималась Майценвэ. Вдруг — о чудо! — он снова увидел ее идущей оттуда прямо к нему.
Он не дрогнул, не испугался, даже не удивился, точно ожидал этого видения. Это было для него лишь продолжением тех видений, которые осаждали его там, в далекой Африке. Только теперь Майценвэ казалась старше и серьезнее, но от этого еще дороже. Он ждал, не заговорит ли она с ним. Но она молча взглянула на него своими грустными глазами и прошла мимо. Крепко прижавшись к холодному камню и вынув изо рта трубку, он так же молча глядел на нее, пока она не скрылась в надвигавшейся мгле вечерних сумерек.
Если бы он по возвращении в харчевню рассказал о своем видении хозяину, то словоохотливый старик, наверное, сообщил бы ему, что недавно по соседству поселилась молодая вдова, миссис Сибон, с сестрою, и что эта вдова имеет обыкновение каждый вечер посещать тот утес, на котором только что был Чарлз. Или еще лучше: если бы молодой человек вздумал проследить за своим ‘видением’, то убедился бы, что оно на полпути к Кромлеч-Армсу вбежало в хорошенький, обвитый зеленью домик и было там встречено молоденькой женщиной, подхватившей его, запыхавшееся и взволнованное, в свои объятия. И услыхал бы следующий разговор, происшедший между его женой и ее младшей сестрой.
— Что с тобою, Май? Чего ты так испугалась?
— Ах, представь себе, Марджет, я видела его!
— Кого — его?
— Чарлза!
— Чарлза?! — повторила Марджет, с недоумением и испугом глядя на сестру.
— То есть его дух, хотела я сказать,— поправилась Майценвэ.— Я видела его так же ясно, как вижу сейчас тебя. Он стоял на том самом месте, на котором мы встретились с ним в первый раз. Он постарел и сильно изменился… А взгляд его такой грустный и печальный, что… Ах, Марджет, как это ужасно!
И молодая женщина судорожно разрыдалась, цепляясь за сестру.
— Конечно, ужасно, что ты доходишь уж и до галлюцинаций,— говорила Марджет, уводя сестру в ее комнату и заботливо укладывая на постель.— Говорила я тебе, не надо было ехать сюда, тебе тут может сделаться хуже, ты никогда не слушаешься добрых советов, вот и…
— Ах, нет, ты ничего не понимаешь! — сквозь рыдания кричала молодая женщина.— Пойми, мне вовсе не страшно было видеть его. Я нисколько не испугалась… Ведь я каждый вечер ожидала его появления… Нет, я даже рада… счастлива, что он, наконец, пришел… Но ужасно то, что своими капризами я погубила его… Господи, какою бы я была теперь доброй и покорной, если бы он тогда вернулся ко мне живым!.. И почему я сейчас не выпросила у него прощения?..
На следующий день вечером Майценвэ, несмотря на уговоры сестры, опять отправилась одна на утес и снова увидела на том же месте то, что она считала духом своего утонувшего в море мужа.
Чарлз, решившийся было по пути к утесу непременно заговорить с тем, что он, со своей стороны, принимал за дух жены, если этот дух снова покажется ему, опять стоял на утесе, неподвижный и безгласный, точно парализованный дорогим ему видением.
Он был твердо уверен, что это призрак его жены. Можно как угодно осмеивать веру других в привидения и тому подобные явления, но, тем не менее, каждый из нас твердо будет верить в реальность собственных видений. Чарлзу верить в это было еще легче, потому что он провел целых пять лет среди людей, все мировоззрение которых было основано на вере в то, что со смертью человека в землю уходит только его видимая часть, а часть невидимая, та, которая, собственно, и составляет ‘человека’, лишь освобождается от сковывавших его телесных уз и витает где хочет.
То же самое повторялось еще несколько вечеров подряд. Когда же Чарлз настолько овладел собой, чтобы быть в состоянии заговорить, ‘видение’ при первом же звуке его голоса вдруг отпрянуло назад и скрылось.
Но вот в один и тот же вечер Чарлз и Майценвэ поднялись на утес с твердым намерением заговорить друг с другом. Чарлз первый отважился на это. Лишь только к нему стала приближаться закутанная в черное покрывало и действительно походившая в сумерках на призрак женская фигура, он храбро произнес:
— Май!
— Чарли! — раздалось в ответ.
Оба говорили сдавленным голосом и пристально смотрели друг на друга печальными глазами.
Ободренная тем, что первый заговорил ‘дух’ мужа, молодая женщина продолжала гораздо смелее:
— Счастлив ли ты, дорогой?
Этот вопрос многим может показаться слишком наивным, но не следует забывать, что Майценвэ была дочерью пастора, поэтому воспитана в вере, основанной на строгих церковных правилах.
— Счастлив?! Разве я заслуживаю этого? — с горечью произнес Чарлз и, глубоко вздохнув, добавил с грустью: — Да и могу ли я быть счастлив, потеряв тебя?
— А можешь ли ты простить мне мою вину? — выговорила, наконец, молодая женщина, чувствуя, что с этого и следовало бы начать.
— Могу ли я простить тебе твою вину?! — вскричал удивленный Чарлз.— В чем же ты можешь быть виновата передо мною?.. Это я должен спросить тебя: можешь ли ты простить меня за то, что я был так груб… так безумен… так недостоин тебя?
Майценвэ совсем ободрилась. ‘Дух’ мужа стал, по-видимому, гораздо снисходительнее, чем был в последнее время, когда сидел в своей земной оболочке.
— Мы оба были виноваты друг перед другом,— сказала она.— Но все-таки я была более виновата, потому что, будучи еще глупым ребенком, сама не понимала, как сильно любила тебя.
— Так ты действительно любила меня? — восхищался Чарлз.
— Неужели ты мог хоть одну минуту сомневаться в этом, Чарли? — говорила растроганная видимой радостью дорогого ‘духа’ жена.— Да, незабвенный Чарли, я очень, очень любила тебя… да и теперь люблю и всегда буду любить.
Чарлз бросился было к ней с распростертыми объятиями, но опомнился. Остановившись в двух шагах от ‘духа’ жены, он снял шляпу, опустился на колени и дрожащим голосом взмолился:
— Благослови меня, Май, прежде чем уйдешь.
Удивленная тем, что духи могут действовать во всем, как живые люди, молодая женщина нагнулась к коленопреклоненному и вдруг заметила возле него, на траве, хорошо знакомую ей прокуренную пеньковую трубку, выпавшую из кармана ‘духа’. Проследив за изумленным взглядом ‘призрака’ жены, Чарлз также увидел трубку, и в его уме всплыло сознание вины в том, что он не сдержал наложенного на него когда-то женой зарока курить. Он совершенно машинально нагнулся, поднял трубку и сунул ее обратно в карман.
Это зрелище послужило для молодой женщины всеозаряющей молнией, заставившей ее понять истину. Не помня себя от радости и счастья, она разразилась таким радостным смехом, какого никогда еще не раздавалось в этом угрюмом месте, и в следующее мгновение была уже в объятиях — в крепких, сильных и горячих объятиях мужа, но тут же от избытка чувств лишилась сознания…
Можно себе представить изумление ее сестры, когда все это выяснилось. Об остальных ее свидетелях и говорить нечего: те долго не хотели верить, чтобы этот вновь появившийся Чарлз Сибон не был подставным лицом, тем более что наружность молодого человека за время его отсутствия изменилась почти до неузнаваемости.
Теперь мне остается только добавить, что с этого момента счастливые супруги зажили душа в душу и всякие ‘недоразумения’ между ними навсегда прекратились.

VI

ПОРТРЕТ

У меня была срочная работа, но я никак не мог приняться за нее. Чем сильнее теснила меня необходимость приняться за работу, тем упорнее я отлынивал от нее. Не раз садился я за письменный стол с твердым намерением взяться за дело, но, тщетно поборовшись с непокорной мыслью, не желавшей дать направить себя в известное русло, я хватался за книги и углублялся в них. Одно сознание, что надо мною тяготеет обязанность сделать то-то к такому-то сроку, тяготело надо мною как неумолимый рок, портило аппетит и сон, не давало нигде покоя,— словом, преследовало и мучило меня тяжелым кошмаром.
Наконец, почувствовав, что мне может помочь только полное уединение от всех столичных развлечений и соблазнов и ничем не нарушаемая тишина, я решил отправиться на время в йоркширские леса, где можно проходить целый день, не встретив ни одной человеческой души, не услышав ни одного голоса, кроме крика каравайки, где, лежа на пышной зеленой траве, слышишь биение земного пульса, трепет земного шара при его стремительном беге по небесному пространству.
И вот в одно прекрасное раннее утро торопливо, опасаясь, как бы кто-нибудь или что-нибудь не помешало мне, я уложил все необходимое в свой дорожный чемодан и к ночи уже находился в маленьком северном городишке, расположенном на границе больших, поросших вереском пустошей. На следующее же утро я сидел рядом с одноглазым возницей на примитивной тележке, запряженной пегой лошадкой. Одноглазый возница помахивал своим бичом над головой пегашки, которая добросовестно перебирала ногами и несла нас все дальше и дальше от железнодорожной линии — последней грани цивилизации в этой области. Все ближе и ближе надвигались замыкавшие ландшафт горы, пока наконец не обступили нас со всех сторон. Среди этих неподвижных громад только три живых существа — возница, я и лошадка — представляли незаметное движущееся пятнышко.
Поздно вечером я очутился в маленькой деревушке, раскинувшейся в треугольнике, образуемом горами. Этого глухого местечка не достигал даже телеграф, чтобы принести сюда отголосок шумного мира. Лишь изредка, раз в неделю, тут появлялся этот же одноглазый возница со своей смирной скотинкой и оставлял местному постоялому двору несколько писем и посылок, за которыми потом приходили адресаты, жившие в разбросанных кругом усадебках.
Посреди селения встречаются два быстрых горных ручья, плеск и журчание которых слышны днем и ночью, потому что тут и дни нисколько не шумнее ночей. Именно здесь и можно отдохнуть человеку, выведенному из душевного и умственного равновесия раздражающим шумом лихорадочной столичной суеты.
Мой одноглазый возница посоветовал мне искать приюта в доме некоей миссис Колмондли, вдовы, жившей вместе со своей единственной дочерью. Она сдавала туристам, изредка забиравшимся в этот мирный уголок, комнату со столом.
Маленький коттедж, полускрытый за розовыми кустами, имел очень поэтичный и приветливый вид. Я ожидал увидеть в нем полную, румяную, добродушную и приветливую хозяйку, а возле нее — молодую, розовощекую и лучезарную девушку. Но обманулся в своих ожиданиях.
Если самый коттедж был обставлен довольно уютно и даже с некоторым комфортом, то его обитательницы производили далеко не подкупающее впечатление. Старшая оказалась пожилой, высокой, тощей женщиной с морщинистым лицом и подслеповатыми, выцветшими глазами. Младшая же, тоже лет за сорок, с острыми чертами лица и кислым выражением, нисколько не отличалась от тех типичных старых дев, которыми кишмя кишат большие города и которые являются воплощенным протестом бесцельно прожитой молодости и разбитых грез.
Моя комната выходила на дорогу, змеившуюся между высотами, и также имела в себе все, чтобы чувствовать себя ‘как дома’. Разложив свои книги, бумаги и письменные принадлежности на довольно большом столе, поставленном у открытого окна, я тотчас же после завтрака, на другой день по приезде, приготовился было работать.
Но не успел я приступить к делу, как взор мой случайно остановился на прижавшемся к боковой стене небольшом книжном шкафу, за стеклянной дверью которого виднелись книги. Эти книги притягивали меня магической силой. Я вскользь заметил их еще раньше, но почему-то тут же забыл про них. Теперь же они возбудили мое любопытство до такой степени, что я бросил перо, встал и подошел к шкафу.
В замке оказался маленький ключ. Я повернул его, дверка отворилась, и передо мною открылось несколько полок, плотно уставленных книгами в самых разнообразных переплетах и в одних пестрых бумажных обложках. Собрание было очень пестрое: рядом с томиками стихотворений известных поэтов ютились произведения авторов, о которых я никогда не слыхал, журналы за давно истекшие годы, ‘альбомы’, ‘ежегодники’, бульварные романы со ‘страшными’ заглавиями и разные ‘чувствительные’ повести. На верхней полке я заметил и ‘Ночные размышления’ Юнга.
Поднявшись на цыпочки, я хотел достать именно Юнга, перечитывать которого всегда очень любил. Но книга была так плотно втиснута между другими, что я вместе с нею невольно выдернул и две-три соседние. Обдав меня облаком пыли, книги перелетели через мою голову и упали на пол. При этом из одной книги выскочил и ударился о стул какой-то предмет, оказавшийся небольшим, написанным акварельными красками портретом в черной деревянной рамке. С целью получше рассмотреть портрет я поднес его к окну. Он изображал молодую девушку в старомодных локонах и в старинного же покроя платье. Так причесывались и одевались наши бабушки в половине девятнадцатого столетия. Личико девушки поражало той красотой, которая в наши дни тоже отошла в область преданий, потому что нет уже тех условий, которые благоприятствуют развитию такой красоты. Большие темные глаза мягко смотрели из-под пышных ресниц, прелестно оформленные пунцовые губки, казалось, готовы были приветствовать каждого милой улыбкой, но вместе с тем возле них таилась и печаль, должно быть, художник уловил своим проникновенным оком тень надвигавшегося на эту юную красоту безутешного горя и своей мастерской кистью сумел закрепить эту тень.
Удивляясь, почему этот великолепно выполненный портрет, который мог служить украшением любой комнаты, оставался в таком пренебрежении, я сунул его обратно в одну из выпавших книг, куда он был вложен и, по-видимому, забыт несколько десятков лет тому назад, поставил книгу на место и снова взял в руки перо.
И все же не мог настроить своих мыслей на должный лад. Теперь мне мешал только что виденный портрет, так и носившийся передо мною, куда и на что бы я ни посмотрел. Я не из фантазеров, а веселая комедия, которую я собирался написать по заказу, была совсем не такого рода, чтобы мне было необходимо впадать в мечтательное настроение.
Особенно скверно стало вечером. Маленькая лампа, данная мне младшей хозяйкой — старшая весь день только и делала, что дремала в своем глубоком кресле или грелась перед огнем, несмотря на июньское солнце,— освещала лишь стол и ближайшее к нему пространство, оставляя другие части комнаты в полумраке, мне казалось, что вокруг меня шевелятся тени. Как-то невольно я взглянул в дальний угол, где стояло другое старинное кресло, обитое какой-то светлой материей с крупными красными цветами, и готов был поклясться, что в этом кресле сидит та самая молодая особа, портрет которой почему-то так глубоко поразил мое воображение. Она была в выцветшем лиловом платье, отделанном густыми кружевными оборками, и держала сложенными на коленях маленькие, белые и прозрачные руки поразительно красивой формы. Это было тем удивительнее, что портрет был поясной, так что это видение не было, собственно, воспроизведением одного виденного, что иногда замечается в подобных случаях.
На следующий день, отлично выспавшись, я находился, что говорится, вполне ‘в норме’, и моя немилая работа наладилась как нельзя лучше. Но лишь только наступил вечер, я вдруг вспомнил о портрете. Он так заинтересовал меня, что я достал его из шкафа и снова углубился в его рассматривание. На этот раз меня осенило воспоминание, что я когда-то знал это прекрасное и трогательное лицо, но где и как — не мог вспомнить. Мне было ясно одно, что я не только встречался с этой девушкой или молодой женщиной — скорее первое,— но и говорил с нею. Портрет улыбался мне, словно шутливо журил меня за забывчивость. Я сунул его назад на полку и принялся ломать себе голову, чтобы заставить ее выдать мне таившиеся в ней отпечатки прошлого, но ничего не получалось. Я припоминал только, что много лет тому назад встречался с этой особой где-то за городом, и мы говорили с ней о самых обыденных вещах. Вокруг этой смутной картины носился запах распустившихся роз и звучали песни жниц. Но потом я никогда больше не встречался с этой милой девушкой, так что самое воспоминание о ней могло совершенно изгладиться у меня из памяти.
Вошла хозяйка — младшая — и стала накрывать мне ужин. Пользуясь этим, я равнодушным тоном осведомился у нее, много ли бывает летом путешественников в этой деревне.
— О, очень немного,— ответила она.— Но все-таки кое-кто нас посещает, как вот, например, сделали вы, узнав, что здесь тихо и такой прекрасный воздух. Некоторые приезжие иногда гостят месяца по два. Мы живем здесь не очень давно, всего двадцать семь лет. Раньше, когда был жив мой отец, у нас была большая ферма. После его смерти нам пришлось ее продать, и мы переселились сюда, приобретя этот маленький коттедж, который тогда продавался.
Опасаясь, как бы моя собеседница не пустилась в долгие и слезливые рассуждения о прошлом, ничуть меня не интересовавшем, я поспешил сесть за стол и оборвать разговор. То, что мне хотелось узнать, я не узнал, а расспрашивать прямо я не желал. Это казалось мне нарушением покоя умершего оригинала с которого был сделан портрет (я почему-то думал, что девушка, изображенная на нем, непременно должна была давно уйти из этого мира).
На третий день, в воскресенье вечером, я ходил гулять по окрестностям и возвратился домой уже в сумерках. Моя комедия отлично подвигалось у меня в голове. Во время ходьбы я придумал последнее действие с такими комичными положениями, что сам про себя весело хохотал над ними. Вдруг, проходя мимо окна своей комнаты, чтобы войти на крыльцо, находившееся по другую сторону дома, я увидел в нем то милое девичье личико, которое стало мне так дорого. За мелким переплетом стекол отчетливо обрисовывалась вся фигура девушки, в том же полинялом лиловом платье с кружевами и со сложенными на груди красивыми руками, такая, какой она привиделась мне в первый раз в углу комнаты, в кресле. Разница была лишь в том, что тогда, сообразно ее сидячему положению, руки девушки были на коленях, а теперь покоились на груди, сама же девушка стояла у окна, и ее глаза были пристально устремлены на дорогу, вившуюся между отдельными усадьбами деревушки и терявшуюся в горах. В этих темных глазах было такое задумчивое и печальное выражение, что у меня от жалости замерло сердце. Я остановился как очарованный и смотрел сквозь ветви отделявшего меня от окна розового куста до тех пор, пока прелестное видение не отошло в глубь комнаты и не скрылось в темноте.
Я поспешил в эту комнату, но она была пуста, я повысил голос и спросил, кто тут. Но мне ответила одна мертвая тишина. Мною овладело опасение, что у меня начинаются галлюцинации. Между тем все происходившее очень просто можно было объяснить тем, что моя мысль, хотя и против моей воли, была занята интересным портретом, но правда, в данное время я совсем и не думал о нем, занятый работой моего воображения. Я всячески старался отогнать от себя навязчивое ‘наваждение’, но ничто не помогало, а следующий случай даже усилил его. Перед тем как лечь спать, я достал из шкафа одну из старых книг и уселся с нею под лампой. Книга оказалась сборником стихотворений неведомого поэта. Видимо, эти стихи старого сентиментального пошиба, много раз перечитывались. Некоторые особенно мелодраматические места были подчеркнуты карандашом и на полях высказывалось одобрение им, как это часто делалось раньше, да и делается некоторыми чувствительными читательницами и теперь, потому что, что бы ни говорили циники с Флит-стрит, человеческое сердце вовсе не настолько окаменело за последние десятилетия, как это мерещится им. Особенною симпатией владелицы книги пользовалось одно из стихотворений о том, как уезжает милый, покидая в слезах свою милую. Оно было написано в таком наивном тоне и, в сущности, так плохо, что при других обстоятельствах возбудило бы во мне только веселость и насмешки. Но, читая его в связи с теми трогательными примечаниями, которыми были исписаны вокруг него поля, я чувствовал нечто другое, вовсе не желание смеяться. Я понял, что в этом немудреном стихотворении заключалась вся история бывшей обладательницы этой книги,— история старая как мир, но вечно новая и тяжелая для того единственного сердца, которому приходится в первый раз переживать ее.
У меня не было никакого основания отождествлять владелицу этой книги с оригиналом портрета, за исключением разве соответствия между тонким и нервным почерком первой и такими же тонкими и подвижными чертами лица последнего. Но я инстинктивно почувствовал, что это одно и то же лицо, и я постепенно, шаг за шагом, решил проследить неизвестную мне историю жизни моей давнишней случайной знакомой.
Утром следующего дня, когда моя хозяйка убирала остатки моего завтрака, я снова попытался разузнать о том, что так заинтересовало меня.
— Если я уеду и забуду что-нибудь из своих книг, бумаг или вещей, то будьте добры переслать их мне по моему городскому адресу, который я вам оставлю,— начал я издалека.— Со мной это бывает. Я думаю, и с другими вашими жильцами случалось это,— добавил я как бы в свое оправдание и вместе с тем сам удивился грубой постановке своего вопроса, так явно выдававшего мою ‘заднюю’ мысль.
— Нет, насколько могу припомнить, ни с кем из наших жильцов этого не случалось,— совершенно спокойно ответила хозяйка.— Только те вещи и остались у нас, которые принадлежали молодой леди, жившей у нас, и здесь же умершей.
— В этой комнате? — подхватил я.
— О нет, не в этой, собственно, комнате,— поспешила возразить хозяйка, видимо, пораженная моим взволнованным голосом.— Мы успели снести ее наверх, где она немного спустя и умерла. Она приехала сюда уже совершенно больная. Если бы мы знали это, то не пустили бы ее к себе. Люди избегают домов, в которых кто-нибудь умер, как будто есть такие дома, в которых никто никогда не умирал. И действительно, после того у нас никто не останавливался. Наверное, не остановились бы и вы, если бы знали, не так ли? И я, быть может, напрасно вам проговорилась, или вы, как писатель, чужды этих глупых предрассудков? — полувызывающе-полушутливо продолжала она.
— Совершенно чужд,— уверил я ее и поспешил спросить: — А у вас что-нибудь осталось после умершей?
— Только несколько книг и фотографии, да кое-какие вещи, какие обыкновенно берут с собой люди, едущие ненадолго в деревню. Ее родственники хотели прислать за этими вещами, но потом, наверное, забыли, потому что никто не являлся и никаких распоряжений относительно них мы не получали. Вот они и лежат у нас.
Собрав все со стола и повернувшись, чтобы уйти хозяйка прибавила:
— Это было давно, лет двадцать тому назад. Надеюсь, на вас это не произведет неприятного впечатления?
— Конечно, нет! — досадливо воскликнул я.— Я только так спросил.
Хозяйка ушла, а я задумался над вопросом, уж не правда ли то, что принято нами считать плодом одного невежественного суеверия или расстроенной фантазии? Два дня спустя мне пришлось сделать открытие, которое подтвердило многие из моих смутных догадок.
Роясь все в том же пыльном книжном шкафу, я нашел в одном из ящиков, вделанных в его нижнюю часть, среди груды растрепанных и разрозненных книг и тетрадок, дневник, переложенный множеством писем и спрессованных цветов. Страницы этого дневника были исписаны тем же тонким и неровным почерком, каким были испещрены и поля того томика стихотворений, о котором я уже говорил, но только не карандашом, а чернилами, побуревшими от времени, так же как и цветы, местами застилавшие пожелтевшие страницы бумаги. Жадный, как и всякий другой писатель, к ‘человеческим документам’, я с чувством глубокого наслаждения принялся читать дневник, на обложке которого значился один из пятидесятых годов прошлого столетия.
То, что я читал, было совсем обыденной историей. Он был художником, как водится во всех такого рода историях. Она была сверстницей и товаришем его детских игр, и они любили друг друга бессознательно до того дня, когда вдруг поняли это и почувствовали, что они уж не дети.
Приведу некоторые отрывки из ее дневника.
‘Мая 18-го.— Не знаю, что сказать, с чего начать. Крис любит меня. Я молилась Богу, чтобы быть достойной любви дорогого Криса, и потом танцевала в своей комнате босиком, чтобы не разбудить спящих внизу, танцевала от безумной радости. Он страстно целовал мои руки, потом обвил их вокруг своей шеи и принялся уверять, что это руки богини. После этого он опустился передо мною на колени и опять начал целовать мне руки. Теперь я сама целую их в те места, к которым прикасались его губы. Я радуюсь тому, что мои руки так хороши, как он уверяет. О Господи, как Ты добр ко мне! Помоги мне быть ему доброй и верной женой. Помоги мне никогда ни на одно мгновение не причинять ему никакого горя, даже малейшей неприятности. О, как бы я желала любить его так крепко и сильно, как никто никогда никого не любил еще на свете…’
И много, на десятках страниц, шел такой же прелестный вздор, который один в течение тысячелетий поддерживает в равновесии земной шар и не дает ему от ужаса перекувырнуться в пространстве.
Затем, через девять месяцев:
‘Февраля 10-го.— Крис уехал сегодня поутру. При прощании он сунул мне в руки маленький пакет и сказал, что отдает мне самое дорогое, что у него есть. Я вскрыла пакет только тогда, когда осталась одна в своей комнате. В нем оказался мой собственный портрет, но только еще лучше меня самой. Он писал с меня этот портрет потихоньку и не хотел показывать мне самой, как я ни просила об этом. Напрасно только он сделал мне такое грустное лицо. Я целую свои губы на портрете, потому что он так любил целовать их на оригинале. О, дорогой мой! Много пройдет времени прежде, чем тебе можно будет опять целовать меня.
Он хорошо сделал, что решился, наконец, уехать. Несмотря на всю горесть разлуки с ним, я рада, что он уехал. Его талант не мог развиться в провинции, я это понимаю. Теперь он отправился в Париж и Рим, и там сделается великим. Даже здешний глупый народ понимает, что в нем искра Божия, и что этой искре нужно дать разгореться именно там, где веет свежий воздух, а не давать ей погаснуть в нашей глуши. Но, о боже мой, как долго, как страшно долго буду я лишена счастья видеть моего дорогого, мое счастье, мое божество!..’
По поводу каждого письма, полученного от него, следуют десятки страниц сердечных, восторженных излияний, но эти письма становятся все более короткими и холодными, и в словах дневника проскальзывает все усиливающаяся тревога, не высказываемая, однако, прямо.
‘Марта 12-го.— Прошло шесть недель, а письма от Криса нет. Между тем я так жажду хоть одной строчки от него. Последнее его письмо я исцеловала до такой степени, что оно превратилось в лоскутки. Надеюсь, что он будет писать почаще, когда попадет в Лондон. Я знаю, что он усиленно работает, и с моей стороны прямо грех требовать, чтобы он писал чаще. Конечно, будь я на его месте, я не стала бы спать ночи напролет и все-таки часто писала бы ему. Но, очевидно, мужчины тверже нас, женщин… О Господи! помоги мне, поддержи меня, если случится что-нибудь такое… Ах, да что это сегодня со мной? Я начинаю сходить с ума! Чего это я так тревожусь? Ведь Крис всегда был такой неаккуратный и небрежный… Я накажу его за это, когда он вернется, но, конечно, не очень жестоко…’
Хотя письма от Кристиана продолжают приходить, судя по возрастающей горечи и тревоге записей в дневнике (многих писем не сохранилось, поэтому я не мог судить непосредственно об их качестве), в них мало утешительного. Страницы дневника все чаще и чаще заливаются потоками слез, от которых расплываются чернила, так что местами совсем нельзя прочесть написанного.
Проходит несколько месяцев, и в тетрадь уже более твердым и ясным почерком заносится следующая запись: ‘Все кончено. И я рада, что кончилось. Я написала ему, что отказываюсь от него, что перестала любить его, и что поэтому нам лучше освободить друг друга от напрасных клятв в вечной любви. Так гораздо лучше. Если бы я не сделала так, то могла бы дождаться, что он сам попросит меня об этом, а я знаю, как было бы трудно ему первому сказать об окончательном разрыве. Он всегда был такой деликатный. Теперь он со спокойной совестью может жениться на той и никогда не узнает, как я страдала. Я понимаю, что она ему более подходит, чем я. Надеюсь, что он будет с нею счастлив. Думаю, что я избрала правильный путь…’
На следующей странице запись еще более твердым почерком, писалось с сильным нажимом пера, чуть не прорезавшим бумагу:
‘Зачем я лгу самой себе? Ведь я ненавижу ее! Я бы убила ее, если бы могла. Надеюсь, она сделает его несчастным, так что он возненавидит ее так же, как ненавижу я, и она умрет от его ненависти и презрения… Ах, зачем я послала ему то ужасное, лживое письмо! Он покажет ей это письмо, и она будет смотреть через это письмо на меня и осмеивать меня. Я могла бы заставить его сдержать слово, данное мне. Он не решился бы сам изменить ему…
Я забочусь не о поддержании своего женского достоинства и права: это ведь одни пустые слова, пусть думают и говорят обо мне, что угодно. Мне нужно одно: его любовь, его ласки, его поцелуи и объятья. Он мой. Он когда-то любил меня, одну меня. Я отказалась от него только потому, что мне казалось интересным разыграть из себя святую. Но это была ложь. Лучше мне быть дурной, лишь бы удержать его любовь. Зачем я обманула самое себя? Ведь он мне необходим, как воздух, без которого я не могу дышать. Мне ничего не нужно, кроме его любви, его поцелуев…’
Еще несколько таких строк, а потом:
‘Боже мой! что я пишу? Неужели у меня нет стыда, нет самолюбия, нет силы воли?.. О Господи, помоги мне!..’
На этом дневник прерывается. Больше ни слова.
Некоторые из ее писем были подписаны ‘Крис’, а другие полным именем: ‘Кристиан’ и к этому имени была присоединена фамилия, которую я хорошо знал. Эта фамилия принадлежала одному известному художнику, руку которого я часто пожимал. Я вспомнил его довольно красивую, но суровую жену и его большой, холодный и неуютный дом-дворец в Кенсингтоне, походивший скорее на музей, в котором собраны художественные произведения, чем на жилое здание. И в этом доме-музее, где постоянно толклись чужие люди, сам хозяин, бледный, изможденный, вечно раздраженный и резкий на язык, ходил как один из случайных гостей,— не тех гостей, которые приходят повеселиться, а тех, которые своими посещениями отбывают неприятную повинность и не могут скрыть этого.
Рядом с этим измученным славою и богатством лицом вставало передо мною милое и трогательно печальное личико молодой девушки, оригинала портрета, и когда я взглянул в темный угол, она снова представилась мне в своем выцветшем лиловом платье с кружевами и смотрела на меня большими, мягкими и жалобными глазами.
Я встал, достал из шкафа портрет и хотел вынуть его из рамки, чтобы узнать имя оригинала, которое наверняка было написано на обороте. Ни в дневнике, ни в книгах я не находил этого имени, очевидно, девушка не любила его и избегала писать. Но как раз в эту минуту вошла хозяйка, неся скатерть и чайную посуду.
— Я доставал книги,— сказал я, указывая на шкаф,— и когда я вынимал их с верхней полки, на пол выпал вот этот миниатюрный портрет молодой особы. Лицо кажется мне знакомым, но я никак не могу припомнить, где я его видел. Может быть, вы знаете, кто это?
Хозяйка взяла у меня из рук портрет, и по ее давно поблекшему лицу, носившему еще слабые следы былой красоты, пробежал легкий румянец.
— Так вот где он оказался! — воскликнула она.— Странно, что мне никогда не приходило в голову искать его среди этих книг… Это мой портрет. Он много лет назад был списан с меня одним знакомым художником.
Я перевел глаза с портрета на эту женщину, стоявшую передо мною в легкой мгле надвигающегося вечера, и мне казалось, что я только теперь в первый раз увидел ее.
Конечно, это были те же черты, только сильно измененные временем, те же большие темные глаза, только запавшие глубоко в орбиты и потухшие от лет и слез.
— Да, да, полное сходство,— по возможности развязно проговорил я, стараясь скрыть свое смущение.— И как это я сразу не разглядел такого поразительного сходства?
Вскоре я покинул это тихое местечко, но история портрета произвела на меня такое впечатление, что я даже решился описать ее.

VII

‘ВСЕОБЩИЙ БЛАГОДЕТЕЛЬ

Это был очень интересный субъект. Люди, имевшие возможность наблюдать его непосредственно, с самого его младенческого возраста, рассказывали мне, что девятнадцати месяцев от роду он неутешно плакал по поводу того, что бабушка не позволяла ему кормить ее с ложки, а трех с половиною лет он был выловлен из кадки с водою, в которую забрался с целью научить пребывавшую там на дне лягушку плавать, как плавают ‘большие мальчики’.
Два года спустя он повредил себе правый глаз, пытаясь внушить кошке, как следует перетаскивать с места на место котят, не причиняя им боли. В тот же период он был сильно ужален в лицо пчелою, которую хотел пересадить с одного цветка на другой, более, по его мнению, для нее подходящий в смысле извлечения из него сладкого сока.
Вообще он всегда стремился помогать другим. Например, он по целым часам читал наставления курам, как следует высиживать цыплят, и часто отказывался от прогулок и игр со сверстниками, чтобы остаться дома со своей белкой и разъяснить ей, какие орехи более пригодны для нее.
Будучи около семи лет от роду, он вел споры со своей матерью относительно ухода за грудными детьми и упрекал отца в неумении воспитывать более взрослых детей, в том числе и самого его.
Он был очень добрый мальчик и всегда охотно позволял своим товарищам по школе списывать у него решение задач, мало того, что позволял, но даже чуть не насильно навязывал плоды своих трудов тем, которые и не просили его об этом. Он делал это от души. К несчастью, его решения постоянно оказывались неверными, и товарищи, срезавшиеся на них и, подобно всем людям, малым и большим, считавшиеся не с побудительными причинами, а лишь с одними результатами побуждений, по выходу из класса отплачивали ему за полученные из-за него дурные отметки доброй порцией тумаков.
Все его силы уходили на учение других, так что их не оставалось на то, чтобы учиться самому. Помню такой случай. Во время очень бурного переезда по каналу он бросился на капитанский мостик и стал было ‘учить’ старого морского волка, как править кораблем. Разумеется, его тут же попросили удалиться на свое пассажирское место и не соваться не в свое дело.
Я познакомился с ним в трамвае при следующих обстоятельствах. Я сидел между двумя дамами, когда кондуктор пришел собирать плату за проезд. Одна из моих соседок вручила ему шестипенсовик с просьбою высадить ее у цирка Пиккадилли, куда проезд стоил только два пенса. Другая моя соседка оказалась подругой первой. Вынув из портмоне шиллинг и передавая его кондуктору, она сказала первой даме:
— Нет, милочка, мы сделаем иначе. Я должна тебе шесть пенсов. Ты отдашь мне четыре, а я уплачу за нас обеих.
Кондуктор взял шиллинг, выдал два билета по два пенса и занялся разрешением заданной ему мудреной арифметической задачи.
— Не беспокойтесь, так будет верно,— убеждала его моя соседка слева.— Дайте моей подруге четыре пенса сдачи. (Кондуктор покорно исполнил это требование.) А ты,— обратилась она к подруге,— отдай мне эти четыре пенса назад… Вот так. Теперь вы,— новое обращение к кондуктору,— отдайте мне восемь пенсов. Ну, вот, все в порядке,— заключила она, когда получила и эти восемь пенсов.
Кондуктор вышел из вагона на площадку, ворча себе под нос о напрасном обременении его такими сложными денежными операциями. И я невольно посочувствовал ему.
— Теперь я должна тебе шиллинг,— заявила моя соседка слева своей подруге.
Я счел инцидент исчерпанным. Но вдруг сидевший напротив джентльмен, цветущего вида, крикнул трубным голосом:
— Эй, кондуктор! Вы обочли этих дам на четыре пенса.
— Что вы сочиняете?! — с негодованием возразил появившийся вновь в дверях кондуктор.— Ведь я выдал им два билета по два пенса…
— Ну да. Но два билета по два пенса составляют не восемь, а всего четыре пенса,— продолжал трубить цветущий джентльмен и, обратившись к моей соседке справа, вежливо спросил: — Позвольте узнать, мэм, сколько вы изволили отдать кондуктору?
— Шесть пенсов,— ответила та, роясь в своем кошельке.— А потом я отдала своей подруге четыре пенса.
— Нет, нет, ты ошибаешься! — горячо запротестовала соседка слева.— Ведь мы начали с того, что я была тебе должна шесть пенсов…
— Да, но я все-таки отдала тебе четыре пенса,— настаивала ее спутница.
— Вы дали мне шиллинг,— вмешался кондуктор, тыча пальцем в мою соседку слева.
— Верно,— подтвердила та.
— А я дал вам сдачи сначала шесть пенсов, потом еще два пенса, не так ли? — продолжал кондуктор.
— И это верно,— согласилась дама.
— Потом я отдал вон той,— снова бесцеремонное тыканье пальцем в другую мою соседку,— четыре пенса, не так ли?
— А я тут же передала их ей! — подхватила эта дама.
— Ну, вот и выходит, что я обсчитал не кого-нибудь из вас, а самого себя на четыре пенса! — решил кондуктор.— Кто же теперь вернет их мне?
— Но ведь одна из этих леди дала вам шесть пенсов,— снова вступился цветущий джентльмен.
— Ну да, и я не отказываюсь от этого. Совершенно верно, эта вон пассажирка,— опять ткнул пальцем кондуктор,— дала мне шесть пенсов, которые я потом и вернул вон той. Хотите, обыщите меня, и вы увидите, что у меня ни в сумке, ни в карманах нет шестипенсовой монеты. Я как получил ее, так тут же и передал назад из рук в руки. Говорю: я обсчитал не их, а самого себя, и теперь мне интересно знать, с кого я получу назад свои деньги?
После дальнейших переговоров между дамами, цветущим джентльменом и кондуктором все у них до такой степени перепуталось в уме, что никто из четырех заинтересованных лиц уже не мог сказать ничего точного, они только противоречили и себе и друг другу. Цветущий джентльмен взялся было разобрать дело, к общему удовольствию, но в результате получилось то, что, еще не доезжая до первого места стоянки, дамы и их заступник обвинили кондуктора в присвоении чужой собственности, кондуктор пригласил полисмена, последний записал имена и адреса дам, чтобы возбудить против них судебное преследование за неуплату следуемых с них за проезд четырех пенсов (дамы вовсе не отказывались уладить возникшее между ними и кондуктором недоразумение возвращением или отдачей ему этой суммы, но цветущий джентльмен препятствовал им в этом), одна из подруг прониклась уверенностью, что другая хотела обмануть ее на четыре пенса, и обвиняемая в этом истерически разрыдалась.
Обе дамы высадились у цирка Пиккадилли, а я и цветущий джентльмен поехали дальше, до вокзала Черинг-Кросс. Там, у кассы, выяснилось, что нам с цветущим джентльменом предстояло ехать по железной дороге в одно и то же предместье, и мы, разговорившись, сели в одно купе. Он всю дорогу толковал о случае с четырьмя пенсами и сильно возмущался.
Мы обменялись рукопожатием у дверей моего дома, причем мой случайный спутник выразил свое восхищение по поводу открытия, что мы с ним соседи. Что привлекло его во мне — осталось для меня тайной, мне же он совсем не понравился, и я отнесся к нему прохладно. Впоследствии я узнал, что к числу его особенностей принадлежало свойство восхищаться каждым человеком, который не оскорблял его прямо в глаза.
Дня три спустя он вдруг, без всякого предупреждения, влетел ко мне в кабинет и извинился в том, что не мог явиться раньше.
— Подхожу к вам и встречаю почтальона, который передал мне вот это для вас,— продолжал он, вручая мне синий пакет.— Очевидно, это напоминает о взносе за пользование водопроводом. Против этого нужно возбудить протест: срок наступит только в сентябре, а теперь только июнь. Вы не обязаны делать такие ранние взносы.
Я возразил ему, что так как во всяком случае нужно платить за пользование водопроводом, то совершенно все равно, сделать это в июне или сентябре.
— Нет, тут дело в принципе,— сказал он.— К чему вам платить за то, чего еще не дают? С какой стати вы будете уплачивать, чего еще не должны?
Он с большим красноречием распространился на эту тему, и я имел глупость слушать его. В какие-нибудь полчаса он убедил меня в том, что данный вопрос связан с неотъемлемыми правами британских граждан и что я буду недостоин пользоваться этими правами, трудами и кровью завоеванными для меня моими предками, если сделаю в июне то, что следовало сделать только в сентябре. Вообще, он сумел так настроить меня, что я тут же написал заведующему ‘водяным’ сбором лицу резкое письмо, которое потом обошлось мне в зале суда в пятьдесят фунтов стерлингов, и это помимо платы за водопровод, которую тоже пришлось внести в свое время.
После этого я всячески стал избегать его, но, живя по соседству, разумеется, не мог не сталкиваться с ним и не узнать его покороче. Вся его жизнь доказывала, что не было человека, более его пламеневшего любовью к ближнему и стремившегося сделать каждому хоть что-нибудь хорошее, но по какому-то злому року все его добрые намерения никому не приносили пользы.
В один рождественский вечер, стоя в дверях одной фешенебельной гостиной и дожидаясь, когда обо мне доложат, я был свидетелем такой сцены. Десятка полтора почтенных мужчин и дам торжественным шагом ходили вокруг ряда стульев, расставленных посередине комнаты, между тем как Поплетон (так звали этого благодетеля) играл на пианино. По временам он вдруг прекращал игру, и по его знаку публика опускалась на стулья, вокруг которых ходила, видимо довольная возможностью отдохнуть. Но один из присутствовавших не сел и направился к двери, провожаемый завистливыми взглядами остальных. Когда он подошел ко мне, я спросил его, что значит эта странная церемония.
— Ах, лучше и не спрашивайте! — произнес он, махнув рукой.— Это одна из глупых выдумок сумасшедшего Поплетона. Того и гляди, заставит всех играть в куклы! — в сердцах добавил он и поспешно вышел из гостиной.
Я попросил служанку не беспокоиться докладывать обо мне и, сунув ей за это одолжение шиллинг, тоже поспешил выскользнуть из дома.
После сытного обеда Поплетон иногда предлагал заняться легкими танцами или просил помочь ему перетащить из одного угла зала в другой тяжелое пианино,— вообще сделать что-нибудь такое, чего не полагается делать при переполненном желудке.
Он был неистощим на придумывания разных ‘забав’, ‘игр’ и ‘развлечений’. Стоило вам засесть в уютный уголок, чтобы побеседовать с добрым приятелем или с хорошенькой и неглупой дамочкой, как он подбегал с предложением: ‘Идите играть в литературную последовательность’, и невзирая на ваше сопротивление, тащил вас к столу, клал перед вами лист бумаги и карандаш и требовал, чтобы вы сделали описание вашей любимой литературной героини. И все это выходило у него так просто и наивно, что сердиться на него, в сущности, не было никакой возможности.
Стараясь чем-нибудь услужить каждому, он постоянно вызывался провожать пожилых дам на поезд и не покидал их до того мгновения, пока поезд не трогался и он ничем больше не мог быть полезным даме. Потом оказывалось, что он усадил ее как раз в вагон для курящих, где ей приходилось оставаться до первой остановки и благодаря этому пострадать весь путь от невыносимой головной боли и жестокого кашля. Не менее охотно он играл с детьми, причем так усердно и натурально изображал ‘диких зверей’, что надолго нагонял на мелюзгу неподдельный ужас.
Что касается доброты и чистоты его намерений, то в этом трудно было подыскать ему равного. Так, например, когда он посещал больных, то непременно приносил им какое-нибудь лакомство, от которого больным становилось еще хуже.
Он очень любил участвовать в свадьбах. Однажды ему удалось так ловко составить программу свадебного поезда, что невеста явилась в церковь утром вместо вечера, и это привело к тому, что весь день, назначенный для радости и ликования, был испорчен. А в другой раз он то же самое проделал с женихом. Словом, он вечно все перепутывал и портил, зато первый сознавался в своих ошибках, с полной искренностью ужасался им и раскаивался в них.
На похоронах он обыкновенно утешал горюющих ближних покойного указанием на то, что он теперь избавлен от всяких страданий и что, наверное, скоро и они увидятся с ним в лучшем мире.
Но самым главным его наслаждением было вмешиваться в ссоры.
На целые десять миль вокруг не было ссоры, в которой он не принимал бы деятельного участия. Начинал он обыкновенно с роли доброго посредника, а кончал тем, что благодаря его посредничеству простая ссора переходила в непримиримую вражду.
Будь он литератором или дипломатом, его удивительная способность вмешиваться в чужие дела могла бы увенчать его лаврами, но в качестве обыкновенного человека он благодаря этой способности доставлял только одни неприятности другим и самому себе и заслужил прозвище ‘всеобщего благодетеля’, хотя, разумеется, в кавычках.

VIII

СИЛА ПРИВЫЧКИ

Это было во время одного из моих переездов из Северной Америки в Англию. Мы сидели втроем в курительной каюте парохода ‘Александра’: я, один из моих лондонских приятелей и американец, редактор-издатель одного из многочисленных нью-йоркских воскресных листков.
Мой приятель и я рассуждали о силе привычки, а американец молча слушал нашу беседу, потягивая пиво.
— Поработав над собою известное время, человек твердо усваивает ту или другую привычку и остается верен ей всю жизнь,— говорил между прочим мой приятель.— Вода такой же приятный напиток, как и шампанское, если привыкнуть к ней. Вообще, к чему привыкнешь, все будет казаться приятным. Да вот, например, эти сигары… Кстати, не желаете ли попробовать? — и он придвинул ко мне ящик с сигарами, один вид которых возбуждал у меня тошноту.
— Благодарю,— сказал я,— я дал себе слово не курить во время этого переезда.
— Не пугайтесь! — со смехом успокаивал он меня.— Я это только так, для примера. Я знаю, что вы не станете курить моих сигар и что вы прохворали бы целую неделю, если бы решились на такой подвиг. Но я сам, как вы знаете, курю их постоянно и очень ими доволен, потому что привык к ним. Раньше, несколько лет назад, когда я был еще молод, мне казалось, что я не могу курить никаких сигар, кроме дорогих гаванских. Заметив, наконец, что можно разориться на этих сигарах, я решил обходиться более дешевым сортом. Дело было в Бельгии, и один из моих тамошних знакомых посоветовал мне брать сигары местного производства. Я попробовал одну, и она показалась мне свернутой из капустного листа, обмакнутого в гуано, зато сотня таких сигар стоила всего три пенни, и я заставил себя вообразить, что вкус их нисколько не хуже вкуса гаванских, приобрел сразу сотню и принялся за них скрепя сердце. Когда мне делалось от них очень скверно, я утешал себя мыслью, что ведь и гаванские сигары вызывали у меня тошноту, головокружение и другие неприятные состояния. И, как видите, в конце концов, я так освоился с этими ‘капустниками’, что всякий другой сорт, не исключая и самого высшего, кажется мне противным.
Я заметил, что было бы лучше совсем бросить курить.
— Я сам подумывал об этом,— подхватил мой приятель.— Но, знаете ли, некурящий мужчина делается таким угрюмым… В табаке есть что-то, способствующее общительности.
И, откинувшись на спинку дивана, он выпустил изо рта огромный клуб дыма, распространявшего прямо-таки невозможное зловоние.
— Потом, не угодно ли стаканчик моего кларета? — продолжал он и сам же ответил себе: — Ну, конечно, нет. Никто не желает пить моего кларета, как и курить моих сигар. А знаете что? Три года тому назад, когда я жил в Хаммерсмите, благодаря этому кларету было поймано двое ночных воров. Они, между прочим, взломали у меня буфет и выпили вдвоем пять бутылок моего кларета. Полицейский нашел их потом лежавшими на крыльце соседнего дома, в ногах у них находился мешок с украденными у меня вещами. Воры, наугощавшись кларетом, так хорошо чувствовали себя, что без сопротивления сдались в руки полицейскому и покорно последовали за ним в участок, где тотчас же были освидетельствованы врачом, который нашел у них острое желудочное отравление. С тех пор я постоянно оставляю несколько бутылок этого снадобья в буфете и на кухонном столе для дарового угощения любителей чужой собственности.
Но сам я привык к этому кларету, и он мне полезен. Приходишь иногда домой полумертвым от усталости, выпьешь стаканчика два и вдруг как бы возрождаешься к новой жизни. Начал я его пить по той же причине, по которой привыкал к этим сигарам. Я получаю его прямо из Женевы, и он стоит мне шесть шиллингов за целую дюжину бутылок. Из чего и как выделывается это вино,— не знаю, да и не желаю знать. Я к нему привык, и оно мне не только по вкусу, но даже приносит пользу, а больше мне ничего и не нужно.
Я знаю одного человека, жена которого была чем-то вроде блаженной памяти Ксантиппы. Она весь день только и делала, что пилила мужа, даже по ночам своим громким храпом не давала ему покоя. Но вот она, будучи все время здоровой женщиной, вдруг от чего-то умерла. Друзья поздравили его с избавлением от такой беспокойной супруги и высказали предположение, что теперь он будет наслаждаться деловым спокойствием. Но — увы! — они сильно ошиблись. Целых двадцать два года голос его жены наполнял дом, проникал сквозь стены, разносился по саду и расплывался замирающими звуковыми волнами по окрестностям, и вдруг такая томительная, подавляющая тишина! Дом стал казаться бедному вдовцу чужим, потому что в нем недоставало привычной утренней бури, визгливой брани и вечернего рокота упреков, сопровождаемого тихим треском пылающего камелька. По ночам вдовец не мог спать из-за отсутствия привычного храпа, в котором ему тоже чудились брань и упреки. Беспокойно ворочаясь с боку на бок, он с горькими вздохами бормотал: ‘Н-да, мы никогда не дорожим тем, что имеем, а понимаем ему цену только после его безвозвратной утраты!’
Наконец он захворал от бессонницы. Доктора пичкали его всевозможными средствами, но ничто не помогало.
Посоветовавшись между собою, они объявили ему, что если он желает спасти свою жизнь, то пусть отыщет себе вторую жену, которая ‘напиливала’ бы ему сон. По соседству немало женщин, нисколько не уступавших покойнице в искусстве ‘пилить’, но, будучи еще незамужними, они не обладали достаточною практикой в этом искусстве, а ждать, пока они приобретут полный навык, больному было некогда. На счастье больного, когда им уже готово было овладеть отчаяние, в окрестности умер один человек, по словам кумушек, буквально ‘запиленный’ до смерти острым язычком своей жены. Сам еле живой, вдовец отправился к новоовдовевшей на другой же день после похорон ее мужа. Она оказалась настоящей ‘колючкой’, то есть именно тем, что в данное время было нужно вдовцу. Недолго думая он посватался к ней, и через полгода уже имел ее под своей кровлей.
Однако оказалось, что вторая супруга не могла вполне заменить первую: дух у нее был силен, а плоть оказалась немощна. У нее не было такого, то мощного и раскатистого, то пронзительного, возвышающегося до тончайшей фистулы, голоса, так что полнота его звуков не вся доходила до нового мужа, когда он находился в саду. Это вынудило его покидать свое любимое место под сенью деревьев и садиться на окружавшей дом открытой веранде, только там он и мог вполне услаждаться вокальными упражнениями своей новой супруги. Но случалось так, что лишь только он с трубкой и газетой комфортабельно устраивался на веранде, как супруга внезапно умолкала. Тогда он ронял на пол газету и сидел в напряженном и тревожном ожидании. Проходило несколько минут тоскливого безмолвия, и муж начинал нервничать и окликать жену.
‘Тут ли ты, дорогая?’ — слышался с веранды его слабый и боязливый голос.
‘Конечно, тут! Где же мне еще быть, старый колпак?’ — доносился из комнаты раздраженный ответ.
‘Что же ты замолкла, голубка? — продолжал он с проясневшим лицом.— Говори что-нибудь. Я так люблю, когда ты говоришь’.
Но измученная возней по хозяйству пожилая и слабая женщина часто была не в силах работать еще и языком. Муж впадал в новый припадок уныния и, скорбно качая головой, шептал про себя: ‘Нет, это совсем не то, что моя незабвенная Сусанна… Ах, какая это была женщина!’
Ночью также было не то, более получаса она не могла производить ‘пиления’ и в полном изнеможении опускала голову в подушки, чтобы тут же тихо уснуть, между тем как ее предшественница могла ‘пилить’ далеко за полночь если не самого мужа, то всех других живых существ, с которыми ей приходилось сталкиваться за день. Храпеть, как храпела покойница, она тоже не умела, а между тем этот храп, казавшийся продолжением ‘пиления’, как я уже говорил, также составлял насущную потребность старичка. Обиженный и огорченный, он тряс жену за плечо и плаксиво просил:
‘Голубка, что ж ты оборвала на полуслове? Продолжай о том, как Джини подавала завтрак и как я смотрел на нее. Это так интересно…’
— Вот что значит сила привычки,— заключил мой приятель, закуривая свежую сигару.
— Что касается привычки, то и я могу рассказать вам одну занимательную историю, если пожелаете выслушать ее,— вдруг заговорил молчавший до сих пор нью-йоркский издатель.
Разумеется, мы изъявили полную готовность слушать, и американец начал:
— Человек, о котором я поведу свой рассказ, был родом из Джефферсон-Сити. Он родился в этом городе и в течение сорока семи лет ни разу не проводил ночи вне его стен. Это был очень почтенный джентльмен. С девяти часов утра до четырех пополудни он торговал солониной, а в остальное время был ярым пресвитерианцем. Он всегда говорил, что понятия о хорошей жизни и о хороших манерах — одно и то же. Он вставал в семь часов утра, в семь с половиной устраивал семейную молитву, в восемь завтракал, в девять занимался своим делом, в четыре садился на лошадь, которую ему приводили к этому времени, катался на ней до пяти, потом купался или принимал ванну, пил чай, играл с детьми или читал им вслух. Все это проделывалось им до половины седьмого, в семь он садился за обед, затем отправлялся в клуб, где играл в вист до четверти одиннадцатого, ровно в половине одиннадцатого он уже присутствовал дома за вечерней молитвой, а в одиннадцать ложился в постель и тут же мирно засыпал. Двадцать пять лет он вел такой образ жизни без малейших изменений. Выработав себе такую программу, он выполнял ее машинально. Точность его была так велика, что по нему проверялись церковные часы, и местные ‘астрономы’ уверяли, что он зачастую заставлял краснеть самое солнце своей точностью.
Вдруг умирает один из его дальних родственников, живший в Англии и разбогатевший торговлей в Индии, и оставляет ему все свое состояние, не исключая и крупного торгового дела в Ост-Индской компании. Ввиду такой перемены судьбы ему пришлось круто порвать со всем прежним строем своей жизни. Передав свое джефферсонское дело старшему сыну от первого брака, он со второю женою и ее детьми переселился в Лондон.
Из Джефферсон-Сити ои выехал четвертого октября и только семнадцатого добрался до Англии. Прохворав весь переезд, он прибыл совершенно разбитым в Лондон, где по телеграфу заказал себе особняк с полной обстановкой. Несколько дней он пролежал в постели, но потом оправился и изъявил намерение посетить на следующий день Сити, чтобы ознакомиться там со своими новыми делами. Это было в среду вечером, и он велел разбудить себя на другой день пораньше.
Однако в четверг он проснулся только в час пополудни. Жена объяснила ему, что не решалась будить его, предполагая, что ему теперь всего полезнее хороший сон. Он согласился со справедливостью этого предположения. Встав и одевшись, он, не желая манкировать своей религиозной обязанностью, по обыкновению собрал в столовой всю семью вместе с новыми слугами и в половине второго совершил утреннюю молитву. После этого он сел завтракать, а в три часа очутился в Сити. Туда уже успел достичь слух об его феноменальной точности, поэтому его позднее прибытие всех крайне удивило. Рассказав, как и чем было вызвано его опоздание, он заявил, что явится на другой день в половине девятого, то есть в то самое время, в какое он привык начинать свой деловой день.
Он оставался в конторе до позднего вечера и попал домой к самому обеду, но почти ничего не мог есть, хотя раньше всегда проявлял за обеденным столом прекрасный аппетит. Отсутствие аппетита он объяснял тем, что не совершил в этот день своей обычной верховой прогулки, и весь вечер чувствовал себя, как говорится, не в своей тарелке, это он приписывал тому, что не мог сыграть обычной партии виста в клубе, и решил завтра же записаться в какой-нибудь приличный клуб. В одиннадцать он, как всегда, лег спать, но заснуть ему не удалось, и он кашлял и ворочался с боку на бок и, по мере того как шло время, только все более разгуливался и исполнялся энергией. После полуночи его вдруг охватило непреодолимое желание пойти пожелать детям спокойной ночи. Накинув на плечи халат и сунув ноги в туфли, он прокрался в детскую. Скрип дверных петель разбудил ребятишек, чему он очень обрадовался, потому что не намеревался будить их нарочно. Заботливо закутав их в сбившиеся одеяла, он уселся около детских кроваток на стуле и целый час рассказывал детям разные поучительные истории. Потом он перецеловал их, наказал им не шалить и стараться скорее заснуть, а сам, почувствовав сильный голод, спустился в кухню, нашел там кусок холодной дичины с хлебом и основательно закусил. Вернулся он в постель более успокоенным, но все-таки не мог уснуть до пяти часов утра, потому что задумался о новых делах, с которыми ему предстояло много хлопот.
Проснулся он опять ровно в час дня. Жена говорила, что много раз принималась его будить, но все безуспешно. Он был крайне раздражен, и не будь он таким добрым человеком и любящим мужем, его жене, наверное, досталось бы в этот день от него. Поэтому ои снова очутился в Сити только около трех часов.
Так продолжалось целый месяц. Выбитый из привычной колеи, человек напрасно боролся с установившимся против его воли режимом. Он ежедневно просыпался ровно в час, каждую ночь украдкой ‘обедал’ в кухне и засыпал ровно в пять утра.
Он не мог понять причины такой странности. Врачи объяснили ее водянкою мозга, гипнотической невменяемостью, наследственным лунатизмом и т. п. ‘научными’ предположениями. Здоровье его сильно пошатнулось, страдали и его дела. Казалось, он стал жить, так сказать, наизнанку. Дни его как будто не имели ни начала, ни конца, а лишь одну середину. У него не было времени ни для развлечений, ни для отдыха. Когда он чувствовал себя бодрым и общительным, все вокруг него спали, и ему не с кем было перекинуться словом. Объяснение получилось самое неожиданное и таким же неожиданным путем. Как-то раз его дочь стала при нем готовить вечером свои уроки.
‘Какой теперь час в Нью-Йорке, папа?’ — спросила она, подняв голову от учебника географии.
‘В Нью-Йорке? — переспросил отец, взглянув на свои часы.— Здесь ровно десять, а между здешним временем и нью-йоркским разницы немного более четырех с половиною часов. Там часы отстают, следовательно, теперь в Нью-Йорке половина шестого пополудни’.
‘Стало быть, в Джефферсон-Сити еще меньше?’ — вмешалась мать.
‘Да,— ответила девочка, взглянув на карту,— Джефферсон-Сити на два градуса западнее Нью-Йорка’.
‘На два градуса?..— соображал отец.— В градусе сорок минут. Следовательно, сейчас в Джефферсоне…’
Вдруг он хлопнул себе рукой по лбу, вскочил и крикнул во всю силу своих легких:
‘А! Так вот в чем дело!.. Ну, теперь я все понял!.. Слава богу! Теперь все пойдет на лад!..’
‘Что с тобой? — встревоженно спрашивала жена.— Что такое? В чем дело?
‘А в том, что теперь в Джефферсоне четыре часа дня, то есть время моей обычной верховой прогулки. Вот это-то мне и нужно было знать’.
Действительно, ему только это и нужно было знать, чтобы опять попасть в свою колею и зажить вновь нормальной жизнью. Двадцать пять лет он жил по часам, но по часам именно джефферсонским, а не лондонским. Он переменил только градус долготы, а не самого себя. Внедрившаяся за четверть столетия привычка не могла быть изменена по приказанию солнца.
Разобрав со всех сторон это неожиданное открытие, он пришел к заключению, что ему необходимо восстановить прежний образ жизни, то есть жить по джефферсонским часам. Он ясно видел все сопряженные с этим неудобства, но нашел, что с ними ему легче мириться, чем с тем, что он терпел за последний месяц. И вместо того чтобы ломать свои привычки и заставить себя приспособиться к новым условиям, он решил заставить эти условия примениться к нему.
Сообразно с этим он от трех часов дня и до десяти вечера занимался в своей конторе, в десять садился на лошадь и скакал за город, причем в темные вечера брал с собой фонарь. Когда прошел слух об его вечерних загородных прогулках, все местное население стало судить и рядить этого ‘чудака’.
Обедал он в час ночи, а затем отправлялся в ‘приличный и спокойный’ клуб, члены которого охотно согласились играть с новым сочленом в вист с часу ночи до четырех часов утра.
В половине пятого утра он собирал семью для вечерней молитвы, в пять ложился в постель, сразу засыпал и спал как сурок до часу дня.
Весь Сити зубоскалил над ним, но это нисколько его не смущало. Одно только терзало его: невозможность бывать в церкви. Каждое воскресенье в пять часов дня он чувствовал потребность присутствовать на утреннем богослужении, но в это время не было такого богослужения. В семь часов вечера в эти дни он скромно ‘полдничал’, в одиннадцать ‘обедал’, в полночь пил послеобеденный чай, в три часа ночи слегка закусывал хлебом с сыром, ложился спать на час раньше, то есть в четыре утра, и, чувствуя себя неудовлетворенным, не мог заснуть до пяти часов.
— Это был человек привычки,— заключил рассказчик.
Когда он замолчал и стал допивать свое пиво, я, сказав несколько приличных случаю слов, поспешил выбраться на палубу, чтобы отдышаться от дыма бельгийских сигар и поразмышлять на свежем морском воздухе о только что услышанных рассказах моего соотечественника и американца о могущественной силе привычки.

IX

КОЕ-ЧТО О РАССЕЯННОСТИ И ЗАБЫВЧИВОСТИ

Вы приглашаете его к себе на обед в четверг и, помня его рассеянность, предупреждаете:
— Смотрите, не явитесь в среду или в пятницу, а помните: в четверг, понимаете? У меня соберутся несколько человек, которым давно уже хотелось познакомиться с вами. Не перепутайте же, ради Бога!
Отыскивая свою записную книжку, он добродушно смеется:
— Не беспокойтесь. На этот раз явлюсь в назначенный день и час с точностью хронометра. В среду я ни в каком случае не мог бы попасть к вам, потому что приглашен в Мэншон-хауз… не помню только по какому случаю. А в пятницу, видите ли, я должен отправиться в Шотландию, так чтобы в воскресенье быть на месте и присутствовать… кажется, на открытии выставки… Ах, Боже мой! куда же делась моя записная книжка?.. Ну, все равно, я запишу просто на бумажке… Вот видите, записываю?
Вы наблюдаете, как он совершенно верно заносит на лоскуток бумаги, что в четверг обедает у вас в такое-то время, и как потом пришпиливает эту бумажку к стене над письменным столом. Успокоенный, вы возвращаетесь домой и говорите своей жене:
— Ну, на этот раз он наверняка не обманет: при мне же аккуратно записал. Тем более что как раз все остальные дни этой недели у него заняты в других местах, и он отлично об этом помнит.
Наступает четверг. Восемь часов вечера. Гости съезжаются. Его еще нет, но если он и опоздает на четверть часа, это еще не беда. В половине девятого ваша супруга врывается в кухню, где кухарка сообщает ей, что если через десять минут все еще нельзя будет подавать на стол, то она, кухарка, умывает руки, потому что ее кулинарные произведения — не гости и ждать больше не могут.
Вернувшись в столовую, ваша супруга намекает, что ‘семеро одного не ждут’ и что если любезные гости желают кушать, то лучше дольше не медлить. В то же время она кидает вам такие взгляды, которые ясно говорят, что она винит вас: наверное, вы не так, как следовало, пригласили его, то есть не приняли во внимание его рассеянности и этим поставили и ее, свою жену, и самого себя, и гостей в такое неловкое положение.
Начался обед. За супом и рыбой вы развлекаете гостей, и вместе с тем оправдываетесь перед женою анекдотами об его феноменальной рассеянности. За следующими блюдами его пустое место наводит тень на весь стол, а за десертом беседа переходит на умерших родственников и знакомых. Вообще, весь обед и вечер испорчены.
В пятницу, в четверть девятого, он подкатывает к вашему подъезду и неистово звонит. Услыхав его громкий голос, разносящийся по передней, вы спешите к нему навстречу.
— Простите, опоздал чуточку! — извиняется он, крепко пожимая вам руку.— Такая досада: этот глупейший кэбмен повез меня сначала на площадь Альфреда, а потом…
— Бог с ним, с вашим кэбменом! — обрываете вы его, как давнишнего знакомого, с которым можно и не церемониться, и спрашиваете, чему вы обязаны видеть его у себя сегодня.
Вполне понятно, что после вчерашнего инцидента вы не питаете особенно нежных чувств к его виновнику, и потому ваш вопрос звучит не совсем вежливо.
Но он громко смеется, хлопает вас по плечу и весело восклицает:
— Как чему, да ведь вы сами же пригласили меня на сегодня обедать? Предупреждаю, что я голоден, как волк, и…
— В таком случае вам придется отправиться в ближайший ресторан,— отвечаете вы.— При всем желании сегодня я не могу накормить вас: мы давно уже пообедали.
— Давно пообедали?! Но ведь еще только начало девятого, а пригласили меня к восьми? — недоумевает он.— Это похоже на насмешку, и я…
— С большим правом это мог бы сказать о вас я,— снова прерываете вы его.— Я приглашал вас на обед в четверг, а не в пятницу. Вчера мы,— я с женою и нарочно приглашенные ради вас гости,— так долго прождали вас, что и обед был испорчен, и весь вечер пропал.
Он смотрит на вас с недоверием и потом бормочет упавшим голосом и с краскою смущения на лице:
— Неужели так?.. Почему же это я вообразил, что вы пригласили меня именно на пятницу?.. Гм… странно!
— А потому,— поясняете вы,— что если бы я приглашал вас на пятницу, то вы непременно запомнили бы либо четверг, либо субботу, таково уж свойство вашей удивительной памяти. Ведь вы собирались сегодня ехать в Эдинбург…
— Ах, бог мой! — восклицает он, взмахивая руками,— ведь и в самом деле я сегодня должен был ехать в Эдинбург…
И, не говоря больше ни слова, он как сумасшедший вылетает на улицу и благим матом зовет обратно только что отъехавший кэб.
Возвращаясь к себе в кабинет, вы размышляете о том, что теперь ему придется пропутешествовать до Шотландии в вечернем костюме и что утром ему придется приобрести для себя другое платье, и как будет трудно сделать это, потому что едва ли найдется готовое на его фигуру.
Но еще хуже складываются события, когда он сам приглашает гостей к себе. Помню, как однажды он позвал на свою дачу человек около двадцати, обещав угостить их чем-то необыкновенным, а вечером устроить ‘интересное’ катанье на лодках, с музыкой и пением. Разумеется, он тут же и забыл о своем приглашении и был крайне изумлен, когда в назначенный день к нему нахлынула целая толпа разряженных гостей. Не припомню, как он тогда выпутался из петли, но знаю, что потом многие из приглашенных сделались его смертельными врагами.
В другой раз он предложил одному из наших знакомых, мистеру Холларду, прокатиться с ним и своей невестой, мисс Линой (кстати сказать, он состоял одновременно женихом трех девиц, но, находясь с одной, совершенно забывал о существовании двух остальных), в кабриолете. Холлард согласился, и они втроем укатили. Дело было в гостях у одного из его родственников. Мы, в ожидании возвращения катающихся, остались в доме, чтобы потом вместе пообедать. Часа через полтора вернулся один Холлард и с удрученным видом бросился в кресло.
— Что случилось? — спросил я, бывший с ним на короткой ноге.
— Ах, не стоит и говорить! — досадливо отмахнулся он.
— Однако в чем же дело? — приступили к нему другие.— Экипаж, что ли, опрокинулся?
— Нет, только… я…
Его нервы оказались сильно потрясенными, а язык — парализованным.
— Но что же случилось с вами-то? — продолжал приставать я, пока остальные только молча переглядывались.
Холлард попросил стакан воды, залпом выпил его и потом довольно связно рассказал свое приключение.
— Только что мы успели благополучно избежать столкновения с вагоном трамвая,— начал рассказчик,— как нужно было завернуть за угол… Вы знаете манеру нашего милейшего Мак-Кью (так звали чудака, подвиги которого я описываю) завертывать за углы: большою дугою, поперек улицы и с опасною близостью к противоположному фонарному столбу. Я уже не раз с ним ездил и привык к особенностям его езды, но на этот раз почему-то не приготовился к его эксцентричным поворотам, поэтому, при первом же таком повороте кабриолета, вдруг очутился сидящим посреди мостовой и окруженным толпою гогочущих зевак.
В подобных случаях всегда проходит некоторое время прежде чем человек поймет, где он и что с ним. Так и я. Пока я пришел в себя и поднялся на ноги, от кабриолета не осталось и следа. Между тем толпа зевак все увеличивалась, комментируя случившееся со мною на все лады и не стесняясь в сильных выражениях. С трудом протиснувшись сквозь это милое собрание гранильщиков лондонской мостовой, я догнал проходивший мимо трамвай и уже на нем вернулся сюда. Всего досаднее мне то, что ни Мак-Кью ни мисс Лина, очевидно, не заметили, на какую тяжесть облегчился их экипаж, они даже не оглянулись и продолжали мчаться вперед, словно у них все было в полном порядке. Неужели они оба могли забыть, что я сижу сзади них? А впрочем,— добавил Холлард,— мне всего досаднее на самого себя, зачем я, согласившись занять кучерское место, не настоял на том, чтобы мне были переданы и обязанности кучера. Я таких смелых и фантастических загибов за углы не делаю, и все обошлось бы вполне благополучно.
В тот же день, вечером, я встретил Мак-Кью в театре. Места у нас с ним были почти рядом, и лишь только он меня увидел, как шагнул ко мне чуть не через колени сидевших между нами двух почтенных дам и загрохотал на весь зал:
— А, это вы? Вот вас-то мне и надо! Боялся, что вы не приедете… Скажите, пожалуйста, брал я сегодня с собой молодого Холларда, когда отправился прокатиться с мисс Линой?
— Брали,— ответил я.— Ведь мы все вместе были у Холлардов, и вы оттуда…
— Вот-вот, то же самое говорит и Лина! — подхватил он, сияя во все лицо, точно бог весть какую новость узнал от меня.— Лина уверяет, будто мы брали его с собой, а я готов побожиться, что его совсем и не было у Холлардов.
— Нет, он был, и вы попросили его сесть на кучерское место, когда отправлялись кататься, но править стали сами и выронили его на каком-то углу,— напомнил ему я.
— Не может быть?! — рявкнул он на весь театр, возбудив негодование зрителей, действующих на сцене лиц и представителей полиции.— Я совсем этого не помню.
— Зато Холлард отлично помнит. Спросите его самого,— ответил я.
Все знакомые Мак-Кью были уверены, что ему никогда не удастся жениться, между прочим, уж по одному тому, что он ни за что не запомнит день, час, церковь и невесту, а если каким-нибудь чудом и запечатлеет все это в своей ‘решетчатой’ памяти, то что-нибудь так напутает, что свадьба непременно расстроится. Многие даже думали, что Мак-Кью уже давно женат, только не помнит этого факта. Я сам был убежден, что если он еще не женат и свадьба каким-нибудь чудом состоится, то через несколько дней он все равно позабудет об этом.
Но мы все ошибались. Церемония его бракосочетания состоялась, хотя и не с мисс Линой, а с другой девицей, которую я увидел в первый раз лишь в церкви. Это была на вид особа очень миленькая, но по ее глазам я заметил, что она не из тех, которые могут допустить, чтобы муж забыл о них.
Прошло с полгода. Я путешествовал по Шотландии и, возвращаясь оттуда, остановился на несколько дней в Скарбурге. После обеда в гостинице я накинул на себя непромокаемый плащ и вышел пройтись. Шел сильный дождь, но кто же из проведших целый месяц в Шотландии обращает внимание на погоду в Англии? Пробираясь вдоль темной набережной и склонив голову под бурными порывами ветра, я споткнулся о какого-то человека, скорчившегося под стеною. Я ожидал целого потока ругательств со стороны потревоженной мною фигуры, но, должно быть, она находилась в таком удрученном состоянии, что относилась ко всему окружающему с полною апатией, а потому не издала ни звука.
— Простите, я не заметил вас в темноте,— сказал я. При первых же звуках моего голоса скрюченная фигура вскочила на ноги и обрадованно рявкнула на всю набережную:
— Ба! это вы, дружище?
— Мак-Кью?! — со своей стороны воскликнул я, пораженный этой неожиданной встречей и при таких необычайных обстоятельствах.
— Господи, как я рад вас видеть! — продолжал он, с силою тряся и чуть не отрывая у меня мою руку.— Во всю свою жизнь я не радовался так… Вот счастье-то!..
— Но что же вы здесь делаете? Почему мокнете под дождем и притом в такой неподходящей одежде? — спросил его я, увидев, что на нем только светлый фланелевый костюм, какой обыкновенно одевают для игры в лаун-теннис, и какая-то смешная шапчонка на голове.— Ведь на вас сухой нитки нет.
— Да-да, представьте себе, как глупо это вышло! — со смехом воскликнул он.— Утром была великолепнейшая погода, и я подумать не мог о таком ужасном ливне…
— Так отчего же вы не отправились домой, когда пошел дождь, а уселись тут? — продолжал допытываться я.
— Да как же я это сделаю, когда никак не могу припомнить, где мы остановились? — возразил он.— Ни улицы, ни дома, ничего не помню. Ради Бога, возьмите меня с собой и накормите где-нибудь. Я положительно умираю с голоду,— взмолился он, цепляясь за меня, как ребенок.
Взяв его под руку, я поспешно повернул обратно в свою гостиницу.
— Разве у вас с собой не было денег? — спросил я между прочим по дороге.
— Ни пенни! — с новым смехом ответил он.— Кошелек остался у меня в другом костюме. Мы приехали сюда с женою сегодня утром из Йорка. Вещи оставили на станции и отправились искать помещение. Как только мы отыскали его, я переоделся и пошел прогуляться, предупредив Нод, что вернусь к завтраку. Погода была чудная, и я облачился в этот костюм, который так удобен для прогулок. Ну, и пошел себе куда глаза глядят, как всегда это делаю, когда не иду куда-нибудь в заранее определенное место и с определенной целью… Да-да, пожалуйста, не подсмеивайтесь! Случается ведь и со мною, что я иду именно туда, куда нужно… положим, по правде сказать, это бывает редко, но все же бывает… Ну, так вот, пошел я, не заметив ни улицы, ни дома, ни направления, по которому иду… Ходил я, ходил, а потом вспомнил, что пора и домой, но где этот ‘дом’ — совсем забыл. Все мои расспросы, разумеется, ни к чему не привели, потому что мы остановились не в гостинице, а в частной квартире, куда нас зазвали, когда мы проходили мимо ворот. А таких квартир, где останавливаются проезжие, здесь много. Спрашивал я в двух-трех, а потом надоело, и я стал ходить по улицам в надежде, что Нод пойдет искать меня и мы с ней случайно встретимся. Попробовал даже спросить у одного полисмена, не знает ли он, где остановились господа Мак-Кью, приезжие. Думал, что полицейские должны все знать. А он расхохотался мне прямо в лицо, и это так меня обозлило, что я хватил его кулаком по физиономии и присадил ему здоровенный фонарь под левым глазом. Кое-как удрал от него, и теперь боюсь, как бы меня не сцапали за это.
Я дал ему у себя переодеться в сухое платье, потом накормил его сытным ужином и напоил чаем с ромом, чтобы он хорошенько согрелся. За едой он рассказывал, как заходил в один ресторан и, откровенно объяснив свое положение, просил хозяйку подать ему в долг порцию бифштекса. Но хозяйка ответила, что не раз уж слыхала такие басни, и велела слугам выгнать его.
— Если бы Провидение не послало вас ко мне на помощь, я бы в эту ночь непременно утопился,— заключил он свое повествование.
Я оставил его у себя ночевать, а утром, после завтрака, отправился вместе с ним в полицию, с помощью которой нам и удалось к полудню разыскать его жену. Бедняжка, по ее собственным словам, всю ночь проплакала, опасаясь, что с ее мужем случилось какое-нибудь непоправимое несчастье. Однако, судя по ее не слишком удрученному виду, она вовсе не так сильно тревожилась о пропавшем муже, как старалась уверить нас.
Дальнейшие похождения этого интересного по своей феноменальной рассеянности и забывчивости человека мне неизвестны, потому что он вскоре, вместе с женою, куда-то очень далеко уехал, и я совершенно потерял его из виду.

X

ЖЕНЩИНА, СПОСОБНАЯ ОЧАРОВЫВАТЬ

Неужели это тот самый мистер Н., который?..
В ее темных глазах зажглись искорки приятного изумления и легкого недоверия, смешанного с опасением ошибиться. Мой приятель, представивший меня ей, со смехом уверил ее, что я — действительно тот самый, который… и оставил нас вдвоем.
— Ах, боже мой, так вот вы какой! — медленно растягивая слова, говорила она с очаровательной улыбкой, усадив меня рядом с собой.— А я представляла себе вас степенным, пожилым человеком, и вдруг — совсем другое!
Голос ее был мягкий и ласкающий, манеры вкрадчивые, взгляд — прямо чарующий, и я весь очутился под ее обаянием.
Я тогда только что начал свои литературные подвиги, и мне было очень лестно, что меня уже начинают признавать некоторой величиной.
— И неужели это вы написали ту прелестную вещь, которая в последнее время так заинтересовала публику? — продолжала она петь, обдавая меня волнами своих тонких духов и огнем своих красивых глаз.— Ах, как, должно быть, приятно иметь такой талант! Горюю, что у меня нет никакого таланта.
Я поспешил было утешить ее искусственным комплиментом, но она с веселым смехом закрыла мне рот веером. Впоследствии я был рад этому, потому что иначе я, наверное, оказался бы виновным в большой банальности, что могло повредить моей не окрепшей еще репутации.
— Я знаю, что вы хотели сказать,— ласково промолвила она,— но не знала бы, как это принять, потому что вы, говорят, так искусны в неявной сатире.
Я постарался показать вид, что действительно способен к такой хитрости, но по отношению к ней не стал применять ее. Она на одно мгновение оставила свою обтянутую перчаткою руку на моей. Оставь она руку в таком положении на два мгновения, я опустился бы перед ней на колени и… вообще, в том или другом виде, разыграл бы форменного дурака перед всей публикой…
— Оставьте свои комплименты для других,— говорила она.— Мне даже искренних от вас не нужно. Я только желала бы, чтобы вы были моим другом. Ведь по годам я гожусь вам в матери. (Ей могло быть лет тридцать с небольшим, но она выглядела не старше двадцати пяти, а мне было двадцать три года, но моя наивность и неопытность ставили меня наряду с подростками.) Но вы имеете передо мною то преимущество, что знаете мир и людей, и этим так выгодно отличаетесь от других кавалеров. Ведь, в сущности, наше общество так пусто и неинтересно, не правда ли? Вы и представить себе не можете, как я иной раз жажду уйти из этого общества, чтобы делить свое уединение с таким человеком, перед которым я могла бы быть самой собой, который мог бы вполне понять меня… Надеюсь, вы будете навещать меня? Я всегда дома по средам. И мне можно будет говорить с вами по душам, да? Вы расскажете мне свои умные мысли. Это будет такое большое удовольствие для меня, среди шумного общества так томящейся в духовном одиночестве.
Разумеется, я не прочь был хоть сейчас поделиться с ней тем, что она называла моими ‘умными’ мыслями, и уже хотел было вознестись, так сказать, на ораторскую трибуну, но в это время ее пригласил к ужину один из членов ‘пустого’ общества, и она приняла его руку. На ходу она бросила мне через плечо такой жалобный взгляд, который яснее слов говорил: ‘Видите, как мне тяжело? Я целый час должна сидеть с таким пошляком! Пожалейте же меня!’
И я искренно пожалел ее. А после, в конце вечера, я искал ее по всей анфиладе зал, но нигде не нашел и случайно узнал от одного из знакомых, что она давно уже уехала… в компании того самого человека, который похитил ее у меня.
Недели две спустя мы с одним из собратов по перу, тоже человеком еще молодым, полдничали в ресторане.
— Вчера мне удалось познакомиться с одной очаровательной женщиной, некоей миссис Клифтон-Куртенэ,— сообщил он мне между прочим.
— Разве? — отозвался я.— Мы с ней старые друзья. Она постоянно просит меня почаще бывать у нее, потому что очень интересуется моей беседой. Я и бываю.
— А! Я не знал, что вы с ней знакомы,— тоном разочарованности заметил мой коллега.
Казалось, этот факт уменьшил в его глазах достоинства этой дамы. Впрочем, он скоро оправился и восторженно продолжал:
— Замечательно умная женщина! Боюсь только, что я немножко обманул ее ожидания,— с веселой усмешкой прибавил он.— Она, видите ли, сначала ни за что не хотела верить, что я тот самый, который написал то-то и то-то. Судя по моим писаниям, она думала, что я чуть ли не старый седовласый мудрец.
Лично я в произведениях моего приятеля мог видеть только то, что литературная зрелость сильно отстает от физической, и если миссис Клифтон-Куртенэ видела противоположное, то это можно было объяснить только недостатком у нее известного критического чутья.
— Мне очень жаль ее,— продолжал мой приятель.— Она так жестоко страдает в том пустом и пошлом свете, к которому прикована своим положением. ‘Вы и представить себе не можете,— говорила она мне,— как я желала бы встретить кого-нибудь, кому я могла бы открыть всю свою душу, кто мог бы вполне понять меня…’ Я непременно буду у нее в следующую среду. Она так настойчиво приглашала меня. Хотите, пойдемте вместе.
В назначенный день мы отправились. Моя беседа с очаровательной хозяйкой вышла не настолько конфиденциальной, как бы мне этого хотелось, потому что у нее в ее тесной квартире, дай бог на восемь человек, набралось гостей чуть не впятеро больше. Протомившись целый час в тесноте, жаре, духоте и скуке среди незнакомой толпы, где я чувствовал себя в высшей степени сиротливо, как все молодые люди, находящиеся в таких условиях и по своей застенчивости не решающиеся заговорить с чужими первыми,— я наконец кое-как протискался к хозяйке.
Она встретила меня с такой светлой улыбкой, которая сразу вознаградила меня за все мои страдания, и пропела:
— Как мило с вашей стороны, что вы сдержали свое обещание. Я ждала вас с таким нетерпением. Боялась, забудете обо мне. А я только с вами и могу отвести душу. Рассказывайте, что вы делали и писали за все то время, когда мы не видались.
Я начал было исповедоваться ей в своих новых литературных грехах. Она молча слушала меня секунд десять, потом вдруг прервала вопросом:
— Скажите, пожалуйста, тот милый молодой человек, с которым вы сегодня приехали и которого мне на прошлой неделе представили на вечере у леди Леннон, тоже написал что-нибудь?
Я ответил утвердительно.
— А о чем он написал? — продолжала она.— У меня так мало времени на чтение, и я обыкновенно читаю только такие вещи, которые близки моей душе (она озарила меня таким красноречивым взглядом, от которого вся кровь бросилась мне в голову). Но мне все-таки интересно бы знать, что мог написать ваш молодой коллега?
Я изложил ей содержание последней повести моего приятеля и, желая быть к нему вполне справедливым, привел целиком некоторые места, которыми он особенно гордился. Из всех этих мест миссис Клифтон более всего понравилось следующее: ‘Объятия доброй женщины для мужчины то же самое, что спасательный пояс, сброшенный ему с неба’.
— Ах, как это хорошо! — восторгалась она.— Повторите, пожалуйста, еще раз.
Я повторил, а вслед за мною слово в слово повторила и она. В это время к ней подплыла какая-то величественная пожилая дама, и я убрался в свой прежний угол, стараясь показать вид, что мне очень весело, но, должно быть, совершенно безуспешно.
Когда настало время прощаться с гостеприимной хозяйкой, я отправился отыскивать своего спутника, чтобы вместе с ним совершить и прощальную церемонию, и застал его оживленно беседующим с хозяйкой. Подходя к ним, я слышал, как они обсуждали недавно совершенное убийство. Мастеровой зарезал свою жену, горькую пьяницу, из-за которой был разорен весь его дом.
— Ах,— пела миссис Клифтон, играя своими огненными глазами,— какая страшная сила в женщине! Она может и возвысить мужчину, и принизить его. Когда я читаю и слышу что-нибудь такое о женщине, то постоянно вспоминаю ваши прекрасные слова: ‘Объятия доброй женщины для мужчины то же самое, что спасательный пояс, сброшенный ему с неба’. Это чудо как хорошо!..
Да, эта женщина способна была очаровывать каждого… до поры до времени.

XI

ДУХ УАЙБЛИ

Я сам никогда не встречался с этим духом, но много слышал о нем от самого Уайбли. По-видимому, дух был особенно предан моему приятелю, Уайбли, который, в свою очередь, был очень привязан к нему. Лично я вовсе не интересуюсь духами, как, по всей вероятности, не интересуются мною и духи. Но у меня есть друзья, которым они покровительствуют, через этих-то вот друзей я порядочно и осведомлен о бесплотных существах, именуемых духами. О духе Уайбли я намерен говорить с полным уважением. Я признаю, что это был вполне добропорядочный, трудолюбивый и добросовестный дух, с которым было бы очень приятно вести дружбу, если бы… Дело в том, что у него есть один недостаток — глупость (скорее, впрочем, кажущаяся, нежели действительная). А так как этот недостаток свойствен не одному духу, то я отношусь к нему снисходительно.
Этот дух переселился к Уайбли вместе с резной мебелью для кабинета, приобретенною им по случаю как дубовая, но после оказавшейся березовой, и вначале был довольно скромен, ограничиваясь одними ‘да’ или ‘нет’, и то лишь тогда, когда его спрашивали.
Уайбли однажды забавлялся целый вечер, предлагая ему тоже самые скромные вопросы, вроде следующих: ‘Здесь ты, дух?’ (на что дух отвечал иногда утвердительно, иногда отрицательно). ‘Слышишь ли ты меня?’ ‘Счастлив ли ты?’ Тройной треск в мебели означал ‘да’, двойной — ‘нет’. Удивительнее всего было то, что дух ухитрялся на некоторые вопросы отвечать одновременно и ‘да’ и ‘нет’. Уайбли приписывал это крайнему усердию духа. Бывало и так, что никто и не думает его спрашивать, а он долгое время беспрерывно твердит: ‘да’, ‘нет’, ‘нет’, ‘да’. Даже жаль его становилось за такое, очевидно, тревожное состояние.
Уайбли понравилась эта забава, и он приобрел круглый стол, чтобы духу было удобнее общаться с ним. (Известно, что духи почему-то предпочитают круглые столы овальным и четырехугольным и, вообще, всякой другой мебели.) В угоду своему приятелю я присутствовал на нескольких сеансах, но дух при мне был до крайности вял и несловоохотлив, Уайбли объяснял это тем, что дух относится ко мне не совсем дружелюбно, находя, вероятно, что я сам отношусь к нему враждебно. Но это была неправда: в начале знакомства с этим духом я вовсе не чувствовал к нему неприязни. Напротив, я был им очень заинтересован и нарочно приходил, чтобы послушать его фокусы, и с удовольствием слушал по целым часам.
Мне только не нравилось, что дух при мне всегда так долго медлил, прежде чем ‘разойтись’, а когда наконец ‘расходился’, то употреблял такие длинные и непонятные слова, каких нет ни в одном лексиконе. Помню, однажды мы с Уайбли и его постоянным партнером по сеансам, Джобстоком, битых два часа ломали себе головы над одним словом, которое состояло из двух десятков букв и не содержало в себе никакого понятного нам смысла. Переставляя буквы и отчасти даже заменяя их другими, каждый из нас ‘вырабатывал’ из них свой смысл. Получилась полная разноголосица, так что, в конце концов, мы чуть было не поссорились. После нескольких таких неудачных опытов Уайбли пришел к заключению, что я и Джобсток не ‘гармонируем’ с духом, поэтому можем только ‘парализовать’ его силу. Мы поняли намек и перестали посещать сеансы. Уайбли подобрал других партнеров, и, по его словам, тотчас же получились ‘блестящие’ результаты, выразившиеся в ряде зловещих предупреждений и предвещаний. Однажды Уайбли прибежал ко мне сильно встревоженный и объявил, что, по сообщениям духа, я должен остерегаться одного человека, живущего на улице, начинающейся с буквы ‘С’, а в другой раз, чуть не глубокой ночью, прилетел с такой новостью: я должен немедленно отправиться в прибрежный город, в котором находятся три церкви, и там некто нанесет мне сильное огорчение, которое впоследствии превратится для меня в большую радость. Мой твердый отказ последовать этому совету, то есть отправиться на поиски города с тремя церквями (других, более точных указаний, дух не давал), чтобы там нарваться на оскорбление, хотя бы и связанное с заманчивым обещанием блестящего вознаграждения за него в неизвестном будущем, был признан Уайбли прямым кощунством. Кое-как мне удалось успокоить своего приятеля. Ввиду такой трогательной заботы обо мне Уайбли и его духа я, разумеется, не мог сердиться на них.
Вообще же страсть духа Уайбли совать свой нос в чужие дела напоминала мне моего покойного друга Поплетона.
Дух был в восторге каждый раз, когда спрашивали его совета или просили у него помощи, а Уайбли, бывший его усердным рабом, обегал весь приход в поисках людей, чувствующих потребность в сверхъестественной поддержке, и приводил их к своему духу.
Случалось, что дух предлагал женам, не желавшим жить со своими мужьями, подойти ‘с угла пятой улицы за церковью к третьему дому’ (он никогда не давал прямых, точных и ясных адресов, а постоянно ограничивался такими смутными указаниями) и два раза позвонить у такой-то парадной двери. Женщины горячо благодарили дух за добрый совет, бежали рано утром (как он велел) разыскивать ‘пятую улицу за церковью и третий дом с угла’, находили такой дом и звонили у парадной двери, тоже как-то символически обозначаемой духом. Появлялся заспанный, полуодетый слуга и спрашивал, что нужно. Женщины сами не знали, чего хотят, и слуга с бесцеремонной бранью с треском захлопывал дверь перед их носом. Тогда женщины решали, что дух, по всей вероятности, указывал не эту улицу как ‘пятую’, а какую-нибудь другую, по соседству, или следовало считать не с того угла, и повторяли свои звонки у других дверей — все с тем же, разумеется, результатом.
Как-то раз, в июле, я встретился с Уайбли в Эдинбурге. Мой приятель выглядел очень озабоченным и удрученным.
— Здравствуй, дружище! — воскликнул я, увидев его и протягивая ему руку.— А я думал, ты корпишь в экзаменационной комиссии, устроенной там у вас, и вдруг нахожу тебя здесь…
— Да, я действительно должен был заседать в комиссии,— сознался он.— Но оказалось, что я здесь нужен для какого-то более важного дела.
— Для ‘какого-то’?! — удивился я.— Разве ты не знаешь, для какого именно?
Он сначала немножко замялся, потом смущенно пробормотал:
— В том-то и дело, что я сам толком не знаю, зачем меня принесло сюда.
— Вот это мило! — воскликнул я.— Ехать из Лондона в Эдинбург и не знать зачем!
— Да, видишь ли, в чем дело: этого хотела Мэри…
— Мэри! — повторил я в полном недоумении, зная, что его жену зовут Эмили Джорджиной Анной и никого близких с именем Мэри у него нет.— Это что еще за Мэри появилась у тебя?
— Ах, я и забыл, что ты до сих пор не знаешь имени моего духа. Ведь его зовут Мэри,— пояснил Уайбли.
— А! — подхватил я, начиная смутно понимать, в чем дело.— Так это твой дух, которого зовут Мэри, направил тебя сюда? Неужели он так и не пояснил, с какой целью?
— Да, и это-то вот и мучит меня. Он сказал только: ‘Отправляйся немедленно в Эдинбург, там должно кое-что случиться с тобой’. И больше ни слова.
— Сколько же времени ты думаешь пробыть здесь? — спросил я.
— И этого не знаю! — огорченно ответил он, разводя руками.— Я торчу тут уже целую неделю, и в Лондоне очень обижаются на меня за мое, как они называют, странное отсутствие. Мне вчера сообщил об этом письмом Джобсток. Я бы и не поехал, если бы Мэри так не настаивала: три вечера подряд она твердила одно и то же.
Я не знал, что еще сказать. Мой приятель так серьезно относился к своему духу, что не было никакой надежды образумить его. Подумав немного, я, однако, решился сказать:
— Вполне ли ты уверен, что эта Мэри — добрый дух? Ведь, говорят, и духи бывают разнохарактерные, как и плотские существа. Ведь, в сущности, мы и сами — не что иное, как духи во плоти, поэтому и действуем сообразно тому, какой в нас сидит дух… Разве не могло случиться, что твоя Мэри из коварных духов и только дурачит тебя?
— Да, я уж и сам задавал себе этот вопрос,— сознался Уайбли.— Очень может быть, что ты прав. Если здесь ничего не случится со мной, я начну подозревать Мэри в желании доставить мне неприятность, и…
— И хорошо сделаешь! — подхватил я.— На твоем месте я бы давно уже постарался разузнать ее характер, прежде чем так слепо ей доверяться, ведь этак она тебя бог знает до чего доведет.
Месяц спустя я опять встретился с Уайбли уже в Лондоне, возле судебных установлений (мой приятель был адвокатом и имел порядочную практику).
— А знаешь ли,— начал он после первых приветствий,— ведь Мэри не обманула меня, пока я был в Эдинбурге, там действительно случилось нечто касающееся меня. В тот самый день, как мы с тобою встретились, умер один из моих старых клиентов, в своем имении, милях в пяти от Эдинбурга…
— Ну, я очень рад — по отношению к Мэри, конечно,— сказал я,— это несколько оправдывает ее.
— Да, но представь себе, что при этом вышло,— с жаром продолжал он.— Клиент оставил свои дела в крайне запутанном состоянии, и его старший сын тотчас же бросился ко мне в Лондон, чтобы посоветоваться со мной, но не найдя меня там — я как нарочно был в отъезде,— отправился к другому. Мне было очень обидно узнать об этом по возвращении…
— Ну, вот, видишь, все-таки твоя Мэри не совсем благожелательна к тебе,— заметил я.
— Да, кажется, что так… Но во всяком случае она не солгала, что в Эдинбурге должно случиться что-нибудь, имеющее ко мне отношение,— утешался он.
Потом я узнал, что какой-то новый случай, вроде вышеописанного, окончательно укрепил веру Уайбли в дух Мэри, и его привязанность к этому духу сделалась настоящим бедствием и для него самого, и для его друзей и знакомых. Дух Мэри начал сообщаться с моим приятелем уже не с помощью стола, а, так сказать, непосредственно. Он всюду следовал за ним, проникая к нему даже в спальню, и среди ночи вел с ним длинные беседы. Жена Уайбли была крайне недовольна этой вольностью, вполне основательно находя такое поведение не совсем приличным для духа женского пола. Он сопровождал свою жертву всюду. Никто другой не слышал его голоса, но Уайбли постоянно отвечал ему вслух, а иногда случалось и так, что мой приятель вдруг вскакивал из-за стола и бежал в какой-нибудь укромный уголок, чтобы там побеседовать со своим духом без помехи.
— Знаешь что? — жаловался он мне однажды в откровенную минуту.— Она начинает сильно надоедать мне. Просто покоя не дает. Не знаю, право, как бы мне хоть ненадолго отвязаться от нее и отдохнуть. Я понимаю, что она привязалась ко мне от доброго чувства, но подчас для меня становится прямо невыносимо ее неотступное преследование. Кроме того, она беспокоит и моих домашних… Они из-за нее иногда доходят до нервных припадков.
Однажды эта неугомонная преследовательница моего бедного приятеля устроила настоящую сцену. Уайбли играл с одним строгим майором в вист. В конце игры майор, перегнувшись через стол, вдруг спросил своего партнера резким тоном:
— Будьте так любезны, сэр, объяснить мне, была ли у вас какая-нибудь земная (он резко подчеркнул это слово) причина выступить с одним козырем против моих пик?
— Простите, майор,— с запинкой ответил Уайбли,— я сам чувствовал, что должен бы пойти с дамы, но… но, видите ли, я…
— Вы шли с козыря по внушению ‘свыше’? — подхватил майор, слышавший кое-что о ‘Мэри’.
— Да… совершенно верно… по внушению,— лепетал красный, как пион, смущенный Уайбли.
— Ага! — со сдержанным бешенством произнес майор, вставая и вытягиваясь во весь свой внушительный рост.— В таком случае я должен отказаться продолжать эту игру. Сумасброда во плоти я еще могу кое-как вынести, но быть одураченным каким-то сумасшедшим духом…
— Позвольте, майор! — запальчиво остановил его Уайбли.— Вы не имеете права так говорить о духах.
— Хорошо,— продолжал майор,— я скажу несколько иначе: отказываюсь играть с духами потому, что как бы ни были они хороши, но ни черта не смыслят в карточной игре, и я посоветовал бы им сначала научиться хоть основным правилам этой игры, а потом уж соваться в нее. Так им от моего имени и потрудитесь передать!
Раскланявшись со всеми нами, майор величественно удалился не только от стола, но и совсем из клуба. Мне пришлось подкрепить огорченного и расстроенного приятеля большим стаканом бренди с содовой и отвезти домой.
В конце концов Уайбли все-таки удалось отвязаться от своего духа. Это обошлось ему в восемь тысяч фунтов стерлингов, но многие уверяли, что он еще довольно дешево отделался.
Случилось это счастливое событие так. Рядом с Уайбли поселился один испанский гранд, познакомился с ним и как-то вечером пришел к нему в гости поболтать. Разумеется, Уайбли не замедлил познакомить гранда и со своим духом. Испанец пришел от него в восторг. Он говорил, что был бы счастливейшим из людей, если бы у него был такой руководитель и помощник.
Этот гранд был первым, так хорошо отнесшимся к духу, и Уайбли искренно полюбил его за это. Испанец каждый вечер приходил к Уайбли, и они вдвоем устраивали сеансы, тянувшиеся иногда до рассвета. К сожалению, я не знаю подробностей, потому что Уайбли не все рассказывал. Но, кажется, дело было в том, что ‘Мэри’ внушила ему, будто гранд открыл никому не известный богатейший золотой рудник в Перу, и посоветовала ему, Уайбли, попросить у гранда позволения вложить в дело оборудования этого рудника несколько тысчонок, чтобы потом приобрести миллионы. Она уверила моего приятеля, что знает гранда с детства и может вполне поручиться в том, что это самый честный человек во всем нашем лживом мире.
Гранд был поражен, когда узнал от Уайбли, что тому известна его тайна, которую он, гранд, так тщательно от всех скрывал. Но теперь, ‘по особому доверию’ к человеку, покровительствуемому таким всемогущим и всезнающим духом, он, пожалуй, откроет ему,— конечно, под условием величайшей тайны,— что нуждается в восьми тысячах фунтов стерлингов для начала оборудования рудника, своим богатством превышающего все остальные золотоносные места на земном шаре. Он, гранд, и об этой временной нужде в такой пустой, в сущности, сумме тоже никому раньше не говорил, чтобы не выдать своей тайны, надеясь как-нибудь достать необходимую сумму, хотя бы под залог небольшой части своих обширных южноамериканских владений, но из уважения к духу мистера Уайбли и к самому мистеру Уайбли, он, так и быть, готов принять последнего в компаньоны своего грандиозного предприятия, хотя такая комбинация никогда не входила в его планы и расчеты.
Окончилась вся эта история тем, что Уайбли вручил гранду восемь тысяч фунтов стерлингов и, конечно, более уж не видал его.
Этот инцидент заставил моего приятеля навсегда рассориться со своим ‘духом’, который тут же исчез так же бесследно, как и испанский ‘гранд’.
Другим ‘духом’ Уайбли решил не обзаводиться, и с тех пор снова сделался почти нормальным человеком.

XII

ДЖЕК БЕРРИДЖ

В первый раз я встретил его несколько лет тому назад на скачках.
Только что прозвучал колокол, призывающий седлать лошадей, я медленно подходил к трибуне, более заинтересованный пестрой и нарядной публикой, чем самими скачками.
Вдруг один из моих знакомых спортсменов, бросившийся к тотализатору, схватил меня за плечо и хриплым голосом шепнул мне на ухо:
— Наденьте вашу сорочку на Миссис Уоллер.
— Что такое?! — спросил я, оторопев.— Надеть сорочку на…
— Да-да, наденьте вашу сорочку на Миссис Уоллер,— повторил он еще более настойчивым шепотом и тут же исчез в толпе.
Я до такой степени был огорошен, что несколько минут стоял как вкопанный и как дурак пялил глаза на то место, где скрылся спортсмен. Зачем мне надевать свою рубашку на миссис Уоллер, которой я даже не знаю? Да если бы мне и удалось найти эту даму и зачем-то надеть на нее свою рубашку, то в чем же останусь я сам?
Надвинувшаяся на меня сзади новая, только что прибывшая толпа вынесла меня прямо к главному старту, где у тотализатора бросалась в глаза, среди других имен бегущих лошадей, и Миссис Уоллер. Тут только я уразумел смысл таинственной фразы моего знакомого. Он хотел мне сказать, чтобы я ставил на Миссис Уоллер, не жалея даже последней рубашки, следовательно, он был вполне уверен, что лошадь возьмет главный приз.
Но я уже не раз попадался благодаря таким ‘благожелательным’ советам и больше не хотел испытывать капризной фортуны. Однако слова опытного спортсмена неотступно звучали у меня в ушах и молотками стучали в мозгу. Мне казалось, даже птицы, пролетавшие над моей головой, твердили: ‘Надень свою сорочку на Миссис Уоллер, непременно надень!’ И как ни восставал мой рассудок против того, что уже столько раз приносило мне большой ущерб, но желание пожертвовать на Миссис Уоллер если и не рубашку, то хоть полсоверена, зародившееся против моей воли, разгоралось в моем сердце настоящим пожаром. Я чувствовал, что если Миссис Уоллер выиграет и я ничего на нее не поставлю, то меня вечно будет укорять совесть.
Оттиснутый толпою, я находился уже настолько далеко от тотализатора, что не успел бы вовремя к нему пробраться, потому что через минуту должны были начаться скачки. Оглянувшись вокруг, в нескольких шагах от себя я увидел сидящего под большим белым зонтиком так называемого вольного комиссионера, состоявшего при тотализаторе.
Мне понравилось его красное, но открытое и честное лицо, и я обратился к нему с вопросом:
— Сколько на Миссис Уоллер?
— Четырнадцать против одного,— ответил он.— Желаете поставить? Наверняка выиграет.
Я вручил ему полсоверена, и он выписал мне билет, который я наскоро сунул в жилетный карман, и потом бросился к старту, где уже начались скачки.
Миссис Уоллер действительно выиграла. В первый раз случилось, что выигрывала лошадь, на которую я поставил, и это так меня поразило, что я совершенно забыл о своем выигрыше и вспомнил о нем только четверть часа спустя. Я поспешил на то место, где сидел комиссионер, которому я вручил ставку, но его там больше не оказалось. Ну, разумеется, этого следовало ожидать. Захотел поверить какому-то комиссионеру! Это ведь все равно, что швырнуть деньги прямо на мостовую.
Сунув руки в карманы и с досады мысленно высвистывая веселый опереточный мотивчик, я повернул обратно.
— Вы ищете Джека Берриджа, сэр? — раздалось у меня сбоку.— Пожалуйте, я к вашим услугам.
Я обернулся и увидел того самого комиссионера, которому отдал полсоверена.
— Я видел вас и кричал вам, сэр,— продолжал он,— но вы смотрели не в ту сторону и, вероятно, не слыхали, поэтому я и поспешил к вам.
Я был обрадован тем, что его честное лицо не обмануло меня.
— Это очень мило с вашей стороны,— сказал я.— Я не думал уж увидеть вас и полагал, что мои семь фунтов пропали.
— Семь фунтов и десять шиллингов, сэр,— поправил он меня.— Вот, получите.
Он вручил мне выигранную мною сумму и вернулся к своему месту.
По окончании скачек, возвращаясь в город, я снова столкнулся с комиссионером. В одном месте собралась толпа, любовавшаяся, как пьяный и оборванный бродяга ожесточенно бил такого же сорта женщину. Я торопился уйти от этой неприятной уличной сцены, как вдруг заметил Джека Берриджа, энергично расталкивавшего толпу. Меня заинтересовало, что он хочет сделать, и я остановился.
Комиссионер — человек, кстати сказать, плотный и, по-видимому, сильный, засучил рукава и крикнул мастеровому:
— Ну-ка, милый друг, померься-ка лучше со мной, чем с этой бедной полуумирающей женщиной!
— С моим полным удовольствием, сэр! — отозвался рычащим голосом бродяга, мгновенно оторвавшись от своей жертвы, и прежде чем Берридж успел увернуться, поставил ему под глаз синяк и рассек губу.
Берридж не промолвил больше ни слова, но через минуту его противник лежал на мостовой, извиваясь от боли, как змея, и оглашая улицу глухими стонами.
— Ну, будешь теперь знать, как бить беззащитных женщин? — незлобиво, но внушительно говорил ему Берридж, наклоняясь над ним и сам же помогая ему встать.— Ступай теперь домой и займись собою, а валяться тут и стонать на весь город — совсем не дело для молодого, здорового парня. Ведь я тебя только слегка поучил. Тебе вовсе не так уж больно, и ты больше притворяешься… Ну, ступай, ступай, пока тебя не забрала полиция!
Парень, пошатываясь и прижимая руки к груди и ребрам, кое-как доплелся до находившейся напротив пивной подозрительного вида, избитая им женщина была подобрана кем-то другим, и толпа начала расходиться. Берридж сильно заинтересовал меня. Я пригласил его сесть со мной в кэб, чтобы отвезти его домой. Он горячо поблагодарил, и мы поехали по указанному им адресу.
Дорогой я узнал от него, что он живет со своими старыми родителями (самому ему было лет двадцать с небольшим) и несколькими младшими братьями и сестрами. Всех их он содержал на свои труды. Доброта и любовь ко всему живущему так и сквозили в каждом его слове.
Он жил в одном из дальних переулков, и мне нужно было сделать большой крюк, чтобы доставить его туда. Он очень просил меня ‘оказать ему честь’ своим посещением, но так как было уже поздно, то я обещал навестить его как-нибудь в другой раз!
Характерная сцена произошла в то время, когда он уже хотел позвонить у своей двери.
Мимо крыльца пробегала девочка-подросток, бледненькая, худенькая и плохо одетая. Увидев Берриджа, она, назвав его по имени, пожелала ему доброго вечера.
— А как здоровье отца? — спросил он.
— Ничего, слава богу. Ему гораздо лучше,— ответила девочка.
— А матери?
— Ей все по-старому, мистер Берридж. Такое горе…
— Бедная!.. А чем вы теперь живете?
— О, Джим стал уже кое-что зарабатывать,— радостно сказала девочка.— Теперь нам уже не так худо, как было.
— Слава богу! Но все-таки, думаю, не хватает у вас… На вот, передай от меня матери на лекарство,— говорил Берридж, доставая из кошелька и зажимая девочке в руку пару соверенов.
Девочка рассыпалась в благодарностях.
— Хорошо, хорошо! — прервал он ее.— В случае, если опять будет у вас заминка… понимаешь? Когда опять не хватит денег, приходи ко мне или напиши. Я всегда с удовольствием выручу.
Еще раз поблагодарив и тут только догадавшись спросить, почему у него завязано поллица (он ответил, что от зубной боли), девочка убежала. Берридж позвонил в свою квартиру, а я отправился к себе.
Несколько дней спустя, по окончании делового дня, я отправился к нему. Этот человек сразу так заинтересовал меня, что мне захотелось познакомиться с ним поближе. Случилось так, что, когда я подъезжал к его домику с одной стороны, он сам подъезжал с другой. Рядом с ним в небольшом и недорогом шарабане, запряженном пони, помещалась маленькая, чистенькая, миловидная и приветливая старушка, которую Берридж отрекомендовал мне как свою мать.
— Все время толкую ему, что он напрасно возит с собой старуху, когда с ним могла бы красоваться молоденькая жена,— говорила она, обменявшись со мной рукопожатием.— Никак ему этого не вдолблю, и слышать не хочет. Может, вы убедите его, сэр…
— Нет, матушка, меня в этом никто не убедит,— подхватил сын, почтительно ведя ее под руку на крыльцо.— Я когда-то обещал своей мамуле, что буду катать ее на собственной лошадке и в собственном, пусть и не роскошном экипажике,— вот и сдержал слово. А больше мне ничего не нужно.
— Да, хороший ты у нас сын, очень хороший. Вот и женушку тебе надо бы завести такую же хорошую,— приговаривала старушка, поднимаясь при помощи сына по ступенькам и любовно поглядывая на него.
В доме, где оказалось еще несколько человек, меня охватила ласкающая атмосфера дружной, мирной и проникнутой довольством жизни. Я словно очутился в другом мире, не имевшем ничего общего с тем людским вихрем, из которого явился я сам.
Лица всех обитателей этого неприхотливого, но вполне благоустроенного и уютного домика прояснились при появлении Берриджа. Этот краснолицый человек, с твердым голосом и железными мускулами, казался добрым волшебником, любящим сердцем и щедрой рукой рассыпающим свои дары. Из его объемистых карманов появлялись один за другим разные свертки: табак для старика отца, большая кисть винограда для больного соседского мальчика, гостившего у этих добрых людей, хорошая детская книжка для одного мальчугана, называвшего Берриджа дядей, полбутылки портера для больной женщины с опухшим лицом воскового цвета (она оказалась вдовою старшего брата Берриджа), лакомства для двух девочек этой вдовы, две тетради нот для младшей сестры и еще что-то.
— Мы хотим сделать из нее настоящую леди,— смеялся он, прижимая к себе белокурую головку обнявшей его младшей сестры и нежно проводя своей широкой и грубой ладонью по шелковистым волосам головки.— Выучим ее всему, что следует знать леди, а потом и выдадим замуж за… вообще за какого-нибудь порядочного человека.
После ужина, очень хорошо приготовленного и поданного, хотя и скромного, как все в этом доме, Берридж собственноручно состряпал жженку и упросил пропустить стаканчик и мать, не говоря уж об отце, который, по его настоянию, занимал председательское место, от чего упорно отказывался, находя, что на первом месте должен сидеть тот, кто кормит семью. Для младших членов семьи мой новый приятель составил из апельсина, сахара, имбирного вина и еще чего-то сладкий напиток, который им всем понравился не хуже, чем нам, взрослым, жженка.
Я пробыл в этой счастливой семье довольно долго, слушая неистощимые юмористические рассказы молодого хозяина. Рассказывал он с таким заразительным юмором, что смеялись не только все слушавшие его, но и посуда тряслась в унисон на столе. Голос у Берриджа был громкий и раскатистый, так что он, наверное, слышался и на улице, когда его обладатель находился, как говорится, ‘в ударе’. Но иногда в повествование рассказчика закрадывалась грустная нотка, тогда его голос звучал глухо и мягко, и веселое, жизнерадостное лицо подергивалось как бы от внутренней боли.
Когда пунш развязал языки старикам и последние наперебой принялись восхвалять своего действительно примерного сына, Берридж ласково, но твердо оборвал их:
— Да будет вам приписывать мне такие качества, каких у меня совсем нет! Если я что и делаю для других хорошее, то только потому, что это доставляет мне удовольствие. Я люблю, чтобы все вокруг меня были довольны, и когда им недостает чего-нибудь, это мучит меня больше, чем их самих. Вот и все объяснение моих кажущихся добрых поступков.
Родители его были из простых поселян и выражались по-простонародному, едва умея кое-как разбирать печатное по слогам и подписывать свое имя. Он же сумел кое-чего понахвататься и мог поддержать любой разговор. Естественно, это заставляло стариков смотреть на сына как на существо высшего порядка, помимо того, что он доставлял им возможность вести на склоне лет вполне обеспеченную и беззаботную жизнь.
Вскоре после моего посещения этой славной семьи мне пришлось уехать, и я два года не видал Берриджа. Как-то раз, в октябре, я слонялся по Ист-Энду и вдруг столкнулся с Берриджем лицом к лицу, проходя мимо маленькой часовни в Бердет-Роуд, из которой Берридж выходил. Но он так изменился за эти два года, что я едва ли узнал бы его, если бы его не назвал по имени другой встретившийся с ним человек, или если бы он сам, узнав меня, не напомнил о себе.
Пара густых бакенбард, каких раньше у него не было, придавали его красному лицу довольно почтенный вид. Он был одет в черную, плохо сшитую пару и держал в одной руке какую-то книгу, а в другой — зонтик. Фигура его казалась и тоньше и ниже прежней, что очень поразило меня. Вообще он в этот раз произвел на меня такое впечатление, будто все, чем он раньше так выгодно отличался от других, было из него выжато и от него осталась только одна тень.
— Неужели это вы, Берридж?! — вскричал я, оглядывая его с нескрываемым изумлением.
Его маленькие, глубоко запавшие глаза как-то беспокойно зашмыгали по сторонам, и он произнес жестким, звенящим и вместе с тем скрипучим голосом, какого тоже раньше у него не замечалось:
— Да, сэр, но не тот, которого вы знали два года тому назад, совсем не тот!
— Значит, и свое прежнее занятие оставили? — продолжал я.
— Да, сэр, слава богу, покончил и с ним. Я раньше все время страшно пил, прости меня, Господи! Но, к счастью, я успел вовремя опомниться и раскаяться.
— Пойдемте, пропустим по стаканчику эля,— предложил я, взяв его под руку.— И вы расскажете мне, как произошла с вами эта перемена.
Но он вежливо высвободил свою руку и твердо сказал:
— Благодарю вас, сэр, за вашу любезность, но я ничего больше не пью… ничего, кроме воды.
По-видимому, ему хотелось отделаться от меня. Но избавиться от литератора, почуявшего хороший ‘материал’, не так-то легко, как он думал. Я стал расспрашивать его о родителях, о родственниках и о том, все ли они еще с ним.
Пока еще да, но я не в состоянии буду вечно содержать их. Нынче очень трудно прокормить целую ораву, я же такой добродушный, что каждый пытается воспользоваться этой моей слабостью без всякого зазрения совести.
— А как вам самому живется?
— Благодарю вас, сэр. Ничего, живу понемножку. Господь всегда печется о своих слугах. У меня теперь есть небольшая торговля близ Коммершел-роуд,— прибавил он с самодовольной улыбкой.
— Где же, собственно? — осведомился я.— Мне бы хотелось опять навестить вас.
Он крайне неохотно дал мне свой адрес и, процедив сквозь зубы, что будет ‘очень польщен’ моим посещением, поспешил раскланяться со мною.
Я видел, что он лгал, но, несмотря на это, отыскал его на другой же день. Меня очень заинтересовала произошедшая с ним перемена, и мне захотелось видеть его в новой обстановке, а что она должна быть новою, в этом я не сомневался.
Оказалось, что у него просто-напросто ссудная касса, и дело идет бойко, как, впрочем, всегда бывает в подобного рода учреждениях. Самого Берриджа я не застал: он был на собрании членов общества трезвости, как сообщил мне отец, находившийся в конторе. Старик тотчас же узнал меня и пригласил в квартиру, находившуюся за конторой.
Хотя день был свежий, в гостиной не было огня, и оба старика заметно съежились и дрожали, сидя по обеим сторонам холодного камина. Они, по-видимому, обрадовались мне не более, чем накануне их сын, но, после нескольких минут неловкой заминки в словах, к миссис Берридж вернулась ее природная общительность, и мы с ней по-дружески разговорились. Между прочим я спросил ее, что сталось с вдовой их старшего сына, которую я видел больной в мое первое посещение.
— Право, не знаю,— ответила старушка.— Могу только сказать, что она больше не живет с нами… Видите ли, сэр, Джек сильно изменился… Он… как бы это сказать… он теперь очень недолюбливает тех, которые не имеют благодати, а бедный Джек никогда не был из богомольных,— с легкой заминкой поясняла она, видимо, и болея душой за сына, и в то же время чувствуя потребность высказаться о нем человеку, который мог понять ее и посочувствовать ей.
— А где же ваша младшая дочь?
— Бесси?.. О, она давно уже служит в одном доме. Джек говорит, что нехорошо молодым девушкам долго засиживаться дома без дела. Ну, вот, мы ее и отдали в няньки. И ученье и музыку бросила. Не хотел Джек больше этого, как он называет, баловства. А она, говорили учительницы, была такая способная и прилежная…
— Однако сын ваш действительно сильно изменился,— заметил я.— Я уже вчера это подумал, но все-таки не предполагал, чтобы с ним произошла такая перемена.
— Увы, и узнать нельзя! — печально подтвердила бедная мать, кивая в такт словам своей седой головой.— Совсем другая жизнь у нас пошла, чем в то время, когда вы в первый раз побывали в нашем доме. Конечно, мы не жалуемся на Джека. Если ему это послужит в пользу на том свете, как он говорит, то нам делать нечего, потерпим ради него, не правда ли, муж?
— Конечно,— пробурчал старик, глубже запуская озябшие руки в рукава плохонькой одежды.
— Да что же такое случилось с вашим сыном? — продолжал я,— С чего он так изменился?
— Его изменила одна молодая женщина,— откровенничала старушка.— Она собирает деньги и вообще все, что дадут, для какого-то религиозного общества… кажется, для обращения в христианство заморских язычников. Вот как-то в прошлом году явилась она и к нам, и Джек по своей прежней щедрости дал ей сразу пять фунтов. Через неделю она пришла опять и долго толковала ему о том, что он большой грешник, так как занимается нехорошим делом, и что если он не бросит этого дела, не раскается и не будет служить одному Богу, то после смерти попадет прямо в ад. Тогда он еще засмеялся ей в лицо, но она на это не обиделась, а пришла опять и еще много раз приходила и прожужжала ему все уши, так что он понемногу начал сдаваться ей. А в один вечер она утащила его на собрание каких-то ‘возродителей’, и он пришел оттуда совсем возродившимся.
Вскоре после этого он бросил свое занятие и приобрел эту контору, хотя мы со стариком никак не можем понять, чем это лучше. Нам даже кажется, что это гораздо грешнее, чем принимать ставки на скачках. У меня сердце сжимается, когда я вижу, как он сделался безжалостен к бедноте. Прежде каждому помогал чем мог, а теперь и с нищего последнее тащит. Но те, возродители-то, напели ему, что бедные сами виноваты в своей бедноте, потому что грешны, и Бог их наказывает, отнимая у них последний кусок для того, чтобы этим куском могли пользоваться такие святые люди, каким стал Джек, слушаясь их учения.
Богатеть начал наш Джек, и чем больше он богатеет, тем скупее становится к нам. Понемногу он лишил нас всякого удовольствия. Сперва перестал угощать нас, как бывало прежде, стаканчиком вина, пунша или еще чем-нибудь, что так хорошо подбадривало нас, стариков. Потом отучил отца курить… Положим, не совсем отучил: отец очень скучает по своей привычной трубочке, да наполнить-то ее ему теперь нечем. И это лишение для моего старика еще хуже, чем лишение вина. Трубку-то ведь он всегда курил, а вином баловался редко, и то вместе со мной. А в последнее время Джек начал сокращать расходы даже на еду и на дрова. Еле дышим и мерзнем. Видите сами, как у нас холодно… И угостить доброго человека теперь нечем. Никаких запасов и денег в доме он больше уж не оставляет. Раз отец взял до его прихода из кассы шиллинг, так что потом было — и вспоминать страшно…
Только все и твердит, что чем труднее нам жить, тем мы будем угоднее Богу. А мы со стариком по своей глупости думаем, что вряд ли угодно Богу, чтобы люди мерзли, голодали и не видели никакой радости, когда они ни в чем перед ним не грешны, никогда ничего дурного не делали и не желали зла другим. Не поймем мы всей этой премудрости, и нам кажется, что наш бедный Джек теперь-то именно теряет свою душу, вместо того чтобы, как он думает, спасти ее, да и нас только в грех вводит. Ведь как мы ни смирны и ни покорны, а по временам все-таки и мы ропщем, когда сделается уж очень невтерпеж…
В это время в дверях конторы задребезжал звонок. Старик поспешил туда. Оказалось, вернулся хозяин, а вместе с ним вошла старая, трясущаяся, изможденная, бедно, но опрятно одетая старушка. Началась бурная сцена. Старушка принесла проценты за полученную ею под заклад какой-то вещи ссуду, но опоздала на день, и закладчик не принял от нее взноса, основываясь на законе, дававшем ему право пользоваться малейшей просрочкой. Ни слезы, ни жалобные мольбы несчастной не могли смягчить его. Наконец он стал угрожать полицией, если ‘нахалка’ не отстанет. Заглушая рыдания, старушка ушла, а Джек как ни в чем не бывало вошел к нам и, небрежно поздоровавшись со мной, сказал:
— Вот как изливает Свою благодать Господь на угождающих Ему. По Его милости эта женщина просрочила внесение процентов, и у меня за бесценок осталась вещь, которую я могу продать с большим барышом. Это была ее последняя ценная вещь, как она сама говорила. Теперь у нее ничего больше нет. Все у нее Господь отнял, потому что она не раскаялась в своих грехах.
Его голос, сделавшийся резким и жестким, положительно резал слух. Дальнейшая его речь, обращенная ко мне, была смесью самовосхваления за свой настоящий образ жизни, самобичевания за прошедший, беспощадного осуждения всех, стремившихся жить по-человечески, и радости по поводу того, что он вышел на путь спасения своей души и душ ближних.
Мне сделалось так противно дальнейшее пребывание в доме этого человека, что я поспешил встать и откланяться, под предлогом необходимого дела. Джек не старался меня удерживать, но я видел, что ему хотелось бы сказать мне что-то особенное. И действительно, когда я уже выходил на улицу, он остановил меня вопросом:
— Не пожелаете ли и вы, сэр, участвовать в обработке виноградника Господня?
И, вытащив из кармана какой-то листок духовно-нравственного содержания, протянул его мне, тыча пальцем в один из столбцов.
Я взглянул на указанное место и увидел воззвание о пожертвованиях в пользу общества распространения христианского просвещения между какими-то дикарями. Ниже находился подписной лист, под заголовком которого значилось: ‘Мистер Джек Берридж — сто гиней’…
— Однако вы щедры на пожертвования,— заметил я, возвращая ему листок.— Я не могу состязаться с вами в этом.
— Господь вознаграждает сторицею за добрые дела,— самодовольно проговорил он, потирая свои толстые руки.
— В особенности за такие ‘добрые’, как ваши,— не утерпел я, чтобы не бросить ему прямо в лицо этих ироничных слов.
Он ничего не ответил на них, а только пронзил меня острым, как лезвие ножа, взглядом, и мы навсегда расстались.
Мы не раз встречались и после, но проходили мимо друг друга, как совершенно незнакомые люди.

XIII

УВЛЕКАЮЩИЙСЯ ЧЕЛОВЕК

Бум!.. Бум!.. Бум!..
При этих звуках я проснулся, приподнялся в постели и внимательно прислушался. Мне показалось, что кто-то старается пробить молотком, обернутым чем-то мягким, наружную стену дома.
‘Воры! — подумал я.— Но почему же они избрали такой странный способ проникнуть в дом?’
Постель моя находилась близ окна. Я протянул руку, отдернул одну половину плотной занавески и, увидев, что на дворе уже светло, взглянул на часы. Было десять минут шестого.
‘И время-то совсем неподходящее для такого дела,— продолжал я рассуждать сам с собою.— Ведь пока они проломят стену, наступит пора всем нам вставать, а тогда едва ли им будет удобно хозяйничать у нас…’
Вдруг раздался звон разбитого оконного стекла, в образовавшееся отверстие влетел какой-то предмет и мягко стукнулся об пол.
Я вскочил на ноги, совсем откинул занавеску и осторожно выглянул в разбитое окно. Внизу, на лужайке, стоял молодой рыжеволосый человек, во фланелевой рубашке и таких же панталонах.
Увидев меня, он весело крикнул мне:
— С добрым утром, сэр! Не будете ли так добры вернуть мне мячик?
— Какой мячик? — недоумевал я.
— Мячик для лаун-тенниса. Он должен валяться где-нибудь у вас в комнате. Я нечаянно забросил его в окно… А насчет вставки стекла я потом сговорюсь с вашим хозяином, не беспокойтесь… Простите, что потревожил вас.
Мячик оказался у меня под кроватью. Я достал его и вернул собственнику.
— Разве вы сейчас играете в теннис? — спросил я его.
— Нет,— ответил он.— Я только практикуюсь, бросая мяч в стену. Это удивительно развивает руку.
— Зато расстраивает нервы у спящих людей,— заметил я.— Я поселился здесь на лето ради покоя и отдыха. Не можете ли вы производить ваши упражнения днем и где-нибудь…
— Днем? — повторил он смеясь.— Да уж два часа как наступил день… Но вы не сердитесь. Я отойду к другой стороне дома.
Он исчез за углом, и вскоре раздался неистовый лай дворового пса, сон которого, очевидно, тоже был нарушен.
Несколько минут спустя я услышал новый звон разбиваемого стекла, чьи-то возбужденные голоса, смешивавшиеся со все усиливавшимся лаем, и беготню. Я накрыл голову подушкой и таким образом ухитрился опять заснуть.
Я поселился на несколько недель в Диле, в ‘пансионате’. Описанное происшествие случилось в первую же ночь моего там пребывания. Кроме меня да нарушителя моего сна, рыжеволосого молодого джентльмена, других жильцов в пансионе не было. Поэтому мы поневоле познакомились и даже отчасти подружились. Он был веселый, добродушный и вообще хороший малый, единственным его крупным недостатком являлось неумеренное увлечение лаун-теннисом. Он предавался этому спорту приблизительно часов двенадцать в день, устраивал поэтические партии при лунном освещении и кощунственно играл даже по воскресениям.
Как-то раз он рассказывал мне, что провел зиму со своими родителями в Танжере, и я спросил его, как ему там понравилось.
— Ах, какое это ужасное место! — воскликнул он, делая гримасу отвращения.— Представьте себе, во всем городе нет ни одной лужайки для игры в лаун-теннис, так что мы вынуждены были составлять свои партии на крыше, и то лишь потихоньку от стариков, которые находили это место слишком опасным для такой игры.
Был он и в Швейцарии, и эта страна привела его в восторг.
— Когда будете в Швейцарии, остановитесь непременно в Цермате,— советовал он мне.— Там есть удивительно удобные места для лаун-тенниса.
Впоследствии один из наших общих знакомых рассказывал мне, что молодой ‘рыжак’, как называли моего нового приятеля, стоя на вершине Юнгфрау, оценивал расстилавшуюся вокруг роскошную горную панораму только с точки зрения пригодности или непригодности для его любимой игры. Когда он не играл в лаун-теннис в компании, не практиковался в этой игре, то постоянно всем надоедал разговорами о ней. В то время первым игроком в лаун-теннис считался Реншо, и ‘рыжак’ так надоел мне восхвалением этого игрока, что у меня возникло грешное желание, чтобы кто-нибудь догадался убрать его, Реншо, с поверхности земли, и мой приятель, горько оплакав его, перестал бы все-таки толковать о нем по целым часам. В один дождливый вечер, когда мы принуждены были сидеть безвыходно в доме, ‘рыжак’ битых три часа мучил меня разговором о лаун-теннисе, причем ровно четыре тысячи девятьсот тридцать раз (я нарочно сосчитал) упомянул имя Реншо. После чая он, усаживаясь возле меня, начал было:
— Замечали ли вы когда-нибудь, как Реншо…
Но тут уж мое терпение окончательно лопнуло, и я в сердцах прервал его, высказав вслух свое тайное желание:
— Интересно бы знать, перестанете ли вы хоть тогда говорить об этом несносном Реншо, когда кто-нибудь вдруг возьмет да пустит ему пулю в лоб?
— Да кто же решится поднять руку на великого Реншо?! — негодующе вскричал ‘рыжак’, глядя на меня глазами разъяренного кота, у которого хотят отнять облюбованную им кошку.
— Мало ли кому это может прийти в голову,— заметил я.
Он с трудом справился со своим возбуждением, потом, немного подумав, нашел себе утешение.
— Если случится такое несчастье, то его заменит его брат, который тоже замечательный теннисист,— произнес он с просветленным лицом и прежними ясными детскими глазами.
— Ах, у него есть брат!.. А может быть, и несколько многообещающих братьев? — не унимался я.— Но это ничего не значит: можно их всех перестрелять, так что, в конце концов, все-таки забудется это несносное имя.
— Никогда! — с жаром воскликнул он.— Имя Реншо вечно будет живо в памяти теннисистов.
Кое-как мне удалось свести разговор на другую тему, и в следующих беседах с этим ярым теннисистом я стал придерживаться такого метода, чтобы мой молодой приятель не мог доводить меня до белого каления своими восхвалениями любимой игры. В общем же, мы были с ним дружны, наше знакомство не прерывалось и в городе, куда мы вернулись вместе.
На следующий год, летом, он вдруг совершенно забросил свой теннис и так же страстно увлекся фотографированием. Дело вскоре дошло до того, что все его друзья стали убедительно уговаривать его вернуться к прежнему спорту. Толковали ему о прелестях этой игры, напоминали его прежние подвиги в ней, старались вызвать былую его любовь к Реншо, но ничто не действовало, он стоял на том, что возненавидел теннис и слышать больше не может о нем, ему, мол, даже стыдно вспоминать, что он мог быть настолько глупым, чтобы увлекаться столь детской забавой, то ли дело фотография!
Что бы или кто бы ни попалось ему на глаза, он все снимал, снимал своих друзей и этим превращал их во врагов, снимал бэби и приводил в отчаяние нежные родительские сердца, снимал молодых женщин и бросал этим тень на их супружеское счастье. Вообще, этой своей новой страстью Беглили (так звали этого увлекающегося человека) приводил в восхищение только тех лиц, которые при помощи его фотографических снимков достигали своей цели — разлучения любящих сердец.
Был, например, такой случай. Сын одного старого богача и скряги влюбился в молодую, прехорошенькую, но не имевшую ни пенни за душой девушку. Тщетно переиспытав все обычные средства воздействия на сына, чтобы отвлечь его от любимой девушки, старик обратился к Беглили с просьбою сфотографировать нежелательную для него невестку в семи различных видах. Когда пламенный поклонник красотки увидел первый снимок с нее, то вскричал:
— Боже мой! Какой безобразный портрет! Как могла получиться такая уродина?
При втором он сказал:
— Но это совсем не похоже. Такою она может сделаться только через сто лет!
При третьем заметил:
— Ну, а это что такое? Разве у нее такие слоновые ноги? Это даже неестественно!
При четвертом он крикнул:
— Один снимок хуже другого! Не понимаю, как может так безбожно врать фотографический аппарат!
При пятом он вышел из себя, а при виде шестого повалился без чувств: до такой степени была страшна карикатура, изображенная аппаратом Беглили.
Когда он пришел в себя, отец при помощи Беглили сумел убедить сына, что глаз, представляемый фотографической камерой,— самый верный и ошибиться не может, и что только он один способен открыть все скрывающиеся в одушевленных и неодушевленных предметах недостатки, которых не может подметить ни один человеческий глаз. И несчастный юнец отказался от любимой девушки, а злополучная девушка не вынесла его измены и отравилась.
Да, удивительный был аппарат у Беглили. Его способность к искажению была положительно чудовищна. Малейшие недостатки раздувались им до крайних степеней. Человек с прыщом на лбу превращался в прыща с человеком в придачу. Люди с резкими чертами лица превращались в придатки к своим носам. Один почтенный негоциант четырнадцать лет носил парик так, что никто об этом не знал даже в ближайшем соседстве, но камера Беглили сразу открыла существование этого парика, и все знакомые негоцианта удивлялись, как это они раньше не замечали его искусственной головной растительности.
Казалось, аппарат молодого любителя задался исключительной целью выставлять на вид все, что есть худшего в человеческой природе. Бэби он обыкновенно изображал уродцами, молодых девушек обрисовывал или дурнушками, или подающими надежды превратиться со временем в самых злых ведьм, благочестивым старым женщинам придавал выражение мегер, нашего викария, прекраснейшего в мире человека, он воспроизвел в виде крайнего лицемера, а местному нотариусу, известному своей неподкупной честностью и прямотой, придал такое разбойничье выражение на лице, что многие из его прежних клиентов перестали ему доверять и отобрали у него все свои дела.
Что же касается лично меня, то могу сказать лишь одно, если Беглили снял меня верно, я должен признать правдою все когда-либо и где-либо написанное обо мне недовольными мною критиками. Довожу также до сведения тех лиц, которые увидят мой портрет, сделанный этим любителем, что хотя я и не обладаю фигурой Аполлона, но во всяком случае не такой урод, каким изобразил меня аппарат моего приятеля. Беглили оправдывает себя и свой аппарат тем, что во время проявления негатива стряслось что-то непредвиденное, но ведь этого объяснения на самой фотографии нет, поэтому я имею полное право считать себя обиженным моим приятелем.
Перспектива его аппарата не подчиняется никаким известным нам законам. Я видел его снимок с мельника, стоящего пред своей мельницей, и никак не мог решить, чья фигура крупнее — мельника или его мельницы.
Однажды Беглили устроил крупный скандал в приходе, выставив в своей витрине снимок, изображавший всем известную пожилую незамужнюю леди с молодым мужчиной, стоявшим перед ней на коленях. Мужчина этот был в костюме, который употребителен для грудных младенцев, между тем как его фигура производила такое впечатление, что если бы она поднялась на ноги, то оказалась бы футов в шесть высотою. Лицо этого джентльмена было словно закрыто густой вуалью, поэтому его черты были неясны, и его можно было принять за кого угодно. Она ласково гладила его по голове.
Много было по этому поводу самых фантастичных толков и пересудов, пока не выяснилось, что этот субъект в костюме бэби не кто иной, как годовалый сыночек ее замужней сестры и притом самого обыкновенного роста.
Это было в первое время увлечения фотографической горячкой, поэтому квартира Беглили постоянно была осаждаема толпою желающих новым дешевым способом увековечить свои черты. На несколько миль вокруг не было ни одного человека, который бы не сидел, не стоял или не лежал в какой-нибудь позе у моего приятеля, зато после, взглянув на свое, так сказать, ‘отражение’, всякий навсегда переставал гордиться своей наружностью.
Впоследствии какой-то злой гений внушил человеку создать кодак. Мой приятель тотчас же обзавелся этим новым аппаратом, и с тех пор все наличное население местечка ежеминутно рисковало быть изображенным в самые интимные моменты своей жизни. Никто и пошевельнуться не мог, чтобы не быть захваченным коварным аппаратом. Беглили посредством этого приспособления увековечил своего отца сидящим за обильной выпивкой, а свою сестру целующейся со своим женихом у садовой калитки. Ничто не было для него настолько свято, чтобы остаться неприкосновенным. Так, Беглили, между прочим, снял своего дядю в тот момент, когда этот почтенный старик, идя за гробом своей жены, с веселым видом шептал что-то на ухо своей молодой спутнице.
В конце концов, пересняв всех и все не только в самом местечке, но и во всей округе, Беглили до такой степени возбудил против себя общее негодование, что стал уж серьезно задумываться о своей безопасности. На его счастье, в это время один молодой повеса, не знавший куда девать деньги, предложил ему проехаться по Малой Азии, о которой начитался и наслышался разных чудес. Беглили с удовольствием принял это предложение и уехал. Мы все вздохнули свободно, предаваясь сладкой надежде, что в тех краях он, наверное, будет исцелен от своей страсти.
Мы не ошиблись. Вернулся он без своего несносного кодака и первым долгом с ожесточением принялся истреблять весь свой склад снимков и вообще всего, что находилось в его квартире и относилось к фотографическому искусству. Он говорил, что во всей Малой Азии не было ни одного говорящего по-английски человеческого существа, которое не таскало бы с собой кодака. Когда он в этом убедился, то бросил свой аппарат в море, и с тех пор один звук щелканья кодака способен довести его до дурноты.
Были, впрочем, и еще некоторые обстоятельства, которые отбили у него охоту от светописи, но о них я лучше умолчу, чтобы не ставить своего приятеля в неловкое положение перед читателями.
Но, очевидно, этот человек не мог существовать без увлечения.
Одно время он пристрастился к игре в гольф и также доводил всех знакомых бесконечными восхвалениями этой игры.
Однако и этого увлечения у него хватило ненадолго. Забросив игру в гольф, он сделался ярым картежником, но и в карты играл не на деньги, а также из любви к искусству, и нередко наедине с самим собою. Один из наших общих знакомых видел его в Швейцарии сидящим на вершине Фаульгорна и с разложенными на земле картами решающим какую-то сложную задачу при игре в вист.
Вообще вся жизнь этого человека проходит в увлечении тем или другим. Вероятно, он и окончит ее в пылу увлечения чем-нибудь особенным.

XIV

НЕУДАЧЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК

Он вошел в вагон, где я сидел, во время остановки поезда на станции Ипсвич. Под мышкой у него была папка с пачкой еженедельников. Приглядевшись к этим печатным произведениям, я понял, что они из числа тех, которые, в виде премии, застраховывают своих читателей от несчастных случаев на железных дорогах.
Уложив бывший у него в руке саквояж в сетку над своей головой, незнакомец снял шляпу, обтерся красным шелковым платком, потом сел и аккуратно стал выводить толстым синим карандашом свое имя на каждом еженедельнике. Я сидел напротив него с ‘Панчем’ в руках, этот общеизвестный родной мне юмористический листок всегда сопутствует мне в путешествиях, потому что я считаю его лучшим средством для успокоения напряженных нервов.
На одной из рельсовых стычек поезд подскочил настолько сильно, что из сетки над сиденьем моего визави прямо ему на голову свалилась старая подкова, очевидно, положенная им туда вместе с саквояжем.
Тяжелый кусок железа устроил ему на темени опухоль, но незнакомец не выразил ни удивления, ни досады, а только поднял с пола подкову, окинул ее грустно-укоризненным взглядом и затем с размаху выбросил в окно. Потом он прижал к голове платок и со вздохом поглядел вслед за мелькнувшей в воздухе и утонувшей в траве подковой.
— Сильно вас ушибло? больно вам? — участливо спросил я.
Но я тут же понял всю неуместность такого вопроса. Судя по глазам, подкова весила не менее трех фунтов. Огромная шишка на голове, произведенная ударом подковы, вспухла на моих глазах. Только идиот мог не видеть этого и не понять, что человеку, которому так попало, очень больно. Вообще, задав глупый вопрос, я разыграл форменного дурака и ожидал, что получу достойный ответ. Однако вместо этого я услышал спокойное:
— Да, порядочно… Но могло быть и хуже.
Ободренный таким ответом, я предложил другой вопрос:
— На что вам нужна была эта подкова?
— Она валялась у самого станционного подъезда, и я чуть не наткнулся на нее при выходе из кэба. Ну, я и подобрал ее… для счастья,— так же спокойно и просто ответил он.
Он повернул платок на другую сторону и вновь прижал его ко все более и более вздувавшейся шишке на голове, между тем как я пытался утешить его, говоря о неизбежности судьбы и т. д.
— Это верно,— подтвердил он.— Никто не может избежать своей судьбы. И у меня бывали счастливые дни, но они всегда кончались худо. Я даже родился в самый счастливый день недели — в среду. Мать моя была вдовой, и никто из ее родственниц не оказал ей в этот день никакой помощи в приеме меня на свет. Они находили, что это совершенно излишне для ребенка, родившегося в среду. Когда, четыре года спустя, мать умерла, никто не желал приютить меня по той же причине, и я долгое время переходил из рук в руки — где день проводил, где ночь, так и вырос. А когда умер мой единственный состоятельный родственник, брат моего отца, то оставил все свое состояние какому-то троюродному племяннику, потому что тот родился в пятницу, мне же — ничего. Так, один, почти без всякой существенной посторонней помощи, я и бьюсь на свете благодаря тому, что явился на свет в счастливый день. Положим, я, как видите, не пропал, но и не сижу по горло в золоте, как, по мнению всех, должно бы быть.
Он помолчал немного, занявшись своей шишкой на голове. Потом продолжал:
— Черные кошки считаются счастливыми. Но на что уж была черна та кошка, которая вошла вместе со мной в только что нанятую мною комнату на Болсовер-стрит, однако…
— И она не принесла вам счастья? — досказал я в виде вопроса, когда он замялся.
Взгляд его принял мечтательное выражение.
— Да как вам сказать? — медленно протянул он.— В то время и я так думал, но ведь неизвестно, что могло выйти впоследствии, если бы я женился. Мне казалось, что мы с ней подходим друг к другу… Впрочем, быть может, я и ошибался. Но все же мне было очень горько, когда это случилось…
Он замолчал и уставился в окно своими задумчивыми глазами.
— Что же случилось? — полюбопытствовал я.
— Да ничего особенного,— проговорил он, передернув плечами, словно желая стряхнуть с себя неприятное воспоминание.— Моя невеста уезжала гостить к своей тетке и поручила мне свою любимую канарейку. Но в первый же день, пока я был в отсутствии, кошка взяла да и съела птичку. Понимаете?
— Но ведь вы в этом не были виноваты? — заметил я.
— Конечно, нет. Моя вина была только в том, что я оставил кошку в комнате с клеткой, в которой сидела канарейка. Во всяком случае, это привело к разрыву между мной и моей невестой… Не помогло и то, что я предложил ей кошку взамен птички,— как бы про себя добавил он, продолжая возиться со своей шишкой.
Некоторое время мы сидели молча, покуривая сигары. Потом он снова заговорил:
— Пегие лошади также считаются счастливыми. Однажды и я завел было себе такую пегашку, но опять вышло скверно…
— Что же случилось из-за нее? — любопытствовал я.
— А то, что из-за лошади я потерял хорошее место. Мой патрон терпел долго, гораздо дольше, чем я имел право ожидать, но ведь нельзя же требовать, чтобы вы держали человека, который всегда пьян? Это может отразиться и на репутации вашей фирмы, не правда ли?
— Конечно,— поддакнул я.
— Ну вот, видите. Вся беда в том, что я раньше никогда не пил, поэтому на меня действовала первая же рюмка. Другой бы как с гуся вода, а у меня было чересчур уж заметно…
— Позвольте,— перебил я его.— Как же это у вас выходило? Не лошадь же, полагаю, спаивала вас насильно?
— Хе-хе-хе! — добродушно рассмеялся он.— Разумеется, лошадь меня не поила, но все-таки я напивался по ее вине. Дело в том, что она раньше принадлежала одному человеку, который развозил вино по кабакам. Ну вот, она и привыкла сворачивать к каждому кабаку и ждать перед ним, пока ее хозяин, зайдя туда, не сделает, что ему там нужно. Я заметил эту особенность в первый же день, когда поехал на ней по городу и окрестностям. Не было никакой возможности заставить ее не сворачивать к кабакам или ехать мимо, пока я не побываю в каждом из них. Вот мне и приходилось постоянно вылезать и заходить в кабак, а так как неловко же заходить туда без всякого дела, то я требовал себе рюмку виски и пьянел так, что только с помощью полиции попадал назад к своему патрону. Ну и кончилось тем, что я превратился в настоящего пьяницу. Много я переменил мест, пока снова не стал человеком… И во всем-то мне не везло,— продолжал он, закурив другую сигару.— Был случай. Один из моих хозяев подарил мне к Рождеству большого, хорошо откормленного гуся… конечно, уже убитого и общипанного…
— Ну, и что же, неужели и гусь мог доставить вам беспокойство! — удивился я, насторожив уши в предвкушении интересного рассказа.— Что же вы с ним сделали или…— ‘что сделал он вам’? — хотел было я добавить, но мой собеседник, на мгновение остановившись, со смехом прервал меня:
— В том-то и штука, что я не знал, что с ним делать. Было десять часов рождественского вечера, когда я уходил от начальника, и он вручил мне гуся, завернутого в коричневую бумагу, и пожелал весело провести праздник.
— Это мне прислал брат, у него большая ферма,— сказал патрон.— Но я уже купил себе пару гусей, и этот для меня совсем лишний, а вам, надеюсь, он пригодится. Он хорошо откормлен, и вы скушаете его с большим аппетитом.
Я поблагодарил начальника за любезность и ушел с его подарком. Дорогой мне захотелось выпить кружку пива, и я зашел в маленькую, скромную пивную на углу Лэна и положил гуся на стойку.
— Хорошая птица,— сказал хозяин пивной, увидев торчащую из бумаги гусиную голову и взвесив его на руке.— Одному не съесть и в три дня.
Тут я вдруг вспомнил, что обещал в этот вечер приехать к одним знакомым, жившим за городом, и погостить у них праздники. Они меня ждали, и было бы нехорошо с моей стороны, если бы я не поехал… Не могу понять, почему я во весь день ни разу не вспомнил о своем обещании. Если бы я не позабыл о нем, то и не взял бы гуся от патрона, а рассказав ему, в чем дело, попросил бы отдать подарок кому-нибудь другому.
Вот тут-то и начались мои несчастья. Нужно вам сказать, что я тогда жил в меблированных комнатах, там мне не хотелось отдавать гуся, а привезти его к своим знакомым, у которых был птичий двор, было неудобно: они могли обидеться на меня за такой неуместный подарок. Сообразив все это, я предложил хозяину пивной купить у меня гуся.
— Нет, спасибо,— ответил он,— у меня самого три гуся. А вот, быть может, купит кто-нибудь из этих джентльменов?
И он указал на трех молодых людей, сидевших за одним столом. Я подошел к ним с этим предложением, хотя сразу было видно, что с ними далеко не уедешь. Старший из них взял гуся, развернул, основательно его рассмотрел, ощупал и взвесил на руке, причем нечаянно, а может быть, и нарочно, облил его пивом. Потом этот джентльмен подверг меня перекрестному допросу с видимым намерением обвинить меня в краже гуся. В конце концов он предложил мне за птицу шиллинг. Мне стало так досадно, что я, даже не выпив пиво, забрал гуся и бумагу с бечевкой и молча вышел из пивной.
В сильном возбуждении я прошел чуть не целую улицу, неся в одной руке птицу, а в другой — ее обертку, но когда поостыл, то понял, какую я должен представлять смешную фигуру, и тут же, остановившись под фонарем, хотел опять завернуть и завязать подарок. Но это оказалась неудобным на улице, потому что при мне находились еще сумка, битком набитая деловыми бумагами, и зонтик. Только что я начал завертывать гуся в бумагу, как он выскользнул у меня из рук и угодил прямо в канаву. Извлек я его оттуда всего покрытого жидкой грязью, которою измазался и сам. Так, мокрого и грязного, я кое-как завернул его. Я забыл сказать, что все время шел сильный дождь.
Увязка моя оказалась такой плохой, что я не мог нести гуся в руке, а должен был взять его под мышку, что также оказалось неудобным: гусь не хотел сидеть там и старался выскользнуть. Увидев вблизи трактир, я двинулся к нему, надеясь добыть там новую обертку, чтобы привести сверток в должный порядок. Трактир оказался переполненным посетителями. С трудом протиснувшись к стойке, я бросил на нее сверток, который тотчас же возбудил внимание окружающих. Я слышал, как один парень шепнул другому, что я, наверное, где-нибудь ‘свистнул’ гуся. Не обращая внимания на общее шушуканье, я спросил себе пинту эля и лист плотной оберточной бумаги, и тут же, обтерев гуся старой бумагой, завязал его как следует. Потом, наскоро выпив эль, расплатился и поспешил дальше.
Дорогой у меня блеснула мысль разыграть гуся в лотерею. Для этого мне нужно было отыскать подходящее местечко — какой-нибудь трактир или харчевню — с мирно настроенными посетителями средней руки. Я стал заходить во все встречные трактиры и харчевни, но долго не мог напасть на то, что мне требовалось. Эти поиски стоили мне порядочного расхода на выпивку и закуску. Заметив, что крепкий эль меня еще больше возбуждает, я стал спрашивать себе виски с содовой, но в голове все-таки уже сильно зашумело.
Наконец я напал на один уютненький трактирчик с толпою веселых, добродушных посетителей. Там я объяснил хозяину свое намерение.
— Что ж, это можно устроить,— сказал он, видимо рассчитывая на то, что я после пропью у него же все, что выручу от лотереи…— Только очень уж невзрачно выглядит ваша птица… да и пахнет чем-то скверным,— добавил он, осмотрев и понюхав гуся.
Я откровенно рассказал ему, как попал ко мне этот гусь и что с ним было.
— Ну ладно! — ответил хозяин, махнув рукою.— Предлагайте гостям. Может быть, они и польстятся. Сам я не взял бы такую неказистую птицу.
Но и из публики никто не увлекся моим гусем, хотя я предлагал билеты по шести пенсов и оставлял один себе. Кое-как трактирщику удалось уговорить человек пять хорошо ему знакомых взять по билету. Гусь опять достался мне, и за это удовольствие я должен был доплатить к вырученным от лотереи тридцати пенсам на угощение проигравших и за несколько стаканчиков виски с водой, которые пришлось выпить самому.
Когда я собрался уже уходить, проснулся один совсем почти пьяный субъект, дремавший в углу, и предложил мне за гуся семь с половиною пенсов. Почему именно с половиною — до сих пор не могу понять. Я, конечно, не согласился на такую низкую цену, и совершенно напрасно, потому что если бы согласился, то развязался бы с этой злополучной птицей, и вся моя жизнь сложилась бы иначе. Но судьба всегда была против меня. Я обругал покупателя и поспешил покинуть трактир вместе со своим гусем.
Было уже довольно поздно, а до моего жилища оставалось пройти еще несколько миль. Я решительно не знал, что мне делать с гусем, тяжесть которого казалась мне теперь удвоенною. После некоторого размышления мне пришло в голову продать его в лавку, в которой производится торговля битой птицей. Как раз такая лавка попалась мне на Миддлтон-стрит. Я вошел в нее. Лавка была пуста. Я развязал сверток и, вынув гуся, положил его на прилавок.
— Что это такое? — спросил торговец.
— Видите — гусь,— ответил я.— Не желаете ли купить? Отдам дешево.
Торговец молча взял гуся и швырнул его в меня. Хотя я и уклонился в сторону, но тяжелая птица все-таки задела меня по голове и сбила шляпу. От боли и обиды я зарычал зверем, поднял гуся и запустил им, в свою очередь, в торговца. Поднялся скандал. Явился полицейский и осведомился о причине шума.
Пока я объяснял, в чем дело, торговец завопил на всю улицу, что нужно быть сумасшедшим, чтобы в половине двенадцатого в рождественский вечер приносить продавать гуся в лавку, где и без того осталась целая масса нераспроданных гусей.
Действительно, это было очень глупо с моей стороны, но в своем волнении я не догадался посмотреть на стены этой лавки, сверху донизу увешанные гусями. Видно, что эта торговля была не из популярных. Может быть, несчастный торговец весь день оставался почти без почина, а я еще вздумал предложить ему гуся! Я и сам на его месте принял бы такое предложение за прямое оскорбление.
Мне оставалось только извиниться и уйти, что я и сделал. Хорошо еще, что меня безнаказанно выпустили. Шагая под проливным дождем по грязному и скользкому тротуару, я пришел к решению подарить своего гуся какому-нибудь бедняку и этим доставить ему радость к празднику. С этой доброй целью я стал вглядываться во встречных, отыскивая среди них подходящее лицо. Но я не видел никого, кому можно бы сунуть гуся. Ни одного нищего не попадалось мне на глаза. Один человек в потертой одежде показался мне нуждающимся в помощи, и я предложил было ему гуся, но он так окрысился на меня, что чуть было не полез в драку со мной. Он был пьян и, очевидно, обрадовался случаю побуянить. С трудом мне удалось скрыться от него за углом многолюдной улицы.
По Юстон-роуд бежала бедно одетая девочка. Я и ей предложил было свой подарок, но она в паническом ужасе бросилась бежать от меня и своим криком возбудила внимание публики и полиции.
На Сеймур-стрит я нарочно уронил гуся на мостовую, но шедший позади меня молодой парень подбежал, поднял гуся и услужливо отдал мне, и я же должен был поблагодарить его за любезность, дав ему двухпенсовик. Трактиры закрывались. Чувствуя потребность хоть чем-нибудь ‘успокоить’ свои взволнованные чувства, я завернул в один из оставшихся открытыми трактиров и хватил там стаканчик плохого джину, которого всегда избегал.
Проходя мимо Окли-сквер, я хотел забросить туда гуся, но не мог сделать и этого, благодаря тому, что заметил наблюдавших за мной полицейских. Должно быть, у меня был очень подозрительный вид. На Голдин-роуд повторилась та же история. Казалось, в эту ночь вся лондонская полиция задалась целью препятствовать мне избавиться от несчастного гуся. Это навело меня на мысль, что полисмены, вероятно, считали моего гуся такой драгоценностью, которою сами желали бы обладать. Окрыленный надеждою хоть таким путем отделаться от своей стеснительной ноши, я посредине Кемден-стрит подошел к одному полисмену, назвал его другом и спросил, не желает ли он получить гуся.
— Прошу не оскорблять меня таким глупым предложением! — строго ответил мне охранитель порядка, приняв грозную позу.
Я возразил, что скорее сам могу считать оскорблением с его стороны то, что он отвергает мой чистосердечный подарок. Но он объявил, что не верит в чистосердечность подарков, подносимых на улице нетрезвыми прохожими. Слово за слово, и дело дошло у нас до того, что полисмен хотел заграбастать меня и отвести в участок. Я изо всей силы хватил его гусем по голове и сшиб с него его форменную фуражку и, пока он поднимал ее, удрал от него на Кинг-стрит. Снова надев свое головное украшение, полисмен дал свисток и бросился за мной. Я бегом свернул на Колледж-стрит, где выскочивший из подъезда обыватель пытался было преградить мне путь, но я ударом ноги в живот свалил его с ног и полутемными переулками домчался до Канал-Бриджа.
Там я оглянулся. Поблизости никого не было видно, и я швырнул гуся через перила моста в воду. Но только что я хотел сойти с моста, как был окружен полудюжиной полисменов, среди них находился и тот, которого я попотчевал гусем. На все мои объяснения мне возразили, что меня выслушает полицейский пристав, и отвели в участок.
Пристав спросил меня, почему я бросился бежать, когда меня хотел задержать тот полисмен, к которому я приставал с непристойными шутками насчет какого-то гуся. Я ответил, что убежал потому, что мне вовсе не улыбалась перспектива просидеть рождественские дни в кутузке. Далее пристав спросил, что я бросил в канал, я сказал, что гуся. Тогда последовал новый вопрос: почему мне вздумалось бросить гуся? Я ответил, что сделал это потому, что устал таскать с собой такую тяжесть.
В это время явился сержант и заявил, что его помощники с опасностью для собственной жизни извлекли из воды брошенный мною сверток. Принесенный ими в канцелярию сверток тут же был вскрыт, и в нем оказался мертвый новорожденный младенец!
Я стал уверять, что этот сверток вовсе не мой, как не мой заключавшийся в нем младенец, но полицейские только саркастически улыбались.
Составили протокол, и меня засадили в кутузку до выяснения дела следствием.
Так я и провел все праздники в милом обществе настоящих воров и, разумеется, лишился своей должности. Положим, потом все выяснилось, и я был приговорен лишь к штрафу ‘за нарушение общественной тишины и порядка’. Но за причиненные мне этой глупой историей убытки меня никто ничем не вознаградил,— заключил со вздохом рассказчик.
Поезд подходил к станции, где должен был высадиться мой случайный спутник. Он приготовил свои вещи и хотел было надеть шляпу, но ушибленное место так вспухло, что этого нельзя было сделать.
— Да, не везет мне… Вообще я человек неудачливый,— с грустью проговорил он и, держа шляпу в руке, вышел из вагона, кивая мне на прощанье непокрытой головой, украшенной огромной шишкой.

XV

МИСТЕР ПИРАМИД

Я был влюблен — не помню уж, в которую по счету — красотку и побежал к своему приятелю Дику Дункерману облегчить свое переполненное сердце. Дункерман был хорош тем, что позволял сколько угодно изливаться перед ним, а сам в это время заносил в огромную переплетенную тетрадь ‘материалы’ для своих будущих драм.
У него был кот, прозванный им ‘мистером Пирамидом’. Этот кот имел обыкновение свертываться клубком на краю письменного стола, так что все бывавшие у Дункермана отлично знали этого представителя мурлычущей породы. Но бывали случаи, когда хвостатый джентльмен сидел и глядел на говорившего таким взглядом, что производил впечатление существа разумного, при котором нужно взвешивать свои слова. Однажды я до такой степени увлекся фантазированием о прелестях своей новой возлюбленной (моя любовь всегда была платонической и часто даже не взаимной, но тем не менее очень бурной), что мой всегда терпеливый слушатель не выдержал и заметил мне:
— Бог знает, что ты городишь! Самую обыкновенную миловидную простушку приравниваешь к греческим богиням, которые, как-никак, а все же служили олицетворениями великих идей. Я знаю твою новую Дульцинею, поэтому ты напрасно стараешься уверить меня в несуществующих у нее достоинствах. Если уж не меня, так хоть мистера Пирамида постыдился бы.
— Мистера Пирамида! — со смехом воскликнул я.— Да что же он смыслит в этом?
— Гораздо больше, чем ты думаешь,— серьезно ответил Дик.— Я расскажу тебе один случай. Недавно был у меня Леман, знаешь, этот мечтатель, который так увлекается социалистическими утопиями? Ну вот, как водится, лишь только он уселся, как тотчас же запел об Ибсене, о светлом будущем человечества, подготавливаемым социал-демократами, и о прочей дребедени. Мистер Пирамид сидел по обыкновению на своем месте и пристально смотрел на Немана, как вот теперь смотрит на тебя, и через какие-нибудь четверть часа Леман пришел к заключению, что все социалистические теории со всеми попытками осуществить их на практике — ровно ничего не стоят, потому что не могут дать человечеству счастья, да и само человечество, в сущности, недостойно счастья. ‘Вернее всего,— говорил он, откинув со лба свои длинные космы и в первый раз взглянув на меня ясным и спокойным взглядом,— что мы совершенно зря смотрим на себя как на венец создания. Очень может быть, что человеческая порода совершенно вымрет и ее место заступит какое-нибудь другое животное… даже насекомое, и сметет с лица земли людей. Чего доброго, будущими обладателями земли явятся муравьи, у них заметен разум, они обладают чувствами, каких нет у нас, их государственное и социальное устройство доведено до совершенства, и у них нет наших недостатков и пороков. Если они с течением времени вырастут еще и физически, человечеству с ними не справиться. Они сплочены в одно целое, у них нет разъединяющих нас страстей… Вообще будущее скорее за ними, чем за нами,— заключил Леман. Я слушал его пораженный таким неожиданным поворотом в его мыслях.
— Да, странно,— согласился я и спросил,— а почему ты назвал этого кота Пирамидом?
— Не я его так назвал,— ответил Дик.— Это имя дали ему другие, вероятно, потому, что он очень стар и смотрит всегда каким-то странным, загадочным взглядом.
Кот, действительно, смотрел на меня своим пристальным, немигающим, спокойным и загадочным взглядом, и, по мере того как мой взгляд тонул в бездонной глубине его изумрудно-зеленых зрачков, меня все сильнее и сильнее охватывало такое чувство, будто я опускаюсь в неизмеримые бездны времени. Из этих бездн как бы восставали передо мною быстро чередующиеся панорамы всех миновавших чувств, желаний и надежд, обуревавших прежние человеческие поколения, все бесчисленные, сменявшие одна другую ‘истины’, оказывавшиеся ложью, и все верования, обещавшие спасение, но ведшие к гибели. Черная шкура кота все росла и росла, пока, наконец, не заполонила собою всю комнату, а мы с Диком не превратились в пару расплывчатых теней, поглощаемых этой темнотою.
Не знаю, сколько времени длилось мое очарование, помню только, что мне потребовалось большое усилие воли, чтобы стряхнуть с себя то странное состояние, в какое погрузил меня гипнотизирующий взгляд кота.
— Откуда ты добыл этого кота, Дик? — спросил я, придя наконец в себя.
— Он сам пришел ко мне,— ответил мой приятель.— Это было полгода тому назад. Мне совсем не везло в то время. Две мои пьесы, на которые я возлагал большие надежды, были забракованы, и я совершенно упал духом. Нужно тебе сказать, что я тогда был влюблен и задумал жениться. Но слух о моих неудачах дошел до отца моей невесты, и тот категорически отказал мне от дома. Я был одинок и сидел по уши в долгах. Вообще мне казалось, что мир сошелся для меня клином, мне нужно скорее убраться из него. Другого средства я не видел.
И вот в один памятный вечер я решил пустить себе пулю в лоб. Револьвер был уже заряжен и лежал у меня на столе, а я сидел в этом самом кресле и готовился к великому скачку в такое же великое неизвестное. Я хотел покончить все счеты с неудавшейся жизнью ровно в полночь и ждал боя часов. Было без пяти минут двенадцать.
Вдруг я услышал легкое царапанье в дверь, на которое сначала не обратил внимания, но оно становилось все настойчивее и как-то особенно стало действовать на мои и без того напряженные нервы. Наконец я не выдержал, вскочил, подбежал к двери и с размаху открыл ее. Вошел этот кот.
Он прыгнул на то место, которое с тех пор и занимает постоянно, и уставился на меня своим загадочным взглядом, я, удивленный, снова опустился в кресло и, в свою очередь, взглянул на непрошеного гостя, недоумевая, зачем ему понадобилось пожаловать ко мне и притом в такую минуту.
Потом я посмотрел на часы. Оставалось еще две минуты до срока. Сжав зубы, я уже взялся было за револьвер, чтобы испытать силу своей воли, как вдруг ко мне постучались. Оказалось, это был швейцар, только что нашедший в своем ящике завалявшееся письмо, адресованное мне и доставленное с почты еще утром. Швейцар рассыпался в извинениях за оплошность, и я отдал ему уцелевший у меня в кармане последний шиллинг.
Письмо заключало известие о том, что один из моих родственников умер в Мельбурне, оставив мне в наследство три тысячи фунтов стерлингов. Я сунул револьвер в ящик стола, поцеловал кота и пожалел, что мне нечем угостить его, моего спасителя. А что его зовут Пирамидом, я узнал потом. Нашлись люди, которые были знакомы с одним из его прежних хозяев, которому он тоже в свое время принес счастье.
Дик взял кота к себе на колени. Тот блаженно замурлыкал и принялся тереться головой об его грудь, задевая его по носу своим пушистым хвостом.
— Что бы ему погостить и у меня хоть недельку! — со смехом сказал я, потянувшись погладить черную бархатистую шкурку мистера Пирамида.
— Может быть, он когда-нибудь придет и к тебе,— задумчиво проговорил Дик.— А знаешь что? Ведь я часто разговариваю с ним, как с человеком, и многому научился у него. Свое последнее произведение, которое имело такой громкий успех, я приписываю не одному себе: оно создано под влиянием Пирамида, и я считаю его своим сотрудником.
Свернувшись клубком на коленях хозяина, кот снова устремил на меня свой магический взгляд, от которого я, как ни старался, не мог увернуться.
— В первоначальном виде эта пьеса вышла у меня довольно циничной,— продолжал Дик.— Я думал взять хоть этим, но когда стал ее перечитывать, мне вдруг послышался голос, говоривший как будто через мое плечо: ‘Да, это будет очень хорошо, если ты переделаешь ее и превратишь все эти ядовитые речи в спокойные, дышащие благородством чувств, и заставишь своего главного героя-шалопая погибнуть, вместо того чтобы возносить его на вершину незаслуженного благополучия, а свою противную, неженственную героиню заменишь каким-нибудь светлым женским образом’.
Я с негодованием оглянулся, чтобы узнать, кто это осмеливается давать мне такие непрошеные советы, но в комнате никого не было, кроме меня да кота, сидевшего на ручке моего кресла и пристально смотревшего на меня. Когда я заглянул в его зеленые глаза, мне почудилось, что именно из этих глаз и раздался смутивший меня голос. Я задумался. Вдруг опять раздался тот же убеждающий голос, и я, сам не зная как, поддался ему и переделал свою пьесу по его указанию. Ты сам знаешь, какой успех выпал на ее долю. Директор театра уверяет, что она пройдет еще раз сто и все при полном сборе.
Кот вдруг спрыгнул с колен своего хозяина и махнул через открытую оконную форточку на улицу. Избавленный от чар этого странного существа, затуманивавших мои мысли, я облегченно вздохнул и с легкой насмешкой проговорил:
— Не он же, в самом деле, причина твоего успеха, Дик? Неужели ты серьезно думаешь, что в нем сидит какой-нибудь добрый гений?
— Ты и сам подумал бы так, если бы прожил с ним шесть месяцев, как я,— серьезно ответил Дик.— Я не один смотрю на него, как на гения, приносящего счастье. Спроси достопочтенного Уайчерли, нашего знаменитого проповедника, и он скажет тебе то же самое.
— Разве и ему помог кот? — с еще большей насмешкой спросил я.
— Да. Достопочтенный Уайчерли был викарием в Ист-Энде и целых десять лет вел жизнь бедного и безвестного труженика. Он работал самоотверженно и героически бился с нуждой. Можно было ожидать, что он так и заглохнет, никем не признанный и едва способный поднять на ноги свою семью, потому что у него недоставало сил на удовлетворение все возраставших потребностей детей. А теперь, как тебе известно, он, так сказать, первый ‘пророк’ нашего высшего общества, разъезжает на чистокровных арабских лошадях, и его прежнее едва заметное брюшко с каждым днем принимает все более округлую форму.
На днях он был у меня, чтобы сговориться насчет одной моей пьесы, которую я обещал дать для устраиваемого им благотворительного спектакля.
Пирамид подошел к нему, ласково потерся об его ноги и замурлыкал свою песню. Достопочтенный Уайчерли ласково погладил кота и весело проговорил:
‘А, приятель, ты теперь здесь?’
‘Да, мы живем с ним вместе уже полгода’,— заметил я.
Проповедник многозначительно усмехнулся и молча оглядел мою обстановку, которая так разнится от той, в какой он видал меня раньше.
Мы поняли друг друга без дальнейших слов.
Некоторое время я не встречался с Диком, но много слышал и читал о нем, потому что он сделался самым популярным драматургом своего времени. О мистере же Пирамиде я совершенно забыл, пока в один прекрасный вечер не встретился вновь с зелеными безднами его глаз. Это было в доме одного из моих приятелей, художника, который вдруг из мрака выдвинулся к свету, то есть из умиравшего с голоду в нетопленой мансарде жалкой безвестности превратился чуть не в гения.
— Ба! — воскликнул я,— да это никак мистер Пирамид Дика Дункермана?
Художник поднял на меня глаза и ответил:
— Да, он самый. Я его взял к себе потому, что трудно прожить одними идеалами.
Больше он ничего не добавил, да и я не стал продолжать дальнейших расспросов.
С тех пор я встречал Пирамида в домах многих знакомых. Никоторые из них называют его другими именами, но я уверен, что это тот же самый кот. Я слишком хорошо знаю чарующие бездны его загадочных изумрудных глаз, чтобы ошибиться. Он всегда всем приносит то, что называется ‘счастьем’, но я до сих пор не решил — добрый он гений или злой.
Все-таки мне интересно знать: услышу ли я когда-нибудь его царапанье и в свою дверь?

XVI

О МОДАХ И ЕЩЕ КОЕ О ЧЕМ

Нет, это вам совсем не идет,— заметил я.
— Ах, какой вы противный! — огрызнулась модная львица.— Никогда больше не буду спрашивать ваших советов.
— Ну, виноват,— поспешил я извиниться,— не так выразился. Это не подходит, собственно говоря, к вашему стилю, хотя другие дамы выглядят еще хуже в таких сооружениях… очень неудачная мода. (Речь шла о чудовищного фасона шляпе.)
— Он,— подхватил второстепенный поэт,— хочет сказать, что этот фасон, не будучи сам по себе красивым, ни в каком случае не может согласоваться с вашей, так сказать, высокоэстетичной наружностью. Все, не вполне совершенное, может только дисгармонировать с вашей совершеннейшей красотой.
— Не слушайте вы их, милочка,— вмешалась светская дама.— Этот фасон — последнее слово парижских мастерских, поэтому не может быть несовершенным. Он прелестен и очень идет вам.
— Почему женщины так закабалили себя модой? — глубокомысленно произнес непризнанный философ.— Они говорят, читают и думают только о модах. Между тем женщины даже не понимают, что такое, в сущности, мода и какова должна быть одежда. Первая цель одежды — служить покровом от различных атмосферических влияний и вторая — достойно украшать.
Но посмотрите: едва ли одна из тысячи женщин хоть на минуту задумается о том, какое сочетание цветов идет или не идет к цвету ее лица, волос и глаз, какой покрой лучше всего способен скрыть возможные недостатки и подчеркнуть преимущество ее фигуры. Лишь бы было ‘модно’, больше ей ничего не нужно. Таким образом, получается, что бледнолицые женщины носят цвета, подходящие только краснощеким, а малорослые путаются в костюмах, скроенных на высоких. Это все равно, как если бы ворона захотела щеголять в перьях попугая, а кролики прицепили бы себе павлиньи хвосты.
— А вы-то, мужчины, разве лучше нас? — возражает ученая женщина.— Напялили сак-пальто, да и выглядите в нем как маслобойки на ножках. В июле мучаетесь в суконных фраках и обрезках фабричных труб на голове, в лаун-теннис играете в туго накрахмаленных высоких воротничках, сжимающих вам горло, как в тисках, и тоже только потому, что этого требует мода. Если этому божку вздумается предписать вам, чтобы вы играли в крокет в сапогах по пояс и в водолазном шлеме, вы и этому безропотно покоритесь, и будете смотреть с презрением на того смельчака, который дерзнет уклониться от этого. Не вам, стало быть, осуждать нас, женщин, вам гораздо непростительнее, чем нам, раболепствовать перед причудами моды, потому что вы постоянно хвалитесь вашим сильным умом и способностью к самостоятельному мышлению, уверяя в то же время, что женщины — существа исключительно подражательные.
— Высокие, полные женщины и маленькие тщедушные мужчины во всем выглядят не авантажно,— снова подает голос светская дама.— Бедная Эмили была пяти футов десяти дюймов роста, и что бы ни надела,— все казалась фонарным столбом. Когда была мода на платья ‘ампир’, несчастная девушка напоминала исполинского бэби. Мы думали, ей больше подойдет греческий костюм, но в нем она напоминала плохо завернутую в простыню статую из Хрустального дворца. А когда пошли рукава пуф и пелерины, и Тедди, стоя позади Эмили во время пикника, заявил: ‘Под широковетвистым ореховым деревом’, она сочла это личным оскорблением и закатила ему пощечину. Редко кто из мужчин любил показываться рядом с нею на публике, и я уверена, что Джордж только потому и решился посвататься к ней, чтобы использовать ее вместо лестницы: она так длинна, что свободно достает ему книги с самых верхних полок, а это для него, при его маленьком росте, конечно, большое удобство.
— Я,— в свою очередь, вмешивается второстепенный поэт,— нахожу, что не стоит и головы ломать над этим вопросом. Скажите мне, что я должен носить, и я буду носить. Если общество скажет мне: ‘Носи белые манишки и голубые воротнички’,— я напялю белую манишку с голубым воротником. Скажет оно мне: ‘Теперь нужно носить широкополые шляпы’,— я покрою свою голову такой шляпой — не все ли равно? Отказываются следовать моде только фаты, которым желательно привлечь к себе внимание своим оригинальничаньем.
Новеллист, книги которого не идут, старается выделиться из толпы тем, что сам придумывает себе фасон галстука, некоторые артисты, следуя той же линии оригинальничанья, входят в славу, когда отрастят себе волосы по плечи.
— Нет, все дело в том, что мы — невольники обычая,— оппонировал непризнанный философ.— Обычай предписывает нам нашу религию, нашу нравственность, наши чувства и наши мысли. Один век провозглашает высшею целью человека — быть во всем подобным скоту, другой видит спасение в одних торговых компаниях, и каждый, кто смотрит иначе, предается анафеме. В Англии в обычае исповедовать христианство, а в Турции — магометанство. В Японии женщина ходит в одежде по колени, но будет осуждаться как бесстыдная, если обнажит руку. В Европе считается оскорблением женщины, если высказать предположение, что у нее могут быть бедра. В Китае мы почитаем тещу и презираем жену, в Англии же мы относимся к жене с величайшим уважением, а на тещу смотрим, как на предмет, специально назначенный для того, чтобы нам было над чем упражняться в насмешках. А что же иное, как не продукты одного обычая, так называемые века: каменный, бронзовый, железный и прочие? То же самое можно сказать и относительно сменяющих друг друга периодов веры и неверия, философии и обскурантизма: ведь и они не что иное, как мимолетные моды и обычаи.
Куда бы мы ни посмотрели,— везде только моды и обычаи. Обычай принимает нас на свет и ведет по жизненной тропинке вплоть до самой могилы. Самая литература поддается моде: то она сентиментальна, то юмористична, то ударяется в психологию, то в проповедь о нравственности. Прославлявшиеся вчера картины осмеиваются сегодня, а завтра будут осмеиваться сегодняшние. Один день мы распинаемся за демократию, на другой вопим, что спасение мира только в буржуазном строе, а на третий день будем возлагать все свои упования на милитаризм. Мы мним себя существами мыслящими, а на самом деле умеем рядиться только в слова.
— Напрасно вы ударяетесь в пессимизм,— он находится уж при последнем издыхании,— возразил второстепенный поэт.— Вы называете все происходящие в мире явления мимолетными обычаями, я же называю их этапами прогресса. Каждый новый фазис мысли представляет собою поступательный шаг вперед. Все идет от худшего к лучшему, от несовершенного к совершенному. Толпа, которая раньше вполне удовлетворялась скачками, теперь требует разъяснений психологии лошадей, публика, которая недавно увлекалась опереткою, теперь прославляет Вагнера…
— А истинные любители, по целым часам простаивавшие на ногах, чтобы послушать Шекспира, теперь наполняют собою кафешантаны,— сатирически договорил философ.
— Да, люди по временам сбиваются на ложный путь,— согласился поэт,— но всегда снова возвращаются на великий путь истины. Они могут спускаться с высот, но рано или поздно опять начинают взбираться на них. Я даже нахожу, что каждый интеллигентный человек обязан бывать и в кафешантанах, чтобы одним своим присутствием облагораживать их. Я и сам иногда бываю там,— заключил он.
Разговор зашел даже на тему тесной связи между костюмом и образом мышления. Приводились факты, доказывающие, что мужчина в бархатном кафтане и кружевном жабо никак не мог говорить нынешним рыночным языком, а дама в кринолине и чепчике и подумать не могла о том, чтобы держать папиросу в зубах и бегать на высшие курсы.
Потом заговорили о сердечной привязанности, и поэт вызвался рассказать на эту тему одну интересную историю.
— Несколько лет тому назад,— начал он,— я написал поэму об одном молодом швейцарском проводнике, который был обручен с молодой красивой француженкой-поселянкой…
— Которую звали Сюзеттой! — прервала ученая женщина.— Я познакомилась с нею, когда была в Швейцарии.
— Ошибаетесь, сударыня,— возразил поэт,— мою героиню звали Жаннетой, а вовсе не Сюзеттой, хотя это имя и ходовое у новеллистов, пишущих из жизни французских поселян.
— Простите,— сказала ученая женщина.— Продолжайте.
— За несколько дней до свадьбы,— продолжал поэт,— невеста отправилась в горы навестить свою родственницу. Путь был очень тяжелый: крутизна, трещины и обрывы, но девушка была привычна к таким переходам, и никто не ожидал беды. Жених не мог сопровождать ее, потому что был занят с туристами, но он тоже был спокоен за нее. Однако она не вернулась домой, и нигде потом не могли найти ее.
Жених всю зиму ходил взад и вперед по тому пути, по которому должна была пройти его невеста. Равнодушный к опасностям, неуязвимый для холода, усталости и голода, щадимый бурей, туманом и пропастями,— он провел там всю долгую зиму. Весной он показался в своей деревне, накупил разных плотничьих орудий и понес их в те же горы, объявив, что желает среди них построить себе жилище. Он не только не нанял плотников, но отказался и от помощи своих товарищей-проводников. Выбрав местечко на краю одного из самых недоступных ледников, он сам понемногу построил лачугу, и прожил в ней в полном одиночестве целых восемнадцать лет.
Во время горного ‘сезона’ он своей профессией проводника много зарабатывал. Туристы знали его как самого опытного и надежного из всех остальных местных проводников, и без него не хотела идти ни одна партия посетителей глетчеров. Говорили только, что он чересчур угрюм, даже мрачен, суров и молчалив. Никто никогда не видел на его лице улыбки, не слышал ни одного лишнего слова. Осенью он, запасшись на зиму провизией и топливом, запирался в своем домишке, и ни один человеческий глаз не мог узреть его вплоть до весны.
Но однажды наступила весна, когда он не спустился в деревню, и тамошние обыватели решили, что нужно пойти узнать, не случилось ли чего с ним. Собрались смельчаки-охотники. С трудом прокладывая себе путь по льдам и снегам, то есть по таким местам, где они раньше никогда не были, и руководствуясь лишь смутными указаниями, данными как-то раз самим отшельником, они добрались до его избушки.
Вся засыпанная снегом, с закрытыми ставнями крохотными окнами и крепко запертой дверью, она казалась давно заброшенной.
Пришедшие при помощи топоров взломали дверь, а когда вошли, то нашли своего товарища застывшим в вечном сне на жестком деревянном полу. В головах ложа, с выражением материнской нежности на лице, как бы охраняя покой своего жениха, стояла Жаннета.
Она была в той самой одежде, в которой восемнадцать лет тому назад покинула родительский дом, и к ее груди был приколот пучок сорванных ею цветов. Фигура девушки распространяла странное сияние, и люди при виде ее с ужасом отступили, готовые бежать: они думали, что видят призрак. Только самый отважный протянул руку и коснулся фигуры, она оказалась покрытой льдом, как толстым слоем прозрачного стекла.
Восемнадцать лет покойный провел в обществе замороженного тела той, которую любил. Лед сохранил ее не только в полной целости, но не изменил и красивого молодого лица, живого румянца ее щек, блеска голубых глаз и пурпура мягко улыбающихся уст. Только на правом виске из-под роскошных золотистых волос виднелся комок запекшейся крови, казавшийся неуместным на этом чудном облике.
Поэт замолк и взглянул на слушателей. Все тоже молчали, находясь под впечатлением услышанного рассказа.
— Какой оригинальный способ сохранить свою любовь! — вскричала светская дама, первая прерывая молчание.
— Почему же никто не знает этой поэмы? — спросил я, до тех пор молчавший.
— Я не решился ее издать,— ответил поэт.— Только что хотел приготовить ее к печати, как двое из моих знакомых, из которых один вернулся из Швейцарии, а другой из Шотландии, пришли ко мне и сообщили, что хотят писать рассказы о людях, найденных прекрасно сохранившимися в ледниках десятки лет спустя после бесследного исчезновения. И как нарочно в то же время в газетах описывался случай о нахождении женского трупа, открывшегося при обвале снегов и совершенно неповрежденного под густым слоем облегавшего его льда. По разным данным ученые пришли к заключению, что этот труп пролежал во льдах по крайней мере триста лет. Если и без меня появилось в печати столько рассказов о ‘ледяных’ людях, то я не решился преподнести публике еще и свой.
— Странно,— произнес задумчиво философ,— как часто совпадают мысли людей, совсем не знающих друг друга. Сам я не раз узнавал, что какая-нибудь идея, которую я считал собственной и никому еще не известной, одновременно со мной пришла в голову другому лицу, живущему в другой части света. Мы иногда употребляем выражение ‘это витает в воздухе’, но говорим это так, ради красного словца, не подозревая, что высказываем глубокую истину. Мысль вовсе не зарождается в нас, как это принято думать, нет, она нечто совсем от нас отдельное, и мы только улавливаем ее. Все открытия, изобретения и лучи истины, которыми мы так гордимся, вырабатываются совсем не нами. Они самостоятельно носятся в воздухе, и мы только более или менее случайно овладеваем ими. Будда и Христос, один на берегах Ганга, другой на берегах Иордана, оказались только, так сказать, аккумуляторами нравственных истин, необходимых человечеству. Десятки людей, оставшихся безвестными, почуяли существование Америки еще гораздо раньше Колумба, который только случайно получил возможность проверить основательность этого чутья. Паровые, швейные и пишущие машины, телеграф, телефон и все прочие изобретения нашей культуры всегда ‘витали в воздухе’, но раньше не находили подходящей почвы для проявления себя. Напрасно говорят о силе человеческой мысли. Это понятие неверно. Мы только подхватываем то, что уже готовым просится нам в руки, а потом кричим, что это — плод нашей мысли. Это такое же самообольщение, как и множество других, какими полон наш человеческий мир.
— Не могу согласиться с вами,— возразил поэт.— Если бы ваша аргументация была верна, то мы оказались бы лишь простыми автоматами, и тогда возникает вопрос: для чего же мы были созданы?
— Этот вопрос всегда существовал и едва ли когда будет решен,— заметил философ.
— Ах, как хорошо, когда происходят споры! — воскликнула ученая дама.— Терпеть не могу людей, которые во всем с вами соглашаются. У меня была подруга, постоянно твердившая, что думает совершенно одинаково со мной, и это меня всегда страшно раздражало.
— А я, напротив, нахожу, что очень приятно иметь человека, который единодушен и единомыслен с вами,— заявила светская дама.— Моя двоюродная сестра вечно всем противоречила. Когда я была одета в красное, она ядовито спрашивала, отчего я не в зеленом, а когда я надевала зеленое, она говорила, что я напрасно вырядилась в него, потому что оно мне совсем не к лицу, между тем как в красном я ‘так мила’. Когда я сообщила ей о своем обручении с Томом, она сказала, что очень жалеет, зачем я не приняла предложения Джорджа, с которым, наверное, была бы счастливее, нежели с Томом. Когда же у меня с Томом дело из-за какого-то пустяка, раздутого мною под влиянием слов кузины, расстроилось и я приняла предложение Джорджа, она стала жалеть ‘бедного’ Тома, который будто бы без меня жить не может, и порицать Джорджа, вдруг оказавшегося в ее глазах негодным шалопаем. Не вышла я и за Джорджа, быть может, по той же причине. Третье же свое обручение я сохранила втайне от кузины и счастливо вышла замуж.
— А сама-то ваша кузина вышла замуж? — полюбопытствовал я.
— Да, и, представьте, тоже очень счастливо, хотя и я, в свою очередь, не советовала ей выходить за ее избранника,— получил я в ответ.
Возвращаясь с этого вечера домой и переваривая все услышанное, я пришел опять-таки к тому же выводу: наша жизнь — не что иное, как сумма неразгаданных загадок.

XVII

ГОРОД НА ДНЕ МОРЯ

(Скандинавская легенда)

По словам летописцев, этот низкий, овеваемый сильными ветрами берег когда-то распространялся дальше на восток, так что там, где теперь переливаются среди коварных песчаных отмелей волны Северного моря, ранее была суша. В то время там, между аббатством и морем, красовался богатый и славный семибашенный город, окруженный стенами в двенадцать камней толщиною, представлявшими надежную защиту от нападения врагов. Гулявшие по своему саду, на вершине утеса, монахи ясно могли видеть раскидывавшуюся у них под ногами сеть узких улиц, полных жизни, движения и красок, могли следить за погрузкою и выгрузкою многочисленных кораблей, со всех стран света прибывавших к пристани этого города, могли слышать смешанный разноязычный говор представителей всех человеческих племен, населяющих земной шар, могли услаждать свои взоры густым лесом корабельных мачт, высившихся над рядами украшенных причудливой резьбой дубовых остроконечных крыш, защищавших очаги местных богатых обывателей. Видны были монахам и массивные водопроводные сооружения, питавшие живительной влагой этот хлопотливый торговый город.
И все более и более процветал этот город, пока не спустилась над ним одна темная ночь, в которую он согрешил перед Богом и людьми. Это было в те тревожные для саксонских побережников времена, когда почуявшие издали богатую добычу датские ‘водяные крысы’ шныряли вокруг каждого речного устья, больше же всего они щерили свои белые острые зубы у восточного берега Англии, на самом виду часовых, стоявших на широких стенах того семибашенного города, который тогда красовался на суше, а теперь покоится на дне шумящего моря.
Много происходило кровавых схваток и за стенами города и внутри их. Много стонов умирающих воинов, пронзительных воплей убиваемых женщин, жалобных криков истязуемых детей ударялось по пути к небу в железные ворота аббатства, заставляя трепещущих монахов вскакивать с жестких лож, чтобы помолиться за несущиеся мимо души.
Но вот, наконец, для измученной страны настал мир. Саксонцы и датчане решили дружески сойтись между собою. Восточная часть Англии была велика и просторна, места было вполне достаточно и для некогда осевших здесь саксонцев, и для только что пришедших датчан. Вздохнули с облегчением обе стороны, измученные долгой борьбой и жаждавшие отдыха.
Длиннобородые датчане, с напоенными кровью секирами за плечами, пришли и стали выбирать место для поселения. Дошел их предводитель, старый Гарфагер, со всеми своими людьми до ворот семибашенного города, который в те дни стоял между аббатством и морем. Увидев со стен подходивших датчан, горожане вышли к ним навстречу и, широко отворив городские ворота, приветливо сказали:
— Мы были врагами, но теперь между нами мир. Входите и попируйте с нами до утра, а потом можете идти дальше своей дорогой.
Но старый Гарфагер ответил:
— Я человек прямой и прошу вас не истолковывать моих слов в худую сторону. Да, вы говорите правду: между нами наконец установился мир, и мы вам очень признательны за дружеский привет, но кровь еще свежа на наших секирах. Позвольте нам только остановиться лагерем здесь, за стенами вашего города, а потом, когда зарастут высокой травой те поля, на которых мы бились, когда наша молодежь позабудет о нашей бывшей вражде, мы с вами будем пировать, как люди, живущие бок о бок в одной и той же стране.
Но горожане настойчиво продолжали приглашать к себе датчан, называя их своими добрыми соседями. Подоспевший сверху аббат, опасавшийся, как бы опять не вышло кровавого столкновения, также присоединил свой голос и сказал:
— Входите в город, друзья мои. Пусть между всеми вами возникнет неразрывная дружеская связь, и Господь благословит страну, принадлежащую теперь саксонцам и датчанам нераздельно.
Аббат видел, что горожане душевно желают полного доверия с датчанами, и знал, что люди, поделившие между собой хлеб и соль, связываются между собою крепкими узами.
Склонив голову перед христианским аббатом, язычник Гарфагер смиренно проговорил:
— Подними посох свой, святой отец, чтобы тень креста, которому поклоняется ваш народ, падала на наш путь, и тогда мы войдем в город и между нами будет мир, потому что хотя мы и молимся разным богам, но на алтарях должен куриться фимиам дружбы между людьми.
Аббат поднял свой посох между солнцем и людьми Гарфагера, и под тенью креста, осенявшего этот посох, датчане вошли в семибашенный город, их было, вместе женщинами и детьми, более двух тысяч душ. Ворота города крепко замкнулись за ними.
И вот те, которые еще так недавно свирепо бились лицом к лицу, теперь мирно сидели за дубовыми столами, и полные вина кубки переходили из рук в руки. Люди Гарфагера, чувствуя себя между друзьями, доверчиво разоружилась и, когда сон смежил их тяжелые от усталости веки, беззаботно предались сладкому покою.
Вдруг среди ночной тишины по городу раздался громкий голос:
‘Зачем пришли эти люди в нашу страну? Разве камни мостовой нашего города не обагрены кровью наших жен и детей, убитых этими пришельцами? Разве водится, чтобы люди выпустили на свободу волка, ими же заманенного в ловушку лакомою пищею? Нападемте на них, пока они спят, отяжелевшие от нашего хлеба и вина, и истребим их всех до единого! Тогда не будут угрозою нам в будущем их дети!’
И голос зла сделал свое дело: обитатели семибашенного города напали на доверчиво спавших среди них сотрапезников и перебили всех, не пощадив даже малых детей.
После этого раздался голос старого Гарфагера перед воротами святой обители:
‘Я поверил вашему слову. Я делил с вами трапезу. Я верил вам и вашему Богу. Я прошел под тенью вашего креста в ваши двери. Вы изменнически пролили нашу кровь. Призываю вас к ответу перед Богом, которому вы поклоняетесь’.
Услышав эти грозные укоризны, аббат, стоявший на молитве, поднялся с колен и воскликнул, простирая руки к небу:
‘О Господи! Ты слышал голос безвинно убитого. За Тобою ответ’.
И поднялся великий шум с моря, оно всколыхнулось, точно готовилось затопить весь мир.
— Это голос Бога, говорящий через воды. Он дает ответ,— молвил аббат испуганным монахам…
И вдруг поднялась такая буря, какой не помнил никто из старожилов. Море выступило из берегов и обрушилось на семибашенный город, так что самая высокая из его башен стала маленькой, и понеслось дальше по суше. Люди семибашенного города пытались бежать от поглощающих бурных волн, но водяные массы нагоняли их и поглощали в свои бездны, из всех жителей не уцелело ни одного. И город, с его семью башнями, с толстыми стенами, со множеством густонаселенных улиц, с широкими набережными, с красивыми домами, с водопроводами и с богатыми торговыми складами, был погребен в волнах, яростно стремившихся к утесу, на котором стояло аббатство, намереваясь поглотить и его. Но аббат взмолился, чтобы воды были остановлены, и Господь услышал его молитву: море замерло у самого подножия утеса, увенчанного аббатством, и дальше не двинулось и по сей день.
Верность этого предания седой старины подтверждается рыбаками, раскидывающими ныне свои сети между подводными рифами и отмелями у самой подошвы утеса. Они говорят, что по временам ясно видят на дне моря чудный город со множеством улиц и зданий.
Хотя я и был на том месте, но подводного города не видел, потому что его, по словам рыбаков, можно видеть только тогда, когда дует легкий северный ветерок, сметающий с волн прикрывающую их рябую тень. Я этого ветра не дождался: он бывает очень редко.
На обветрившемся, изрытом ливнями и подмытом волнами прибрежном утесе высятся груды развалин прежнего аббатства. С них теперь на том месте, где гордо высились семь башен, не видно ничего, кроме болот со сверкающими среди них бликами темной воды, и не слышно других звуков, кроме прибоя волн да крика прибрежных чаек.
Ютящиеся по краям болота простые рыбаки могут подтвердить сомневающимся ту непреложную истину, что Господь долготерпелив, но страшен и беспощаден в своем гневе. Они, эти простые рыбаки, скажут вам, что в бурные ночи с моря доносятся громкие голоса, заклинающие давно умерших монахов подняться из своих забытых могил и помолиться за упокой грешных душ бывших обитателей семибашенного города. Монахи послушно выходят из недр земли, одетые в длинные белые одежды, как будто сотканные из светящегося тумана, и медленно обходят кругом поросших бурьяном и дроком развалин их бывшего аббатства. И их молитвенный хор возносится над бешеным ревом волн и свистом бури.
Много уж веков умершие монахи молятся за души обитателей семибашенного города, много и еще будущих веков назначено им молиться, чтобы Господь простил эти страдающие души, пока, наконец, не будет стерт в прах рукою времени последний камень старого аббатства. Только тогда люди будут знать, что гнев Господень на грешных граждан семибашенного города утолился, только тогда и море снова отступит назад в свои прежние границы, и чудный город опять очутится на суше.
Я знаю, многие скажут, что все это — простая легенда, что восстающие в бурные ночи из глубин моря туманные человеческие фигуры, с мольбою простирающие к грозному темному небу свои светящиеся руки,— не что иное, как игра фосфоресцирующих волн, а мелодичный хор монахов, покрывающий шум бури и гул моря,— лишь отзвуки ветра.
Да, сказать можно все. Могут и слепые утверждать, что они видят. Но как слепы те, которые смотрят только телесными очами, не давая себе труда раскрыть свои духовные очи, даже часто и не подозревая у себя их существования! Что же касается меня, то я ясно видел процессию белых монахов и слышал их скорбное молитвенное пение, несущееся к небу,— пение, которым испрашивается прощение согрешившим душам. Сказано где-то, что когда совершается грех, в тот же миг рождается молитва, чтобы нестись по неизмеримости пространства и времени вслед за этим грехом для исходатайствования прощения тому, кто совершил его. Кто что ни говори, но весь земной шар окружен молитвенно сложенными руками живых и мертвых, и только эти руки являются тем непроницаемым щитом, от которого отскакивают стрелы Божьего гнева…

XVIII

ПЛАВУЧИЕ ДЕРЕВЬЯ

(Картинки из современной жизни)

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

Мистер Треверс.
Миссис Треверс.
Марион (их дочь).
Ден (джентльмен без положения).

Комната, выходящая в сад, из углов выступают тени, перед которыми медленно отступают бледнеющие сумерки. Миссис Треверс сидит в плетеном кресле. Мистер Треверс, с сигарой в зубах, сидит на другом конце комнаты. Марион стоит перед открытым окном.

Мистер Треверс. Хорошенькое местечко разыскал тут Гарри.
Миссис Треверс. Да, очень недурное. Будь я на месте Марион, я непременно оставила бы его за собой. Тут все удобства: дешевое катание по реке и самый дом можно вести попроще. Да и отвадить лишних гостей отсюда тоже очень легко. Помнишь, как Эмили избавилась от родни своего мужа и тех несносных американцев, которые стали было таскаться к ней в городе? Взяла да и уговорила мужа снять речную дачку в Горинге — и дело с концом. Эта дачка была у них настоящей клеткой — повернуться было негде. Зато какой хорошенькой она выглядела с той стороны реки, когда Эмили развесила занавесочки на окошечках и украсила двери снаружи зеленью. У нее там к завтраку всегда были холодные закуски с пикулями, и она называла это пикником. Кто у них бывал, очень хвалил, говорил, что все так просто и уютно.
Мистер Треверс. Но, кажется, они недолго прожили там.
Миссис Треверс (не обратив вниманья на это замечание, продолжает). Особое шампанское держали для гостей. Если я не ошибаюсь, Эмили платила за дюжину всего двадцать пять шиллингов, и все-таки его можно было пить, вполне было хорошо по цене. Тот старый индийский майор… как бишь его звали?… Ну, все равно! Дело в том, что этот самый майор говорил, что никогда не пивал такого превосходного шампанского. Он всегда выпивал по бокалу перед завтраком. Смешно было смотреть… Жаль, что я забыла, где Эмили брала это шампанское…
Мистер Треверс. И отлично, что забыла. Нам совсем не к чему знать, где добывается такое отвратительное пойло. Марион выходит за человека богатого. Он найдет, чем прилично угостить, не выгадывая ни пенса.
Миссис Треверс. Может быть. Но, по-моему, никогда не мешает показывать вид, что мы гораздо богаче, чем думают о нас люди. Для этого нужно только уметь отводить глаза, дешевое представлять дорогим. Иначе нельзя жить ни при каких средствах. Потом нужно держать как можно дальше от себя лиц, которые считают себя вправе навязываться насильно, хотя совсем не подходят для нашей компании… (К дочери.) Советую тебе, Марион, не очень сближаться с сестрами твоего жениха. Они очень миленькие девочки, и ты должна быть с ними любезной, но только не дружи с ними. Они ужасно старомодны, совсем не умеют одеваться… вообще, они могут уронить твой дом в глазах всех порядочных людей.
Марион. Однако едва ли произведет на ‘порядочных’ людей хорошее впечатление, если я буду ни с того ни с сего отваживать сестер моего мужа от своего дома.
Миссис Треверс. Я не говорю ‘отваживать’, а только советую тебе не слишком приближать их к себе. Нужно, чтобы они чувствовали разницу между собой и нами… Кстати, хотела спросить тебя: действительно Гарри так богат, как говорят? Хорошо бы узнать об этом, пока еще не поздно.
Maрион. Не беспокойся, мама, об этом я сама позабочусь, не сделаю промаха.
Мистер Треверс (вскакивая с места). Господи! вы так рассуждаете об этом деле, словно собираетесь устроить выгодную куплю и продажу. Даже слушать вас страшно!
Миссис Треверс. Ах, пожалуйста, не сходи с ума, Джеймс! На все нужно смотреть прежде всего с практической точки зрения. Для вас, мужчин, супружество — дело одного чистого чувства,— это, впрочем, так и должно быть,— но женщине не следует забывать, что для нее замужество — вопрос жизни, вопрос всей ее будущности, ее положения в обществе…
Марион. Да, папа, если я упущу этот случай продать себя подороже, то другого мне, пожалуй, уж и не представится.
Мистер Треверс. Ну уж и девицы нынче! В мое время они думали и говорили больше о любви, а не о доходах женихов.
Марион. Это было, должно быть, потому, что они тогда иначе воспитывались и не получали такого образования, какое получают теперь.

Входит Ден. Ему лет за сорок с лишком. Одет неказисто. Манжеты и воротничок потрепаны и помяты.

Ден (оживленно). А вот и я!
Миссис Треверс. А мы только что удивлялись, куда это вы все запропастились.
Ден. Мы катались по реке, и меня послали за вами. Великолепный вечер. Луна только что всходит. На реке просто прелесть.
Миссис Треверс. Но теперь там, должно быть, очень холодно.
Мистер Треверс. О, это не важно. Можно одеться потеплее. Много лет прошло с тех пор, как мы с тобой не смотрели вместе на луну. Не мешает вспомнить старину. Пойдем, душечка.
Миссис Треверс. Ах, Джеймс, каким ты был чувствительным, таким и остался!… Ну, пожалуй, пойдем. Дайте мне одеться.

Ден спешит подать ей жакет и шарф. Марион убегает и вскоре возвращается, неся пальто и шляпу отца. Последний, облачаясь при помощи дочери в пальто, смотрит ей в глаза.

Мистер Треверс (дочери). Ты в самом деле любишь Гарри?
Марион. Конечно, люблю… насколько стоит любви человек, имеющий пять тысяч дохода в год. А если у него окажется вдвое больше, то я и любить его буду вдвое сильнее. (Смеется.)
Мистер Треверс. Так что ты довольна этой партией?
Марион. Вполне довольна, папа.

Мистер Треверс качает седой головой и с сожалением смотрит на Дена, который с унылым видом стоит в стороне.

Миссис Треверс. А ты разве не идешь с нами, Марион?
Марион. Нет, мама… я устала.

Муж с женою выходят в сад. Ден и Марион остаются вдвоем.

Ден. И вы решаетесь покинуть Гарри одного с двумя парами влюбленных?
Mapион (со смехом). Пусть его посмотрит, как они смешны. Я терпеть не могу темноты… Она порождает глупые мысли… Выгоните ее отсюда. Сядьте вот сюда (садится сама перед фортепиано и указывает Дену на ближайший стул) и займите меня чем-нибудь веселым.
Ден (покорно садясь на указанный стул). А что вы считаете веселым?
Марион. Ах, неужели вы не знаете, чем можно занять молодую девушку? Ну, расскажите мне все новости, случившиеся за последнее время в нашем милом обществе. Расскажите, кто и с кем сбежал? Чья жена покинула мужа и детей ради какого-нибудь смазливого пшютика? Кто кого надул в делах или в игре? Какие еще новые филантропы обирают бедноту? Какой святой уличен в грехе? Кто и где вчера наскандалил? Кто кого поймал на мошенничестве? в каком именно? и что про это говорят?
Ден. И это может вас веселить?!
Марион (лениво перебирая клавишами). А разве не весело узнавать поближе своих друзей и знакомых? Не плакать же из-за этого?
Ден (со вздохом). Ах, как бы я желал, чтобы вы были не так… рассудительны! Странное время: нынешние молодые девушки стали такими рассудительными. Это случилось после того, как перевелся подсолнечник. Он мне больше нравился. При нем было уютнее.
Марион. Зато при нем было столько дураков и дур. (С насмешкой). Может быть, на ваше счастье они опять вернутся. Сорная трава не погибает, скосят одну — сейчас вырастает другая. Лично я предпочитаю умных, с ними веселее… Не ожидала я, что вы будете сегодня таким неприятным. (Она оставляет фортепиано, идет к кушетке бросается на нее и берет лежащую на ней книгу.)
Ден. Знаю, что я сегодня неприятный. Я смотрел на ночь. Теперь она преследует меня и задает вопросы.
Марион (насмешливо). Какие же? О чем же она может спрашивать вас?
Ден. Мало ли какие… Она задает мне много вопросов, на которые у меня нет ответа. Например, почему я такое бесполезное дерево, носящееся по волнам времени? Почему все мои сверстники обогнали меня? Почему на меня, сорокалетнего, смотрят как на человека никуда не годного, хотя у меня есть и ум, и способности, и сила, и я сам знаю, что я не хуже других? Я мог бы быть издателем хороших книг, мог бы быть популярным политическим деятелем. Словом, везде, на каждом поприще, я мог бы быть полезен миру. А между тем я не что иное, как жалкий газетный репортер, получающий три с половиною пенса за строчку…
Mapион. А не все ли равно, кто вы и что вы?
Ден. Нет, не все равно! Разве все равно, чье знамя развевается над миром — трехцветное или звездное? Ведь люди проливают свою кровь, чтобы решить этот вопрос. Разве не все, казалось бы, равно одной звездой больше или меньше отмечено на наших небесных картах? А между тем мы слепнем над открытием лишней звездочки, стараясь проникнуть в глубь небес. Не все ли равно, проскользнет или нет когда-нибудь хоть один корабль сквозь полярные льды, усеянные нашими костями? А мы все-таки стремимся туда. Нет, стремиться вперед или топтаться на месте, участвовать в жизненной игре или смотреть на нее сложа руки — далеко не все равно. Хотя, в сущности, жизнь не что иное, как игра, имеющая для нас непонятный смысл, но в этой игре развиваются и крепнут мускулы души. Я бы желал принять в ней более деятельное участие.
Марион. Так что же вам мешает?
Ден. У меня нет партнера, а одному скучно: некому будет радоваться в случае моих успехов.
Марион (после некоторого молчания). Поняла: вы лишились любимой женщины. На кого она походила?
Ден. На вас, и в такой степени, что я жалею, зачем познакомился с вами. Вы слишком напоминаете мне ее и заставляете меня думать о себе, а теперь мне лучше бы не делать этого.
Марион. Так эта женщина, которая походит на меня, могла бы составить то, что вы считаете счастьем?
Ден (с новой горячностью). О, да еще как!
Марион. Расскажите мне о ней: это интересно. Много у нее было недостатков?
Ден. Достаточно, чтобы любить ее.
Mapион. Но в ней было что-нибудь и хорошее?
Ден. Да, столько, сколько нужно, чтобы быть именно женщиной.
Mapион. А что именно?
Ден. Многое. Долго объяснять.

Продолжительное молчание. Затем Марион вдруг встает, избегая взгляда Дена, последний, в свою очередь, старается не смотреть на нее.

Марион. В какие, однако, серьезные разговоры мы ударились.
Ден. Умные люди говорят, что беседа женщины с мужчиной с глазу на глаз всегда становится серьезной… в некоторых случаях.
Марион (нерешительно, топчась на одном месте). Могу я предложить вам еще один вопрос?
Ден (с живостью). Пожалуйста!
Марион. Скажите мне откровенно: почувствовав опять влечение к женщине, решились бы вы, ради нее, если бы она пожелала, завоевать в обществе такое положение, которое было бы вполне достойно вас и заставило бы эту женщину гордиться вашей… дружбой и чувствовать, что и ее жизнь не пуста и не бездеятельна?
Ден (со вздохом). Нет, уж поздно! Старая кляча может только издали смотреть, как состязается в беге молодежь. Правда, иногда, под воздействием стакана хорошего вина… например такого, какое имеется у вашего жениха, у меня пробуждаются прежние стремления занять одно из видных мест за пиршественным столом жизни, но на следующий же день… (Он внезапно умолкает и судорожно передергивает плечами.)
Марион. Значит, и такая женщина уже не могла бы помочь вам осуществить ваши стремления?
Ден. О нет, помогла бы, но только моему сердечному и душевному благополучию, а не перемене моего положения в свете… Дорогая моя, оставимте лучше этот разговор. Я знаю, что для вас исполнить желание человека, жаждущего чистой любви, так же трудно, как удовлетворить… ну, хотя бы прихоть ребенка, требующего, чтобы ему достали луну с неба.
Марион (задумчиво). Да?.. А все-таки я рада, что хоть немножко похожа на нее… на ту, которая составляет ваш идеал. Рада и тому, что мы, наконец, вполне объяснились и поняли друг друга. Прощайте!

Она подает Дену руку, которую тот ненадолго удерживает в своей, и медленными шагами выходит из комнаты, роняя на пол, нечаянно или умышленно, цветок, бывший у нее на груди. Ден, оставшись один, поднимает этот цветок, с недоумевающим видом держит его в руке, потом вдруг бросает на пол и устремляет грустно-задумчивый взгляд в темное окно.

Закончив эту последнюю главу, я должен дать небольшое необходимое объяснение. Читатели могут (и вполне основательно) недоумевать: к чему она написана, почему ей дано название ‘Плавучие деревья’ и придана такая ‘театральная’ форма? Да потому, дорогие читатели, чтобы еще раз показать, как смотрят многие современные представительницы прекрасного пола, особенно из молодых, на брак и как все мы, подобно плавучим деревьям, несемся по течению, не ведая куда и зачем. А что касается формы, то это — просто моя прихоть.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека