Ангел, автор и другие, Джером Джером Клапка, Год: 1886

Время на прочтение: 141 минут(ы)

Дж. К. Джером

Ангел, автор и другие

Перевод Л. Мурахиной-Аксеновой
Джером Дж. К. Трое в лодке, не считая собаки, Трое на четырех колесах, Дневник одного паломничества, Наброски для повести, Они и я, Энтони Джон: Повести, На сцене и за кулисами, Первая книжка мыслей праздного человека, Вторая книжка праздных мыслей праздного человека, Третья книжка праздных мыслей праздного человека, Наброски синим, серым и зеленым, Ангел, Автор и другие, Разговоры за чайным столом: Рассказы / Пер. с англ.
М.: Престиж Бук, 2010.

I

ВСТРЕЧА АВТОРА С АНГЕЛОМ

Однажды, после рождественских праздников, я видел странный сон. Мне приснилось, будто я вылетел из своей спальни прямо в окно в одной ночной сорочке. Я поднимался все выше и выше к небу, это радовало меня.
‘Ага, обратили-таки на меня внимание! — с гордостью размышлял я.— Уж очень я был добр… должно быть, даже уж чересчур. Ведь будь я не таким добрым, пожалуй, пробыл бы на земле подольше… Впрочем,— заключил я,— всего сразу требовать нельзя’.
Между тем земля становилась все меньше и меньше. Последнее, что я видел, был длинный ряд электрических фонарей, окаймляющих набережную Темзы. Вскоре и от этой светящейся линии не осталось ничего, кроме слабого мерцания, постепенно поглощаемого полным мраком. Когда подо мною исчез последний намек на земной свет, я услышал за собой тихое шуршание крыльев. Оглянувшись, я увидел ангела-регистратора. Он держал под мышкой объемистую, тяжелую книгу.
Я высказал ему свое предположение, что он, должно быть, очень утомлен.
— Да,— ответил ангел,— ваши рождественские дни всегда доставляют нам много лишнего труда.
— Понятно, удивляюсь только, как вы успеваете справляться в это время. К Рождеству мы, люди, сразу превращаемся в удивительных добряков и принимаемся благодетельствовать вовсю. Это такое приятное состояние,— заметил я.
— Охотно верю вам,— вежливо согласился ангел.
— Мне самому всегда дает толчок первый рождественский номер одного семейного журнала, в котором так трогательно изображены добродушные краснолицые эсквайры, оделяющие бедных сельчан пломпудингом, и хорошенькие, закутанные в дорогие меха девочки, кормящие сахаром дрожащих от холода и голода уличных лошадок. Эти картинки умиляют меня и до такой степени умягчают мое сердце, что я готов взять в первом попавшемся благотворительном обществе кружку для сбора и ходить по городу собирать деньги на бедных.
— Но вы, господин ангел,— продолжал я,— не думайте, что я один на свете делаюсь добрым на Рождество. О нет! Я отнюдь не желаю внушать вам такое превратное мнение о себе в ущерб другим. На Рождество то и хорошо, что оно делает добрыми всех людей. Сколько хороших чувств питаем мы в это время! Сколько делаем добра! Начинается это у нас незадолго до Рождества и продолжается чуть ли не до конца января. Вероятно, для вас одно наслаждение отмечать все это в вашей книге?..
— О да, великодушные дела доставляют всем нам большую радость! — подтвердил ангел.
— Так же и нам,— сказал я.— Я люблю думать о тех добрых делах, которые сделал сам. Я все собирался вести дневник, в который мог бы каждый вечер записывать свои добрые дела, совершенные за истекший день. Это было бы так поучительно для потомства.
Ангел нашел, что это была блестящая идея.
— Полагаю, что в вашей книге записано все, что я сделал хорошего на земле в продолжение последних шести недель, не так ли? — спросил я, глядя на толстую книгу моего небесного спутника.
— Да, сюда все занесено,— подтвердил мою догадку ангел.
Я разговорился с ангелом не из-за чего-нибудь особенного, а просто ради болтовни. Я нисколько не сомневался в его точности и добросовестности, но ведь всегда приятно лишний разок поболтать о себе.
— А что, записаны у вас пять шиллингов, пожертвованных мною в ‘шестипенсовый фонд для безработных’, учрежденный при редакции ‘Ежедневного Телеграфа’? — осведомился я.
— Как же, конечно, записаны,— ответил ангел.
— Впрочем,— поспешил я добавить,— как теперь припоминаю, собственно, я пожертвовал десять шиллингов. Мне пришлось подписаться во второй раз, потому что когда был опубликован список имен жертвователей, я увидел, что мое имя искажено.
Ангел успокоил меня уверением, что в его книгу занесены обе мои подписки.
— Потом в течение миновавших рождественских праздников мне пришлось присутствовать на четырех благотворительных обедах,— напомнил я ему.— К сожалению, я забыл, о какой именно благотворительности шло дело. Помню только, что каждый раз на другой день после такого обеда у меня жестоко болела голова… не выношу подаваемого на этих обедах шампанского. А так как приходится платить за это шампанское — ради благотворительности, то нельзя не спрашивать его, иначе подумают, что не имеешь достаточных средств или жадничаешь…
Ангел прервал меня заверением, что мои жертвы на этих обедах также занесены им в книгу.
— На прошлой неделе я послал на благотворительный базар дюжину своих фотографических карточек с автографом,— продолжал я.
Ангел заявил, что записал и этот факт.
— Потом,— продолжал я,— мне пришлось участвовать на двух костюмированных балах. Я был в костюме сэра Уолтера Рэли. Лично я не охоч до таких балов, и бывать на них для меня в некотором роде подвиг, а потому я могу надеяться…
Ангел поспешил уверить меня, что у него отмечены и эти мои подвиги.
— Так вы, может быть, знаете и о том, что я на днях участвовал в представлении ‘Наших мальчиков’, данном в пользу фонда для бедных викариев? Об этом было напечатано в ‘Утренней почте’, но критик…
Ангел снова прервал меня, сказав, что если критик этой газеты отнесся ко мне несправедливо, то он за это понесет наказание, и что, во всяком случае, мнение газетных или каких бы там ни было критиков не может повлиять на мнение его, ангела.
— Это хорошо,— заметил я.— В сущности, я и сам понимаю, что от этих ‘благотворительных’ спектаклей очень немного перепадает для нуждающихся. Но как бы то ни было, а я-то играл, кажется, недурно.
Ангел сказал, что он лично был на том спектакле и написал о нем одобрительный отзыв.
Я напомнил ему еще о тех четырех балконных местах, которые взял на грандиозное зрелище, устроенное королем в пользу фонда для неимущих британцев в Йоханнесбурге. Никто из знаменитых артистов и артисток, имена которых были обозначены в афишах, не принял в нем участия, но прислал письма с сердечными пожеланиями. Зато те, имена которых никому не известны, явились. Во всяком случае, зрелище стоило потраченных мною на него денег, и я не жалуюсь.
Я сделал и еще несколько добрых дел, но никак не мог припомнить, каких именно. Помнил только, что в число пожертвованных мною старых вещей попало и пальто, которое я с успехом мог бы еще поносить и сам. Кроме того, я вспомнил, что брал билет на лотерею с благотворительной целью. Разыгрывался автомобиль, который достался одной богатой леди.
Ангел просил меня не беспокоиться: не только все это, но и то, о чем я никак не мог вспомнить, значится у него в книге.
Мною овладело любопытство. По всей видимости, ангел относился ко мне благосклонно, и я решился спросить его, не позволит ли он мне заглянуть в его книгу. Он ответил, что ничего не имеет против этого, и открыл книгу на страницах, посвященных мне. Взлетев немножко повыше, я заглянул в книгу через его плечо.
При первом же взгляде мне показалось, что ангел многое перепутал. Например, вместо того чтобы занести мои добрые дела на страницу моих заслуг, он отметил их на странице моих прегрешений, рядом с моими действиями лицемерия, тщеславия и самохвальства. В рубрику милосердия он занес за последние шесть недель только одно мое доброе дело, когда я в вагоне трамвая уступил место одной измученной старушке, которая даже не поблагодарила меня за это, потому что от усталости еле дышала. Все же остальные мои жертвы и траты в пользу других пропали даром, по милости странной небрежности ангела.
Сначала я не хотел было обижаться на него, готовый видеть с его стороны простую ошибку при записывании, поэтому кротко сказал ему:
— Вы совершенно верно отметили статьи по количеству и форме, но при этом допустили небольшую ошибку… Это случается со всеми, и я за это не в претензии на вас, тем более что вы, наверное, исправите ее. Дело в том, что вы кое-что занесли не на ту страницу, на которую следует.
Но ангел взглянул на меня с таким серьезным и бесстрастным лицом и так самоуверенно возразил: ‘У меня нет никакой ошибки’, что меня взорвало.
— Как нет никакой ошибки?! — воскликнул я.— А вот здесь…
Ангел с тяжелым вздохом захлопнул книгу прямо перед моим носом. Это еще пуще взбесило меня. Я хотел было вырвать у него книгу, чтобы указать на его ошибку, но вдруг почувствовал, что начал опускаться. Подо мной постепенно замерцали, потом вдруг стали подниматься мне навстречу лондонские огни. Видя, что меня несет на верхушку Вестминстерской башни с часами, я сделал движение, чтобы избежать этого и… угодил прямо в реку. И тут я проснулся.
Я не могу отделаться от впечатления, которое произвел на меня печальный взгляд ангела. Припоминая этот взгляд, я часто спрашиваю себя, не лучше ли бы я сделал, если бы лично раздал беднякам не требуя ничего взамен те деньги, которые во имя их потратил на разные глупости? Можем ли мы удовлетворить того Великого Идеалиста, который учил раздать все имущество бедным, теми подачками от нашего излишка, которые мы небрежно бросаем в сборные кружки, думая этим отделаться от всяких забот о бедных?
Не есть ли наша так называемая ‘благотворительность’ просто плохая уступка совести, своего рода страховка, дешевая премия, взятая на тот случай, если окажется, что в действительности существует ‘другой’ мир? Такое ли милосердие ведет к Богу? Так ли легко добывается вечное блаженство там?
Помню один великосветский благотворительный бал. Билеты на этот бал продавались по двенадцати шиллингов и шести пенсов, и каждая дама, продавшая более десяти этих билетов, удостаивалась собственноручного благодарственного письма от герцогини, бывшей председательницею того благотворительного учреждения, в пользу которого давался бал. Был, конечно, и буфет с прохладительными напитками, фруктами и разными сластями, а после бала следовал довольно существенный ужин, так что, за всеми расходами едва ли очистились для бедняков те шесть пенсов, которые приплачивались к основной цене билетов, то есть к двенадцати шиллингам. И дамы, обрадовавшиеся случаю показать свои новые костюмы, с видом жертв толковали между собой и со своими кавалерами о том, что они вовсе не были расположены танцевать на этой неделе, но для такой великой и прекрасной цели, как помощь неимущим, они, разумеется, всегда готовы жертвовать всем, чем только могут.
Вообще у нас такой избыток ‘благотворительности’, что следует только удивляться, как это все еще имеются бедные. Но и хорошо, что они имеются. Иначе что бы мы стали делать без них? Ведь не будь бедных, мы никогда не узнали бы, сколько доброты и милосердия таится в нашем обществе. Кому бы стали мы уделять от щедрот своих, если бы не оставалось более бедных? Ведь тогда, пожалуй, нам пришлось бы одаривать друг друга, а это было бы уж чересчур убыточно для нас, потому что ‘друзья’ требовательны и могут быть довольны только каким-нибудь особенно ценным подарком, между тем как вовремя розданная между бедными какая-нибудь пара шиллингов может принести им существенную пользу, а вам доставить славу доброго самаритянина. Хорошо, что Провидение в своей мудрой предусмотрительности снабдило нас достаточным количеством бедняков, на которых мы можем попрактиковаться в своих добрых чувствах.
Прекрасная леди Баунтифэл, разве вам никогда не приходило на ум поблагодарить Бога за создание бедных — тех самых чистеньких, признательных бедных, которые так низко склоняют перед вами свои головы и спины и так трогательно лепечут вам о том, что Небо тысячекратно вознаградит вас за вашу доброту?
Один викарий рассказывал мне, с известным подмигиваньем глазами, как однажды эта важная леди пригласила его к себе в свой роскошный экипаж и попросила указывать ей, где живут бедные, которых она желала осчастливить своим личным посещением. Под руководством викария она объездила несколько темных и узких улиц и во многих трущобах раздавала милостыню. Наконец они подъехали к переулку, в котором ютится больше всего бедноты. Заглянув в этот переулок, кучер обернулся к своей госпоже и сказал:
— Миледи, здесь экипаж не пройдет: слишком узко.
Леди вздохнула и прощебетала:
— Ах, как жаль!.. Поверните назад, Джек.
И чистокровные рысаки повернули назад.
Там, где ютится настоящая беднота, нет места великолепному экипажу леди Баунтифэл. Такие закоулки доступны только одному действительному Милосердию, которое повсюду проскользнет незаметно, оно не чета надутому Тщеславию…
Выслушав викария, я спросил его:
— Чем же, по-вашему, заменить эту показную благотворительность, которая совершенно не достигает цели?
— Справедливостью,— ответил викарий.— Если бы воцарилась справедливость, не было бы и нужды в благотворительности.
— Однако некоторым искренним добрым людям благотворение доставляет огромное удовольствие,— заметил я.
— Да, и я согласен с тем, что таким людям несравненно приятнее давать, нежели брать,— проговорил викарий и тут же со вздохом прибавил: — Но до осуществления моего идеала справедливости — увы! — еще очень далеко. Если мы и приближаемся к нему, то очень медленными шагами.

II

ФИЛОСОФИЯ И ‘ДЕМОН’

Насколько мне известно, философия состоит в перенесении с твердостью всяких невзгод. В этом смысле величайшим философом смело можно признать ту простую женщину, которая была доставлена в больницу с ногою, пораженною антоновым огнем. Осмотрев эту ногу, врач прямо сказал:
— Вам придется отнять ногу.
— Всю? — осведомилась больная.
— Да, до колена… может статься, даже и выше. Вы поздно спохватились явиться сюда.
— А без этого никак нельзя обойтись?
— Никак нельзя, если хотите уцелеть сами.
— А?.. Ну, режьте с богом! Это ведь не голова, а только нога,— утешила сама себя мужественная женщина.
Люди низших классов имеют перед нами, лучше поставленными и обеспеченными, то огромное преимущество, что им постоянно доставляется случай упражняться в благородном искусстве философии. Как-то раз я присутствовал на вечере для поденщиц, устроенном нашими благотворительницами. Когда многочисленные ‘гостьи’ были напоены чаем с печеньем, мы приступили к увеселению их. Одна молодая леди, гордившаяся уменьем ‘читать по руке’, захотела предсказать ‘гостьям’ судьбу.
При взгляде на первую протянутую ей руку миловидное личико современной сивиллы омрачилось облаком грусти.
— Вам предстоит большая тревога,— сказала она обладательнице руки, почтенной старушке.
— Только одна? — с улыбкой переспросила та.
— Да, только одна, а потом все пойдет хорошо,— уверяла леди, видимо довольная тем, что ее слова принимаются всерьез.
— Ну, слава богу! — пробормотала старушка.
Очевидно, она так привыкла ко всевозможным тревогам, что еще одна новая нисколько не смущала ее.
Впрочем, и мы все с течением времени становимся нечувствительными к ударам судьбы. Помню, как я однажды обедал у одного своего приятеля. Пришел из училища его двенадцатилетний сын и сел с нами за стол.
— Ну, как у вас сегодня шло в училище? — спросил отец.
— Ничего, папа,— весело отвечал юнец, уплетая за обе щеки еду,— все шло хорошо.
— Никого не наказывали? — продолжал отец, как-то странно глядя на сына.
— Никого… за исключением, впрочем, меня,— без малейшего смущения проговорил мальчуган, с трудом прожевывая огромный кусок жаркого, едва умещавшийся у него во рту.
Философия — штука немудреная. Вся ее сила в том, чтобы стараться не обращать внимания на неприятности, которые на каждом шагу случаются с нами. К сожалению, из десяти случаев в девяти мы никак не можем заставить себя не замечать этих неприятностей.
‘Никакая невзгода не может огорчать меня без соизволения на это обитающего во мне демона’,— говорил Марк Аврелий.
Но мы, обыкновенные смертные, не можем полагаться на сидящего в нас ‘демона’, он очень лениво следит за нашими интересами.
— Ты опять, гадкий,— говорит мать своему четырехлетнему отпрыску.— Смотри, я тебя выдеру.
— Не видесь! — уверенно говорит крохотный шалун, изо всех сил цепляясь за ручки стульчика, в котором помещается.— Я кьепко сизу… не стассись меня.
Но ‘демон’ не настолько крепко держит ребенка, чтобы мать не могла стащить его со стульчика и не надавать ему шлепков. Следовательно, ‘демон’ коварнейшим образом сдался на расправу матери. Вот и надейся на этих ‘демонов’!
Зубная боль не может мучить нас, или, вернее, мы можем не чувствовать ее мучений, пока ‘демон’, то есть, собственно говоря, сила нашей воли, удерживает нас на месте.
Но стоит немного ослабнуть этой силе, как боль захватывает нас в свою власть, и мы от нее воем.
В теории все великолепно, а на практике… На практике получается совсем другая картина. Например банк, в котором находятся все ваши сбережения, прекратил платежи. Вы говорите себе: ‘Ну, что ж, пропали деньги — и Бог с ними! Не сходить же с ума из-за этого?’ А на другой день в вашем доме собирается целая толпа со счетами из разных лавок и магазинов и устраивает вам скандал. Или возьмем такой случай: вы выпили бутылку фруктовой воды, уверив себя, что это настоящее шампанское. Но на следующее же утро ваша печень будет доказывать вам всю тщетность подобных самовнушений.
Я знал одного ярого вегетарианца. Он проповедовал, что если бы люди, в особенности бедные, всецело перешли к вегетарианству, то задача их существования решалась бы гораздо легче и, кроме того, люди стали бы более нравственными. Быть может, он и прав. Но, во всяком случае, он мог быть прав и только относительно самого себя. Как-то раз он пригласил к себе на обед десятка два бедных подростков из соседних домов с целью наглядно показать им преимущества вегетарианского способа питания. Он старался уверить их, что чечевица — то же жаркое, цветная капуста — котлеты, а вареная морковь со свеклой — те же сосиски.
— Вы все любите сосиски,— говорил он,— а наше нёбо во рту — не что иное, как орудие воображения. Скажите себе: ‘Я ем сосиски’, и эти овощи вполне заменят вам сосиски не только по вкусу, но и по питательности.
Большинство парнишек согласились с ним, что действительно стоит только пожелать, и овощи превратятся в сосиски. Только один из них — парень, очевидно, более откровенный, заявил, что овощи все-таки кажутся ему именно овощами, а не сосисками.
— А почему же и ты не можешь уверить себя, что это — сосиски, как сделали твои товарищи? — осведомился хозяин.
— Потому, что у меня нет боли в животе,— пояснил парень.
Оказалось, что хотя он и любил сосиски, но всегда страдал от них жестокой резью в желудке, а так как от овощей, которыми его угостил вегетарианец, такой боли он не чувствовал, то и не мог, при всем желании, вообразить себе, что это сосиски.
Если бы в нас не было ничего, кроме ‘демона’, то нам было бы легче философствовать. К сожалению, мы существа составные, и в нас находится кое-что еще, очевидно, преобладающее над нашим ‘демоном’.
Одним из любимых аргументов философии в пользу того, чтобы ничем не огорчаться, состоит в указании на тот в большинстве случаев несомненный факт, что через сто лет нас все равно не будет на этом свете. Между тем, если нам и нужна философия, то лишь такая, которая могла бы быть нам полезной во время нашей жизни. Я хлопочу вовсе не о том, что будет через сто лет, а о завтрашнем дне.
Я чувствую, что мог бы быть отличным философом, если бы только меня оставили в покое разные сборщики податей, налогов, водопроводные и газовые общества, критики и тому подобные несносные люди и учреждения. Лично я охотно готов ни на что не обращать внимания, но эти беспокойные люди не соглашаются со мною. Они угрожают мне отнятием воды, освещения, отопления и заваливают меня судебными повестками. Я толкую им о том, что стоит ли заботиться о таких пустяках, когда все равно через сто лет ни их, ни меня не будет в живых. А они возражают мне, что до истечения ста лет еще долго, между тем как срок платежа за воду и освещение — на носу. Вообще они не желают слушать увещеваний моего ‘демона’. Он их совсем не интересует.
По правде сказать, мне и самому в данную минуту нисколько не легче жить при том соображении, что через сто лет я, при наличии обыкновенного счастья, наверное буду уже в могиле. К тому же через сто лет и жизнь может совершенно измениться, приняв более разумные формы. Эта мысль еще сильнее разжигает мою досаду на те мытарства, которым я подвергаюсь при жизни. Быть может, через сто лет мне совсем не захочется умирать, именно потому, что жизнь будет устроена складнее.
Вот если бы мне умереть завтра, прежде, чем успели лишить меня воды, отопления и освещения и вручить мне судебные повестки за невзнос платы учреждениям, то я, пожалуй, даже порадовался бы этому, имея в виду длинные вытянутые лица господ таксаторов, сборщиков, полицейских и прочих мучителей, имя которым легион.
Мне рассказывали, или я где-то читал, как жена одного преступника, сидевшего в заключении, пришла к нему вечером и, застав его за истреблением целой груды хлеба с сыром, вскричала:
— Ах, Эдди, ты опять ужинаешь сыром с хлебом! Ведь ты знаешь, что у тебя после такого ужина всегда болит печень? Весь день завтра будешь мучиться…
— Совсем не буду мучиться,— хладнокровно возразил муж.— Меня завтра утром повесят.
Вот это истинная философия! У Марка Аврелия есть одно место, которое всегда приводило меня в сильное недоумение, пока я однажды случайно не напал на его скрытый смысл. Даже выноска к этому месту говорит, что его смысл темен. Некоторые ученые полагают, что оно имеет смысл, а другие находят, что нет. Мое открытие по отношению к этой загадке состоит в следующем. Я представил себе, как, хоть раз в жизни, у Марка Аврелия была хорошая минута. Он чувствовал себя вполне довольным и сказал себе: ‘Надо скорее записать, пока еще свежо в памяти’… И начал было записывать, но тут вдруг призадумался над тем, сколько добра он в этот день сделал, и, быть может, даже всплакнул от умиления над собой, потом, совершенно неожиданно для себя, заснул перед своим письменным столом. Проснувшись же, он совсем забыл о своем недавнем прекрасном настроении, забыл зачеркнуть и те слова, которые написал накануне и которые в недоконченном виде не имели никакого смысла, так они и остались в рукописи. По-моему, иначе не могло быть, и я очень горжусь своим открытием.
Мы все плохие философы. Философия — наука, учащая терпению во всех неизбежных превратностях нашей жизни, но это терпение является у многих из нас и без помощи философии. Марк Аврелий был римским императором, а Диоген был человеком, жившим на общественный счет. Неудивительно, что они умели хорошо рассуждать на философские темы. Но есть ли время предаваться таким рассуждениям какому-нибудь писцу, имеющему жену и нескольких детей и получающему тридцать шиллингов в неделю, или сельскому работнику, получающему двенадцать шиллингов и обремененному семейством в восемь душ?
‘Опасаюсь, как бы не пришлось увеличить налоги,— наверное, не раз с тяжелым вздохом думал Марк Аврелий.— Впрочем, что такое, в сущности, налоги? Пустяки, против которых сам Юпитер ничего не может иметь. Обитающий во мне ‘демон’ говорит, что налоги ничего не значат’…
Но современные ему отцы семейства, которым приходилось платить эти налоги, вероятно, не находили их пустяками. Нужно купить сандалии детишкам, жена плачется, что у нее нет приличной столы, в которой она могла бы посещать амфитеатр, а между тем ей так хотелось бы полюбоваться, как дикие звери растерзывают христиан. И вот теперь из-за этих несчастных налогов ей придется отказаться от такого огромного удовольствия. Конечно, будь ее муж поумнее, он сумел бы как-нибудь устроить, чтобы его жена была довольна, но так как он… И так далее, в таком же духе.
‘Бесчеловечные варвары! — могло в нефилософский момент сорваться с языка Марка Аврелия.— Я бы желал, чтобы они не жгли домов несчастных бедняков, не поднимали бы на копья младенцев и не забирали бы в плен женщин и старших детей. И как это они не могут вести себя лучше!’ Но философия, в конце концов, все-таки брала в нем верх над преходящими огорчениями, и он говорил себе:
‘Как, однако, глупо с моей стороны досадовать на то, что варвары таковы, какими их создала природа. Не приходит же никому в голову негодовать на смоковницу за то, что она производит одну смокву и что огурцы бывают иногда горькими’.
И Марк Аврелий шел колотить варваров, с тем чтобы потом простить их.
Мы все способны прощать нашим братьям их прегрешения против нас, раз нам удалось отплатить им за это. Помню, однажды в небольшой швейцарской деревушке, за углом школьной ограды, мне попалась маленькая горько плачущая девочка. Уткнув голову в руки, она рыдала самым душераздирающим образом. Я спросил ее, что с ней. Сквозь рыдания и всхлипывания она поведала мне свое горе. Оказалось, что один из ее школьных товарищей сорвал с нее шляпу и что этот товарищ теперь наверняка играет с ее шляпой в футбол по ту сторону ограды. Я старался утешить девочку философскими доводами, доказывая ей, что мальчики — всегда мальчики и что ждать от них, чтобы они относились с уважением к женскому головному убору,— значит ожидать кое-чего совсем несовместимого с природой мальчиков. Но философия плохо действовала на девочку, продолжавшую рыдать в прежней позе, уткнув голову в руки. Она кричала, что этот мальчик — самый негодный из всех мальчиков на свете и что шляпа, которую он у нее сорвал, была как раз ее самая любимая.
Оглянувшись, я заметил, что мальчик со шляпою в руках выглядывает из-за угла. Он стоял от девочки в нескольких шагах и протягивал ей шляпу. Девочка кричала, что она ненавидит этого мальчика и умрет, если он испортит ее шляпу. Мальчик подошел поближе и предложил девочке получить ее.
Думая, что этим инцидент исчерпан, я пошел было своей дорогой, но через несколько шагов оглянулся, любопытствуя узнать, что будут теперь делать дети, наверное, уже примирившиеся. Мальчик все ближе и ближе подходил к девочке. Видно было, что ему немножко стыдно и хотелось бы загладить свою вину. Но девочка продолжала реветь, не отнимая рук от лица. Очевидно, она была так погружена в свое горе, что ничего не замечала вокруг. Между тем мальчик решительно подошел к ней и хотел надеть ей шляпу на голову. Вдруг девочка неожиданным движением выхватила из сумки пенал и так треснула им по голове мальчика, что тот присел и в свою очередь заревел на всю деревню.
Вечером я снова встретился с этой девочкой и спросил ее:
— Испортил тебе мальчик шляпу-то?
— О нет! — со смехом ответила она.— Ведь это была моя старая шляпа. У меня есть еще новая для воскресных дней…
Я люблю пофилософствовать, в особенности после обеда, сидя в удобном кресле и с хорошей сигарой в зубах. В такие минуты я открываю Марка Аврелия, Эпикура или Платона, в такие минуты я вполне схожусь со взглядами этих философов и нахожу, что они были вполне правы, говоря, что человек часто совершенно зря так много огорчается. Нам следует питать в себе одно хорошее, ясное настроение духа. Ничего такого дурного не может случиться с нами, чего мы не были бы приспособлены переносить самой природой. Вместо того чтобы огорчаться малым заработком, каждому рабочему лучше бы иметь в виду те радости, которыми он пользуется в своем положении. Разве он не избавлен от мучительных забот о том, как бы повернее пристроить свой капитал на хорошие проценты? Разве для него не так же восходит и заходит солнце?..
А сколько из нас, более или менее состоятельных горожан, никогда не видят восхода солнца! Наша же, так называемая ‘меньшая братия’, всегда пользуется счастьем видеть это чарующее зрелище. Пусть же обитающий в них ‘демон’ заставляет их проникнуться сознанием этого счастья и радоваться ему.
И зачем огорчаться сельскому труженику, когда его голодные дети просят хлеба, которого у него не хватает на них? Разве не в порядке вещей, чтобы дети бедных людей кричали о хлебе? Так устроено мудрыми богами, и не нам упрекать их за это. Пусть ‘демон’ этого работника лучше хорошенько поразмыслит о пользе для целого общества дешевого труда и пусть почаще созерцает мировое добро…

III

ЛИТЕРАТУРА И СРЕДНИЕ КЛАССЫ

Мне грустно, что я вынужден бросить пятно на литературную профессию. Эта профессия, хотя и имеет по-прежнему в своих рядах тружеников, специально рожденных для нее, но все более и более стесняется рамками того контингента среднего читателя, для которого Парк-Лейн никогда не будет ничем другим, как кратчайшим путем между Ноттингхиллом и Стрэндом, для которого красиво переплетенный и золотообрезный красный том ‘Пэрства’ Дебретта всегда останется только предметом украшения, а не предметом общественной необходимости.
Что же должно теперь статься с нами, литературными тружениками? — осмелюсь я спросить в качестве представителя этой, хотя и быстро идущей на убыль, но все еще многочисленной корпорации? В прежнее время мы, литераторы, обладая хорошим слогом, живым воображением, глубоким взглядом, знанием человеческого сердца и жизни и уменьем говорить обо всем ясно и с юмором,— были менее стеснены. Мы черпали материал из жизни средних классов, пропускали этот материал сквозь свою среднеклассовую индивидуальность и преподносили свои писания тоже среднеклассовому читателю.
Нынче же по отношению к искусству среднеклассовая публика может считаться более не существующей. Общественные слои, из которых брали свои типы Джордж Эллиот и Диккенс, больше не интересуют большую публику. Хетти Соррель, Маленькая Эмили теперь считаются ‘провинциальными’, а Деронда или семейство Уилферов презрительно отвергаются как ‘люди предместий’.
Мне всегда казалось странным, что выражение ‘провинциальный’ и ‘предместный’ могут заключать в себе осуждение. Я никогда не встречал человека более щепетильного на счет того, что теперь стали называть ‘литературной провинциальностью’ или ‘колоритом предместий’, как одну неважную даму, живущую в старом доме, в одном из переулков Хаммер-смита. Разве искусство превратилось в вопрос одной географии, и если так, то где же его точные границы? И неужели сыровар из Тоттенхэм-Корт-роуд обязательно должен быть человеком, обладающим изящным вкусом, а профессор из Оксфорда — невеждой? Я никак не могу понять этого, и однажды предложил этот вопрос на разрешение одного приятеля-критика, отличавшегося остротой суждения.
— Вот,— говорил я ему,— вы, господа критики, назовете книгу ‘провинциальной’ или ‘отдающею предместьем’ и — дело с концом. А что именно вы хотите сказать этим?
— Очень ясно,— ответил он,— мы так называем книги, которые написаны во вкусе людей, живущих в предместьях.— Какой же развитой человек будет жить… ну, хоть в Сербитоне? — не без иронии прибавил он.
Этот критик жил в самом центре Лондона.
— Однако вот, например, Джонс, редактор ‘Вечернего Обозрения’ живет же там,— возразил я.— Так неужели вы назовете все, что выходит из-под пера Джонса, вульгарным только потому, что он живет в Сербитоне? Потом возьмите хоть Томлинсона. Как вам известно, он живет в Корест-Гейт, по дороге в Эппинг, и как вы ни придете к нему, он непременно будет занимать вас своими ‘какемонами’. Это такие длинные штуки, которые похожи на листы коричневой бумаги, покрытые иероглифами. Томлисон подхватывает их на палку и держит над своей головой так, чтобы вы могли одним взглядом обозреть эти чудеса, при этом он сообщает вам имя того японского художника, который нарисовал их за полторы тысячи лет до нашей эры. Он так увлекается этим занятием, что забывает накормить вас обедом, на который пригласил, и вы, просидев у него несколько часов, так и уйдете от него голодным. И во всем его доме нет ни одного удобного стула. Так можно ли, с высшей точки зрения, называть этого человека ‘вульгарным’, хотя он и не живет в столице?
‘Кроме того,— продолжал я,— я знаю человека, живущего в Бирмингеме… И вы, наверное, слыхали о нем? Это неутомимый собиратель карикатур восемнадцатого столетия школы Роулендсона и Джилендрея. Лично мне эти карикатуры вовсе не кажутся художественными: мне даже становится нехорошо, когда я гляжу на них. Но люди, знающие толк в искусстве, восторгаются ими. И в самом деле, разве нельзя быть артистом человеку, живущему в провинции?
— Вы меня не поняли,— с досадой проговорил мой приятель.— Совсем не поняли.
— Может быть,— согласился я.— Выскажитесь яснее. Тогда я, быть может, и пойму.
— Я не говорю, чтобы люди с высшим развитием не могли жить в предместьях и пригородах, и раз они такие, то, конечно, не могут сопричисляться к ‘предместникам’ и ‘пригородникам’, а должны разбираться особо.
— Значит, если они и живут в Уимблдоне или Хореи, то смело могут петь вместе с шотландским бардом: ‘Мое сердце в юго-западной области, мое сердце не здесь!’ — подхватил я.
— Да хотя бы и так,— пробурчал мой приятель, бывший в тот день не в духе.
Модные беллетристы тщательно избегают выводить своих героев за черту, с одной стороны, Бонд-стрит, а с другой — Гайд-парка. Положим, года два тому назад большой успех имела одна повесть, героиня которой обитала в Оксли-гарден. Один известный критик писал тогда по поводу этой повести: ‘Недостает очень немногого, чтобы это произведение могло считаться ценным вкладом в английскую литературу’. Из бесед с содержателем кэбов, на углу Гайд-парка, я узнал, что то ‘немногое’, имевшееся в виду критиком, заключало в себе расстояние в какие-нибудь сто шагов. Описываемые в модных повестях представители высших классов никогда не уезжают в провинцию, на такую вульгарность они не способны. Нет, они направляются прямо к Барчестер-Тауэр или в ‘мое местечко на севере’, как выражается в этих случаях литературный герцог. Вообще они всегда с такой неопределенностью говорят о своих местопребываниях вне города, словно витают где-нибудь в воздухе.
В каждом общественном слое есть люди, стремящиеся к высшему. Даже среди рабочих не редкость встретить тонкие натуры, одаренные джентльменскими наклонностями. Для человека с такой утонченной натурой, разумеется, плуг и лопата должны представляться предметами низкими, и они мечтают о величии городских домашних слуг. Так и на Греб-стрит мы всегда можем рассчитывать столкнуться с писателем, чувствующим себя призванным изучать и описывать людей, хотя немного превосходящих его по месту их пребывания и положению.
К несчастью, большая публика наших дней не хочет ничего читать, кроме повестей из быта ‘верхних десяти тысяч’. Подавай ей одних южноафриканских миллионеров, американских миллиардеров и европейских герцогов и герцогинь, о простых смертных она и читать не станет. Даже дети должны изображаться только такие, которые хотя и бедны, но происходят по прямой линии от каких-нибудь громких фамилий и в конце концов тоже превращаются в миллионеров или миллиардеров, последнее, разумеется, предпочтительнее…
Открываю дешевенький журнал. Героиня — молодая герцогиня, супруг которой швыряется тысячефунтовыми билетами до тех пор, пока этой аристократической чете не приходится переселиться из собственного роскошного дворца в номера гостиницы, правда, еще первоклассной, и даже в бельэтаже. Злодеем выведен русский князь. Прежде в этой роли фигурировали опустившиеся отечественные баронеты, но нынче они не в моде, слишком уж стали обыденными. Потом какая же уважающая себя героиня решится бросить своего мужа и детей ради какого-нибудь разорившегося баронета, как бы он ни был обольстителен сам по себе? Она может сделать такое преступление и позор разве только ради годового дохода, вдесятеро превосходящего тот, которым обладал ее муж в то время, когда женился на ней.
Беру другой журнал, дамский, которым восхищается моя жена, находя, что нигде не даются рисунки таких красивых и изящных блуз, как в нем. Открываю этот журнал и на первой же странице натыкаюсь на то, что в прежнее время называлось ‘фарсом’, а теперь слывет под громким названием ‘салонной комедиеты’.
Действующие лица: герцог Денберийский, маркиз Роттенбургский и американская наследница — миллиардерша, тип которой заменил прежнюю ‘Розу, дочь мельника’.
Я иногда спрашиваю себя: уж не Карлейль ли и Теннисон ответственны за такие склонности современной литературы? Карлейль внушал нам, что для истории интересна жизнь людей лишь выдающихся, а Теннисон учил, что ‘мы должны любить только самых великих’. Может быть как последствие этих внушений и явилось стремление литературы ‘вверх’.
Британская драма вращается теперь исключительно среди стен замков и таких домов, которые на языке объявлений называются ‘подходящими для лиц со средствами’. Однажды я состряпал пьеску, которую сам же и прочел одному известному директору театра. Внимательно выслушав мою стряпню, директор объявил мне, что это — вещь довольно интересная (директора театров часто говорят так о пьесах, читаемых им самими авторами). Я с любопытством ждал, к какому другому директору он направит меня с этой ‘интересной’ вещью, но, к немалому моему удивлению, он добавил, что не прочь и сам взять пьесу, при условии только некоторых исправлений.
— Следует несколько возвысить ее,— сказал он.— Ваш герой — простой адвокат, а публика не интересуется теперь простыми адвокатами. Сделайте его генерал-прокурором…
— Но он у меня играет комическую роль, нельзя же придавать такую роль генерал-прокурору? — возразил я.
— Гм?.. Да, в самом деле…
Директор призадумался, кусая усы, потом предложил:
— Так пусть он будет ирландским генерал-прокурором.
Я сделал соответствующую отметку в своей записной книжке, а директор продолжал:
— Ваша героиня — дочь содержателя меблированных комнат. Отчего бы не сделать ее дочерью… Ну хоть собственника первоклассной гостиницы? Положим, и это рискованно… Впрочем,— добавил он с внезапно просиявшим лицом,— лучше всего сделать ее дочерью главного директора какого-нибудь треста. Это будет вполне прилично и подходит к моей главной артистке. На содержателя же простых меблированных комнат моя публика и смотреть не станет, да ни одна из моих артисток и не возьмет на себя роли дочери такой мелочи.
Случилось так, что мне было некогда тотчас же заняться переделкой моей пьесы в указанном директором духе. Когда же я через несколько месяцев взялся было за это дело, то оказалось, что театральная публика шагнула еще на шаг вперед. Британские драматические театры были закрыты для пьес, в которых не выступали родовые аристократы, и носителем комической роли мог быть человек с титулом никак не ниже маркиза.
Как же нам, среднеклассовым литераторам, теперь быть? Мы не знаем салонов, потому что вращаемся только в обыкновенных гостиных. Мы с сердечной любовью смотрим на эти гостиные, а они, право, вовсе недурны, когда широко открыты их двустворчатые двери. Только в такой гостиной и может разыграться вполне понятная нам драма. Герой сидит в покойном, обитом зеленым трипом кресле главы семейства. Героиня восседает в кресле матери семейства, кресло это отличается от первого лишь отсутствием ручек.
Гневные взгляды и горькие слова среднеклассового мира перебрасываются через треногие ломберные столы. Красующиеся под стеклянным колпаком украшения свадебного пирога занимают место белого призрака.
В наши дни, когда высшим сортом цемента считается тот, который носит название ‘империального’, можно ли осмелиться утверждать, что в гостиной средней руки могут переживаться и выражаться те же чувства, что и в салоне, убранном в стиле Людовика Четырнадцатого, что слезы, проливаемые в Бэйсуотер, могут быть сравнены с жидкостью, источаемою глазами обитателей Сгот-Одли-стрит, что смех, раздающийся в Клэпхем, нисколько не хуже культурного кудахтанья и клохтанья, оглашающих палаты Керзон-стрит?
Что же мы, средние литераторы, талант которых почерпает пищу только в среднеклассовых гостиных, должны теперь делать? Разве мы в состоянии обнажать душу герцогинь и истолковывать сердечные муки пэров государства?
Положим, некоторые из моих собратьев ухитряются в торжественных случаях беседовать с титулованными особами.
Но, во-первых, беседы эти всегда сильно ограничиваются присутствующими при них посторонними лицами, а во-вторых, я сомневаюсь, чтобы эти беседы могли принести пользу человеку, не посвященному в тайны сердечных и мозговых движений людей не его среды.
Большинство же из нас, обыкновенных ремесленников пера, лишены возможности бросить и такой мимолетный взгляд в высшие слои, и ничего, ровно ничего, не знает относительно чувствования ‘верхних десяти тысяч’. Однажды и мне случилось получить письмо от одного герцога, но оно было в связи только с молочной компанией, председателем которой был этот герцог, и трактовало лишь о взглядах его светлости на молоко и преимущества капиталистической системы. О том же, что больше всего могло меня интересовать, то есть об интимных чувствах лорда, его стремлениях и мировоззрении, в письме не было ни слова.
И я стал придумывать, как бы мне поближе познакомиться с жизнью и чувствами аристократов.
Год за годом я вижу себя все в большем и большем одиночестве. Один за другим проскальзывают мои коллеги по перу в зачарованные аристократические круги и в гостиных средней руки больше уж не показываются. Они смело начинают описывать душевные и иные страдания королевских слуг, тайные душевные движения оскорбленных в каких-нибудь чувствах леди, религиозные сомнения герцогинь и маркиз. Мне бы очень хотелось знать, какими путями они достигают этой возможности, и я не раз спрашивал их об этом, но не получал точного ответа.
И я не вижу перед собою никакого просвета. Год от году читающая публика все дальше и дальше отходит от литературы, описывающей средние классы. Что же мне остается делать, если я только эти классы и умею описывать?
— Да пишите об аристократах все, что вам придет в голову,— сказал мне однажды один из моих знакомых, которому я поверил свои опасения.— Не беда, если вы их не знаете: читатели все равно всему поверят, лишь бы похлеще было написано.
Я возразил, что у уважающих себя литераторов существует твердое правило никогда не писать о том, что им плохо знакомо, поэтому я не могу воспользоваться таким советом. Чтобы изучить и понять аристократов, мне необходимо проникнуть в их среду. А как сделать это?
И у меня возникла мысль: не могу ли я сделаться, хотя на время, лакеем и в качестве такового проникнуть в замкнутый для меня круг?
Ухватив за хвост эту мысль, я принялся всесторонне разрабатывать ее. Но пока она разработается, займемся другими темами.
Одно англосаксы делают лучше французов, турок, русских, даже лучше немцев и бельгийцев, когда они назначают кого-нибудь на общественную или государственную должность, потому что в лице назначаемого подразумевают общественного или государственного слугу, когда же облекают кого-нибудь в мундир французы и многие другие народы, то они этим лишь удлиняют и без того длинные списки чиновников.
Если вы среди своих знакомых англичан или американцев знаете человека, не имеющего еще понятия о манерах континентальных должностных лиц, то советую вам пойти вместе с ним… ну, на почту, когда он отправится туда в первый раз, чтобы лично сдать заказное письмо. Вы увидите, с какою твердою самоуверенностью человека, гордого собою и своей расой, он подходит к почтовому учреждению. Подымаясь по лестнице, он спокойно толкует с вами о том, что он намерен делать, когда сдаст письмо. Говорит он таким уверенным тоном, точно вполне убежден, что его здесь надолго не задержат. Но вы уже хорошо знаете порядки в подобных континентальных учреждениях и про себя посмеиваетесь над наивностью своего знакомого.
Очутившись у двери, он пытается отворить ее легким толчком, но дверь не поддается. Он всматривается в надпись на двери и убеждается, что эта дверь назначена не для входа, а для выхода, и отворяется наружу от толчка изнутри. Ваш знакомый ничего не имеет против того, чтобы потянуть дверь к себе, вместо того чтобы толкать ее внутрь. Дверь отворяется, но тут же в ее раме появляется свирепейшего вида швейцар, который сурово указывает простертою дланью на настоящий вход для прибывающих.
— Ах, чтоб вас! — пока еще беззлобно бормочет ваш спутник и спускается с двадцати ступеней вниз, чтобы потом взобраться по такому же количеству ступеней вверх к другой двери.— Я сию минуту,— говорит он вам, входя в эту дверь.— Если хотите, обождите меня здесь.
Но вы, ради интереса, следуете за ним. Внутри есть места для сиденья, а у вас имеется в кармане газета.
Дело происходит, скажем, в Германии, где почтамты равняются английскому банку по своей обширности. Ваш спутник растерянно оглядывается. Перед ним тянется длинный ряд окошек, каждое с особой надписью. Плохо знакомый с немецким языком, он принимается разбирать эти надписи по складам, начиная с номера первого, и только тут ему приходит в голову, что сдача письма не такое дело, которое находили бы нужным поощрять германские почтовые чиновники. Из одного окошечка выглядывает лицо, на котором так и написано: ‘И охота это вам приходить сюда и надоедать нам такими глупостями, как письма! Давайте потолкуем лучше о чем-нибудь более интересном’. А на смотрящем из второго окошечка выражается: ‘Эх, хорошо бы нам теперь выпить и закусить!’
Наконец вашему спутнику кажется, что он напал на то, что ему нужно, потому что на одной из надписей он увидел слово ‘Регистрация’. Он смело подходит к этому окну и стучит в него, но никто не обращает на него внимания. Континентальный чиновник — это человек, жизнь которого омрачается тем, что от него вечно кто-нибудь чего-нибудь требует. Это — самое несчастное существо в мире.
Возьмите кассира в театре. Он только что уселся пить чай или кофе, когда вы постучались к нему в окно. Он обращается к своему товарищу и восклицает:
— Ну, вот еще один! Точно взбесились: всем понадобились билеты на сегодняшнее представление, и именно в эту минуту! Прямо с ума можно сойти с этой надоедливой публикой!
На вокзалах железных дорог та же история.
‘Еще одному болвану вздумалось отправляться в Антверпен! — ворчит себе под нос кассир, выслушав ваше требование.— И что им не сидится на месте? Носит их взад и вперед, как угорелых кошек!’
Континентальному почтовому чиновнику в особенности портит печень и жизнь та часть публики, которая одержима страстью к писанию и отправке писем. Он делает все, что может, чтобы отучить от этого публику.
— Не угодно ли? — говорит он своему товарищу (заботливое германское правительство всегда сажает к одному чиновнику другого для компании, чтобы тот не обалдел от скуки и под давлением этой скуки не вздумал заинтересоваться своим делом).— Целых двадцать человек сразу столпилось! Некоторые из них уже давно торчат здесь…
— Так что ж, пусть подождут еще: авось, им надоест, и они уйдут,— замечает товарищ.— Попробуйте не обращать на них никакого внимания.
— А вы думаете, я этого не пробовал? — продолжает первый.— От них никакими средствами не отделаешься. Они только одно и твердят: ‘Марок! марок! марок!’ Мне кажется, они только и умеют…
— А знаете что? — с внезапным вдохновением перебивает младший чиновник.— Попробуйте сразу, не заставляя их ждать, выдать им марки. Может быть, это удовлетворит их, и они отстанут…
— И в этом немного толку,— грустно возражает старший чиновник.— Одна толпа уйдет, явится другая. Только и всего.
— Ну, все-таки будет хоть перемена лиц,— говорит младший.— Мне страсть как надоели одни и те же рожи.
Разговорившись однажды с одним германским почтовым чиновником, которому и мне часто приходилось надоедать, я сказал ему:
— Вы думаете, я пишу свои вещицы и отправляю их по почте с исключительной целью мучить вас? Позвольте мне выбить эту мысль из вашей головы. Говоря откровенно, я ненавижу всякий труд так же, как и вы. Ваш городок мне очень нравится. Будь у меня малейшая возможность, я бы по целым дням только и делал, что болтался по вашим чистеньким улицам, и никогда бы не подумал садиться за стол, брать в руки перо и водить им по бумаге. Но как же мне быть? У меня жена и дети. Вы, наверное, сами знаете, что это значит, когда у вас требуют то на обед, то на обувь, то на шляпки и тряпки и черт знает на что. Вот мне и приходится писать эти вещицы и приносить их в виде пакетов к вам для отправки тому, кто мне дает за них деньги. Вы посажены здесь для того, чтобы принимать у меня эти пакеты. Не будь вас, то есть не будь в этом городе почтового учреждения, были бы другие способы переправки корреспонденции. Но раз здесь есть почтовое учреждение и вы состоите в нем чиновником, то я поневоле и обращаюсь к вам.
Мне кажется, это проняло его. По крайней мере, с тех пор он перестал глядеть на меня травленым волком, напротив, каждый раз, когда я приходил с новой партией, он приветливо улыбался мне и даже говорил что-нибудь, сочувствующее моему труду.
Вернемся, однако, к вашему еще неопытному знакомому. Окошечко вдруг раскрывается. Раздается сухой, отрывистый, сверхофициальный возглас: ‘Имя и адрес!’ Не приготовленный к такому странному вопросу, новичок раза два сбивается в своих показаниях относительно адреса. Чиновник пронизывает его пытливым оком и продолжает еще более сухо:
— Имя матери?
— Чье имя? — недоумевает ваш спутник, думая, что ослышался.
— Матери! — повышенным тоном повторяет чиновник и добавляет: — Должна же быть мать.
Ваш спутник имел когда-то мать и нежно любил ее, но она уже лет двадцать как умерла, и он теперь никак не может вспомнить ее имени. Разве дети называют своих матерей по именам? Он говорит, что, кажется, его мать звали Маргаритой Генриеттой, но он не совсем в этом уверен. Притом, какое же может быть дело его покойной матери до заказного письма, которое ему нужно отправить к своему компаньону в Нью-Йорк?
— Когда он умер? — продолжает свой допрос чиновник.
— Он?.. Да кто же это ‘он’? — еще более недоумевает ваш знакомый.— Ведь вы спрашиваете про мою мать…
— Нет,— обрезает чиновник,— я вас спрашиваю не про мать, а про ребенка.
Недоумение вашего знакомого переходит в раздражение.
— Про какого ребенка?! Что за странные вопросы вы задаете мне? — гневно восклицает он.— Мне нужно только сдать заказное письмо, а вы…
— Что-о-о? Письмо? Это не здесь!
И окошечко с треском захлопывается. Когда злополучный податель минут десять спустя добирается наконец до надлежащего окошка, где идет регистрация заказной корреспонденции, а не умерших детей, как в первом, то ему со строгостью ставится в упрек то, что письмо запечатано или не запечатано, смотря по обстоятельствам, или, вернее, по капризу чиновника.
Я до сих пор так и не мог понять этой странности. Подаете письмо незапечатанным — на вас набрасываются за это, подаете запечатанным — опять беда: вас обвиняют чуть не в государственном преступлении. Во всяком случае, ваше письмо не примут в том виде, в каком вы желали бы послать его.
Очевидно, германское чиновничество, при обращении с публикой, придерживается правил той няньки, которая посылала свою старшую питомицу пойти посмотреть, что делает ее маленький братишка, и внушить ему, чтобы он не смел делать этого.
Потратив совершенно напрасно чуть не целый час и испортив себе на весь остальной день настроение, ваш знакомый, в сильном возбуждении, возвращается в свою гостиницу и посылает оттуда свое письмо с тамошним швейцаром, который лучше знает, как угодить почтовым чиновникам.
Это германские порядки. Посмотрим теперь швейцарские. Как-то раз я с двумя товарищами собрался побродить пешком по Тиролю. Ввиду этого мы отправились налегке, а весь свой багаж послали из Констанца в Инсбрук почтой. Мы рассчитывали попасть в Инсбрук недели через две, и нам, разумеется, было приятно сознавать, что у нас там будет во что переодеться, с собою же мы взяли только по две смены белья.
Чемоданы наши действительно оказались на месте, и мы могли любоваться на них сквозь решетку в почтамте, но получить их не могли, по случаю несоблюдения какой-то формальности в Констанце. Этим упущением было возбуждено внимание швейцарских властей, и те послали инсбрукскому почтамту специальное предписание выдать данный багаж с особой осмотрительностью, так как возникло опасение, что он может попасть в руки ненастоящих собственников.
Забота об интересах путешественников, разумеется, очень трогательна. Но, к несчастью, констанцские власти не научили инсбрукский почтамт, как распознать истинного собственника от самозваного. И вот получилась такая картина.
Трое загорелых, обветренных, покрытых потом и пылью людей, с сумками на плечах и толстыми палками в руках, ввалились в почтамт и заявили, что желают получить свой багаж: ‘Вот те три чемодана в углу’. Эти чемоданы были новенькие, чистенькие и, видимо, дорогие, а потому резко дисгармонировали с наружным видом лиц, претендовавших на них. Эти претенденты предъявили какие-то сильно помятые бумажные клочки, будто бы выданные им в констанцском почтамте в виде квитанций в приеме посылок. Но в глухих тирольских ущельях одинокий путник легко может быть ограбленным троими предприимчивыми молодцами и сброшенным в пропасть. Принимая во внимание эту возможность, почтовый чиновник качает головой и говорит, что желал бы видеть нас в сопровождении такого лица, которое могло бы засвидетельствовать наши личности. Посоветовавшись между собою, мы пришли к заключению, что сделать это в состоянии только швейцар той гостиницы, где мы остановились, и мы бегом отправились назад в гостиницу, обступили швейцара и представились ему:
— Вот, господин швейцар, моя фамилия такая-то, а фамилии моих спутников — такие-то.
— Очень рад познакомиться с вами, господа,— с любезной улыбкой и ловким поклоном заявляет швейцар.— Чем могу служить?
— Не можете ли вы дойти с нами до почты и удостоверить там наши личности? — продолжаю я, ободренный такою любезностью.
Швейцары при гостиницах всегда люди очень любезные и готовые отнестись с полным сочувствием к путешественникам, страдающим от излишних формальностей властей. Поэтому и тот швейцар, о котором я повествую, без всяких возражений отправился с нами на почту. Он делал там все, что только было в его силах, но и этого оказалось мало.
Он подробно разъяснил почтовому чиновнику, кто мы такие, и когда тот спросил, откуда он это знает, швейцар ответил, что находит такой вопрос очень странным, и намекнул, что так как он человек занятой и ему некогда долго болтать, то лучше бы нам скорее выдали наши чемоданы и отпустили бы всех нас с миром.
Тогда чиновник спросил, давно ли он нас знает. Швейцар с красноречивым жестом поднял к потолку обе руки и заявил, что память его положительно отказывается идти так далеко назад, но что он знает нас с самого детства, когда мы вместе с ним еще играли в лошадки.
На новый вопрос со стороны исполнительного чиновника, знает ли он кого-нибудь, кто также знал бы нас, швейцар поспешил ответить, что все обитатели Инсбрука хорошо знают и уважают нас,— все, решительно все, за исключением, очевидно, одних почтовых чиновников.
Вследствие этого чиновник осведомился, не будет ли господин швейцар настолько любезен и не приведет ли хоть одного вполне благонадежного гражданина, который мог бы поручиться за нас. Этот вопрос заставил нашего почтенного ходатая забыть нас и наши тревоги, дело перешло уже на личную почву между швейцаром и почтовым чиновником. Если уж он, швейцар такой-то гостиницы, не вполне надежный гражданин Инсбрука, то кого же еще можно считать таковым?
Оба джентльмена пришли в сильное возбуждение, и их беседа приняла совершенно непонятный для меня характер, так как я не мог разобрать, что они кричали друг другу. Понял я только, что чиновник припомнил, будто некоторые намеки на деда швейцара относительно пропажи у кого-то коровы до сих пор еще не получили достаточного освещения. Кажется, если я не ошибаюсь, швейцар возражал на эти инсинуации в том духе, что почтовые чиновники, тетки которых подозревались в нежных чувствах к артиллерийским офицерам, должны бы быть поосторожнее в своих намеках на его деда.
Наши симпатии были, разумеется, на стороне швейцара. Ведь он заступался за наши интересы, хотя до сих пор и безуспешно. Но так как разгоревшийся спор грозил затянуться, то мы кое-как убедили нашего заступника не волноваться больше из-за нас и вернуться с нами в гостиницу. Мы страшно проголодались, а ему пора было быть на своем посту. Дело же о чемоданах мы решили повернуть иначе.
На следующее утро мы снова, но уже одни, отправились на почту и жалобными словами довели чиновника чуть не до слез. Он размяк и был готов признать нас за действительных владельцев чемоданов, но ему не приказано было выдавать. Ввиду этого он, сжалившись над нашим положением, предлагает нам приходить в установленные часы на почту и переодеваться там, за большим шкафом, в наши вещи, находившиеся в чемоданах. Хотя такое предложение и было не совсем удобно для нас, но за неимением другого выхода мы согласились на него, тем более что чиновник в своем человеколюбии дошел до того, что разрешил нам входить с заднего крыльца.
Таким образом, в течение нескольких дней, до возвращения в Инсбрук отсутствовавшего великобританского консула, местное почтовое учреждение служило нам туалетной комнатой.
И все это благодаря тому, что швейцарские почтовые чиновники страдают излишней осторожностью.

IV

УДОБСТВО ИМЕТЬ ХВОСТ

Один из моих приятелей часто горюет по поводу того, что мы лишились наших хвостов. И я нахожу, что он прав. Было так полезно иметь хвост, который весело болтался бы из стороны в сторону, когда мы в духе, и неподвижно висел бы вниз, когда мы огорчены, а когда на нас нападала бы сумасбродная отвага, то закручивался бы кверху винтом.
— Навещайте нас почаще,— говорит нам при прощанье наша любезная хозяйка.— Не заставляйте себя просить. Приходите как только вам вздумается. Мы вам всегда так рады.
Мы верим ей на слово и приходим дня через три. Отворяющая нам служанка на наш вопрос: ‘Дома ли хозяйка?’ — отвечает, что ‘посмотрит’. Слышно торопливое шмыганье ног, смешанный говор встревоженных голосов, хлопанье дверями. Служанка, вся красная и запыхавшаяся — должно быть, от долгого и усердного искания хозяйки, на счастье оказавшейся дома,— приглашает нас в гостиную. Мы становимся на каминный коврик, крепко прижимая к груди шляпу, как единственный близкий нам предмет, нам кажется, что мы попали в гостиную хирурга и должны подвергнуться болезненной операции.
Ожидаем мы довольно долго. Наконец появляется хозяйка.
Напудренное лицо ее с подведенными бровями сияет приветливостью, подкрашенные губы улыбаются. Неужели она в самом деле рада нам, или только притворяется обрадованной, а в глубине души проклинает нас за то, что мы помешали ей сделать что-нибудь нужное по хозяйству?
Как бы там ни было, но она делает вид, что очень обрадована нашим посещением, и упрашивает нас разделить с ней полдник. И она и мы были бы спасены от лицемерия, если бы у нее был хвост: высунувшись где-нибудь из-под юбки, он показал бы нам истинное настроение его обладательницы.
Впрочем, если бы у нас и остались хвосты, то мы, по всей вероятности, научились бы управлять и ими так же искусно, как лицами, взглядами и улыбками, чтобы скрыть свои истинные чувства, научились бы размахивать хвостами точно в полном восторге, хотя на самом деле готовы были бы лопнуть от досады. Прикрывая свою телесную наготу фиговыми листочками, мы стараемся этим прикрыть свои мысли.
Но, спрашивается, много ли выиграл человек такою маскировкой? Не лучше ли быть правдивым? Один из моих маленьких друзей, десятилетний мальчик, воспитан так, что привык всегда говорить только правду или, по крайней мере, то, что он считает правдой. Я с большим интересом наблюдаю результаты такого правдолюбия. Когда вы спросите мальчика, какого он о вас мнения, он тотчас же откровенно выскажет его. Многим это не нравится, и они в негодовании восклицают:
— Какой, однако, ты грубый, мой милый!
Но мальчик резонно возражает:
— Я же просил вас лучше не спрашивать меня, какого я о вас мнения, а вы спросили. Ну вот я и сказал.
Таким образом мальчик сделался авторитетом. Те, которые получили от него удовлетворительные ответы, ходят довольные и надутые гордостью, как индийские петухи, а получившие ответы неудовлетворительные имеют вид мокрых куриц и уверяют, что мальчик крайне невежлив.
Кстати о вежливости. Она, вероятно, изобретена только для лжи. Мы освещаем и греем солнцем нашей вежливости одинаково праведных и неправедных, без разбора. Мы уверяем каждую хозяйку дома, что проводим у нее самые счастливые часы нашей жизни. В том же самом уверяют нас и наши гости, и мы стараемся верить друг другу.
Помню, как однажды зимою знакомая мне приличная пожилая дама устроила из одного южногерманского городка санную прогулку в лес. Такая прогулка совсем не то, что пикник. Люди, желающие быть вместе, во время таких прогулок не могут уединиться от остальной, лишней для них компании, как это делается на пикниках, а должны все время оставаться на глазах у других.
Нам предстояло проехать шестерым в одних санях миль двадцать за город, пообедать в уединенной ‘Лесной вилле’, потом позабавиться пением и танцами, а затем возвращаться домой при свете луны. Успех таких увеселительных поездок зависит от желания и способностей каждого участвующего вносить свою долю оживления в компанию. Инициаторша нашей поездки решила программу предстоящего увеселения накануне вечером, в гостиной нашего ‘пансиона’. Оставалось одно свободное место в санях. Стали придумывать, кем бы пополнить его.
— Томпкинсом,— предложил кто-то из участников поездки. Все дружно подхватили это имя.
Томпкинс был именно тот, кого было нужно, чтобы не только пополнить, но и внести жизнь и веселье в нашу поездку. Трудно было подыскать более подвижного и остроумного человека.
Он сидел на другом конце нашего длинного стола, но его заразительный смех разносился по всей зале. Устроительница поездки не знала его в лицо и, когда ей указали его, она направилась к нему. К несчастью, она была близорука, поэтому ошиблась и обратилась к человеку самого зловещего вида. Этого несносного человека год тому назад я встретил в Шварцвальде и надеялся никогда больше не встречать на своем жизненном пути. Я отвел ее в сторону и шепнул ей на ухо:
— Что вы делаете? Зачем вы пригласили его? Ведь мы не успеем проехать и полдороги, как он наведет на всех нас смертельное уныние.
— О ком вы говорите? — недоумевала дама.
— Конечно, о Джонсоне.
— О каком Джонсоне? Я его совсем не знаю.
— Да это и есть та прелесть, которую вы привели с того конца сюда,— пояснял я.
— Ах, боже мой! — с отчаянием прошептала она.— А ведь я думала, что это Томпкинс. Но я уже успела пригласить его, и он согласился…
Она была помешана на деликатностях, поэтому и слышать не хотела о том, чтобы напрямик показать Джонсону, что он был приглашен ею по ошибке.
Разумеется, как я и предвидел, все наше удовольствие было отравлено этим несноснейшим субъектом. Начал он с того, что поссорился с нашим возницей, которого нам потом соединенными усилиями едва удалось успокоить, потом всю дорогу мучил нас скучнейшими рассуждениями на тему о государственных доходах и обложениях, хозяину ‘Лесной виллы’ высказал крайне нелестное и, кстати сказать, очень несправедливое мнение об его кухне, и настаивал, чтобы все окна были отворены. Это зимою-то при порядочном холоде с ветром!
Один из участвовавших, немецкий студент, запел было какую-то патриотическую песенку. Это повело к горячему диспуту между студентом и Джонсоном, который грубо и злобно прошелся насчет неуместности патриотических чувств в наше время, и по пути дал такую характеристику тевтонского национализма, что было прямо удивительно, как это только сошло ему с рук. Мы не танцевали, потому что Джонсон объявил, что не может представить себе более дурацкого зрелища, чем вид прыгающих, подобно дикарям, приличных людей. Обратный путь он уснащал анализом увеселения, так что мы едва могли дождаться, когда отделаемся от этого сокровища. Тем не менее наша председательница нашла нужным поблагодарить его за ‘удовольствие’, которое он доставил нам своей компанией.
Мы дорого платим за свою потребность в искренности. От платы за похвалы мы освобождены, потому что похвала в настоящее время ровно ничего не стоит. Люди горячо жмут мне руку и уверяют меня, что им нравятся мои сочинения. Но это только раздражает меня, не потому, чтобы я стоял выше желания похвал, а просто потому, что я уже не верю в них. Я знаю, что люди будут напевать мне похвалу даже и в том случае, когда не прочли ни одной моей строчки. Когда я при посещении какого-нибудь дома вижу открытой на столе одну из моих книг, мой подозрительный ум не преисполняется горделивой радостью. Мне представляется, что накануне происходила между хозяевами этого дома такого рода беседа:
— Не забудь, дорогая, что завтра к нам придет Джером…
— Завтра?! Что же ты мне ничего не сказал об этом раньше?
— Я говорил тебе на той еще неделе. Но, видно, ты забыла… Какая плохая стала у тебя память.
— Напротив, это у тебя, дорогой, память никуда не годится. Уверяю тебя, ты и не думал мне говорить об этом… Как его?.. Ах да! — о Джероме. Иначе я обязательно запомнила бы… Кстати: что, собственно, представляет собою этот Джером? Я слышала, о нем много говорят, но не обращала внимания. Какая-нибудь знаменитость?
— О нет! Просто писатель… книги пишет.
— Книги?.. А приличный ли он вообще человек?
— Вполне приличный. Разве я стану приглашать неприличных людей? Эти писатели нынче везде приняты… Кстати, есть у нас хоть одна из его книг? Читали мы его?
— Кажется, нет. Впрочем, посмотрю… Вот если бы ты сказал мне вовремя, что ждешь его, я бы послала в книжный магазин.
— Я сам достану. Все равно мне нужно в город…
— Жаль тратить зря деньги. Не будешь ли ты около брата. Он всегда покупает новые книги. Может быть, у него найдется и этот… как его?..
— Нет, лучше уж я возьму прямо из магазина. Это будет гораздо приличнее, в особенности, если в хорошем переплете. Сразу будет видно, что мы — люди, интересующиеся последним словом литературы, и не скаредничаем на приобретение новых книг. В таких случаях жалеть денег не надо…
Но, может статься, что происходил разговор и в другом духе. Например:
— Ах, как я рада, что он будет! Я уж давно жажду встретиться с ним.
— Да, и я очень доволен, что мне наконец удалось познакомиться с ним лично и пригласить его к себе. Вообще, я считаю его посещение большой честью для себя. Не забыть бы вот только приобрести его новую книгу и постараться просмотреть ее…
И все в таком роде, во многих местах. Сознание, что мы неискренни, привело к тому, что все комплименты принимаются нами за одни казенные фразы. Раз на одном вечере, когда только что прибыл главный гость — знаменитый писатель,— знакомая дама спросила у меня:
— Скажите, пожалуйста, что написал этот джентльмен? У меня нет времени на чтение, и я почти ничего не читаю.
Пока я собирался ответить, меня предупредил один закоренелый шутник, оказавшийся поблизости и своим тонким слухом подхвативший вопрос дамы.
— ‘Монастырь и сердце’ и ‘Адам Беде’,— поспешил сказать он.
Дама благодарно улыбнулась ему. Он знал ее давно, поэтому ему было известно, что она только названные им литературные произведения и читала во всю свою жизнь, и что они были ей вполне по уму и по сердцу, небезызвестно ему было и то, что дама, конечно, не помнит, что автор этих произведений совсем другое лицо.
Так и оказалось. Дама весь вечер надоедала знаменитому писателю с восторженными похвалами этих двух книг. Но при прощании она шепнула ему:
— Однако нельзя сказать, чтобы этот ваш литературный лев отличался излишней скромностью: сам говорит, что ‘Монастырь и сердце’ и ‘Адам Беде’ — самые лучшие из произведений современной литературы.
Хорошо бы, если бы читающая публика хоть отмечала в своей памяти имена авторов, во избежание подобных недоразумений, то же самое можно посоветовать и посетителям театра.
Один наш известный драматург рассказывал мне, как однажды он предложил знакомой супружеской чете билеты на представление своей пьесы, не предупредив, однако, супругов, что он — автор этой пьесы. Он позаботился снабдить их и программой, но они даже и не взглянули на нее, как это часто делают многие из театральных посетителей. Во время представления лица супругов все более и более вытягивались: драма была совсем не в их вкусе. Едва дождавшись конца первого действия, они ушли из театра, и потом, когда встретились с драматургом, пожавшим в тот вечер особенно обильные лавры, заявили ему, что удивляются, как он мог дать им билеты на представление такой скучной веши. Хорошо еще, что все трое были давно дружны, а драматург к тому же был человек, что называется, покладистый. Он только весело расхохотался и сказал, что не надо было так плотно обедать перед поездкой в театр. Они, действительно, в тот день пообедали вместе у Кёттнера, где, как известно, кормят на убой.
Один из моих молодых приятелей — человек небогатый, но древнего аристократического рода — сделал мезальянс, женившись на дочери богатого канадского фермера, очень миленькой, прямодушной и неглупенькой девушке, но слишком доверчивой.
Я встретился с ним месяца три спустя после его возвращения в Лондон, и между нами произошел следующий диалог.
— Ну,— спросил я его,— как вы себя чувствуете в новом положении?
— Ах, я был бы так счастлив, если бы моя жена не обладала одним крупным недостатком! — воскликнул он.— Она очень мила, но, представьте себе, верит всему, что говорят ей.
— Ничего,— утешал я его,— это у нее скоро пройдет: здесь, в столице, она быстро избавится от такого недостатка.
— Надеюсь. Но пока очень неловко.
— Верю. Воображаю, в какие неудобные положения она ставит себя своей доверчивостью,— продолжал я.
Видимо, обрадованный случаем высказаться сочувствующему человеку, мой приятель пустился в подробности.
— У нее нет светского образования и такта,— начал он,— Она сознавала это и даже ставила мне на вид, когда я за нее сватался. Теперь же ей вдруг показалось (а вернее всего, кто-нибудь для смеха сказал ей), что она совершенство и в светском отношении, но только не знала этого до сих пор сама. Она бренчит на пианино, точно школьница, играющая по праздникам для развлечения гостей своих родителей, как это принято у простых людей. Так и у нас. Начинается с того, что мою жену просят сыграть. Сначала она отнекивается, уверяя, что играет очень плохо. Тогда ее, в свою очередь, уверяют, что она говорит это из одной ложной скромности, что, напротив, они слышали от других, какая она дивная музыкантша, и горят нетерпением услышать ее сами. Разумеется, она сдается на эти усиленные просьбы. Она такая добродушная и мягкосердечная, что только и думает, как бы доставить удовольствие другим. Если бы от нее потребовали стать на голову, чтобы доставить кому-нибудь удовольствие, честное слово, она сделала бы и это.
Ну-с, вот она садится и играет. Игра ее прямо невозможная, но слушатели восторгаются ею ‘выходящим из ряда, своеобразным’ туше (они совершенно правы, но только не в том смысле, в каком это понимается моей женой), и выражают удивление и сожаление, почему она не сделалась музыкантшей по профессии. Она слушает эти лживые комплименты и, в конце концов, сама удивляется, почему ей, в самом деле, не пришло в голову сделаться музыкальной знаменитостью.
Насмешники не довольствуются тем, что она с грехом пополам сыграла одну пьесу, и умоляют ее доставить им возможность еще насладиться ее ‘дивной’ игрою. Она снова садится и старается изо всех сил. Однажды она отбарабанила подряд целых четыре пьесы, между прочим, и сонату Бетховена. Мы были предупреждены ею, что это — именно соната Бетховена, иначе нам ни за что бы не догадаться. Все мы, то есть гости и я, сидели вокруг музыкантши с деревянными лицами и пристально рассматривали узоры на ковре.
По окончании этого испытания гости окружили жену и меня, воспевая ее ‘изумительный’ талант. Спрашивали меня, почему я не говорил им, что привез из-за моря такое музыкальное чудо. И все в таком духе… Право, они когда-нибудь доведут меня до того, что я сделаю какую-нибудь непоправимую глупость. Все это положительно нестерпимо.
Теперь она ударилась в декламацию. Это нечто такое, чего, как вы ни ломайте себе голову, вам ни за что не понять. Интонация у нее такая, что не то это щебечет ангел с небес, не то хнычет ребенок, не то завывает собака. Под влиянием похвал наших милых ‘друзей’, заглазно издевающихся над нею, она и в этом искусстве старается вовсю… Ах, не будь она так мила!..— заключил со вздохом мой собеседник.
Я молчал, выжидая дальнейших излияний своего приятеля.
— Разумеется, всего больнее мне то, что она сама выставляет себя на смех,— продолжал он, помолчав.— Но что же мне делать? Если объяснить ей, в чем, собственно, суть, она умрет от стыда, а если перенесет такое открытие, то этим может быть убито ее доверие к людям, а именно полная доверчивость и составляет ее главную прелесть. Между тем, не подозревая горькой правды, она не слушается моих скромных советов хотя бы относительно ее туалета. Как на грех только одного меня и не слушается. Когда я намекаю ей, что такое-то платье, шляпка или прическа совсем не идут к ней, она смеется и повторяет мне слова, которые обыкновенно говорят простушки, лишенные вкуса и неудачным выбором туалета портящие свою наружность. А для женщины, если она не желает быть всеобщим посмешищем, согласитесь сами, всего важнее быть прилично и, как говорится, к лицу одетой.
На прошлой неделе она приобрела себе новую шляпку, на которой нет только свечей, чтобы быть полным подобием рождественской елки. Коварные подруги пришли в наружный восторг и, внутренне подсмеиваясь над женой… понимаете, над моей женой! — единогласно объявили, что непременно достанут и себе такую же прелесть. А жена, вся сияющая от радости, с увлечением рассказывает, где и как она откопала эту ‘прелесть’.
Когда нас приглашают куда-нибудь, жена всегда настоит на том, чтобы мы явились, по крайней мере, за полчаса до назначенного времени. Боится опоздать, чтобы не показаться невежливой. Ее уверили, что без нее и вечер не вечер, и никакое собрание не может считаться открытым, пока она не пожалует. Она, разумеется, верит и этому. Уходим мы всегда последними: ей напели, что если она удалится хоть на минуту раньше остальных гостей, то все удовольствие хозяев будет испорчено, что они никем так не дорожат, как ею, что она единственная, общепризнанная царица сезона и т.п. вранье. Жена чуть с ног не валится от усталости, хозяева не знают, как от нас отделаться. Но лишь только я намекну, что пора бы, мол, и поблагодарить хозяев, поднимается такой протест, точно мы собираемся совершить бог весть какое преступление, и нас начинают упрашивать остаться еще ‘хоть на полчасика’. Жена опять верит, и находит, что я совершенно напрасно хочу обидеть так искренно любящих нас друзей… Хотелось бы мне знать, почему это так много нескладицы в нашей жизни? — с новым тяжким вздохом заключил мой молодой приятель свои жалобы.
Разумеется, я ничего не мог ответить ему на это.

V

КАМИНЫ И ПЕЧИ

Обитатели северо-восточных стран Европы очень странные люди. В холодные вечера они как ни в чем не бывало сидят на воздухе и постоянно пьют что-нибудь горячее, преимущественно чай, а в морозные дни стоят с папиросами в зубах на площадке трамвая, несущегося по ледяному воздуху со скоростью пятнадцати миль в час, и упорно отказываются войти в вагон. В железнодорожных вагонах, где такая жара, что прямо можно испечься, они, наоборот, настаивают на том, чтобы окна оставались наглухо закрытыми, и с видом замороженной трески кутаются в свои шубы с огромными меховыми воротниками.
В своих домах они держат окна герметически закупоренными в течение нескольких месяцев, а от их печей пышет таким зноем, что к ним опасно подходить, если вы не желаете обжечься. Путешествия расширяют кругозор, между прочим, они могут внушить нам, британцам, ту истину, что наши соотечественники вовсе не так глупы, как их рисуют. Было время, когда я, сидя с вытянутыми ногами перед камином, в котором ярко пылали дрова или уголья, внимательно слушал людей, которых считал всезнающими, распространявшихся на тему бессмысленности и разорительности наших английских обычаев.
Они объясняли мне, что весь жар от огня совершенно бесцельно выходит наружу через широкие трубы наших каминов. Я не решался возражать им, что чувствую себя перед моим камином вполне тепло и уютно. Я готов был признать, что меня согревают вовсе не дрова, а моя британская глупость и упорство. И в самом деле, как же огонь может согревать меня, когда вся его сила уходит прямо на воздух? Конечно, только теплота невежества могла согревать кровь в моих вытянутых перед ‘холодным’ огнем ногах. Они уверяют меня, что если я чувствую себя тепло и уютно, то лишь потому, что сижу перед огнем и гляжу на него, а попробуй я сесть в стороне от камина — сразу почувствую совсем другое.
Тогда я не решался возражать на это, а теперь скажу, что у меня совсем нет надобности сидеть на другом конце комнаты, потому что места возле камина совершенно достаточно не только лично для меня, но и для всех тех, которые мне близки, что каминный огонек является приятным объединяющим центром семьи и друзей. А мне продолжали расписывать все прелести печки, стоящей посередине комнаты и равномерно распределяющей по ней тепло посредством тянущихся вокруг стен железных, покрытых пылью и сажей труб. Такая печь дает возможность сидеть по всем углам и вместе с тем вдыхать тяжелый, очень вредный запах.
С тех пор я имел немало случаев на практике ознакомиться с этими ‘культурными’ печами, которые мне так расхваливали, но остался при своей любви к нашим, хотя и старомодным, ‘негигиеничным’, ‘бесцельным’ и ‘разорительным’ открытым каминам. Мне нужно, чтобы тепло уходило в трубу, вместо того чтобы оставаться закупоренным в комнате, причинять мне головную боль и заставлять столы вокруг меня ходить ходуном. Я люблю, чтобы огонь был открыт, люблю, когда возвращаюсь домой с холода, чтобы огонь встречал меня веселым блеском и треском и как бы говорил мне: ‘Что, дорогой хозяин, холодно на дворе? Иди и садись против меня. Закури трубочку, протяни ко мне озябшие руки и поставь на решетку закоченевшие ноги. Я их моментально согрею’.
Я все это проделываю и блаженствую.
Мне нужно иметь чего-нибудь такое, что приятно грело бы спину, когда я, повернувшись ею к камину и засунув руки в карманы, стою и разглагольствую перед своими слушателями. Я не чувствую ни малейшей потребности в торчащей где-нибудь в углу, за диваном, высокой белой штуке, видом и запахом напоминающей семейный склеп. Может быть, такая штука и гигиенична и равномерно распределяет тепло, но она мне не нравится. Положим, не отрицаю, есть у нее свои преимущества, например, в ней помещаются такие тайники, в которых можно кое-что сушить и вместе с тем… забыть. Последнее обстоятельство вызывает известные осложнения. Люди начинают ощущать запах горелого, выражают опасения, что в доме пожар, бегут отыскивать место, где мог возникнуть огонь, и только с большим трудом вам удается внушить им мысль, что это, наверное, горят их башмаки и чулки, которые они сами же пихнули в печной тайник с целью просушки.
Внутреннее устройство этих печей таково, что требует особого уменья с ним обращаться и особо тщательного наблюдения. Если вы не знаете специального секрета этих печей и переложите топлива, то они производят взрыв, а если не подложите топлива вовремя и огонь вдруг погаснет, прежде чем вы успели принять меры, повернув что-то внутри, печь опять-таки дает взрыв. В домах, где обзавелись этими печами, часто возникают такие сцены.
— Ах, боже мой, взрыв в столовой! — испуганно восклицает хозяйка, выскакивая из-за стола.
— Нет… кажется, в спальне,— неуверенно возражает хозяин, также срываясь с места.
В гостиной, над вашей головой, начинает сыпаться штукатурка, а висящая против вас картина подвигается по направлению к вам.
— Нет! нет! — в свою очередь кричите вы, поднимаясь с такой стремительностью со стула, что опрокидываете его.— Взрыв произошел в здешней печи… Это просто перемещение звука…
Подхватив на руки детей, бегут вон из гостиной, в которой все трещит и валится. Потом посылают за печниками и тратят порядочные деньги, чтобы иметь покой в течение нескольких дней хоть в этой комнате, пока будут взрываться по очереди печи в других.
Говорят, германские печи очень экономичны. Может быть. Но лично мне они в одну зиму обошлись в пятьдесят фунтов.
Северо-восточные европейцы постоянно хвастаются своими ‘рациональными’ печами. Одни комнаты отапливаются у них так называемыми ‘голландскими’ печами, в других красуются железные, питающиеся исключительно коксом и… картофельными очистками! Если вы вздумаете предложить им что-нибудь другое, они от негодования лопаются. Кухонные же печи питаются исключительно дровами, попробуйте угостить их коксом,— они откажутся служить.
Особенно причудливы и коварны бельгийские печи, у них дверка вверху и дверка внизу, и они похожи на перечницы. Все их благополучие зависит от дверок. По временам они чувствуют потребность в том, чтобы верхняя дверка была открыта, а нижняя закрыта, или наоборот, по временам же — чтобы обе дверки были открыты или же закрыты.
Правильно обращаться с этими печами может только местный уроженец, с раннего детства уже приспособившийся к их капризам. К счастью, они довольно мирные и редко взрываются, они только сильно горячатся, сбрасывают с себя крышку и раскидывают по всей комнате горячие уголья. Собственно говоря, эта печь или, вернее, грелка, обретается в железном шкафчике с двумя дверками. Когда вам нужно согреть комнату, вы отворяете дверки и выдвигаете эту грелку. Когда воздух достаточно нагрелся, следует осторожно вдвинуть грелку обратно на место. Нередко при этой операции все сооружение опрокидывается, горничная, с простертыми к потолку руками, испуганно взвизгивает и громко начинает призывать на помощь. Прибегают кухарка и поденщица и в свою очередь разражаются воплями. Потом все три женщины бегут за водой. Пока происходит вся эта суматоха, вы решаете немедленно заменить эту причудливую печь обыкновенною, которая хотя иногда и взрывается, но к которой вы все-таки более привыкли.
Когда вы почувствуете в своем помещении сильный запах, так называемый угар, то, конечно, можете открыть окна и таким путем парализовать губительное действие иноземных печей. Разумеется, вся улица сочтет вас за сумасшедшего. Но вы этим не смущайтесь: англичане вообще везде считаются сумасшедшими, это как бы особая их привилегия. Во всяком случае, улица пусть думает о вас что хочет, а вы зато можете свободно дышать и избавиться от головной боли.
Только в железнодорожном вагоне вам не позволят быть ‘сумасшедшим’. В европейских поездах бесполезно возбуждать вопрос о свежем воздухе, если только вы не склонны разогнать всех пассажиров, выбросить кондуктора из окна и занять весь вагон одной своей особой. В поездах за границей существует такое правило, что если хоть один пассажир протестует против открывания окна, то оно немедленно должно закрыться. Англичанин в этих случаях не станет спорить, он просто дергает за ручку звонка и указывает явившемуся кондуктору, что термометр показывает девятнадцать градусов и что поэтому нужно открыть окно. В противном случае он, англичанин, сам откроет это окно и выбросит в него кондуктора.
Кондуктором обыкновенно состоит отставной солдат, он понимает, что его могут выбросить из окна, но законов гигиены не знает. Если вы вышвырнете его в окно, он не станет против этого протестовать и со спокойным духом оставит вас разбирать поднятое вами дело со вторым кондуктором. А так как в поезде находится чуть не с десяток кондукторов, то вам, в конце концов, надоест выбрасывать их всех в окно, и вы скрепя сердце подчинитесь существующему правилу. Не сделаете вы этого только в том случае, если вы — американец, а еще лучше — американка, с ними — дело другое.
Никогда я еще так не восторгался Америкой, как в один летний день по пути между Берном и Вевеем. Мы, пассажиры, уже целый час жарились в атмосфере, которая была способна привести в состояние полного очумения самого Данте, на что уж привыкшего к температуре ада. Наверное, он, после десятиминутного пребывания в таком пекле, потерял бы всякий интерес к показываемому ему его спутником, Вергилием, зрелищу и шепнул бы ему: ‘Голубчик, уйдем отсюда скорее!’
Вагон был битком набит самой разноязычной публикой. Все окна и вентиляторы были закрыты. Семнадцать мужчин курили, четыре женщины и несколько ребятишек сосали мятные лепешки, а одна старая еврейская супружеская чета полдничала, потребляя главным образом лук и чеснок. Вдруг на одной из остановок отворилась дверь. Обыкновенные местные пассажиры чуть-чуть приотворяют дверь, проскальзывают в нее и тщательно снова закрывают ее за собою. Но на этот раз явились не обыкновенные пассажиры, а пять американок. Они широко распахнули дверь и вошли нагруженные всякими корзиночками и свертками. Шести свободных мест подряд для них не нашлось, поэтому они разместились по всему вагону. Лишь только каждой из этих американок удалось освободить руки от ноши, их первым делом было броситься к ближайшему окну и открыть его.
— Удивляюсь, как это никто не умер в этом вагоне! — громко заметила одна из них.
Вероятно, эти дамы были убеждены, что если бы не их появление, то мы, пассажиры, не догадавшиеся сами открыть окна, непременно задохнулись бы.
— Нужно устроить свободный приток воздуха,— заметила другая, и она тут же отворила настежь дверь на одном конце вагона, между тем как одна из ее спутниц открыла противоположную дверь. Потом они все вместе вышли на одну из платформ и стали снимать вид Женевского озера.
Пассажиры возмутились и на нескольких языках начали проклинать предприимчивых американок. Задребезжали звонки, явились кондукторы и вместе с пассажирами принялись доказывать американкам незаконность их самоуправства.
Однако это оказалось бесполезным. Американки были непоколебимо тверды. Они, в свою очередь, стали доказывать необходимость своих действий и делали это, стоя в открытых дверях. Кондукторы, по всей вероятности, уже знакомые с американками, только пожали плечами и молча покинули вагон, а пассажиры, также молча, развязали свои чемоданы и корзины, достали оттуда фуфайки, платки и т. п. теплые вещи,— вообще приняли меры против угрожавшей им (больше, впрочем, в воображении) простуды, и на том успокоились.

VI

ПОЧТОВЫЕ ОТКРЫТКИ

Мания почтовых открыток с видами начинает проходить в Германии — месте рождения этого изобретения, как мне объяснили. В Германии или совсем не берутся за дело, или же, если возьмутся, то доводят его до конца и даже пересаливают. Когда немец принимается рассылать почтовые открытки, то забывает все остальное в мире. Немецкий турист никогда не знает, где он был, пока, вернувшись на родину, не попросит кого-нибудь из своих ближних или друзей показать ему открытки, которые он им прислал. Только тогда он начинает наслаждаться своим путешествием.
— Ах какой прелестный старинный городок! — восклицает он, взглянув на открытку.— Как жаль, что у меня не было времени выйти из гостиницы и походить по улицам. Но уже одно сознание, что я был в таком чудном местечке, так приятно.
— Почему же у вас не было времени? — спрашивают его.
— Да я попал туда лишь вечером и до самого закрытия покупал открытки, а на другой день едва поспел написать и разослать их. Потом надо было ехать дальше.
Попадается ему на глаза вид с одной горной вершины, и он говорит:
— Если бы я знал, что это такой великолепный вид, я бы остался там еще на день… Ведь это ошеломляюще хорошо!
Интересно было наблюдать прибытие немецких туристов в Шварцвальд. Я там жил в одной из особенно часто посещаемых деревень. Едва немцы успеют выскочить из коляски, как бросаются к единственному местному жандарму и спрашивают:
— Где здесь продаются почтовые карточки? Скажите нам скорее. У нас всего часа два времени.
Жандарм, чуя хорошую ‘благодарность’, поспешно ведет их к требуемому месту. За жандармом взапуски несутся запыхавшиеся старички, торопятся, отчаянно семеня ногами и судорожно подбирая юбки, пожилые дамы и грациозно порхают молоденькие девицы или дамочки, уцепившись за руку своих ухажеров, женихов или мужей, которые тоже имеют такой вид, точно спешат на пожар или бегут от неприятеля. Более осторожные встречные торопливо прячутся от них в первую попавшуюся дверь, а неосторожные сталкиваются ими в канаву, вообще они изображают собою нечто вроде маленького урагана, все сметающего на своем пути.
В узком проходе лавочки, торгующей почтовыми открытками, происходит давка. Окрестности оглашаются криками полузадушенных женщин, воплями полузадавленных детей и проклятиями мужчин. Немцы, в общем, народ мирный, тихий и законопослушный, но одна мысль о почтовых открытках превращает их в диких зверей. Если случится так, что немка пропустила поезд, потому что была погружена в выбор открыток, то она, заметив это обстоятельство, сначала разражается слезами, а потом бросается колотить своим зонтиком всех, стоящих близ нее. Ловкие и сильные из мужчин хватают лучшие открытки, а более сдержанным, вялым или вежливым достаются только однообразные виды почтовых учреждений да железнодорожных станций.
Явившись усталыми и растерзанными в гостиницу и поместившись в общей зале, они бесцеремонно сбрасывают со стола всю посуду, требуют чернил и перьев и с лихорадочным усердием принимаются готовить свои открытки к отправке на родину. Наскоро потом закусив, они снова садятся в коляску и уезжают далее, осведомляясь у возницы о названии того места, где пробыли несколько часов, но ничего не видели и не узнали.
Страсть немцев к открыткам доходит прямо до мании. В одном из немецких иллюстрированных журналов я видел изображение двух молодых людей, очевидно из мелких приказчиков или конторщиков, обсуждающих вопрос об использовании свободных летних дней.
— Ну, куда ты собираешься нынешним летом? — спрашивает один у другого…
— Никуда,— мрачно отвечает другой.
— Финансы не позволяют? — сочувственно продолжает первый.
— Увы, да! — уныло сознается второй.— Набрал на одни открытки, а на само путешествие не хватает.
Люди тащили с собой в путешествие целые тетради с именами и адресами лиц, которым собирались посылать с дороги открытки. На живописных лесных полянах, возле серебристых озер и рек, на горных тропинках, среди ущелий, обрывов и пропастей,— словом, повсюду,— встречались, видимо, преждевременно состарившиеся туристы, озабоченно бормотавшие себе под нос: ‘Боже мой! Никак не могу припомнить, послал ли я тете Анне карточку с последней стоянки? Уж не отправил ли я две кузине Лизе? Вот беда-то!’
Немало было хлопот и с воспроизведением видов на карточках. Неважные на вид городки и местечки, подобно обделенным природою старым девам, требовали от фотографов сделать их красивыми.
‘Я не требую, чтобы вы мне польстили,— говорил вид какого-нибудь городка или местечка.— Я только прошу не искажать меня до неузнаваемости, как делают многие фотографы. Пожалуйста, не испортите меня и старайтесь, чтобы я выглядел приятным’.
И фотограф старается изо всех сил. Все недочеты городка тщательно им стушевываются и придаются такие достоинства, каких никогда и не видывал этот городок.
‘Не будь этих пошлых современных домов, Большая улица имела бы живописный средневековый вид’,— говорит фотограф.
И он придает Большой улице такой вид, какой она должна была бы иметь, чтобы быть живописной…
Взглянув на такое произведение фотографа, любители вычурного зодчества прошлых веков спешат в предполагаемый оригинал, то есть тот городок, название которого обозначено на открытке, видят обман и разочаровываются.
Я сам однажды испытал такое разочарование. Приобретя почтовую открытку с живописным видом рынка одного французского городка, я пришел к заключению, что хотя и объездил всю Францию, но этого городка не видал. Соблазненный живописным видом, изображенным на открытке, я нарочно отправился вновь во Францию, прямо в этот городок, и попал на его рынок как раз в те часы, когда рыночная жизнь должна была быть в самом разгаре. Достигнув рыночной площади и окинув ее взглядом, я спросил местного полисмена, где находится рынок. Полисмен ответил, что я стою перед ним. Я возразил, что той обыденщиной, которую вижу, вовсе не интересуюсь, и прошу указать мне, где у них тут рынок более живописный. Полисмен сказал, что у них в городе только этот рынок и имеется. Тогда я достал открытку.
— Где же тут все эти девушки? — спрашивал я, указывая на открытку.
— Какие девушки? — недоумевал он.
— Да вот эти, которые изображены тут, на карточке? — пояснял я, суя ему прямо в нос открытку.— Видите, сколько их и какие все миленькие.
Действительно, на открытке вся площадь была покрыта миловидными крестьянскими девушками в красивых национальных костюмах, продававшими цветы, плоды, овощи и всякого рода ягоды, все это было свежее, только что сорванное и еще сверкавшее утренней росою.
Полисмен отвечал, что он сроду не видывал в этом городке таких девушек и с таким товаром. Клянясь всеми святыми, он уверял, что во всем городке и днем с огнем не найдешь ни одного такого миловидного личика, какие были изображены целыми сотнями на открытке.
Посередине рынка, вокруг фонарного столба, было сгруппировано с полдюжины ветхих старушек. Две из них продавали рыбу малопривлекательного вида, а остальные четыре торговали какими-то карикатурами на овощи. Цветов и ягод и в помине не было.
Весело одетая и весело улыбающаяся густая толпа покупателей, изображенная на открытке, в действительности сводилась к двум блузникам, озабоченно толковавшим о чем-то между собою, оборванцу, очевидно, высматривавшему, как бы стащить огурец у зазевавшейся торговки, и жалкой голодной собачонке, с тупою покорностью ожидавшей грустных последствий своего вечно пустого желудка. Больше на площади не было ни одной живой души.
На открытке красовался в центре рынка прекрасный готический собор почтенной древности. Я спросил полисмена: где же, по крайней мере, этот собор? Полисмен ответил, что собор, хотя и не такой красивый, действительно был когда-то на этой площади, но давно уже превращен в пивоварню, и что сохранилась еще часть одной из его стен. Эту развалину хозяин пивоварни, может быть, и согласится мне показать. Насчет же фонтана, окруженного голубями, которыми на открытке была снабжена площадь, полисмен объяснил, что городская управа действительно хотела было завести такой фонтан, но, за неимением средств, передумала, хотя был уже сделан и рисунок.
Я уехал со следующим же поездом, и с тех пор больше не стремлюсь к оригиналам видов, снятых на почтовых карточках. Наверное и другие любители живописных видов тоже были вводимы в заблуждение этими карточками, так что последние с течением времени стали терять свою цену в качестве путеводителей.
В настоящее время почтовые открытки посвящены почти исключительно ‘вечной женственности’. Благодаря любезности моих корреспондентов я сам обладаю целой коллекцией открыток, половина которых изображает женщин, или, вернее сказать, одну и ту же женщину в различных шляпах и с различными выражениями лица.
Удивляюсь, как только этим художникам не надоест изображать на открытках исключительно одних женщин!
Я знаю, что и самим женщинам эта красавица с открыток намозолила глаза. Мне кажется, художники, работающие для открыток, напрасно так игнорируют мужской элемент, это должно раздосадовать женщину. Отчего бы, в самом деле, не рисовать молодых людей в различного рода шляпах и костюмах и с различными выражениями лиц? Женщина не любит увешивать свои стены портретами других женщин, ей гораздо приятнее, когда на этих стенах висят портреты красивых мужчин.
Кроме того, художники совсем неверно изображают женщину и этим наносят ей не только досаду, но даже и очень существенный вред.
Взглянув на красотку с открыток, каждая здравомыслящая женщина скажет:
‘Да разве мы бываем или можем быть такими? Ни таких цветущих лиц, ни таких огромных глаз, ни таких розовых бутончиков на месте рта у нас нет, ни у одной настоящей, живой женщины не увидишь и таких крохотных ручек и ножек. А как костюмы нарисованы! Разве юбки когда-нибудь сидят на нас так, точно приклеенные? А талии! Разве можно существовать с такими осиными талиями?’
Действительно, природа, создающая женщину, не достигает идеала художников. Молодой человек знакомится с женской красотой по открыткам, по раскрашенным альманахам, раздаваемым к Рождеству местными колониальными торговцами, по объявлениям о мыле и т. п., а потом на реальных девиц и смотреть не хочет, как бы они ни были милы и дельны. Таким образом и возникает для девушки горькая необходимость, вместо замужества, браться за стенографию или за работу на пишущей машине. И это все благодаря фантазии художников.
Мистер Анстей поведал нам, как один молодой парикмахер влюбился в свою восковую модель. Он стал мечтать о том, что вот-вот к нему явится несуществующий живой оригинал этой модели: девушка с таким же прелестным личиком и с такой же приветливой улыбкой. Ни одна из знакомых ему девушек не выдерживала даже поверхностного сравнения с его восковой красавицей. Если я не ошибаюсь, этот парикмахер так и умер холостяком, постоянно мечтая о куклоподобной красавице, которой не нашел в действительности.
Хорошо, что художники никогда не рисуют нас такими совершенствами, как женщин. Что бы тогда было, если бы на всех открытках, во всех иллюстрированных журналах и объявлениях рисовались одни молодые красавцы? Ведь это, пожалуй, кончилось бы тем, что все мы, реальные мужчины, были бы обречены до самой смерти готовить сами себе кушанье и выполнять всю домашнюю работу.
Новеллисты и драматурги и так уж порядочно навредили нам. Создаваемые ими молодые люди объясняются в любви с таким красноречием и с такою силою изображения, словно они подготовлялись к этому целыми годами. Что же должна подумать юная читательница повестей и посетительница театров, когда ей начнет объясняться в любви реальный молодой человек? Он не называет ее ни ангелом, ни богиней, не сравнивает ни с какой классической героиней, разве только в возбуждении бессознательно намекнет, что она его ‘сивая уточка’, ‘белая маргариточка’, ‘трудолюбивая пчелка’ или что-нибудь в этом роде. Но ведь это совсем не то, что произносится героями повести или драмы. Эти герои во время любовных объяснений для своих живописных сравнений обыкновенно исчерпывают всю ботанику, астрологию и зоологию, не говоря уже об истории и мифологии. Что же касается ‘героини’, то у нее, в конце концов, должно возникнуть такое представление о себе, что она является в некотором роде южнокенсингтонским музеем. Но этого не принимает во внимание обыкновенная девушка, слушающая любовный лепет обыкновенного молодого человека. В результате — разочарование и разбитая жизнь.
Бедная Анджелина непременно должна быть недовольна реальным Эдвином. Мне кажется, что искусство и выдумка еще более отягчают нам жизнь. Вид с вершины горы не так привлекателен, каким он представляется на почтовых открытках. Краски даже театрального представления бледнеют перед колоритностью пестрого объявления. Полли Поркинс не хуже других живых девиц, но разве она может пойти в сравнение с обольстительной красавицей, глядящей на вас со страниц альманаха! Бедный милый Джон очень недурен и любит нас, судя по его смущенному, застенчивому лепету, но как же можем мы ответить ему взаимностью, когда у нас перед глазами витает образ демонически прекрасного, ловкого, пылкого, красноречивого и увлекательного театрального героя.
Своими грезами артист заставляет реальную жизнь казаться еще более бесцветной и тусклой, чем она есть.

VII

ДИКАРИ ПЕРВОБЫТНЫЕ И ДИКАРИ СОВРЕМЕННЫЕ

Недостаток нашей цивилизации состоит главным образом в том, что мы часто не знаем, чем заняться. В каменном веке было, наверное, не так, смело можно предположить, что тогда люди постоянно были заняты по горло. Несмотря на все свое умственное невежество, они отличались такою кипучею деятельностью, о какой в наше культурное время мы и понятия не имеем. Не успеют они спуститься с вершины кокосового дерева, с которого собирали исполинские орехи, как, глядишь, уже швыряются камнями, поссорившись во время дележки плодов. Так как обе стороны обладали такими крепкими головами, которые не могли быть сразу проломлены, то ‘каменная’ аргументация всегда должна была быть очень ‘сильною’ и продолжительною.
Когда политический деятель той отдаленной эпохи хвалился тем, что ‘победил’ своего противника, это означало, что он в прямом смысле ухитрился размозжить ему череп, а это было делом не легким. Когда говорилось, что какой-нибудь выдающийся член того первобытного общества ‘устранил’ своего оппонента, то никто из родных и друзей последнего более уже не интересовался им, потому что все знали: он устранен реально, а не иносказательно. Когда приверженцы какого-нибудь мощного обитателя пещер замечали, что он ‘метет пол своим соперником’, это не значило, что он победил своего соперника ораторским искусством, в присутствии двух десятков друзей и репортера, но должно было пониматься так, как оно действительно происходило, то есть что мистер такой-то схватил мистера такого-то за ноги и поволок его по камням вокруг своего обиталища, оставляя мокрые следы…
Быть может, пещерный житель находил нужным переселиться в другое место, когда находил, что количество орехов и плодов вокруг его пещеры начинает убывать. Он убеждал в необходимости переселения и своих соседей, но между ними, наверное, находились и такие, которые восставали против этого проекта, и таким образом возникал спор, возбуждались прения ‘за’ и ‘против’. Разгоревшиеся политические страсти успокаивались лишь тогда, когда одна из спорящих сторон в буквальном смысле ‘оставалась на месте’. ‘Работы’ при этом, разумеется, было немало, и время проходило незаметно.
Теперь не то. Цивилизация внесла в общество элемент, которому нечего делать, и он поневоле предается разного рода забавам и играм. Животные тоже любят забавляться и играть, пока они молоды, а человек готов заниматься этим всю жизнь, он — единственное животное, которое скачет, прыгает и вертится и по достижении своей зрелости. Если бы какой-нибудь почтенный бородатый козел начал подпрыгивать кверху и вообще вести себя так, как вел в то время, когда еще был козленком, то мы подумали бы, что он взбесился. Между тем мы сбегаемся целыми толпами, чтобы полюбоваться, как пожилые дамы и почтенные джентльмены прыгают вслед за шаром или мячиком, рвутся за ним, выпучив глаза, сшибают друг друга с ног, перескакивают друг через друга, кричат, пыхтят, визжат,— и за все эти ребяческие проделки мы вознаграждаем их аплодисментами.
Представьте себе один из отдаленных миров, рассматривающий нас в зрительную трубу с сильно увеличивающими стеклами, как мы рассматриваем муравьев. Наверное, наши способы развлечений сильно поразили бы этого наблюдателя. Наши палки и шары, наверное, вызвали бы в нем целый ряд научных умозаключений.
‘Что бы такое это значило? — рассуждал бы он.— Почему все эти обитатели земли (ради краткости буду называть их людьми) так яростно колотят шары? После целого ряда тщательных наблюдений и глубокомысленных заключений наблюдатель с неподвижной звезды, в конце концов, должен был прийти к такому выводу, что шары — самые злейшие враги людей, и что, судя по тому, что творится на наших площадках для игры в крикет, лаун-теннис и гольф, часть людей взяла на себя тяжелую обязанность вести неустанную борьбу с этим врагом, чтобы избавить от него остальную часть’.
‘Очевидно,— написал бы он в своем научном отчете,— такая трудная обязанность могла быть возложена этими копошащимися там двуногими существами только на особо приспособленную, сильную, мощную, проворную и храбрую разновидность своей породы’.
‘Эту разновидность,— продолжал бы он далее,— очевидно, только для такой цели воспитывают и содержат. Насколько я мог заметить, она ничем больше не занимается. Вся ее жизненная задача состоит в том, чтобы бегать по всей планете и отыскивать врагов, то есть шары. Как только эти люди заметят где-нибудь шар, они сей же час принимаются уничтожать его. Но живучесть этих шаров прямо изумительная. Есть вид красноватого шара средней величины, на уничтожение которого приходится затрачивать не менее трех дней. Когда где-нибудь открывается экземпляр этого вида, то для уничтожения его созываются со всех сторон особо тренированные чемпионы, которые и являются, горя усердием и жаждою битвы, и эта битва происходит непременно в присутствии огромной толпы зрителей. Число этих чемпионов, по неизвестным пока мне причинам, ограничено двадцатью двумя. Каждый из них вооружается большим куском дерева, которым и старается ударить изо всех сил катящийся по земле или летящий по воздуху шар. Когда же совершенно изнеможенный борец не в состоянии больше действовать, он складывает свое оружие и удаляется в шатер, где его силы, очевидно, восстанавливаются обильным приемом какого-то специфического снадобья.
Тем временем другой чемпион подбирает оставленное первым оружие, и борьба продолжается без малейшего перерыва. Шар делает отчаянные усилия, чтобы ускользнуть от своих преследователей, но постоянно захватывается в плен и отправляется обратно. Насколько можно судить, шар не делает никаких попыток к обороне или возмездию, а хлопочет лишь о том, как бы ему удрать от своих врагов. Иногда, впрочем, случается, что он хватит кого-нибудь из врагов, а чаще всего — из зрителей, то по голове, то по руке или прямо в грудь, после чего обыкновенно следуют очень интересные, хотя и непонятные сцены.
Очевидно, этот умеренный по своему объему красноватый шар вызывается к существованию силою одного летнего солнца, потому что при наступлении холодов на земле он исчезает, уступая место шару гораздо больших размеров. Этот последний шар побивается ногами и головами чемпионов. Бывает, впрочем, и так, что они умерщвляют его путем задушения, навалившись на него всем скопом.
Другою разновидностью этих, на вид как будто бы и безобидных врагов человечества, является небольшой белый шар, обладающий, однако, огромною силою и интересными особенностями. Он с необычайною энергией преследуется существом округлых форм, с цветущим лицом и гордым видом. Это существо вооружено длинною, по-видимому, металлическою дубиною, одним могучим ударом которой оно заставляет шар подняться в воздух на высоту иногда до четверти мили, но крепость этих белых шаров такова, что они возвращаются на землю очень мало пострадавшими. Шар, после падения на землю, яростно преследуется такими же округлыми, как первое, существами, вооруженными одинаковыми дубинами. Хотя шар и отличается замечательным белым цветом, тем не менее ему иногда удается скрыться в кустах или в густых и высоких зарослях, и тогда страшно становится смотреть на его искаженных от ярости преследователей. Прыгая вокруг того места, где исчез шар, они ожесточенно колотят палками по окружающей растительности. Бывает, что нечаянно задетый при этом маленький шар промелькнет перед их носами и снова скроется. Тогда первый из преследователей шара садится на землю и, с бешенством колотя по ней своею дубиной, ломает ее.
Обыкновенно при таких случаях происходит новое странное зрелище: обступившие товарища другие, похожие на него, существа зажимают себе руками рты, отвертываются в сторону, причем тело каждого судорожно подергивается, и издают какие-то особенные, трескучие звуки, судя по колебанию ветвей кустарников. Следует ли смотреть на это как на выражение их горести по поводу неудачи их товарища, или же они таким образом совершают обряд моления своим богам о том, чтобы тот в следующий раз был счастливее, я пока еще не в состоянии решить. Сам чемпион, в конце концов, простирает обе крепко сложенные руки к небу и возносит, вероятно, тоже молитву, нарочно составленную на такие случаи’.
Описав игру в крикет, небесный наблюдатель в таком же роде может описать и наши бильярдные терзания, мучения лаун-тенниса, пытки в крикет и прочие наши ‘благородные’ забавы. Но, быть может, ему никогда не придет в голову догадка, что большая часть нашей породы, которая так гордится своей цивилизацией, оказалась настолько легкомысленной, что не нашла другого способа убивать свое праздное время кроме игр, отличающихся от игр первобытных дикарей разве только тем, что эти игры производятся в наше время, а не в давно прошедшее.
Один из моих знакомых, человек средних лет, магистр Кембриджского университета, сознался мне однажды, что он никогда не чувствовал такого полного удовольствия, как в тот день, когда ему удалось прокатиться верхом… на палке! Красноречивый комментарий к нашей современной цивилизации!
‘Певцы пели, строители строили, художники создавали свои чудные грезы’,— сказал один поэт, а мы от себя добавим: борцы за мысль и свободу умирали смертью мучеников, из костей невежества выросло знание, цивилизация с огромным трудом прокладывала себе путь в течение многих тысяч лет — и все это лишь для того, чтобы наша цивилизованная разновидность могла находить самое великое наслаждение в жизни в подшвыривании мячика куском дерева!
Сколько напрасно было затрачено в эти тысячи лет человеческой энергии и человеческих страданий! Такой венец счастья мог быть добыт человеком несравненно раньше и гораздо легче. То ли было назначено нам? Находимся ли мы на верном пути? Игра детей мудрее. Ободранная кукла представляется ребенку принцессой. В возведенных им песочных зданиях обитает чудовище-людоед. Ребенок создает свои игры с помощью одного воображения. Его игры имеют некоторое отношение к действительной жизни. Одни взрослые нынче удовлетворяются ударами по мячику! Большинство человечества осуждено так напряженно трудиться ради куска хлеба, что совершенно лишено времени и возможности развивать свой мозг. Цивилизация устроила так, что лишь привилегированное меньшинство имеет досуг, необходимый для развития мозга. А чем отвечает на этот дар привилегированное меньшинство?
‘Мы,— говорит оно,— не хотим ничего делать для мира, который питает, одевает и окружает нас роскошью. Мы хотим посвятить свою жизнь единственно тому, чтобы сбивать шары, смотреть, как сбивают их другие, спорить друг с другом насчет того, кто может считаться самым ловким и искусным в сбивании шаров’.
И что всего хуже, большая часть человечества, работающая до полного изнеможения, чтобы поддерживать этих ‘игроков’ в полной праздности, сама же восторгается ими. ‘Фланелированные шуты’, ‘запачканные олухи’, как титулует их печать, являются любимцами трудящихся масс, их героями, их идеалами…’

VIII

ВОКЗАЛЬНАЯ И ОТЕЛЬНАЯ ПРИСЛУГА

Самые мешкотные слуги — это, бесспорно, те, которые состоят при пассажирских британских железных дорогах. Одно уж дыхание такого прислужника — тихое, ровное, спокойное, проникнутое лучшими свойствами прадедовских часов,— внушает вам понятие о достоинстве и величии этого джентльмена. От всей его выразительной особы веет атмосферою страны грёз. Благодаря ему сами по себе непривлекательные пассажирские залы становятся чем-то вроде оазисов покоя среди бешеной суеты тревожного мира. Вся их обстановка вполне гармонирует с прислужником: старые сиденья, тянущиеся бок о бок тесными рядами, как мертвецы в морге, покрытые такими же белыми чехлами и свидетельствующие о смерти и разрушении, блюдо с мертвыми мухами, глубокомысленно водворенное как раз в центре стола, пестро разрисованные объявления о пиве и портере необыкновенных качеств и о чудо-шампанском, бьющем фонтаном из стен старого, по всей вероятности, судя по его виду, осаждаемого привидениями замка, расположенного в мертвой пустыне, однообразное, снотворное жужжание больших синих мух и т. п. вокзальные аксессуары.
Дух этого ‘оазиса’ быстро овладевает вами. Вы вошли в залу с намерением использовать оставшиеся до отхода поезда пятнадцать минут и наскоро съесть баранью котлетку, запив ее стаканом кларета. Но один взгляд на прислужника убеждает вас, что такое намерение может показаться ему неуместным и, пожалуй, даже, так сказать, не английским. Поэтому вы заказываете порцию холодного мяса и кружку пива. Британский вокзальный прислужник относится отрицательно к вину, он — человек Средневековья, а пивные кружки с крышками напоминают именно те времена. К мясу вам, быть может, подадут картофелину, видом и вкусом напоминающую мыло, потом поставят перед вами пародию на сыр и блюдо с плавающей в воде зеленью, похожею на корм для кроликов, но долженствующею изображать салат.
Пока вы справляетесь со всем этим, поезд уходит, и на вас нападает странная сонливость. Понемногу у вас исчезает последний проблеск сожаления о том, что вы прозевали поезд и вместе с тем нарушили известное принятое вами на себя обязательство, что должно навлечь на вас серьезные неприятности, а быть может, и невознаградимые потери. И все это благодаря нашему, английскому, вокзальному прислужнику. Поговорим теперь об иноземных.
Для английского путешественника иноземные прислужники, не только вокзальные, но и отельные, прямо невыносимы, по крайней мере, на первых стадиях их карьеры. Я только тогда могу терпеть такого прислужника, когда понимаю его, а он понимает меня. Меня всегда сильно раздражает, когда его английский язык хуже моего французского или немецкого, но он, вероятно, в целях дальнейшего усовершенствования в английском языке, упорно настаивает на том, чтобы беседа велась исключительно по-английски. И это в то время, когда я наскоро закусываю на вокзале или обедаю в гостинице, то есть в то время, когда все мои мысли устремлены исключительно на еду и заботу о хорошем пищеварении, а вовсе не на лингвистические экзерсисы.
Один прислужник, которого я встретил в отеле в Дижоне, знал по-английски не больше попугая. Когда я вошел в столовую и подозвал его, чтобы заказать обед, он вдруг воскликнул на немыслимом английском языке и каким-то странным тоном:
— А! Вы… англичанин!
— Да, англичанин,— ответил я.— Ну и что из того?
Шла англо-бурская война, и я был уверен, что этот прислужник хочет в моем лице оскорбить всю английскую нацию, а потому приготовился дать ему надлежащий отпор.
— Вы англичанин… англичанин,— твердил он в ответ, видимо не зная, что еще добавить, при этом в его тоне звучала радостная нотка.
Я понял, что он пытался только предложить мне вопрос: не англичанин ли я? Я еще раз сознался ему, что он угадал верно, и стал обвинять его в том, что он — француз. Он не возражал против этого. Полагая, что ‘введение’ этим и ограничится, я начал заказывать себе обед. Я заказывал его на французском языке. Я не хвалюсь своим французским, потому что никогда не был охотником учиться по-французски, меня заставляли, пользуясь моим малолетством и моей, как принято нынче добавлять в этих случаях, ‘беспомощностью и беззащитностью’. И я старался учиться этой, по моему тогдашнему мнению, тарабарщине как можно меньше. Несмотря на это, я все-таки выучился болтать по-французски настолько, чтобы иметь возможность жить в местностях, где не могут или не хотят говорить на других языках, кроме французского. Предоставленный самому себе, я с полным успехом мог бы заказать себе на этом языке приличный обед.
Я был очень утомлен долгим переездом и чувствовал сильный голод. В этом отеле имелся отличный стол, как мне было уже известно через других лиц, знавших это по собственному опыту. Я уже несколько часов тому назад начал мечтать о предстоящем обеде и мысленно предвкушал его. Поэтому понятно, с каким нетерпением вступил я в пространные объяснения с этим прислужником, стараясь растолковать ему, какой именно обед желал бы получить. Но прислужник и слушать меня не хотел. Он вбил себе в свою клинообразную голову, будто англичане питаются исключительно мясом, и я никак не мог его разуверить в этом. Он пропускал мимо ушей все мои возражения и твердил свое.
— Ви хочет хорош бифстек,— лопотал он.— Я дать бифстек…
— Нет,— возражал я,— мне не нужно бифштекса, в особенности приготовленного во французском провинциальном отеле. Я желаю получить что-нибудь съедобное, вполне съедобное, понимаете? Например, я хотел бы…
— Да, да, бифстек с катофью,— весело перебил он.
— С чем? — спросил я, не поняв сразу этого странного слова.
— С катофью… вареный катофью,— повторял он, пытаясь пояснить свою мысль движениями головы, рук и, вообще, самой оживленной мимикой и жестикуляцией.— И бель эль тожи,— добавил он, вероятно имея в виду угостить меня ‘белым элем’.
Мне нужно было, по крайней мере, пять минут, чтобы выбить у него из головы бифштекс. И когда мне это, наконец, удалось, мне уже было совершенно безразлично, что есть, лишь бы было хоть что-нибудь. Поэтому я заказал порцию супа и жареной телятины. В виде третьего блюда прислужник по собственной инициативе прибавил нечто, похожее на припарку, но величаемое им ‘плюмпуденом’. Я так и не решился дотронуться до этой сомнительной смеси. Мне кажется, прислужник сам состряпал это, желая угодить мне.
Этот слуга — настоящий тип, вы наталкиваетесь на него повсюду. Он переводит вам на ваш язык счета, сравнивая десять сантимов с одним пенни, двенадцать франков — с фунтом стерлингов, а при размене вами наполеондора с образцовым усердием сует вам в руку целую горсть медных су.
Прислужник — общий для всех стран тип, хотя больше всего он процветает, кажется, во Франции, в Италии и в Бельгии. Британский прислужник становится очень грубым и неприятным, когда его уличают в неблаговидной проделке. Иноземный же прислужник относится к таким случаям более снисходительно, он не сердится и не пламенеет деланым негодованием. Он, видимо, огорчен вашими упреками, но из сострадания к вам же, он опасается, как бы вы не повредили своему здоровью, расстраиваясь по пустому подозрению, и спешит предупредить такую беду прибавлением вам к сдаче нескольких мелких монет ‘из своего собственного кармана’, лишь бы вы успокоились. Рассказывают об одном французе, который, не зная настоящей стоимости английской монеты, обыкновенно отсчитывал кэбменам по одному пенни, пока те не объявляли себя удовлетворенными, а когда он пробовал давать кэбменам крупную монету, то они при сдаче всегда будто бы обсчитывали его. Я не верю этому рассказу, потому что, насколько мне известно, наши лондонские извозчики, за редкими исключениями, люди довольно честные.
Но, по всей видимости, эта история уже успела переправиться через британский канал и внедриться в умах иноземных прислужников, в особенности — вокзальных. Они всегда дают путешественникам сдачу самыми мелкими монетами и притом с таким видом, словно жертвуют вам сбережения всей своей трудовой жизни. Если вы по прошествии пяти минут все еще окажетесь не вполне удовлетворенным, прислужник вдруг скрывается. Вы думаете, что он побежал куда-нибудь за деньгами, так как имевшихся у него в наличности не хватило для расплаты с вами, но проходит четверть часа, а он не возвращается, и вы начинаете спрашивать о нем его товарищей.
Лица этих господ сразу омрачаются. Вы задели самое больное место их чести. Тот, о котором вы спрашиваете, действительно служил здесь, но теперь больше уже не служит, и куда девался — им неизвестно. А если бы случилось, что он, по милости превратностей судьбы, когда-нибудь вновь попал им на глаза, то они сообщат ему, что вы ждете его.
Между тем раздается второй звонок, и сторож громким голосом возвещает, что ваш поезд готовится отойти. Вы спешите в вагон, утешаясь соображением, что вам могло быть недодано и гораздо больше…
Один прислужник на вокзале северной железной дороги в Брюсселе вручил мне взамен данной ему пятифранковой монеты, за вычетом стоимости выпитой мной чашки кофе, крохотную турецкую монету, ценность которой мне до сих пор не удалось вполне установить, потертый до неузнаваемости двухфранковик и несколько сантимов. Вручил он мне этот денежный ералаш с видом человека, вносящего свою лепту на благотворительное дело. Мы посмотрели друг на друга. Должно быть, мой взгляд внушил ему мысль о моем неудовольствии. Он достал из кармана кошелек, по всей вероятности, он желал этой манипуляцией намекнуть, что я выжимаю из него последние капли крови. Но я оставался непоколебим. С миной мученика он извлек из кошелька монету в пятьдесят сантимов и прибавил ее к прежней сумме.
Я предложил ему сесть около себя, так как нам, по-видимому, предстояло немного потолковать. Думаю, он догадался, что имеет дело не с дураком.
— A, monsieur понимает! — веселым голосом воскликнул он и, смахнув всю мелочь со стола в свой кошелек, дал мне сдачу как следует.
После этого он хотел отойти от меня, но я подзадержал его и продолжал наслаждаться его обществом до тех пор, пока не пересмотрел всех монет. Он ушел со смехом и передал о моей проделке своему товарищу по столу, который также засмеялся. Когда я проходил мимо этих господ, они отвесили мне по низкому поклону и пожелали счастливого пути. Так я и оставил их смеющимися. Будь на их месте англичане, те до следующего утра глядели бы злыми буками.
Помню, как в дни моей молодости мне довольно дорого обошелся один из таких прислужников, делавший вид, что принимает меня за наследника всех Ротшильдов вместе взятых. На основании своих более или менее горьких опытов я вывел заключение, что с этими людьми нужно поступать с особенной тактичностью. Когда, например, один из них будет навязывать вам вина самой высшей марки, то вы возьмите его за руку и попросите сказать по совести, не может ли он раздобыть для вас бутылочку самого дешевого сорта. После этого он, наверное, придет в себя и перестанет считать вас наследником Ротшильдов.
Бывают такие заботливые прислужники, что вам так и хочется называть такого прислужника ‘дядей’. Но, конечно, вы вовремя спохватываетесь, что это могло бы повлечь к нежелательным осложнениям в ваших с ним сношениях. Когда вы при нем угощаете даму и желаете придать себе в ее глазах известный вес, этот родственно расположенный к вам прислужник непременно поведет себя так, словно угощает он, и заставит вас почувствовать злобу.
Самое большое оскорбление, какое вы можете нанести прислужнику, состоит в том, чтобы принять его за ‘своего’. Вы уверены, что это ваш: у него та же лысая голова, те же черные баки, тот же римский нос. Но вы не заметили, что у вашего глаза голубые, а у этого — карие. Вы останавливаете его, когда он проходит мимо вас, и просите подать вам красного перцу. Он окидывает вас таким высокомерным взглядом, что вам делается и стыдно и страшно, будто вы сильно оскорбили его. Весь его вид говорит вам: ‘Вы ошиблись, сударь, и спутали меня с кем-нибудь другим. Не имею чести знать вас’.
У меня никогда не было привычки оскорблять кого-либо, но иногда я совершенно бессознательно оказывался виновным в этом, причем каждый раз чувствовал себя в высшей степени пристыженным. То же самое чувствую я и тогда, когда нечаянно приму чужого прислужника за своего.
— Я пришлю вам вашего человека,— отвечает он мне, но таким тоном, который резко обозначает разницу между прислужником чужим и вашим. Часть из них, быть может, не разбирает, кому прислуживает, другие же проникнуты сознанием своего человеческого достоинства. Вам становится понятным, почему ваш прислужник держится от вас в стороне: он стыдится вас, потому что вы мало заказали. Быть может, он выжидает время, когда ему можно будет незаметно проскользнуть к вам. Тот, которого вы так легкомысленно приняли было за своего, отыскивает вашего, оказавшегося спрятавшимся за шкафом, и говорит ему: ‘Вас спрашивает номер сорок второй’. Тон его голоса добавляет: ‘Если вы покровительствуете подобного рода потребителям, то это, конечно, ваше дело, но, пожалуйста, не заставляйте меня возиться с такой мелочью’.

IX

ЖЕНСКАЯ ЭМАНСИПАЦИЯ

Один знатный восточный человек отбывал с наших берегов на родину. Прощаясь с ним на палубе парохода, молодой дипломат, приставленный к этому человеку на время его пребывания в Лондоне, спросил его:
— Как понравилась вашей светлости Англия?
— Слишком много женщин,— лаконично ответил важный уроженец Востока и спустился в свою каюту.
Молодой дипломат вернулся на берег в глубокой задумчивости. В тот же день вечером он явился в наш клуб и передал нам слова восточного гостя, и мы принялись обсуждать их.
Разве маятник качнулся слишком далеко в одну сторону? Верно ли краткое, но многозначительное замечание восточного жителя, человека, очевидно, очень наблюдательного и неглупого? Если подумать хорошенько, не окажется ли и в самом деле, что весь Запад отдан во власть ‘вечно женственному’? Посетитель с Марса или Юпитера, наверное, назвал бы нашу страну женским ульем, в котором скромно одетый мужчина держится при том лишь условии, чтобы он делал всю трудную работу и старался приносить как можно больше пользы. В прежние времена мужчина наряжался в дорогие цветные ткани и посещал зрелища один, без женщины, ныне же наряжается со всевозможной роскошью и красочностью женщина и посещает зрелища, которые устраиваются почти исключительно для нее. Одетый в неказистую, пожалуй, даже подавляющую своей простотою одежду, мужчина сопровождает женщину лишь для того, чтобы таскать за нею необходимые ей, по ее мнению, в театре вещи и подзывать ее экипаж. Среди трудящихся классов жизнь, по необходимости, остается примитивной, нравы жителей пещер сохранились во всей своей полноте среди обитателей фабричных кварталов. Но в высших и средних слоях общества мужчина, бесспорно, стал слугою женщины.
Помню, как-то раз в моем присутствии одна мать разъясняла своему маленькому сыну обязанности мужчины. В доме у них гостила маленькая племянница хозяйки. Дети, как водится, часто ссорились из-за игрушек и разных пустяков, и вот мать внушала мальчику, что он, как мужчина, обязан во всем беспрекословно уступать своей маленькой гостье. Если ей понравится что-нибудь из его вещей, то есть какая-нибудь игрушка или книга, то он должен сейчас же предоставить эту вещь в пользование девочки.
— Но почему же так, мама? — недоумевал мальчик.
— А потому что ты — мужчина,— отвечала мать.— На то ты и родился маленьким мужчиной, чтобы угождать маленьким девочкам, а когда сделаешься большим мужчиной, то должен будешь угождать и большим девушкам.
Долго толковала мать в таком духе, пока сынок не проникся ее идеями. И с той минуты, что бы ни делала девочка, что бы ни схватила и ни сломала из его любимых игрушек, какую бы из его лучших книг ни изорвала,— он храбро удерживался от желания отмутузить ее за это, напротив, даже всячески старался выразить, что его это нисколько не огорчает и он очень рад, что его дорогая кузиночка так славно забавляется на его счет.
Девочка всегда выхватывала у него из-под носа самые любимые его лакомства. Все ее шалости, иногда довольно серьезные, сходили ей с рук безнаказанно. Мальчика мать заставляла и учиться и кое-что делать по дому, но девочка все время только и знала объедаться фруктами и сластями, баловаться и озорничать. Наконец мальчик не выдержал и спросил у матери:
— Мама, неужели она может вести себя так дурно и никогда не делать никакого полезного дела только потому, что она девочка?
— Конечно, мой милый,— ответила мать.— Отчего же девочкам и не побаловаться? Мужчина должен работать и не смеет баловаться, а девочкам можно…
Современная женщина избегает всяких обязанностей. Хозяйством она не желает заниматься, называя это ‘домашним рабством’ и чувствуя себя призванною к ‘высшей деятельности’. Какую именно она подразумевает высшую деятельность — этого она не удостаивает объяснять. Несколько знакомых мне замужних женщин сумели убедить своих мужей в том, что вся суть их жизни в этой деятельности, поэтому они не могут оставаться с мужьями, а будут жить одни, самостоятельно. Покинув свои дома, они в компании с другими искательницами ‘высшей деятельности’ основались в жалких бараках, очень мало отличающихся от меблированных домов в Блумсбери. Но искательницы высшей деятельности называют эти бараки ‘усадьбами’ и ‘дворами’ и очень гордятся ими. Эти искательницы не обременены ни заботами по хозяйству, ни даже слугами, они убеждены, что ничем не должны быть обременены.
Артемус Уорд повествует нам об одном человеке, который просидел в тюрьме двадцать лет. Вдруг его осенила блестящая мысль: он взломал окно и вылез из него. Так и мы, неразумные смертные, заключенные, бог знает сколько веков, в этом полном всяких неудобств и тревог мире и привыкнув к этим неудобствам и беспокойствам, думаем, что нет никакой возможности избавиться от них. Мы уверяем себя, что человек родился исключительно для тревог и что единственный способ облегчить себе наше существование в этой мировой тюрьме — это обращение к утешениям философии. И вдруг перед нами появляется современная женщина и начинает доказывать нам, что отлично можно обходиться без всяких хлопот и забот, стоит лишь забросить свои скучные дома, со всем их сложным устройством и громоздкой дедовской обстановкой, и перебраться в голые, сырые и промозглые стены ‘усадеб’ и ‘дворов’,— вот и вся недолга.
‘Доктор не велит ее расстраивать’. Она такая слабенькая и нежная, ее нужно беречь. В ‘усадьбах’ и ‘дворах’ она не будет расстраиваться, ну, и пусть живет в них. Быть может, и мы, глядя на ее пример, сумеем отделаться от всяких забот и треволнений домовитости?
Многим женщинам (по крайней мере, тем, которых я имею в виду) нужен ‘высший’ образ жизни. Эти устремленные ввысь существа страшно обижаются, когда их попросят пришить хоть пуговицу. Разве для этого нет других женщин, специально назначенных и приспособленных Самим Провидением для таких низких, рабских дел? Они отделались от всяких низменных занятий, чтобы посвятить все свое время ‘высшим’ задачам, вести ‘высший’ образ жизни.
В чем же состоит их ‘высшее’ существование? Одна из них пилит на скрипке, другая вяжет что-то крючком, третья изучает модные танцы. Неужели только в этом и состоят те ‘высшие’ задачи, ради которых женщина требует освобождения от всех ее прямых обязанностей? И если так, то не угрожает ли нам эта их эмансипация от домашнего очага тем, что мы будем вынуждены бросать не только наши дома, но и все, что связано с домашним очагом?
Кроме того, когда с пути женщины будут устранены последние препятствия, то не окажется ли в мире чересчур много пилильщиц на скрипке, вязальщиц крючком и плясуний? И что станется тогда с миром? А может быть, ‘высшие’ задачи современной женщины заключаются в чем-нибудь другом, действительно возвышенном? Почему же этого не видно?
Одна из моих знакомых дам состоит попечительницей приюта для беспризорных детей и секретарем комитета для приискания работы безработным. А у нее дома две прислуги, четверо детей и муж, и, кажется, она до такой степени привыкла к хлопотам и заботам, что не могла бы жить без них. Имея примером эту даму, могли бы и другие заниматься высшими делами, не бросая дома и семьи.
Современная женщина нашла, что дети мешают ее умственному развитию, поэтому всячески отделывается от них. Мужчина, пишущий поэмы, задумывающий и выполняющий картины, сочиняющий новые мелодии, разрабатывающий философские темы,— и все это среди житейского шума и суеты, среди тревог относительно завтрашнего дня,— с ужасом думает о том, что же это за новая женщина, слух которой так нежен, что для него нужно закрыть наглухо весь мир, чтобы этот мир своим шумом не беспокоил ее и не мешал ей в ее великих стремлениях.
Один из моих приятелей, оптимистически настроенный, уговаривает меня не ломать головы над этими вопросами, так как, по его убеждению, все распутается само собою и вернется на круги своя. В настоящее время женщина находится в периоде миросозерцания, обращенного на саму себя. Школьный период, со всеми его стеснениями, навсегда миновал для нее. Она покончила со скучными учебниками и уроками, простилась со скучными учителями и обзавелась своим собственным ‘ключом’,— вообще, зажила свободно. Но для нее осталось еще много стеснительных условий, вроде необходимости возвращаться домой не позже полуночи, держать себя ‘с большим достоинством’, и разных других ‘церемоний’. Это ее раздражает, и она кипит негодованием. Это совсем не вяжется с ее убеждениями в том, что жизнь — не что иное, как длинная оргия всяких удовольствий и наслаждений, без малейших ограничений в прихотях. Но этот период скоро окончится и даже, пожалуй, уже оканчивается. Женщина сознательно выступит на арену действительной жизни, когда убедится, что и там есть серьезные правила, обязанности и ответственность, возьмет на себя посильную часть бремени мужчины и тем завершит свое предназначение.
Дай-то бог!
А пока что она живет себе припеваючи, многие находят, что даже чересчур припеваючи. Она требует себе всего лучшего. Она желает быть избавленной от всякого труда, на который смотрит, как на узы невольничества, и пользоваться одними удовольствиями жизни. Ее никто и ничто не должно беспокоить. Она должна быть безусловно свободна, чтобы следовать своим высшим призваниям.
Уважаемая леди! мы все чувствуем себя призванными к ‘высшей’ жизни. Например, лично мне вовсе бы не хотелось писать эти глупые очерки. Я очень желал бы, чтобы кто-нибудь взял на себя все мои денежные и прочие заботы, а я сидел бы спокойно в большом мягком кресле и мечтал бы о тех чудесных вещах, которые я мог бы написать, если бы только этому не препятствовали глупые люди, то и дело пристающие ко мне с разного мелочью, недостойной моего ‘высшего’ внимания.
Ведь и Томми Смит чувствует себя приспособленным к более высшей деятельности, чем корпеть с девяти утра до шести вечера в конторе над глупым писанием цифр и подведением итогов. Он также весь проникнут сознанием, что настоящее его призвание — портфель первого министра или жезл фельдмаршала. И так каждый из нас. А вы, уважаемая леди, воображаете, будто у нас нет влечения к высшему, будто мы любим свои конторы, канцелярии, лавки и фактории? Нет! нам всем хотелось бы писать поэмы, рисовать картины и за это быть предметом поклонения всего мира. Может быть, вы думаете, что мужчина каждое утро уходит в Сити как на пикник и, позабавившись там восемь часов подряд, возвращается домой, чтобы надоедать вам напоминаниями об обеде?
Это все та же старая сказка, только навыворот. Раньше мужчина говорил, что женщина ничего не делает дома, а только и знает, что по целым дням лодырничает. ‘Ну, приготовит, скажем, картофельный пудинг,— так велико ли дело? Это — игра, а не дело, самый малый ребенок, и тот сумеет состряпать такое неважное блюдо. А вот пускай-ка она попробует поработать за меня в поле’… Слыша такие слова мужа, жена говорит ему: ‘Попробуй сделать картофельный пудинг сам. А я пока пойду займусь твоим делом’. И она уходит в поле работать за мужа, и работает успешно, а муж остается дома, чтобы заняться делом жены, и убеждается на опыте, что состряпать картофельный пудинг, который можно было бы с удовольствием есть,— вовсе не такое пустячное дело, как он думал раньше, да и остальные хлопоты по дому и присмотр за ребятишками — тоже не забава.
Нынче же стали болтать глупости сами женщины. Копать картофель — да ни за что! Конечно, высокоуважаемая леди, это дело для вас теперь очень трудное: от него и спинка может заболеть, да и слишком уж это низко.
Конечно, в сущности безразлично, мужчина или женщина выкопает картофель и сделает из него пудинг. Копанье картофеля требует большой мускульной силы, поэтому, пожалуй, скорее входит в область деятельности мужчины, изготовление же пудингов, как дело, требующее меньшего напряжения этой силы, более подходит женщине. Но, повторяю, не все ли равно, кто сделает то или другое,— лишь бы было сделано. Само собою ни картофель не выроется, ни пудинг из него не сделается, да и не совсем удобно взвалить оба эти дела на одни плечи. Поэтому мужчине и женщине нужно полюбовно решить, что должен делать каждый из них, а решив, пусть они мирно делают то, за что взялись, и не изводят друг друга упреками и насмешками: ‘Какое твое дело — ерунда одна! Вот я так действительно тружусь в поте лица, и не будь меня, ничего бы и не вышло!’ Мужчина и женщина одинаково нужны друг другу, только их совместными усилиями и можно достичь того, что называется счастьем…
Я знаю трех интеллигентных женщин, взявшихся за мужской труд. Одна из них была брошена своим мужем и осталась с двумя малолетними детьми на руках. Она нашла надежную женщину, которой смело могла поручить присмотр за домом и детьми, а сама поступила в оркестр пианисткой и зарабатывала по два фунта в неделю. В настоящее время она получает по четыре фунта в неделю и работает по двенадцати часов в сутки. У другой тяжело заболел муж. Он остался жив, но лишился ног и не мог ходить в контору, в которой служил до своей болезни, но мог заниматься перепиской бумаг дома. А так как его заработка оказалось недостаточно, то жена открыла портновское заведение, и дело у нее пошло хорошо. Третья осталась вдовою без всяких средств. Она поместила своих троих детей в закрытый пансион и открыла для своего пропитания чайную.
Значит, при известной энергии, и женщина может делать мужское дело, но, конечно, в пределах возможного.
На континенте женщины уже ухитрились вывернуть всю жизнь наизнанку. Там на местах мужчин почти везде засели женщины, заставив мужчин занять женские места. Так, например, дамскими гардеробами там заведуют отставные артиллерийские сержанты, а бреет и стрижет мужчин молодая златокудрая дамочка, озаряющая их при этом обольстительной улыбкою. Что касается меня лично, то я предпочитаю быть выбритым и остриженным артиллерийским сержантом, а моя жена говорит, что отлично может обойтись без него в своей гардеробной. Но таков уже закон на континенте, что мужчины делают женское дело, а женщины — мужское, и нам поневоле приходится там подчиняться этому.
Помню, как я в первый раз путешествовал с дочерью по континенту. Утром, после первой ночевки в одном из городов материка, я был разбужен пронзительным криком, несшимся из комнаты моей дочери. Я поспешно накинул на себя верхнее платье и бросился туда. Ворвавшись в ее комнату, я не заметил там дочери, зато увидел здоровенного детину в синей блузе, державшего в одной руке кувшин с водой, а в другой — пару вычищенных женских ботинок. Он казался не менее моего огорошен видом пустой постели. Из-за умывальника в углу вдруг раздался отчаянный вопль дочери: ‘Ради бога, уберите этого человека! Зачем он пришел сюда?’
Когда все успокоилось, я объяснил дочери, что в чужих землях горничная теперь заменена мужчиною, а женщины заняты кладкою кирпича, дрессировкой лошадей и т. п. мужскими делами.
Когда вы входите в табачный магазин, то видите за прилавком обворожительную молодую дамочку, осведомляющуюся о вашем желании. Вы спрашиваете у нее такого табаку, к какому привыкли, а она предлагает вам другого, не находя разницы между различными сортами, если они сходятся в цене. Она думает, что вы просто привередничаете, не соглашаясь брать предлагаемый ею сорт.
Корсетные мастерские там обслуживаются представительными молодыми людьми с бородкою а-ля Ван Дейк, женщины бегают по клубам, мужчины стряпают, и, тем не менее, женщина все еще не считает себя достаточно свободной…
В заключение я должен сказать… Я знаю, что это заключение многим представительницам прекрасного пола может показаться… невежливым, но не могу удержаться, чтобы не высказать его, иначе это будет тяготить мою совесть. По моему крайнему разумению, женщина едва ли создана для полной свободы от всяких забот. Вернее всего, что и она, наравне с мужчиной, предназначена для того, чтобы нести часть мирового труда.

X

ГЕРОЙ ПОПУЛЯРНОЙ НОВЕЛЛЫ

Когда я был помоложе, чтение популярных новелл всегда наводило на меня печаль. Очевидно, эти литературные произведения действуют так удручающе и на других. Недавно я беседовал на эту тему с одной славной молодой девушкой, и она высказала мне свое мнение.
— Терпеть не могу героини наших новелл! — горячо воскликнула эта девушка.— Мне делается прямо дурно от нее. Когда я не думаю о ней, то чувствую себя вполне хорошо и мирно, но как только она попадется мне на глаза, я готова взбеситься. Она слишком развязна на язык. Я не осудила бы ее, если бы это случалось с ней изредка, ведь и мы все, в случае надобности, не полезем за словом в карман. Но дело в том, что она всегда и повсюду разражается слишком резкими словечками. С ней никогда не бывает, чтобы она была чем-нибудь смущена, она даже и не старается показать смущения. Что же касается ее волос… Ах, это нечто ужасное! Мне все кажется, что на ее голове парик, так и хочется пойти и сорвать его. Ее кудри как будто вьются сами собою, и ей нет с ними никакой возни… Посмотрите вот на мои волосы. Я сегодня поутру билась с ними целых три четверти часа, чтобы придать им вид, хоть несколько похожий на прическу героини новелл, а что вышло? Ведь мне нельзя не только качнуть головою, но даже просто рассмеяться из опасения, как бы не разъехалась вся моя постройка из волос, стоившая мне столько труда. А ее платья? Они положительно выводят меня из себя! Все сидит на ней точно влитое, и ей совсем нет надобности беспокоиться о том, чтобы не морщил лиф или не сбилась бы набок юбка. Ее туалеты прямо идеальны. Наденет любой наряд и появляется перед гостями точно куколка. Всем остальным женщинам остается только завидовать и мечтать о тех успехах, которыми они могли бы пользоваться в этот вечер, если бы не эта несносная героиня. Она даже не отличается красотой. Судя по тому, что о ней говорят, она скорее дурна. Но, очевидно, это нисколько не беспокоит ее, она выше этого. Вообще она доводит меня до стадии кипения! — заключила моя юная собеседница.
То же самое могу сказать и я, с той лишь разницей, что отнесу это не к героине, а к герою, и буду разбирать его не с женской точки зрения, то есть не по одной наружности, но во всех подробностях.
Герой не всегда бывает мягкосердечен, иногда он убивает своего соперника, а потом, когда уже поздно, очень огорчается, предается самобичеванию и подписывается на венок покойному. Подобно и нам, грешным, он делает ошибки. Обыкновенно он женится не на той девушке, на которой следовало бы ему жениться. А как хорошо он все делает! Возьмите хоть одно то, что он снисходит до игры в крикет и, хотя не умеет играть, но всегда выигрывает.
Так и во всем. Не умея путем владеть веслом, он берет первый приз в речной гонке, а потом отправляется на другую, где также берет первый приз, и притом с такой легкостью, точно для этого ровно ничего не нужно, кроме хотенья. Приходится только удивляться, как решаются люди состязаться с таким чудодеем! Живи я в мире новелл и вздумай участвовать в состязании на первый приз, я перед началом гонки непременно объяснился бы со своим соперником. ‘Постойте-ка минуточку, дорогой мистер такой-то,— сказал бы я ему,— вы кто: герой новеллы или такой же второстепенный персонаж, как я? Если вы герой, то, простите, я не могу состязаться с вами, потому что не хочу быть побежденным’.
Герой популярной новеллы никогда не представляет собой обыкновенной посредственности, он — гений во всем. Например, не умея ездить верхом, он не может взобраться на лошадь без того, чтобы не понестись вихрем и не выиграть главного приза. Толпа в мире новелл, по-видимому, лишена всякой наблюдательности. Он мучится вычислением шансов, толкует о рекордах и читает всякий вздор, печатающийся в спортивных изданиях. Будь я среди этой толпы, я не стал бы беспокоить себя несущественными пустяками, я обратился бы к тому из комиссионеров, состоящих при тотализаторе, который показался бы мне самым надежным, и спросил бы у него:
— Скажите, пожалуйста, кто из этих джентльменов, приготовившихся скакать, герой последней новеллы? Кто? Этот вот тяжеловесный субъект на маленькой коричневой лошадке, которая кашляет и страдает опухолью в правом колене? Сколько же у него шансов выиграть все десять дистанций?.. Тысячу против одного, говорите вы? Отлично! Вот вам двадцать семь фунтов золотом и восемнадцать шиллингов серебром. Пальто и сюртук пойдут за десять шиллингов, панталоны — за семь шиллингов шесть пенсов, а сапоги… ну, хоть за пять. Все это вместе составит двадцать девять фунтов шесть пенсов, не так ли? В дополнение к недостающей сумме вот вам еще проект закладной на мою домашнюю обстановку, которая стоит… Словом, вместе с этой закладной как раз наберется пятьсот фунтов. Все эти ценности я ставлю на коричневую лошадку героя популярной новеллы.
Таким образом я сразу выиграл бы пятьсот тысяч фунтов, если бы только, конечно, проделал все это.
Когда герой популярной новеллы купается, то он и это проделывает как-то по-сверхчеловечески. Вы никогда не встретите его в купальне, он купается прямо в открытом море. В купальном костюме, но без плавательного пояса, он несколько часов подряд плавает и ныряет в воде как рыба. Его окружает публика в лодках, и он забавляет ее произнесением целых монологов, декларированием стихов и разными остроумными (но больше очень плоскими) шуточками. Публика, разумеется, в восторге. А попробуй-ка кто-нибудь другой проделать при таких условиях то же самое, он тотчас же познакомился бы со вкусом соленой водицы. Этого же франта сами волны почтительно обегают, не решаясь доставлять ему никаких неприятностей.
Во время состязания на бильярде он всегда дает своему противнику сорок очков вперед и все-таки постоянно обыгрывает его. Он, собственно говоря, даже не играет, а лишь показывает, как надо играть, проявляемая им при ударах кием небрежность просто изумительна. Он почти и не смотрит на шары и едва целится в них, а они уже сами бегут перед ним туда, куда ему нужно. Когда все удивляются его искусству, он небрежно говорит, что лет пять тому назад, будучи в Австралии, забавлялся от нечего делать на бильярде, но с тех пор и кия не брал в руки, да и самого бильярда в глаза не видал.
Его никогда нельзя застать упражняющимся гимнастикой, а между тем мускулы каким-то чудом у него прогрессивно развиваются, и он в короткое время становится первым силачом, да притом таким, что когда, например, его лошадь отказывается перемахнуть через высокий тын, он спрыгивает с нее и перебрасывает ее на другую сторону, после чего одним прыжком сам следует за нею. Когда массивная дубовая дверь не поддается усилиям десятерых людей, обладающих средними силами, ему стоит только поднажать на нее одним плечом — и она разлетается в щепы. Когда он с презрением бросает вызов самому прославленному дуэлисту во всей Европе, ваше человеколюбие побуждает вас крикнуть этому, заранее осужденному на смерть человеку: ‘Что вы делаете, несчастный! Ведь ваш противник — герой популярной новеллы. Послушайтесь моего доброжелательного совета: постарайтесь как-нибудь выпутаться из этой беды. Бегите в Америку, в Австралию, а то и еще куда подальше. Состязаться на шпагах или на чем бы то ни было с этим героем значит прямо обрекать себя на гибель. Это то же самоубийство’.
Когда герою популярной новеллы приходит фантазия вкусить умственной пищи, он отправляется в общественную библиотеку и спрашивает там сразу Платона или Аристотеля, очевидно, им руководит инстинкт внутреннего сродства. Платон и Аристотель имеются в переводе, а герой желает видеть их в оригинале, поэтому он с помощью Лексикона сам переводит их обратно на древнегреческий язык. Делает он это играючи, без малейшего труда. Покончив с Платоном и Аристотелем, а по пути и с прочими латинскими мудрецами, он переходит к латинским классикам и разбирается в них с истинно гениальною легкостью.
Окончив с грехом пополам среднюю школу, он поступает в университет, но совсем не занимается там, потому что у него нет никакой необходимости в этом: знания сами собою вселяются в него, без всяких стараний с его стороны. Как же мне было не завидовать ему, когда я должен был с утра до ночи корпеть над лекциями и книгами и все-таки очень мало получал пользы при всей усидчивости и при всем усердии! Между тем герой, вместо учения, забавляется выдумыванием и исполнением разных таких проделок, за которые негероев обыкновенно выставляют вон из стен храма науки. Герою же все сходит с рук. Кажется, профессора именно потому так и любят его и восторгаются им, что он, вместо занятий, только повесничает. Может быть, и сами почтенные представители науки находят, что герои популярных новелл другими и быть не могут.
За две недели до экзаменов герой обвязывает голову мокрым полотенцем, а когда это не сразу действует, он принимается пить крепкий чай большими кружками, и тогда уж обязательно получает первую награду.
Я сначала также верил в благотворное действие мокрого полотенца и крепкого чаю, но жестоко обманулся. Господи, чему только я не верил в дни своей юности! Из моих тогдашних верований можно было бы составить объемистый том энциклопедии ‘полезных’ знаний. Не знаю, пробовали ли когда-нибудь авторы популярных новелл работать с мокрым полотенцем на голове, я пробовал. Трудно делать что-нибудь даже с сухим полотенцем, обвернутым вокруг головы, это впору только восточным народам, потому что они привыкли к этому, а европейцу это очень трудно. Таскать же у себя на голове мокрое полотенце у нас может разве только особо приспособленный к этому герой популярных новелл. Каждую минуту мокрое полотенце развязывается. С закрытыми им глазами вы тщетно стараетесь освободить голову от неприятной, холодной и липкой ткани, которая плотно обвивается вокруг вашей шеи. Придумывая, каким бы способом удержать на голове эту мокрую повязку, которая постоянно сползает то на лоб, то на шею, вы много времени торчите перед зеркалом, усиливаясь водворить ее на место. Потом, в самом дурном расположении духа, вы возвращаетесь к вашим книгам. Вода капает вам на нос и струйками стекает по спине. И пока вы не догадаетесь сбросить полотенце и вытереться насухо, никакая работа не может пойти вам на ум. Что же касается крепкого чая, то я от него всегда только страдал несварением желудка и бессонницей.
Что больше всего бесит меня в герое популярных новелл, это удивительная легкость, с какой он изучает иностранные языки. Будь он немецким кельнером, швейцарским парикмахером или польским фотографом, я бы не завидовал ему: этим людям свойственно овладевать любым языком. Мне думается, что эти люди берут словарь нужного им языка, делают из него настойку и принимают по ложке этой настойки каждый вечер перед отходом ко сну. Когда они выпьют всю настойку, язык у них уже воспринял все слова, находящиеся в словаре. Но герой новеллы чистокровный англосакс, и мне не верится в его блестящие способности, потому что я сам англосакс.
Я несколько лет подряд разгуливал с разными словарями в кармане. Запрятавшись в отдаленный уголок, подолгу твердил вслух иностранные слова и идиомы, в надежде, что таким образом они засядут у меня в голове, откуда мне во всякое время можно будет их извлечь в случае надобности. Однако и после всего этого я не могу похвалиться особенным знанием чужих языков.
Герой же популярной новеллы, никогда не выезжавший из глав новеллы, вдруг задумывает отправиться на Континент.
В следующей главе я нахожу его обсуждающим с французскими или немецкими учеными на их языках самые сложные психические проблемы. Очевидно, автор забыл предупредить, что когда-нибудь на одной улице с героем жили немцы и французы, и он, познакомившись с ними, научился так бегло объясняться на их языках.
Помню, однажды в маленький провинциальный городок, где я случайно находился, заехала странствующая труппа актеров, ставившая мелодрамы. Содержание мелодрамы заключалось в следующем. Героиня с ребенком мирно спала в обычной мансарде. По некоторым, плохо понятым мною причинам, злодей вздумал поджечь дом. В течение трех предшествующих действий он жаловался на холодность героини, поэтому можно предположить, что ему пришло на ум разогреть ее посредством пожара. Спастись по лестнице было невозможно. Каждый раз, как бедная женщина отворяла дверь на лестницу, ее обжигало пламенем, очевидно, только и дожидавшимся этого случая. Наконец героиня, завертывая своего ребенка в простыню, кричит: ‘Слава богу, что я была воспитана канатной плясуньей!’ — и, не произнеся больше ни слова, отворяет окно, хватается за ближайший телеграфный провод, перебирается по проволоке к столбу, по которому и спускается благополучно на землю.
В этом же роде, вероятно, бывает и с героем новеллы. Очутившись в чужой стране, он вспоминает, что когда-то у себя на родине он был знаком с выходцами из этой страны, и благодаря такому воспоминанию сразу начинает говорить на их языке. Мне самому приходилось встречаться с такими выходцами, но я никак не мог научиться у них так хорошо говорить на их языке, как это делает герой популярной новеллы.
Однако, говоря откровенно, я все-таки не верю, что этот герой действительно так легко усваивал языки. Мне кажется, что и ему не хуже нас приходится объясняться с иностранцами больше посредством слов собственного сочинения и удивляться, почему нас так плохо понимают.
Много чего еще я мог бы сказать о герое популярных новелл. Но и из сказанного читатель поймет, почему мне так несимпатичен этот герой. Если же читатель все-таки не понимает, то я поясню: герой современных популярных новелл мне крайне несимпатичен (даже больше — прямо противен), потому что выдуман, таких людей на свете нет и никогда не было.

XI

НАЗИДАТЕЛЬНАЯ БЕСЕДА

— Говорят, питаться трескою не особенно полезно, в особенности весною,— сказала мне миссис Уилкинс, убирая со стола и вытирая его чистым углом своего передника.— Положим,— добавила она,— если слушать людей, то хоть совсем ничего не ешь.
— Треска,— подхватил я,— вещь питательная, она заменяет бедняку жаркое. Когда я был молод, эта рыба — как, впрочем, и все остальное — была дешева. За два пенса можно было приобрести треску средних размеров, а за четыре — огромную. В блаженные дни моей молодости треска часто выручала меня из беды. Но однажды случилось так, что один добрый человек, из моих дальних родственников, чуть было не заставил меня умереть с голоду. Дело в том, что я забыл свой зонтик в омнибусе, погода же стояла дождливая. Вот этот родственник, человек со средствами, сжалившись над моим беспомощным положением, подарил мне дорогой шелковый зонтик с роскошной ручкой из слоновой кости, обвитой золотой змейкой. Этот богатый зонтик и я составляли совсем неподходящую пару.
Обстоятельства мои в те дни находились в таком положении, что я должен был заложить этот зонтик и приобрести себе простой, к какому привык, а разницу в цене употребить на свое пропитание. Но я боялся оскорбить своего почтенного благодетеля и потому недели две подряд промучился с его подарком. Обладая этим подарком, я уж не мог утолять своего голода простой вульгарной треской. При виде меня — вернее, моего зонтика — рыбники опрометью бросались в ледники и приносили оттуда самую лакомую и дорогую рыбу. Заперты были теперь передо мною и скромные кофейни, в которых раньше я мог за три пенса подкрепиться полупинтой какао и четырьмя маленькими булочками, намазанными той желтоватой смесью, которая почему-то называется сливочным маслом… Вам знакомы эти булочки, миссис Уилкинс? Теперь один их вид и запах вызывают во мне тошноту. Но в те дни, когда для меня весь мир был полон розовых надежд, мои глаза и мой нос восторгались этими булочками. Недоступны стали мне и другие деликатесы, вроде четырехпенсовых пирогов с мясом и шипящих на сковороде сосисок. По понедельникам и вторникам я еще имел возможность разыгрывать из себя джентльмена, имеющего дохода, по крайней мере, фунтов пятьсот в год, то есть заказывать во второстепенных ресторанах обеды, платить по одному пенни отдельно за чистую салфетку и давать на чай прислужнику по два пенса. Но, начиная со среды и вплоть до субботы, я должен был бродить с пустым желудком по пустынным безлюдным скверам, где к моим услугам не было даже меда с акридами.
Как я уже говорил, погода стояла дождливая, так что зонтик являлся предметом первой необходимости. К счастью — иначе я не сидел бы здесь и не имел бы удовольствия беседовать с вами, миссис Уилкинс,— мой благодетель уехал на континент, вызванный туда какими-то важными делами, и я, узнав об этом, тотчас же поспешил сплавить его великолепный подарок в ломбард. Понимаете, миссис Уилкинс, что это для меня значило?
Миссис Уилкинс выразила мнение, что после мне, наверное, было неприятно вносить по двадцати пяти процентов за залог и по полпенни при каждой отсрочке.
— Нет, миссис Уилкинс, это меня мало беспокоило,— возразил я,— потому что я твердо решил никогда больше не иметь дела с этим неподходящим для меня зонтиком. Служащий в ломбарде, принимающий зонтик, посмотрел на меня довольно подозрительно и осведомился, где я добыл такую дорогую вещь. Я ответил, что мне подарил ее один друг.
— А правда ли это? — продолжал допрашивать меня ломбардщик.
На это я ответил ему цитатою, касающейся свойств тех лиц, которые имеют обыкновение думать дурно о других, и он вручил мне пять шиллингов и шесть пенсов. Я тотчас же отправился на Толкучий рынок и приобрел там зонтик, соответствовавший моему положение и моим средствам, потом насладился самой огромной треской, какую только мог достать за семь пенсов, оставшихся у меня после приобретения зонтика. И с каким же аппетитом съел ее! Я был голоден как волк, поэтому мне ничего не стоило справиться с этой почтенной рыбой в один присест.
— Нет, миссис Уилкинс,— заключил я,— треска — рыба прекрасная. И если бы мы слушали все, что болтают люди, то, дожив до сорока лет и обладая кругленьким вкладом в банке, мы были бы голоднее, чем в двадцать лет, когда у нас ничего не было, кроме нескольких пенсов в кармане, да и то далеко не всегда — и хорошего пищеварения. Поэтому я вполне схожусь с вами во мнении, уважаемая миссис Уилкинс, что, действительно, не следует обращать внимания на болтовню людей.
После этого мы перешли на другие темы, и моя собеседница рассказала мне интересную историю одного странного человека, погубившего себя во цвете лет разными ‘рациональными’ способами.
— На Мидл-Темпл-лайн жил один джентльмен, которому я одно время прислуживала,— начала миссис Уилкинс.— Мне сдается, он сам уморил себя тем, что по двадцать четыре часа в сутки занимался тем, что он называл гигиеной. Все свое время он тратил на то, чтобы заботиться о своем здоровье, так что у него не оставалось ни одной минутки, когда бы он просто жил. Каждое утро он, в ночном неглиже, подолгу лежал на спине прямо на полу, из-под которого сильно дуло, и проделывал разные штуки руками и ногами, вертелся, вывертывался, потом вдруг перевертывался — с позволения сказать — на брюхо и давай извиваться прямо червяком. Но всего этого ему было мало, или он находил, что все это не так было проделано, и он начинал все переделывать по-другому. Потом, бывало, вдруг вскочит, обвяжется каким-то прибором и начнет прямо уже бесноваться: лезет на стену, карабкаясь, словно муха. Поверите ли, мистер Джером, смотрю я, бывало, на него в полуоткрытую дверь, и самой делается жутко, да и его становится страшно жаль. Нужно вам сказать, что во время его самоистязаний все окна были открыты настежь, как бы ни было холодно на дворе, так что бедный самоистязатель постоянно кашлял и сморкался. Когда я ему указывала на это, он говорил, что я ничего не понимаю и что это так следует по гигиене. По его словам, все люди, которые хотят быть здоровыми и прожить чуть не два века, непременно должны проделывать все, как он, и что это вовсе не так трудно, как кажется, а те, которые умирают от этого, не успев привыкнуть, значит, не стоили жизни и напрасно родились.
Помолчав несколько времени, миссис Уилкинс продолжала:
— Потом пошла мода на японскую гимнастику, как он это называл, и он завел себе маленького, всегда ухмылявшегося японца, с которым каждое утро до завтрака дрался на кулачки, потом долго возился и после завтрака. Японец был хоть и маленький, но сильный и постоянно сбивал с ног моего бывшего хозяина, так что тот то и дело изо всей силы стукался об пол. Он уверял, что это ему на пользу, что он чувствует себя очень хорошо после этого, потому что такие упражнения освежают ему печень. Мне кажется, он только ради печени и жил и ничем больше не интересовался.
Как он менял одни упражнения на другие, смотря по тому, что больше расхваливалось в газетах, так же точно поступал и относительно своего питания. То, бывало, так наляжет на еду, что страшно было смотреть, и я все боялась, что вот-вот не выдержит его желудок и лопнет, а то вдруг начнет избегать всякой еды, словно в ней сидит чума. Как-то раз он вычитал в какой-то газете, что мы, люди, только известная порода диких зверей и должны жить так, как живут эти звери… Удивляюсь, как он после этого не надумал бегать с дубиною по двору, убивать кур и пожирать их живьем. Но он этого не делал, должно быть, потому, что был человек вообще смирный и никогда никого не трогал.
Одно время он пил только кипяток, от которого можно было сварить себе глотку и все внутренности. Потом вдруг в какой-то газете объявился шутник, утверждавший, что мясо — пагуба для человека. Мой бывший хозяин, разумеется, сейчас же ухватился и за это, запретил мне даже упоминать о чем-нибудь мясном и сел на одни овощи, на мучное и на разные крупы. Много мне в то время было хлопот. Он заставлял меня готовить ему бобы двадцатью двумя способами, хотя я не находила, чтобы это составляло какую-нибудь разницу для самих бобов: они как были бобами, так и оставались ими, как бы их ни называли: котлетами а-ля Помпадур, рагу или еще как.
Прошло немного времени, и по газетам пошел звон, что вегетарианство должно основываться не на овощах и хлебе, от которых один вред, а на пище обезьян, которую люди напрасно-де бросили, то есть на одних орехах и бананах. Когда мой бывший хозяин сообщил мне об этом, я сказала ему, что если это правда, то нам лучше бы всего завести себе хорошее ореховое или банановое дерево, да и жить на нем. По крайней мере, и пища готова, и за квартиру не надо платить. Насчет жизни на дереве он не согласился, потому что об этом ничего не было сказано в газетах. Он верил только тому, что напечатано, а дальше не шел. Напечатай какой-нибудь новый шутник, что нужно питаться одной ореховой скорлупой, а зерна бросать, он, наверное, принялся бы с большим усердием есть одну скорлупу. А если бы ему стало плохо от несварения желудка, он объяснил бы это недостатком привычки и стал бы еще больше налегать на скорлупу. У него совсем не было ни собственных мнений, ни даже собственного вкуса. По-моему, он был точно нарочно создан, чтобы над ним могли проделывать всяческие издевательства.
Когда газеты поместили то, что у них называется интервью, с одним столетним стариком (он, действительно, таким и выглядел на портрете в тех же газетах), сказавшим, что он прожил так долго только потому, что никогда не пил и не ел ничего горячего и что он чувствует себя совершенно молодым, то мой хозяин недели две ничего в рот не брал, кроме холодного бульона с кусочком хлеба. Он и меня уговаривал питаться холодным бульоном. Но я ответила ему на это, что скорее согласна умереть в свои пятьдесят лет, чем дожить до ста с холодом в желудке. Потом те же газеты стали расписывать о новом старичке, дожившем до ста двух лет благодаря тому, по его собственным словам, что он всегда ест и пьет все самое горячее, какое только возможно глотать. Начал и мой бывший хозяин проделывать это, да больше трех дней не вынес. Умер он тридцати двух лет, но выглядел вдвое старше. За час до смерти он сознался, что, как ему кажется, он напрасно последовал примеру стодвухлетнего старика, потому что у того, наверное, иначе был устроен желудок. А я про себя, грешным делом, подумала, что будь мой бывший хозяин (царство ему небесное!) не так податлив на разные глупости, то непременно прожил бы в полном покое и удовольствии гораздо больше.
Когда миссис Уилкинс замолчала, я невольно подумал, что она, пожалуй, права: действительно, не следует поддаваться на всякую рекламу, трактующую о здоровье.
— Да,— сказал я,— что касается нашего здоровья, то мы все слишком склонны верить чужим советам. У меня есть родственница, которая одно время сильно страдала головною болью. Никакое лекарство ей не помогало. Как-то раз эта дама встречает одну из своих подруг, спешившую к какому-то доктору-чудодею, открывшему новый род болезни, о существовании которой до него никто еще не додумался. Моей родственнице пришло в голову, что, быть может, и у нее это новая болезнь, а потому ни одно из средств, прописанных ей домашним врачом, не помогает. Она отправилась вместе с подругой к доктору. И действительно, тот нашел у нее новую болезнь, и даже в очень злой форме, и сказал, что против этой болезни только одно средство — операция. Он вскроет пациентку, извлечет из нее эту ужасную болезнь. Моя родственница, в общем, была женщина совершенно здоровая, только и страдавшая временными головными болями, но доктор уверил ее, что если она не позволит сейчас же вскрыть себя, чтобы вытащить опасную новую болезнь, то она, больная, пожалуй, не доедет и до дому, а умрет дорогой. Подруга моей родственницы, чуть не молившаяся на этого доктора, поддержала его, доказав своей спутнице, что та совершит прямое самоубийство, если не послушается доктора. Моя родственница сдалась.
Когда ее после операции привезли домой в сопровождении сестры милосердия, и муж ее узнал, в чем дело, то он вышел из себя, крича, что жена его сделалась жертвою наглого шарлатана. Он бросился к доктору с намерением высказать ему свое мнение в глаза. Но доктора не оказалось дома, и несчастному мужу пришлось сдержать свой гнев до утра. Жене его во всю ночь было очень плохо, и если бы не домашний врач, бедная женщина непременно умерла бы. Муж не помнил себя от горя и бешенства. В половине десятого утра он снова звонил у подъезда доктора, а в половине одиннадцатого и его привезли домой в сопровождении сестры милосердия. И ему так же как его жене, было сказано доктором, что он явился как раз вовремя, чтобы быть спасенным от смерти, ежеминутно угрожавшей ему от скрытой в его организме коварной новой болезни, и что поэтому ему также необходима немедленная операция, иначе и он может каждую минуту умереть. Мужа так напугали эти слова доктора, что он тоже согласился на операцию. Вот и его привезли домой в таком же состоянии, как накануне его жену. Хотя они потом оба и оправились благодаря энергичной помощи постоянного домашнего врача, но долго прохворали и навсегда запомнили, как поддаваться обману первого попавшегося шарлатана.
— Удивительное дело,— задумчиво качая головою, проговорила миссис Уилкинс,— прежде очень редко слышно было об операциях, нынче же на это пошла такая мода, что если кто-нибудь еще не был на операционном столе или не собирается лечь, то на него смотрят чуть не с презрением. Скажу вам откровенно, мистер Джером, что я совсем перестала верить этим ученым болтунам, которые в последнее время имеют такой успех в обществе. Послушать их, так не только природа, но и сам Творец ровнешенько ничего не смыслят в своих делах, и что не будь этих болтунов, мир не мог бы продержаться больше одного дня. Что же дальше-то будет, мистер Джером?
— А дальше будет еще хуже, пока люди не поумнеют настолько, чтобы быть в состоянии отличать шарлатанство от действительной науки,— ответил я.— Но это очень трудно, потому что мир кишит шарлатанами, которые обыкновенно имеют громкий голос, тогда как истинные ученые всегда очень тихи и скромны. Теперь вот открыли еще бациллу старости. Привьют нам в детстве эту бациллу — и живи тогда сколько хочешь, не страшась ни старости, ни смерти. Вероятно, господа ученые скоро откроют и бациллу, служащую причиною всех наших треволнений, начнут прививать и ее. Будет в особенности хорошо, когда откроют бациллу несчастных супружеств, склонности вкладывать деньги в ненадежные банки и непреодолимого желания читать свои стихи на вечеринках. Религия, хорошее воспитание и образование — все это будет совершенно излишним. Для того чтобы жить счастливо и быть добрым, достаточно будет напичкаться всякого рода бациллами. Словом, наша жизнь тогда будет райской.
Миссис Уилкинс снова покачала головой и проговорила:
— Дай-то бог! Только что-то плохо верится этому. Говорят, что вот уж и теперь жизнь стала гораздо лучше, чем была несколько лет тому назад, и, чтобы хорошо чувствовать себя, нужно как можно меньше работать. А на мой взгляд, это совсем неправда. Мне приходилось работать чуть не двадцать четыре часа в сутки ради куска хлеба, но я чувствовала себя превосходно и думала, что лучше и не надо. Смотришь на все эти объявления, которыми теперь пестрят газеты и уличные столбы, и удивляешься: неужели человек только и должен делать, что всю жизнь лечиться? ‘Болит ли у вас когда-нибудь спина?’ — спрашивают и тут же сообщают адрес благодетеля, который готов за шиллинг шесть пенсов и полпенни снабдить вас средством, которое сейчас уничтожит у вас боль и позволит вам без малейшего неудобства шесть часов подряд скрести полы или стоять, согнувшись над корытом. ‘Не чувствуете ли вы иногда неохоту вставать рано утром?’ Если да, то, пожалуйте, вот вам такое снадобье, от которого вы никогда не захотите спать. У меня в молодости было получше этого средства от сна и усталости: больной муж да четверо ребятишек погодков. Удастся, бывало, поспать часа два — и слава Богу! Вскочишь потом и опять за работу. А нынче вон…
Моя собеседница махнула рукой и на минуту умолкла, потом продолжала:
— Мне кажется, что все эти изобретатели хотят внушить нам такое мнение, что если мы чувствуем себя не такими счастливыми, какими нам хотелось бы быть, то только потому, что мы не принимаем верного снадобья. А на самом деле суть, должно быть, лишь в том, что все эти изобретатели разных, якобы спасительных средств ровно ничему не могут помочь, а только воображают, что могут, или даже просто обманывают нас, пользуясь нашим легковерием. По-моему, на свете есть только один врач, который обладает настоящим средством для исцеления всех наших болезней и устранения всех наших бед. Имя этого врача — Смерть…

XII

АМЕРИКАНКА В ЕВРОПЕ

И как это только она решается быть такою! — восклицает европейская девушка, глядя на американскую.
— Американская девушка является к нам из-за моря и держит себя так, словно весь мир принадлежит ей одной,— как-то сказала мне одна почтенная соотечественница, выведенная из себя изумительной самоуверенностью американок.
Девушка европейская стеснена своими родными, ей приходится немало ломать себе голову, как бы покрасивее задекорировать своего отца, дедушку, мать, бабушку, а иногда и более отдаленных предков. Американская же никакого внимания не обращает на свою родню.
— Пожалуйста,— говорит она лорду Чемберлену,— не беспокойтесь о моих предках. Это хотя и очень любезно с вашей стороны, но вам лучще забыть о них. Я уж сама позабочусь о них. Вы только слушайте, что я буду говорить, поддакивайте, а потом и проваливайте. А если у вас так много свободного времени для заботы о других, то я одна могу вполне заполнить вам его.
Ее отец мог быть мыловаром, а мать — поденщицей, и когда у нас, в Европе, ставят ей это на вид, она спокойно отвечает:
— Да, это правда, но что ж из этого? Ведь их здесь нет, и они сюда никогда не явятся. Возьмите мою карточку и скажите королю, что я с удовольствием повидалась бы с ним.
И, к общему удивленно, дня через два она уже получает приглашение ко двору.
Один современный писатель сказал, что слова ‘Я — американка’ имеют для нынешнего женского мира то же самое значение, какое когда-то имели знаменитые слова ‘Civis Romanus sum’ (‘Я — римский гражданин’) для мужского мира времен владычества кесарей.
Говорили, что покойный саксонский король однажды решился выразить протест против приема дочери бывшего башмачника. Молодая американка телеграфировала своему отцу и на другой день получила следующий ответ: ‘Сказать, что делалось не на продажу, а для даровой раздачи’. И девушка добилась аудиенции в качестве дочери щедрого филантропа.
Нужно отдать справедливость американской девушке: в некоторых отношениях она является положительно ценным прибавлением к европейскому обществу. Она энергично выступает против всяких условностей и всегда защищает простоту. В глазах же европейского мужчины ее главная прелесть состоит в том, что она слушает его. Не знаю только, на пользу ли ей это. Быть может, она и не запоминает всех тех истин, которые мы ей высказываем, но, во всяком случае, она, кажется, слушает нас очень внимательно.
— Ах, я так желала вас видеть! — говорит она вам.— Неужели вы уже хотите уходить?
Вы поражены: вы предполагали уходить лишь через несколько часов. Но намек так прозрачен, что вы скрепя сердце уже готовитесь ответить, что, действительно, вам пора удалиться, однако, нечаянно оглянувшись, вы замечаете, что она говорила это вовсе не вам, а другому джентльмену, прощающемуся с нею.
— Ну, теперь, может быть, нам удастся поговорить с вами хоть пять минут,— продолжает она, как бы обращаясь к вам.— Я уже давно рвусь сказать вам, что никогда вам не прощу. Вы были прямо ужасны!
Вы опять смущены, пока не сообразите, что последние слова также относятся не к вам, а к другому лицу, стоящему сзади нее и что-то шепчущему ей на ухо. Наконец она говорит прямо уже с вами, но и тут вас поражает пестрая смена выражений на ее лице, совсем не соответствующих вашей интересной речи о недостатках протекционной системы. Когда вы, объяснив свое затруднение дать по этому вопросу удовлетворительное решение, замечаете, что Великобритания — остров, она энергично кивает головой. Не думайте, чтобы она забыла уроки географии,— нет, она просто переговаривается мимическими знаками с другою дамой, находящейся на противоположном конце залы. Когда же вы говорите, что трудящиеся классы должны быть обеспечены, она с лукавою усмешкою лепечет: ‘Да? Вы убеждены в этом?’ Начиная закипать от охватившего вас негодования, вы готовитесь дать резкий отпор ее плантаторским воззрениям, но в это время она внезапно отвертывается от вас, чтобы хлопнуть веером по плечу проходящего мимо знакомого ей кавалера.
Вы поражены такою, на ваш европейский взгляд, крайней невежливостью, а юная американская гражданка, как ни в чем не бывало, немного погодя снова находит вас и продолжает начатый с вами разговор.
Американская девушка не сводит с вас взгляда, пока вы с ней говорите. Это заставляет вас предполагать, что все остальное общество в данную минуту для нее не существует. По-видимому, она вся проникнута желанием знать ваше мнение об интересующем ее предмете и боится проронить хоть одно ваше слово. Беседа с американской девушкой всегда вселяет в нас твердое убеждение, что мы настолько хорошие ораторы, что способны очаровывать даже американок.
Но и американская девушка не всегда в состоянии смахнуть со своего пути всю паутину этикетов старого мира. Две американки рассказывали мне характерную историю, случившуюся с ними в Дрездене. Один офицер из аристократов пригласил их позавтракать с ним на льду. Там в течение всего зимнего сезона принято собираться по воскресеньям на льду озеpa в большом саду. Все это озеро бывает запружено публикою всех слоев дрезденского общества, не исключая и самых высоких. Но представители этих слоев держатся, разумеется, особняком, образуя отдельные кружки, не смешивающиеся с другими. До завтрака молодежь обыкновенно катается на коньках.
Американки очень обрадовались этому приглашению и привели с собой, в качестве компаньонки, пожилую даму, вдову одного известного профессора. Так как эта почтенная дама не умела кататься на коньках, то американки посадили ее в санки. Пока они надевали свои коньки, к ним приблизился молодой человек приятной наружности, с приятными манерами и прекрасно одетый. Он отвесил дамам по изящному поклону и представился нам. Американки не расслышали его имени, но припомнили, что уже встречали его в разных местах, где собирается избранная публика. К тому же американские девушки очень общительны. Они ответили на его поклон, улыбнулись и выразили удовольствие по случаю хорошей погоды. Он с восторженностью подхватил эту интересную тему и повел девушек на лед. Вообще он оказался крайне внимательным и услужливым кавалером. Увидев своего знакомого военного, американки, в сопровождении нового кавалера, пустились к нему по льду, но офицер увильнул от них в сторону. Девушки подумали, что тот не умеет сразу останавливаться на коньках, и скользнули вслед за ним. Целых три часа они гонялись за ним вокруг всего озера, пока, наконец, не обессилели. Тогда они остановились и обменялись между собою мыслями.
— Я уверена, что он все время видел нас, но избегал встречи с нами,— сказала младшая.— Что бы это значило?
— Не знаю,— отозвалась старшая.— Это что-то очень странное. Но я пришла сюда вовсе не затем, чтобы играть в фанты, и, кроме того, сильно проголодалась. Постой тут минуту, а я пойду объяснюсь с ним.
Тот, о ком шла речь, стоял шагах в десяти от них. Американка, державшаяся на коньках не особенно твердо, когда некому было поддержать ее, неуверенно заскользила было по направлению к нему, но он предупредил ее. Догадавшись, что она желает поговорить именно с ним, он сам двинулся ей навстречу и подхватил ее под руку.
— Наконец-то! — едва сдерживая негодование, воскликнула американка.— А я думала, вы забыли дома очки.
— Простите. Но это было совершенно невозможно,— ответил офицер.
— Что именно невозможно? — недоумевала американка.
— Подойти к вам, пока вы находились в таком… неприличном обществе,— пояснил он.
— Не понимаю, про какое общество вы говорите и на кого намекаете,— продолжала американка, пожимая плечами.
Ей пришло в голову, не общество ли профессорши находит неприличным этот высокомерный аристократ. Положим, эта почтенная дама действительно не отличалась представительностью, но она была умна и добра. К тому же в качестве компаньонки она вполне удовлетворяла всем требованиям, предъявляемым в таких случаях, и американки взяли ее с собой просто в виде уступки европейским предрассудкам, не позволяющим молодым девушкам так называемого ‘хорошего общества’ показываться в публичном месте одним, без какой-нибудь достойной уважения дамы пожилого возраста. Сами же по себе эти заморские мисс отлично могли бы обходиться без всякой провожатой.
— Я говорю о том субъекте, который сейчас составлял вам компанию,— высказался наконец офицер.
— Ах, о нем! — воскликнула с облегчением американка.— Но он сам подошел к нам, когда мы надевали коньки, и назвал себя. Хотя мы и не поняли его фамилии и не знаем, кто он, но не отказались от его любезных услуг. Мы где-то уже встречали его, но не могу припомнить, где именно.
— По всей вероятности, у Висмана, на Парижской улице: он служит там парикмахером,— поспешил пояснить офицер.
Американки были убежденные республиканки, а следовательно, и демократки, но их демократизм все-таки не снисходил до компании с парикмахерами, тем более что они были богаты, а их кавалер был, конечно, бедняк. Если в Америке нет родовой аристократии, зато есть денежная, которая так же презрительно относится к беднякам, как европейская родовая — к простолюдинам. Бедная демократка была сильно смущена и чуть в обморок не упала, узнав, что в виду, так сказать, всего Дрездена она целое утро провела в компании с парикмахером и даже не с собственником известной парикмахерской, а с простым служащим.
— Ну, и нахал же этот франт! — с трудом вымолвила она.— Навязываться так нагло дамам не его круга не позволит себе ни один парикмахер даже в Чикаго.
Распростившись с офицером, американка сняла коньки и поспешно вернулась к своей сестре, которой парикмахер показывал фокусы голландского конькобежства. Она прервала их беседу и по возможности вежливо, но довольно внушительно принялась разъяснять своему новому знакомому, что хотя просвещенные американцы и уничтожили социальные различия, но не до такой уж крайности, как он, по-видимому, себе вообразил, втесавшись в их общество.
Будь этот немец первоклассным парикмахером, он, наверное, знал бы настолько по-английски, чтобы уразуметь длинную и серьезную речь американки, но так как он был обыкновенным парикмахером, то кроме самых обыденных английских фраз ничего не знал. Заметив это, американка стала переводить свою речь на своеобразный немецкий язык, но с тем же успехом. Наконец она, в сильном возбуждении смешав сослагательное наклонение с повелительным, сказала немцу, что он мог бы уходить. Он понял это в том смысле, что ему разрешают уходить, если он этого желает. Но так как он этого вовсе не желал, то и принялся уверять своих дам, что ему некуда спешить, и что он намерен посвятить им весь день.
Должно быть, этот немец был не из особенно умных. А так как этот тип достаточно распространен, то с ним повсюду приходится считаться. Молодой человек знал, что девушки — американки, поэтому не должны быть щепетильными, знал и то, что он обладает довольно красивою внешностью, и поэтому не допускал, чтобы эти заморские гостьи желали так скоро лишиться его приятного общества.
Американки поняли, что происходит недоразумение, которого они сами не в состоянии прекратить, поэтому обратились за помощью к тому офицеру, все еще находившемуся поблизости, но не вмешивавшемуся, однако, в их беседу с парикмахером.
— К сожалению, я не могу вам помочь в этом деле,— заявил офицер,— мне неудобно вступать в объяснения с этим парикмахером. Отделывайтесь от него как знаете сами.
Ему было очень больно так говорить. Он был до глубины души огорчен невозможностью провести это утро, как мечтал, с двумя интересными девушками, затмевавшими своей красотой всех остальных женщин в Дрездене, но он подчинялся сословному предрассудку.
— Но мы, право, не знаем, что нам еще сделать,— возразила старшая американка.— Мы не настолько хорошо знаем по-немецки, чтобы вполне понять его, а он не знает, или делает вид, что не знает настолько по-английски, чтобы понять нас. Будьте добры, избавьте нас от него, иначе он весь день не отстанет от нас.
Офицер говорил, что он очень огорчен полной невозможностью исполнить их просьбу. Разумеется, впоследствии, через несколько дней, будут приняты нужные меры, чтобы избавить уважаемых мисс от навязчивости этого нахала, но в данную минуту он, офицер, к своему крайнему сожалению, ничего не может сделать.
Тогда американки решились поговорить с парикмахером напрямик, но тот и это принял за чисто американский шик. Наконец старшая снова нацепила коньки, и обе девушки, взявшись за руки, пытались ускользнуть от него по льду, но упали и порядочно ушиблись. Навязчивый кавалер бросился помочь им подняться на ноги. Нельзя же сердиться на человека, который хотя и парикмахер, но такой любезный!
Провожатая тоже оказалась совершенно бесполезной. Она тоже была англичанка и почти совсем не знала немецкого языка. Когда девушки вернулись к ней и объяснили свое положение, она спохватилась, что, в сущности, вся эта затея с завтраком была не совсем прилична и что делать с приставшим к девушкам парикмахером, также не знала.
На счастье американок, парикмахер, пытавшийся выделать на льду какую-то особо замысловатую фигуру, вдруг поскользнулся, упал и не мог сразу подняться. Не помня себя от охватившей их радости, что наконец-то избавились от своего кавалера, американки поспешили к берегу, кое-как вскарабкались на него, сбросили коньки и направились прямо к ресторану. Там их встретил сиявший во все лицо офицер и усадил их за стол, а сам отправился за брошенной на льду в санях профессоршей и вернулся вместе с нею.
Между тем парикмахер отлично видел, куда направились его дамы, тотчас поднялся и последовал за ними. Поэтому, когда офицер вернулся с профессоршей, он застал своего соперника сидящим за его же столом и объясняющим девушкам, что он ушибся не особенно больно и будет очень счастлив, если они позволят ему угостить их хорошим завтраком.
Злополучные американки в последний раз обратились за помощью к представителю саксонской армии, но он был неумолим. Из его слов выходило, что все, что он мог сделать,— это убить тут же, на месте, парикмахера, но объясниться с ним, даже только сказать ему, за что он его хочет убить,— этого по этикету саксонской армии не полагается.
Кончилось все совсем иначе, чем можно было предположить. Американки приняли угощение парикмахера, а офицер должен был удовольствоваться обществом почтенной профессорши, которую он после завтрака доставил домой в своем собственном щегольском зимнем экипаже. Американкам же пришлось тащиться домой в простом кэбе и в сопровождении своего кавалера.
Как бы там ни было, но американке удалось-таки освободить наше общественное русло от многих условных заграждений. Конечно, ей осталось еще многое сделать в этом отношении. Но я верю в нее.

XIII

КОГДА ЖЕ МЫ НАКОНЕЦ ВОЗМУЖАЕМ

Каждый раз, когда я раздумаюсь, мне приходят странные мысли относительно великой будущности человечества, когда оно возмужает. А пока мы еще молоды, очень молоды! Между тем сколько нами уже сделано за нашу молодость! В самом деле, человек все еще не достиг зрелых лет. Всего какое-нибудь столетие тому назад он надел панталоны. Перед тем он долго носил длинные одежды: греческий хитон, римскую тогу. Потом последовал период, когда он ходил в бархатных кафтанах с кружевными жабо и манжетами, и наконец уже влез в панталоны. Каким прекрасным мужчиной будет он, когда вырастет! А пока он это сделает, поговорим вот о чем.
Один из моих знакомых викариев рассказал мне об одном немецком кургаузе, куда он был послан на отдых и для восстановления здоровья. Это было убежище, находившееся под покровительством английского высшего класса. Там обыкновенно пребывали викарии, страдающие жировым перерождением сердца от чересчур усердных ученых трудов, старые девы хорошего рода, подверженные спазмам, и подагрические отставные генералы…
Кстати, сколько в британской армии генералов? Говорят, будто их пять тысяч, но я этому не верю. Если бы это была правда, то численный состав британской армии должен бы выражаться в миллионах, чего, однако, нет. Но все же британских генералов очень много. Это не то, что американские полковники, последние находятся в стадии угасания, и их показывают путешественникам как редкость. Что же касается отставных британских генералов, то их столько, что, например, в Челтенхеме и Брайтоне есть целые улицы, заселенные специально этими генералами, а на континенте существуют целые ‘пансионы’, учрежденные исключительно для отставных британских генералов’. В Швейцарии шли толки о сооружении железнодорожных вагонов с надписями: ‘Для отставных британских генералов’. Когда вас в Германии вводят в общество и вы не заявляете во всеуслышание, что вы не британский генерал, вас обязательно примут за него.
Во время англо-бурской войны я жил в одном маленьком прирейнском городке, где находился небольшой гарнизон. При встречах со мною офицеры этого гарнизона отводили меня в сторону и просили высказать мое личное мнение относительно ведения кампании в Южной Африке. Я своего мнения не скрывал и говорил откровенно, что будь моя воля, я бы окончил всю эту канитель в одну неделю.
— Однако, принимая во внимание тактику неприятеля…— начинали они возражать, но я прерывал их резким возражением:
— Пустяки! Какая у них тактика!
— Как — какая? А вот ваши генералы говорит…
— Я не генерал,— снова обрывал я,— а просто обыкновенный человек со здоровой головой на плечах.
Офицеры вежливо извинялись в своей ошибке и прощались, а я… Однако вернемся к нашему ‘кургаузу’.
Мой знакомый викарий нашел жизнь в этом учреждении очень скучной. Предоставленные самим себе генералы и благородные старые девы стали бы забавляться игрой… ну, хоть в фанты, но при духовных лицах они стеснялись заводить эту игру. Им не хотелось возбуждать зависть у людей, лишенных права пользования таким греховным развлечением. Викарии непременно занялись бы пением старинных баллад, если бы не британские генералы, не любившие слушать такой ‘галиматьи’, так однажды и заявившие. Генералы же могли бы рассказывать викариям разные пикантные историйки, если бы не присутствие старых дев. Вообще какие ни устраивай комбинаций из этих трех элементов, один из них все же будет лишний.
С трудом преодолев томительную скуку трех вечеров, мой знакомый викарий придумал предложить обществу игру в ‘цитаты’. Эта игра, как известно, состоит в том, что один из участвующих пишет на бумажках цитаты из разных авторов, а остальные должны угадать и подписать имена авторов. Старые девы и один ученый викарий с радостью ухватились было за эту игру, но генералы же, узнав ее суть, решили, что она не интересна, и отказались от нее.
На следующий вечер мой знакомый выступил с игрою в ‘последствия’, состоящей в том, что одна из участвующих дам объявляет, что вчера встретила такого-то кавалера — в данном случае одного из британских генералов — там, где ему совсем нечего делать, то есть в кладовой, кухне и т. п. месте. Генерал должен был дать объяснение, зачем он очутился в этом месте, а дама возражала. Вот эти-то диалоги и назывались ‘последствиями’. Игра ‘в последствия’ всем пришлась по вкусу, и они с усердием принялись за нее. Хохот игроков, сначала довольно сдержанный, а потом все более и более громкий, долго потрясал стены ‘кургауза’.
От этой игры оставался только шаг к другим, еще более веселым, и этот шаг был сделан. В один ненастный вечер все столы, кресла и стулья в общей большой зале были отодвинуты к стенам, а посередине залы, прямо на полу, поджав под себя по-турецки ноги, уселись серьезные викарии, заслуженные генералы и благородные дамы и усердно принялись играть в ‘охоту за туфлей’. Эта игра состояла в том, что одна из дам снимала с ноги свою туфлю и подбрасывала ее вверх, а мужчины, не подымаясь, должны были ловить ее, когда она падала вниз, и тот, кому удавалось поймать ее, признавался победителем.
После этой всем понравилась следующая игра, изобретенная одною из благородных дам, имевшей пристрастье к музыке. Удалив всех из залы, изобретательница поместила под одно из покрытых чехлами кресел небольшой заведенный музыкальный ящик. После этого она снова приглашала всех в залу и предлагала угадать, не подходя к креслам, которое из них ‘музыкальное’, то есть под которым находится музыкальный ящик. Тот, кто первый угадывал, получал какой-нибудь приз, изготовленный дамскими ручками, если отгадчиком был мужчина, а если отгадчицей оказывалась дама, то ей должны были сделать какой-нибудь подарок мужчины.
Переиграв во все игры, вроде вышеописанных, и не будучи в состоянии выдумать новых, все эти почтенные особы принялись, в конце концов, за самые обыденные детские игры. Все точно помолодели. Храбрые генералы чувствовали себя такими же бодрыми и преисполненными отваги, какими они когда-то были на полях сражений, ученые викарии радовались возможности доказать, что и они не отстают от других в быстроте движений и живости соображения, чопорные старые девы видели себя перенесенными на свои первые балы с их несбывшимися иллюзиями, и побледневшие было щеки этих дев вновь заалели румянцем юности.
Тихий и скучный раньше ‘кургауз’ теперь по целым дням стал оглашаться шумом и хохотом, умолкавшими только по ночам, когда уставшие за день отдыхающие предавались вполне заслуженному отдыху.
Ах, как мы еще молоды, даже в старости!
Но больше всего я поражаюсь молодостью человечества, когда бываю в народном театре. Как искренне восторгаемся мы, когда длинный малый, в детской шляпе на небольшой голове, спрашивает у своего коротыша-братца, с неестественно большой головой, покрытой огромной шляпой, решение какой-нибудь загадки и, не дождавшись его ответа, наносит ему несколько сильных ударов зонтиком по голове и по животу. Как заразительно весело мы при этом смеемся и как рукоплещем. Мы хорошо знаем, что голова и живот коротыша защищены толстым слоем ваты. Но один звук жестоких с виду ударов по этой вате приводит нас в самый дикий восторг.
И я смеюсь над этим, пока нахожусь в театре. Но по окончании представления мое чувство правдолюбия начинает возмущаться против этого обмана. Я не могу верить, чтобы это были братья и притом погодки. Уже одна разница в росте заставляет меня сомневаться в этом. Неестественно, чтобы из двух детей, произведенных на свет одними и теми же родителями, в одном оказалось шесть футов и шесть дюймов, а в другом — только четыре фута и четыре дюйма! Но, предположив даже возможность подобной игры природы, я сомневаюсь, чтобы эти, так непохожие друг на друга, братья могли оставаться дружными. Короткий брат, по-моему, давным-давно должен был отделаться от власти над собою длинного брата. Постоянные удары по голове и животу, хотя и защищенных ватою, все-таки должны были ослабить, а в конце концов и совершенно уничтожить самую крепкую привязанность короткого брата к длинному уже ради одного самолюбия. Да и к чему давать в народном театре пьесы с такою тенденцией? Ведь они только разжигают дикие инстинкты толпы…
Кроме того, оскорбляется и чувство справедливости. С какой стати короткий брат должен все время подвергаться побоям со стороны длинного, когда он ни в чем не виноват перед ним? Греческий драматург показал бы нам, что короткий брат совершил какое-нибудь преступление. Аристофан сделал бы из длинного брата орудие фурий. Задаваемые им загадки имели бы отношение к какому-нибудь греху короткого. Во всех этих случаях зритель имел бы развлечение, связанное с представлением о вечно царящей надчеловеческими делами Немезиде.
Представляю эту идею в пользу составителей ‘юмористических’ сцен. Может быть, она плоха и не нова, но все же, думаю, лучше тех, которые сейчас фигурируют в народных зрелищах и еще больше принижают и без того невысокий нравственный уровень толпы.
Семейные узы всегда крепки на народных сценах. Акробатическая труппа называет себя ‘семейством’. Она состоит из па, ма, восьми братьев и сестер и бэби. Трудно встретить еще где-нибудь такое дружное семейство. Па и ма немножко толстоваты, но все еще довольно проворны. Прелестный бэби полон юмора. Молодые девушки никогда не появляются на этих сценах, если они не сестры. Я только один раз видел представление, данное одиннадцатью сестрами, которые все были одного роста, одной фигуры и, по-видимому, одних лет. Судя по этим сестрам, их мать должна быть изумительной красавицей. Все они были с золотистыми волосами и одинаково одетые в светло-красные бархатные костюмы, с глубокими вырезами на груди и спине. Насколько я мог понять, они даже имели одного и того же молодого кавалера. Думаю, не особенно легок был его выбор между ними.
— Устраивайтесь со мной, как сами знаете,— по всей вероятности, говорил он им.— Для меня это безразлично. Вы так похожи одна на другую, что я могу одинаково ухаживать сразу за всеми вами и за каждою порознь. Это будет и оригинально и весело.
Когда исполнитель или исполнительница появляются на сцене в одиночку, то нетрудно понять причину такого одиночества, это означает неудачу в семейной жизни. Однажды мне пришлось выслушать в один вечер подряд шесть песен. Первые две были спеты джентльменом, вся одежда которого висла клочьями. Он объяснил, что у него только что была ссора с женой, причем показал нам кирпич, которым жена швырнула в него, и шишку, образовавшуюся у него на голове от этого кирпича. Ясно, что его супружество не из удачных, но несомненно и то, что в этом виноват он сам. Сужу по его собственным словам.
‘Она,— рассказывает он нам,— была такая миленькая, с лицом… вы, пожалуй, и не назвали бы это лицом, а скорее газовым воспламенением. Потом у нее пара чудесных глаз, из которых один смотрит вдоль улицы, а другой заглядывает за угол, так что где вы ни прошли, они вас всюду заметят. А рот…’
Здесь он останавливается, но из его интонации и мимики вы можете заключить, что когда его жена стоит сбоку крыльца и смеется, то прохожие принимают ее рот за почтовый ящик и суют в него письма.
‘А голос-то, голос!’ — продолжает он и дает такое понятие об этом голосе, что он представляется вам полным подобием автомобильного рожка, при звуках которого публика испуганно бросается куда попало, из боязни быть раздавленной предполагаемым катком.
Чего же можно ожидать человеку, решающемуся жениться на такой особе? Этим вопросом закончилась первая песня. Появившаяся на смену этому злополучному мужу дама также рассказала нам грустную историю обманутого доверия. По программе она числилась в числе комических исполнителей, как и предыдущий джентльмен, а на деле вышло совсем не то. Очевидно, людям с юмором вообще не везет на свете. Дама поет о том, как она одолжила своему жениху денег на покупку кольца, на выправку необходимых для венчания документов и на устройство их будущего жилища, а жених сбежал с деньгами. Зрители хохотали от удовольствия, а я в это время задался вопросом: ‘Господи, да разве это юмор,— тот здоровый юмор, который порождает веселый и здоровый смех?!’
Но вот на сцене появляется новый джентльмен, в одной ночной сорочке и с ребенком на руках. Из жалобного пения этого джентльмена оказывается, что его жена отправилась ‘провести вечерок’ в гостях, а ему, в виде развлечения, оставила ребенка…
И это — юмор? Да, мы далеко еще не возмужали!

XIV

ПРИЗРАКИ И ЖИВЫЕ ЛЮДИ

Призраки носятся в воздухе. Почти нет возможности избежать в настоящее время разговора о призраках. Первый вопрос, который предлагается вам при знакомстве с лицом: ‘Верите вы в призраков?’.
Я был бы очень рад верить в них. Наш мир слишком тесен для меня. Лет сто — двести тому назад люди находили его достаточно обширным для себя,— настолько обширным, что он скрывал многое непонятное им. Открывали новые земли, мечтали о великанах, о лилипутах и о разных чудесах, таящихся в пустынях. За горизонтом мореплавателю мерещились волшебные страны. В наши дни не то. Мир стал ограниченным. Сверкающий под солнцем рельсовый путь пробегает через пустыни, пароход бороздит океаны, последние тайны открыты, волшебники умерли, говорящие птицы замолкли. Наше обманутое любопытство обратилось теперь за пределы живущего. Мы призываем мертвецов, чтобы они избавили нас от томящей скуки. Первый достоверный призрак будет нами приветствоваться как избавитель.
Но этот призрак должен быть живой, чтобы мы могли уважать и слушать его с полным доверием. Тот несчастный, неодушевленный пустоголовый призрак, который раньше водился в наших ‘голубых’ комнатах, нам больше не нужен. Помнится мне, один умный человек однажды сказал, что если бы он мог верить в действительность тех призраков, о глупых способах действий и бессодержательных речах которых столько говорят, то смерть была бы для него очень страшна: последние минуты его жизни были бы отравлены сознанием, что он против своей воли переселяется в общество таких бессмысленных существ.
В самом деле, о чем могли бы мы говорить с такими призраками? Очевидно, они ничем не интересуются, кроме пережевыванья своих прошедших земных горестей. Скажите на милость, что за удовольствие встречаться, например, с призраком леди, отравленной или зарезанной пятьсот лет тому назад и каждую ночь появляющейся комнате, где это случилось, с той лишь целью, чтобы повторять свой предсмертный вопль? О чем она может рассказать нам, кроме своих столько уже времени назад миновавших страданий? И остальные призраки, по всей вероятности, стали бы повествовать только о злодее — муже этой леди, о том, что он делал и говорил, и также наводили бы на нас новую скуку.
Одна известная писательница сообщает в том журнале, постоянной сотрудницей которого состоит, что ей пришлось провести одно лето в обитой дубовой панелью комнате старой усадьбы. Почти каждую ночь эта дама просыпалась от какого-то шума и была очевидицей все одной и той же сцены. Вокруг круглого стола сидело четверо джентльменов, игравших в карты. Вдруг один из них вскакивал и вонзал кинжал в спину своего партнера. Положим, писательница не говорит, что убиваемый был именно партнером убийцы, но это и так понятно. Я сам не раз во время игры в ‘бридж’ видел на лице своего партнера такое выражение, которое ясно говорило мне: ‘Ах, с каким удовольствием я убил бы тебя!’
У меня положительно нет памяти для игры в ‘бридж’. Я постоянно забываю, кто с какой карты ходил, и благодаря этому у меня постоянно возникают недоразумения. Обладая головою обыкновенного, а не специально приспособленною для ‘бриджа’, я прекрасно понимаю чувства своих партнеров.
Но вернемся к нашим призракам. Те четыре джентльмена, вероятно, имели обыкновение во время своего прежнего земного существования играть в карты. Но не каждый же раз они резали друг друга? Зачем же они упорствуют в переживании именно только этого грустного случая? Почему призраки никогда не показывают нам ничего веселого? Возьмем, например, отравленную или зарезанную своим мужем леди. Неужели с ней в жизни ничего больше не случалось? Почему она не покажет нам своей первой встречи со своим будущим мужем, когда он преподнес ей первый букет фиалок и сказал, что ее глаза похожи на эти фиалки? Ведь не все же время он отравлял или резал ее. Был же у него период, когда он и не помышлял об этом.
Разве эти призраки не могут представлять нам что-нибудь из легкого жанра? Когда они появляются на лесной опушке, то обыкновенно для того лишь, чтобы изобразить нам поединок со смертельным исходом. А почему бы им не воспроизвести перед нами один из своих прежних веселых пикников или соколиную охоту, которая, в костюмах, например, времен Елизаветы, представляла бы очень живописную картину?
Мне кажется, мир призраков сам одержим духом скандинавской драмы: кроме убийств, самоубийств, разрушенных замков и разбитых сердец у них ничего нет. Почему не позволяется умершим артистам являться и давать нам представления? Сколько, думаю, умерло комических артистов. Отчего бы им не приходить повеселить нас?
Веселый человек смотрит на смерть с большой тревогой. Что ему делать в стране призраков, где для него нет места? Представьте себе прибытие в эту заоблачную страну обыкновенного, средней руки бывшего обитателя земли. Он вступает туда в сильном нервном возбуждении, чувствуя себя таким маленьким и ничтожным, как некогда чувствовал в день своего поступления в школу. Призраки окружают его толпой и спрашивают:
— Как ты попал сюда? Убитым?
— Нет, кажется, меня никто не убивал… впрочем, не знаю,— лепечет в ответ растерявшийся вновь прибывший.
— Так значит, самоубийцей?
— Тоже нет. Насколько могу припомнить, у меня началось с боли в печени.
Призраки сильно разочарованы. Вдруг кому-то из них приходит в голову блестящая догадка, что, быть может, это убийца. Такая догадка призрака заинтересовывает всех его сотоварищей, и они просят вновь прибывшего хорошенько порыться в памяти: не совершил ли он сам убийства, но, как он ни старается, так и не может припомнить, совершил он убийство или нет. Тогда его спросили, не совершил ли он еще какого-нибудь преступления, благодаря которому преждевременно попал к ним. Тоже нет.
Так на что же он нужен в стране призраков! От него отвертываются и предоставляют ему исчезнуть в толпе таких же, как он, неинтересных посредственностей, осужденных безысходно печалиться о своем напрасно проведенном существовании на земле. Только виновные в каком-нибудь преступлении имеют вес в стране призраков. Остальные вечно остаются там в пренебрежении и забвении.
Я также мало удовлетворен и теми духами, которые, как предполагаю, возвращаются к нам, чтобы сообщаться с нами посредством трехногих столов. Я не отрицаю возможности существования духов и даже готов оставить за ними исключительное пользование трехногими столами. Но не могу не сказать, что способ общения посредством этих приспособлений довольно тяжелый и неудобный. Удивляюсь, что они во столько времени не сумели придумать какой-нибудь более усовершенствованный способ общения с нами. Мне кажется, что они сами очень стеснены своим старым способом. Могу представить себе, как должен утомляться даже самый терпеливый дух, когда ему приходится рассказывать по буквам длинные истории! Но, повторяю, готов признать необходимость трехногих столов, мало ли по каким непонятным нашему ограниченному уму, причинам духи не могут обойтись без этих чудодейственных столов.
Я готов мириться и с человеческим медиумом. Обыкновенно обязанность медиума выполняется какою-нибудь дамою, лишенною предрассудков, но склонною к разным экстравагантностям. Бывают, впрочем, и мужские медиумы, в большинстве случаев обладающие грязными ногтями и пахнущие дешевым пивом. Положим, по-моему, было бы гораздо проще, если бы дух сообщался со мною непосредственно, мы тогда лучше поняли бы друг друга. Но как уверяют, в медиумах есть что-то особо притягательное для духов. Может быть, не смею спорить о том, чего не знаю наверное. Самое же главное мое недоумение состоит в том, что духи всегда представляются очень плохими собеседниками. У них совсем нет уменья вести интересный разговор. Покойный профессор Гёксли, одно время занимавшийся этим вопросом, после полудюжины сеансов высказался так: ‘За мои грехи я осужден выносить общество живых дураков, и я поневоле покоряюсь. Но тратить целые вечера на общение в темных помещениях с дураками мертвыми я положительно отказываюсь’.
Сами спиритуалисты сознаются, что получаемые ими через стол сообщения очень неважного свойства, но объясняют это тем, что они, спиритуалисты, пока еще не в состоянии добиться привлечения духов высшего порядка. Почему это так, почему духи высшего, или, вернее, высших степеней развития, не желают иметь с ними ничего общего, об этом умалчивается. Как бы там ни было, но факт налицо: на так называемые ‘сеансы’ всегда являются духи только низших разрядов. Спиритуалисты, впрочем, уверены, что с течением времени будут являться и высшие духи. Мне же кажется, что мы этого не скоро дождемся, потому что сами всячески отпугиваем от себя все высшее.
Я не прочь бы побеседовать с духами, которые могли бы сообщить мне что-нибудь такое, о чем я еще не имею понятия. Тот же класс духов, который втирается к нам в настоящее время, нисколько не интересует меня. Он только заставляет меня опасаться, как бы и мне после смерти но попасть, помимо моей воли, в их общество, от которого потом едва ли отделаешься.
Одна из моих знакомых удивляется всезнанию духов. На первом же сеансе, на котором она присутствовала, дух сообщил ей, через посредство медиума, что у нее есть родственник по имени Джордж, от которого скоро придет известие. Насколько ей было известно, у нее вовсе не было родственника с таким именем, и это заставило ее решить, что весь спиритуализм не что иное, как обман. Но несколько дней спустя ее муж получил письмо из Австралии.
— Ах, боже мой, я совершенно забыл о существовании этого несчастного бродяги! — вскричал он, взглянув на подпись.
— От кого это? — полюбопытствовала жена.
— Ты его не знаешь. Я сам не видел его уже более двадцати лет. Это один из моих четвероюродных братьев, по имени Джордж…
Значит, дух не обманул: у нее действительно оказался родственник Джордж, хотя дальний и по мужу, но все же родственник. И с той минуты она стала убежденной спиритуалисткой, или, вернее, спириткой, потому что, по объяснению ученых оккультистов, спиритизм, то есть вера в общение с нами духов умерших людей, есть только одна из ветвей широкой области спиритуализма, представляющего собою веру в существование вообще духовного мира, в отличие от грубо материального.
Многие верят в ‘Альманах’ старого Мура, предсказывающий на каждый месяц грядущие события. Так, например, в январе он предвещает, что правительство встретит сильную и упорную оппозицию, появится много болезней, и ревматизм будет жестоко преследовать стариков.
Откуда он может все это знать? Уж, в самом деле, не звезды ли сообщаются с ним, или он ‘чувствует это в своих костях’, по выражению наших северян?
В феврале он обещает переменную погоду и добавляет: ‘В течение этого месяца слово ‘налог’ будет иметь серьезное значение как для правительства, так и для населения’.
Вполне верю этому предсказанию.
В марте: ‘Будет застой в театрах’.
В апреле: ‘Произойдет большое неудовольствие между чиновниками почтового ведомства’.
Этому предсказанию я тоже готов верить, потому что положение этих чиновников очень незавидно не только в апреле, но и во все месяцы года.
В мае: ‘Умрет видный общественный деятель’.
В июне: ‘Будет опустошительный пожар’.
В июле: ‘Предвидится большое смятение’.
А какое именно — Мур не говорит. Во всяком случае, я очень рад, что он отложил это событие до июля: летом все события происходят гораздо складнее, нежели в другие времена года.
В августе: ‘Предстоит большая опасность для одной высокопоставленной особы’.
Охотно верю: многим высокопоставленным особам постоянно угрожают всевозможные опасности.
В сентябре: ‘Принесет большой вред чрезмерное усердие’…
Чье усердие и по какому поводу — старик Мур также не говорит и вместо этого ставит три точки: отгадывайте мол, сами.
В октябре: ‘Некоторый народ коварными интригами может быть доведен до большого кровопролития’.
Этого можно ожидать всегда, а не только в октябре.
В ноябре: ‘Столбцы газет будут полны важных новостей. В высших кругах произойдет печальное событие: смерть унесет еще одну жертву’.
Вторая уже жертва в этом году. Радуюсь, что не принадлежу к высшим кругам.
В декабре, как раз в то время, когда я думал, что больше уже нечего ожидать, старый Мур предсказывает новое ‘большое смятение’, но опять-таки не указывает какое. Кроме того, каркает, что ‘будут открыты страшные обманы и что смерть поглотит много жертв’.
Не слишком ли много для одного месяца?
Чтец по руке говорит нам: ‘Вам предстоит поездка’. Верно. Но как мог он узнать, что не дальше как накануне мы с невестой обсуждали проект поездки к ее матери в следующее воскресенье?
‘Вам предстоят большие беспокойства, но вы перейдете через них’,— говорит он дальше. И мы убеждаемся, что для него нет ничего скрытого.
У нас бывают предчувствия, что дорогие нам люди, поехавшие куда-нибудь, подвергаются опасности.
Сестра одного из моих приятелей, отправившегося добровольцем на театр южноафриканской войны, три раза имела ‘предчувствие’ о его смерти Хотя он явился домой целым и невредимым, но подтвердил, что, действительно, в трех случаях подвергался смертельной опасности. Это вполне убедило его сестру в верности ‘предчувствий’.
Другой из моих приятелей однажды ночью был разбужен своей женой, которая настояла, чтобы он оделся и отправился к ее любимой подруге, жившей с мужем в нескольких милях, узнать, что с ней. Жена моего приятеля видела во сне, что с ее подругой случилось какое-то страшное несчастье. Эта подруга и ее муж пришли в сильное негодование, когда вдруг были разбужены в два часа ночи, но еще сильнее было негодование сновидицы, когда она узнала, что сон ее обманул. С той ночи жена моего приятеля перестала верить снам, а между обоими семействами возникла неприязнь.
Ах, как я желал бы верить общению с духами! Жизнь стала бы нам вдесятеро дороже, если бы мы, действительно, могли иметь общение с мириадами живших до нас существ и наблюдающих за нами из того мира. Зангуил в одной из своих поэм, достойной бессмертия, рисует нам патетическую картину слепых детей, весело играющих в саду и не чувствующих своего лишения. Но как бы они изумились, если бы каким-нибудь чудом у них вдруг открылись глаза!
‘А разве мы сами не такие же сильные дети, живущие во мраке? Разве и мы не смеемся, не плачем и не умираем, так и не увидев окружающих нас чудес?’ — спрашивает поэт.
Да, мы такие же слепцы.
А как было бы отрадно взглянуть на розовые лица светлых духов, витающих вокруг нас и распевающих гимны! Но вместо них мы осуждены видеть бледные лица темных призраков, молча вертящих трехногие столы…

XV

РОДИТЕЛИ, ДЕТИ И ГОСПОДА ГУМАНИСТЫ

Сердце мое вконец истерзалось… Недавно некими гуманистами сделано ошеломляющее открытие. Эти гуманисты утверждают, что детей мучит и губит особая порода дурных, невежественных и грубых людей, названных, за неимением более подходящего слова, ‘родителями’.
Вообще, по мнению вышереченых гуманистов, родители не понимают, что такое, в сущности, ребенок и как его нужно воспитывать. Понимают это только двое: молодой джентльмен, едва успевший соскочить с университетской скамьи, да пожилая дама, которые, не имея сами детей, сообща стряпают литературу, относящуюся к детям и их воспитанию.
Родители, оказывается, не знают даже, как нужно одевать ребенка. Они настаивают на том, что до известного возраста дети должны быть одеты в длинные и просторные одежды, предохраняющие их от ушибов. В своем негодовании по этому поводу молодой жрец науки доходит даже до поэзии. Из его аргументации вытекает, что единственное условие поддержать здоровье ребенка — это дать ему возможность почаще ушибаться. Сняв с подрастающего ребенка длинные платьица, родители облекают их в короткие костюмчики, оставляя часть ноги открытой. Пожилая дама объявляет такую манеру прямо преступной. Эта гуманистка говорит, что, с медицинской точки зрения, половина преступлений совершается людьми только потому, что им в детстве оставляли ноги наполовину открытыми.
Далее оказывается, что, обувая детей в полусапожки, родители ‘уродуют нежные детские ножки, засовывая их в кожаные пыточные приспособления’. Напуганному читателю может представиться даже и такая раздирающая душу сцена. Схватив за шиворот беззащитного ангелочка, то чудовище, которое зовется родителем, с дьявольским хохотом, заглушающим жалобные крики ребенка, втискивает его нежные ножки в ‘испанский сапог’, с большим трудом добытый в одном из мрачных подземелий инквизиции…
А загляни господа гуманисты в душу родителей, они увидали бы, что эти ‘злодеи’ были бы очень довольны, если бы был проведен закон, воспрещающий наряжать детей в кожаную обувь. Это сняло бы с плеч родителей огромную заботу и спасло бы порядочную часть их бюджета. Конечно, я подразумеваю родителей с ограниченными средствами.
Одно время пошли было в ход сандалии — быть может, именно под влиянием жалоб господ гуманистов и родителям стало немного полегче: сандалии дешевле полусапожек и ботинок. Но господа гуманисты тотчас же завопили, что обувать детей в плохо защищающие ноги сандалии все равно, что прямо убивать этих беззащитных существ.
Я знаю пару родителей, которые, наперекор всем обвинениям, искренне любили своего ребенка. Это был их первенец, и они желали воспитать его так, чтобы он был здоровый и довольный. Они с жадностью читали все, что написано о воспитании детей. Сперва они вычитали, что маленькие дети всегда должны спать, лежа на спине, и они сидели по целым ночам у колыбельки своего ребенка, следя за тем, чтобы он не изменял своего положения. Потом они прочитали мнение другого такого же ‘компетентного’ лица, что те дети, которые привыкли спать лежа на спине, вырастают полными идиотами. Погоревав, что им раньше не пришлось этого узнать, родители стали класть ребенка на правый бочок и опять строго следили, чтобы он не перевертывался на левый или, упаси Бог, на спину. Но, как нарочно, ребенок именно на правом-то боку и не желал лежать, а на левом ему очень нравилось. И чуть не целый месяц бились с ним нежные родители, чтобы приучить его лежать только на правом.
По счастливой случайности они, несколько времени спустя, напали на совет, доказывающий, что лучше всего предоставлять самим детям выбирать себе положение во сне. Они последовали и этому, в самом деле, доброму совету, только вначале немного ужасались, когда оказывалось, что ребенок спит, засунув в рот кулачок или запрятав голову под подушку. Впрочем, они скоро успокоились, заметив, что при таком режиме ребенок поздоровел и повеселел.
По мнению гуманистов, родители никогда не поступают так, как нужно, разве только нечаянно сделают что-нибудь осмысленное. Например, отец приносит ребенку шерстяного кролика и каучукового слона и надеется, что этим он вполне доказывает свою заботу об удовольствии ребенка. И действительно, ребенок очень доволен такими интересными игрушками. Он терзает и рвет кролика, пока не истреплет его на мелкие кусочки, и ничего дурного ему от этого не делается, пытается съесть слона, и если это ему не удается сегодня, то он утешается мыслью, что, может быть, удастся завтра. И все идет благополучно, так что не будь господ гуманистов, ребенок играл бы себе да играл шерстяными кроликами и каучуковыми слониками, не думая ни о чем. Но господам гуманистам нужно совать свои носы во все, что с ним делается, и вот они начинают вопить, что ‘в интересах будущности всей нации не должно навязывать детям игрушек по своему выбору, а следует предоставить им полную свободу забавляться, чем и как они сами пожелают’.
Один из моих знакомых попробовал этот опыт, пользуясь отсутствием жены, поехавшей навестить свою мать. Предоставленный самому себе, ребенок тотчас добыл грязную сковороду. Какими путями он достал эту сковороду — так и осталось покрытым мраком неизвестности. Кухарка уверяла, что сковороды, в особенности грязные, не имеют обыкновения сами разгуливать по комнатам и подниматься по лестницам в детские. Нянька заявила, что не желает никого обвинять в колдовстве и находит, что это произошло каким-нибудь естественным путем. Судомойка воспользовалась случаем выразить свое убеждение, что если бы некоторые люди делали только собственное дело, то терпение других не подвергалось бы крайним испытаниям. Экономка только вздохнула и сказала, что ей осталось недолго жить. Но как бы там ни было, а ребенок был в восторге от такой интересной игрушки и выразил явное намерение ознакомиться с ней как можно подробнее. По книге, которой руководствовался отец, не следовало отнимать у малыша выбранный им самим предмет для саморазвития. По свидетельству этой мудрой книги, сам инстинкт подсказывал ребенку, какие предметы могут способствовать его умственному развитию. ‘Только таким, а не иным путем началось интеллектуальное развитие человечества’,— добавляла книга.
Сперва малыш воспользовался приставшей ко дну сковороды сажей, чтобы вымазать все, что попадалось ему на глаза, потом принялся дочиста вылизывать внутреннюю сторону сковороды. Нянька, женщина с обыкновенными житейскими понятиями, выражала опасение, как бы ребенку не пришлось потом поплатиться за свои опыты расстройством желудка, но хозяин успокоил ее, сказав, что ребенок, предоставленный самому себе, никогда не причинит себе вреда: от этого его спасает инстинкт. Кстати, он объяснил ей, что пора покончить со старым заблуждением, будто бы взрослые лучше детей знают, что тем полезно или вредно. В будущем дети, как только научатся ходить, сами будут воспитывать себя без всякого постороннего вмешательства. Для того чтобы родители не мешали детям, их, родителей, поместят в мезонины или антресоли, откуда им можно будет выходить только с разрешения детей. По воскресеньям родителям будет оказана честь сидеть за одним столом со своими маленькими владыками, от которых будет зависеть вся их жизнь и судьба.
Между тем малыш моего приятеля, истощив все способы применения сковороды к целям своей забавы, а вместе с тем и своего умственного развития, вздумал колотить себя этою игрушкой по голове, последствием чего явилась боль, вызвавшая оглушительный рев маленького гражданина. Со свойственным родителям себялюбием, думая лишь о своем собственном спокойствии, отец отнял у сынка неподходящую игрушку.
Родители не знают даже, как нужно разговаривать с детьми. Ребенок, как существо высшее, вправе требовать, чтобы родители в беседе с ним выражались почтительно и на самом безукоризненном языке, а не употребляли бы по отношению к нему разных уменьшительных и ласкательных слов, как это до сих пор было принято по невежеству, да чтобы не сюсюкали.
Что касается вреда сюсюканья, то и я с этим согласен. В самом деле, откуда же ребенку научиться сразу хорошо говорить, когда вокруг него все говорят не лучше его? Что бы мы сказали, если бы, придя в класс французского или иного мало еще знакомого нам языка, услышали, что учитель картавит, сюсюкает — вообще всячески искажает слова, думая этим доставить нам удовольствие и скорее научить нас своему языку?
Но, с другой стороны, как же именно должны родители разговаривать со своими детьми, чтобы не попасть под гнев господ гуманистов? Насколько я мог заметить, эти господа, обыкновенно сами бездетные, смотрящие на детей лишь со стороны, все больше ругают родителей за то, что те неверно поступают с детьми, но очень редко указывают, как именно они должны поступать. Научите меня толком, как я должен говорить со своим ребенком, и я постараюсь следовать вашему указанию. Теперь, когда я вижу, что ребенок ушибся, я говорю ему: ‘Бобо бедной деточке? Давай, я позаею тебя’. И ребенок быстро успокаивается. Быть может, он перестает кричать только от изумления, что папа говорит не лучше его самого. Быть может, он забывает о своей боли ввиду того ужасного факта, что судьба одарила его таким отцом, который не в состоянии даже и говорить как следует? Но все это не важно, лишь бы достигалась главная потребность минуты: успокоить маленького гражданина и заставить его сменить рев на смех. А если господа гуманисты находят, что это не так, то пусть заведут себе собственных детей и воспитывают их по своим ‘научным’ методам, и мы посмотрим, что выйдет. Думается мне, что тогда и господа гуманисты живо превратились бы в таких же невежд, какими представляются им все родители.
Я знаю, какого ребенка имеют в виду люди, плачущие над его скорбями. У этого ребенка глубокий, вопрошающий и тоскующий взгляд. Такой ребенок неслышно движется по дому, распространяя вокруг себя атмосферу кроткой покорности. Он говорит: ‘Да, милый папа’ или ‘Нет, милая мама’. Он воодушевлен одним лишь стремлением быть добрым и полезным. Он проникнут удивительными мыслями о звездах. Вы никогда не знаете, дома он или нет. Обеспокоенные его отсутствием, вы после долгих поисков находите его прижавшимся личиком к стеклу чердачного окна и наблюдающим заход солнца. Никто не понимает это дитя, и он умирает, благословляя всех окружающих. Такими представляют себе детей джентльмены, только что покинувшие Кембридж, а в особенности — пожилые бездетные дамы.
Эти джентльмены, как не имеющие личного опыта в деле воспитания детей, видят все в ином свете, чем люди, уже осчастливленные детьми. Кембриджские джентльмены находят, что мы, родители, совершенно не понимающие детской натуры, только мучим детей. Сердобольные дамы, занимающиеся медициной и пишущие статьи о воспитании подрастающего поколения, говорят, что мы убиваем своих детей, останавливая их, когда они чересчур расшалятся или раскричатся. ‘Стоит только раз сурово прикрикнуть на ребенка, как он, оскорбленный в своем достоинстве, сразу навсегда умолкает и с этой минуты начинает преждевременно угасать’,— грозят они нам.
Эти добрые люди скорбят и о том, что мы слишком рано отправляем детей в школу, чем лишаем их детства, и без того очень короткого, и переутомляем преждевременными трудами. Это также неверно: ребенок в школе только подготовляется к будущим трудам.
В действительности же современные дети (конечно, более или менее состоятельных родителей) ‘переутомляются’ разве только тем, что им слишком хорошо живется. От этого у них является и преждевременная зрелость, и всевозможные болезни, о каких не знали дети прежних поколений, и вечное недовольство, и неуместная самомнительность. Кембриджские молодые джентльмены и ученые дамы втолковывают детям, будто родители существуют исключительно для их поблажки, сами же по себе ровно ничего не значат и никакими правами не должны пользоваться. Родители должны знать только обязанности, а права предоставить детям. Это все равно, как если бы мы говорили: ‘Нечего обращать внимания на цветы. Они совсем не нужны. Пусть себе погибают, и чем скорее, тем лучше. Нам нужны одни семена’.
Но мы забываем, что не может быть и хороших семян от цветов, если за ними нет надлежащего ухода, если они лишены солнца, воздуха, влаги и питательных соков. Опытные садовники хорошо знают это. Следовало бы знать это и тем господам гуманистам, которые берут на себя задачу реформировать человечество новыми способами воспитания.
Нет, господа мирообновители, если вы действительно желаете, чтобы человечество стало лучше, то поднимите опять на надлежащую высоту родительский авторитет и поставьте детей на их прежнее место. Вместо того чтобы совершенно неосновательно нападать на родителей, говорите правду детям. Только тогда, в силу закона строгой последовательности, из детей со временем выйдут хорошие люди и такие родители, которые не будут чувствовать потребности спрашивать у других, как нужно воспитывать детей. Такие родители, не сбитые с толку в своем детстве, сами будут знать, как следует поступать с ребенком.
Пишите дельные книги и старайтесь внушать детям, как для них важно, чтобы родители чувствовали себя хорошо среди своих детей, которым поэтому, хотя бы ради самих себя, следует уважать и беречь родителей. Нам нужны не такие книги, в которых описываются ангелочки, вгоняемые в преждевременную могилу грубыми, невежественными, жестокими родителями, не умеющими понимать и ценить детей. Нам нужна не ложь, а правда. Описывайте лучше, как дурные дети, превращаемые неверным современным воспитанием в зверей, преждевременно губят своих родителей, а вместе с тем и самих себя. Тогда и родители и дети смело могут прислушиваться к вашему голосу и следовать вашим советам.
Предлагаю такую программу возобновления человечества: во-первых, учредить особые фонды для родителей, нуждающихся в отдыхе где-нибудь на лоне природы, в глухой местности и в таких домах, где нет детей, во-вторых: устроить как можно больше обществ в защиту родителей от жестоких детей, и в-третьих, настоять на проведении такого закона, в силу которого непослушные, неаккуратные, строптивые, невежливые, капризные и требовательные дети за малейшую провинность были бы публично наказываемы розгами. Тогда и родители будут убережены от дурного обращения с ними детей, и дети будут бегать по-прежнему здоровыми, веселыми и довольными.

XVI

БРАК И ЕГО ИГО

‘Браки заключаются на небесах’.— ‘Да,— добавляет один писатель-циник,— для экспорта’. Нет ничего замечательнее в человеческом общежитии, как наше отношение к браку.
Эти мысли пришли мне на ум, когда я, однажды вечером, сидел в плохо освещенном помещении городской школы одного провинциального городка.
Был так называемый ‘музыкально-вокальный вечер’. Мы прослушали обычную увертюру, разыгранную женщиной-врачом и старшей дочерью местного пивовара, прослушали декламацию местного викария, прослушали соло на скрипке хорошенькой молодой вдовушки, закончившееся одобрительными аплодисментами слушателей, и ждали, что будет еще. После нескольких минут антракта на эстраду поднялся бледнолицый джентльмен, с длинными ниспадающими черными усами, оказавшийся местным тенором. Он пропел жалобную песенку о двух разбитых сердцах. Между любовниками произошли какие-то недоразумения, вызвавшие обмен горькими словами, который надорвал нежные струны чувствительных сердец. Правда, обе стороны тотчас же раскаялись в этих словах, но дело было уже сделано: надорванных струн уже нельзя было снова натянуть. Пришлось расстаться. Он умер с разбитым сердцем, уверенный, что его любовь оставалась без ответа. Но ангелы утешили его на этот счет: он узнал, что она любит его теперь, слово ‘теперь’ подчеркивалось певцом.
Я оглянулся. Слушатели состояли отчасти из местных интеллигентов, а главное — из простых обывателей: портных, солдат, моряков, с родными и двоюродными сестрами, некоторые, впрочем, были с женами. У многих из интеллигенток увлажнились глаза. Мисс Бичер с трудом сдерживала рыдания. Молодой мистер Зинкер, спрятав лицо за программку, притворялся, что у него внезапно сделался жестокий насморк. Могучая грудь миссис аптекарши бурно вздымалась от тяжелых вздохов. Отставной полковник неистово кашлял. Души наши были охвачены печалью.
Мы скорбели, представляя себе, как счастлива была бы жизнь той злополучной пары, о которой пропел нам тенор, если бы не обмен горькими, необдуманными, слишком поспешными словами, и все обошлось бы без погребальной церемонии. Вместо нее была бы совершена брачная. Вся церковь утопала бы в белых цветах. Как обольстительно прекрасна была бы невеста в венке из померанцевых цветов! С какою горделивой радостью счастливый жених ответил бы ‘да’ на вопрос, желает ли он иметь ее женою. Ведь он действительно так искренно желал видеть ее постоянной спутницей своей жизни,— спутницей, которая делила бы с ним горе и радость, удачу и невзгоды, любовь и страдание, которая была бы ему верною, заботливою, нежною подругою до самой его смерти и которой он сам хотел быть таким же спутником. По его мнению, их могла разлучить только смерть, да и то ненадолго: они вскоре встретились бы и там.
В торжественной тишине всем слышались слова брачных формул, вещающих о том, что муж и жена должны жить в неизменной любви и в непрекращающемся согласии. ‘Твоя жена да будет тебе плодоносной виноградной лозой. Твои дети да будут тебе оливковыми ветвями вокруг твоего ствола. Так да благословится муж. Он должен любить свою жену, оберегать ее и смотреть на нее, как на слабейший сосуд. А жена должна почитать своего мужа и, украшаясь смирением, кротостью и спокойствием духа, повиноваться ему, как своему защитнику и господину…’
После этой песни в моих ушах долго звучали нежные рапсодии певцов всех времен и народов о любви и верности до гроба, о безумно влюбленных, мужественно борющихся против разлучницы-судьбы и, в конце концов, побеждающих ее, о простодушных, доверчивых, крепко любящих молодых девушках, по целым годам выжидающих, когда исчезнут все препятствия и стыдливо склоненную головку увенчает золотой венец любви. И эти песни о верной неизменной любви обыкновенно кончались свадьбой и уверением, что свадьбой положено основание продолжительному счастью супружеской четы…
Но вот перед нами, на возвышении, появился высокий, плотный, лысый человек. Все наше собрание восторженно встретило его. Это был местный певец комических песенок. Пианино забренчало что-то разухабистое. Певец, державшийся в высшей степени самоуверенно, подмигнул нам левым глазом и, прищурив правый, широко разинул рот. Песня его вызвала неистовый смех. Каждый куплет песни оканчивался таким припевом:
‘Вот что вас ожидает, когда вы женитесь!’
Да, милостивые государи (я цитирую это из самой песни), до свадьбы вам щебечут: ‘Дорогой, ненаглядный ты мой’, а после свадьбы над вами раздается зычный окрик: ‘Ну, ты, увалень, уж захрапел на весь дом, никому спать не даешь!’
До свадьбы они ходили под ручку, нежно прижавшись друг к дружке, а после свадьбы, спустя этак недельки две-три, муж во всю прыть несется вперед и кричит не поспевающей за ним жене: ‘Ну, ты, колода, прибавляй шагу, чего отстаешь от меня!’ Муж возвращается домой поздно по ночам, а жена встречает его с метлой в руках.
И все в таком же духе.
Но вот певец, наконец, окончил и удалился, провожаемый восторженными рукоплесканиями и криками: ‘бис!’ Я снова оглянулся и увидел искаженные от смеха лица. Мисс Бичер была вынуждена заткнуть рот носовым платком, чтобы заглушить свой визгливый хохот, мистер Зинкер утирал катившиеся от смеха слезы, на этот раз он не стыдился своих слез, потому что они были вызваны веселостью, а не грустью. Могучая грудь миссис аптекарши ходила ходуном, и вся эта маленькая, кругленькая особа колыхалась как студень. Полковник щерился от уха до уха.
После комического певца выступила старшая учительница того училища, в стенах которого мы сидели, и пропела полукомическую песенку, тоже принятую публикою очень приветливо, хотя и не с таким увлеченьем, какого удостоилась песня комика. Из программы было видно, что этот любимец публики должен был выступить еще со сценкою под заглавием ‘Теща’. От избытка чувств, возбужденных в моем сердце предыдущими выступлениями ‘артистов’, я не досидел до этой сценки.
Вместо этой сценки нарисуем такую. Идет компания молодежи и встречается со старою цыганкой. Цыганка останавливает молодую девушку и говорит ей: ‘Дай, красавица, тебе погадает старая цыганка’.
Девушка хихикает, жмется, отказывается. Спутники настаивают. Цыганка смотрит на розовую ладонь белой ручки и гадает. Красавицу любит черноволосый молодой человек. Намечается веселая свадьба. Красавица жеманно лепечет: ‘Что за глупости!’ Один из ее спутников как раз соответствует описанию цыганки. Этот спутник вручает предсказательнице серебряную монету, пока красавица конфузливо идет вперед, потом бросается догонять свою спутницу, а довольная щедрой подачкой смотрит им вслед и щерит свой беззубый рот.
Неужели старая цыганка только это и знает о будущем молодой красавицы?
Когда-то черные и огненные, а теперь выцветшие и гноящиеся, но все еще зоркие глаза цыганки, так много всего навидавшиеся в продолжение долгой жизни их владелицы,— неужели эти глаза ничего больше не разглядели на розовой ладони красавицы?
Нет, они прочли и всю дальнейшую судьбу этой красавицы, но смолчали об этом, потому что им не выгодно было говорить. Нельзя же старой цыганке добавить: ‘Красавица плачет, зарывшись головою в подушки. Красавица дурнеет, горе и скорбь портят ее черты. Молодой черноволосый человек быстро ее разлюбит. Он будет говорить ей горькие слова, а, может быть, сделает и еще кое-что похуже. Жизнь красавицы будет разбита черноволосым молодым человеком’.
Мой друг Уэллс написал повесть ‘Остров доктора Моро’. Я прочел эту повесть в рукописи, зимним вечером, в уединенной усадьбе среди холмов. В темноте за стенами выл, рвал и свистел ветер. Повесть произвела на меня такое сильное впечатление, от которого я не могу отделаться и до сих пор, хотя прошло уже много времени. Доктор Моро набрал диких обитателей лесов и разных чудовищ из морской бездны, с ужасающей жестокостью придал им вид людей и дал им законы. По наружности они стали людьми, но их врожденные инстинкты остались при них и не поддавались облагораживанию. Вся их жизнь превратилась в сплошную пытку. Законы говорили им, что они, бывшие низшими, теперь высшие существа, поэтому не должны делать того, что делали раньше, но их новорожденные свойства протестовали, не подчинялись этим законам и погубили их самих.
Просвещение накладывает на нас ярмо своих законов, созданных для высших существ, какими мы, быть может, когда-нибудь и сделаемся. Но пока в нас еще сидит первобытный человек, и мы также стараемся не подчиниться этим законам, а потому и гибнем.
Принимая во внимание, что мы не боги, а люди, приходится только удивляться, как все-таки у нас еще держится брак. Мы берем двух существ с различными вкусами и инстинктами, двух существ, созданных по закону себялюбия, двух самостоятельных существ, одаренных противоположными аппетитами, противоположными желаниями и стремлениями, двух существ, еще не научившихся самообладанию и самоотречению,— и связываем их вместе так тесно, что ни одно из них не может даже пошевельнуться без того, чтобы не обеспокоить другого, ни одно без риска своим счастьем не может проявлять ни малейшего отклонения от вкуса другого, ни одно не может не иметь мнения, не разделяемого другим.
Спрашивается: могут ли в подобных условиях мирно ужиться даже два ангела? Сомневаюсь. Для того чтобы сделать брак таким идеальным, каким он рисуется нам в повестях прежних времен, необходимо возвысить человеческую натуру. Полное самоотречение, крайнее терпение, неизменная любезность в обращении — вот что нам нужно для того, чтобы осуществить мечту утопистов о счастливом браке.
Мне не верится, чтобы Дерби и Джейн были такими, какими они воспеты в известной песне. Они могут быть только плодом поэтического воображения. Для того чтобы признать их существование, они должны быть вполне реальными, а не выдуманными.
Но и среди нас есть реальные, облеченные плотью и кровью мужчины и женщины, которых Господь посылает нам в пример,— люди стойкие, мужественные, здравомыслящие. Такой Дерби и такая Джейн вступают в брачный союз и действительно остаются верными друг другу до самого гроба. Конечно, бывают и у них ссоры, бывают и у них такие темные минуты, когда Дерби готов проклинать тот день, в который в первый раз встретился с Джейн, а еще больше тот, когда сделал ей предложение. Мог ли он предвидеть, что ее свежие розовые губки когда-нибудь будут произносить такие жестокие слова, а ее ясные голубые глаза, которые он так любил целовать, разгораться гневом? А Джейн? Могла ли она предвидеть в то время, когда он стоял перед ней на коленях, целовал край ее одежды и клялся ей в вечной любви, что ее ожидает с ним?
Страсть погасла: это такой огонь, который быстро разгорается, но так же быстро и угасает. Самое красивое лицо в мире должно терять над нами свое первоначальное обаяние, когда мы года два-три видим его каждый день. Страсть, это только семя, из которого произрастает тонкий, нежный стебелек любви, такой тонкий, нежный и хрупкий, что его легко сломать, раздавить, истоптать среди будничной суеты брачной жизни. Только ценою самого заботливого ухода можно сохранить и выходить этот стебелек, чтобы он окреп и сделался тем прекрасным деревом, под сенью которого супруги лелеют свою старость.
Но у наших Дерби и Джен стойкие сердца и здравый ум. Дерби понимает, что он ожидал слишком многого от самого себя и от жены: ведь они оба — обыкновенные человеческие существа со всеми их достоинствами и недостатками, и считается с этим. Понимает это и Джейн и надеется, что муж простит ей ее минутную вспыльчивость, от которой она, Джейн, постарается отделаться. Он не станет больше обижаться, когда она в возбуждении, вызванном каким-нибудь житейским недочетом, скажет ему горькое слово, Джейн обещает сдерживаться. Супруги со слезами раскаяния горячо обнимают друг друга, и мир восстановлен. Они сознают, что жизнь — задача тяжелая, и постараются облегчить ее друг другу добрым согласием, добрым взглядом и добрым словом.
Рискуя быть названным еретиком, я не могу не высказать, что едва ли наш английский путь любви лучший из всех остальных. Я как-то раз обсуждал этот вопрос с одной умной пожилой француженкой. Англичане составляют себе понятие о французской жизни по французской литературе, но это ведет к заблуждениям. И во Франции есть немало своих Дерби и Джейн.
— Поверьте мне,— говорила моя французская приятельница,— ваш английский путь неверен. И наш не совершенен, но все же лучше вашего. Вы предоставляете все дело на личное усмотрение молодых людей. А что они понимают в жизни? Он влюбляется в хорошенькое личико. Она прельщается тем, что он такой ловкий танцор, так мил и любезен в обращении. Если бы брак заключался только на один медовый месяц или, вообще, на то время, пока пылает страсть, то, пожалуй, вы были бы и правы. Восемнадцати лет я тоже была безумно влюблена и думала — умру от ‘разбитого’ сердца, когда оказалось, что мне нельзя сделаться женой моего избранника, а теперь, встречаясь иногда с ним, сама удивляюсь, как я могла тогда увлечься им? Ах, голубок мой (этой даме за шестьдесят лет, и она всегда называет меня ‘голубком’, хотя мне самому уже тридцать пять лет, но в эти годы так приятно, когда вас называют как ребенка), если бы вы знали, какой это глупый и грубый человек! Он только и отличался стройною фигурой да красивым лицом самого вульгарного пошиба. Последнего я тогда, в свои восемнадцать лет, разумеется, не замечала. Теперь же, глядя на его несчастную, забитую, еле живую от страха перед ним жену, я с содроганием думаю о той участи, которой подверглась бы сама, если бы мои родители не оказались умнее меня. Но в то время я очень обижалась на них и не верила ни одному их слову, когда они обрисовывали моего избранника таким, каким он оказался в действительности. Я смотрела на его лицо и думала про себя, что человек только с таким лицом и может доставить мне истинное счастье. Потом меня чуть не насильно выдали замуж за человека, которого я видеть не могла, но который потом так крепко привязал меня к себе, что я теперь готова идти за него в огонь и в воду. Это случилось тогда, когда я, наконец, разглядела, что мой муж — один из лучших людей в мире. Я не любила его, идя с ним к алтарю, зато люблю его теперь вот уже чуть ли не полвека. Не лучше ли это, чем если бы я вышла за того негодяя и…
— Позвольте,— перебил я,— ведь его жена, наверное, вышла за него тоже по выбору своих родителей, но от этого ей не легче с ним. Между тем мало ли бывает случаев, когда брак, заключенный по обоюдному влечению молодых людей, выходит вполне удачным? Родители точно так же могут ошибаться, как ошибаются дети. По-моему, общего правила для счастливых браков нет и быть не может.
— Вы судите по дурным исключениям,— возразила моя собеседница,— а я стою за основу данной системы. Молодая девушка никогда не может быть верным судьей характера. Она обманывается, потому что не только не знает людей, но не знает и самой себя. Она воображает, что охватившее ее минутное чувство будет продолжаться до бесконечности. На то и старшие с их житейским опытом, чтобы молодые не губили себя ради мимолетной прихоти.
Они обязаны выбирать с большой тщательностью и осмотрительностью, помня, какая огромная ответственность лежит на них.
— А что, если ваши собственные дети не останутся довольны вашим выбором? — спросил я.
— А вы думаете, они были бы довольны своим собственным? — с улыбкою проговорила моя почтенная собеседница.
Потолковав еще несколько времени на эту тему, мы пришли к заключению, что брачный вопрос — один из самых сложных, запутанных и темных.
Но все-таки я думаю, что мы напрасно осмеиваем брачный институт. Брак не может быть в одно и то же время признан и ‘святым’ и ‘смешным’. Пора бы нам уж освоиться с этим учреждением настолько, чтобы уметь верно судить о нем, не вдаваясь в ту или другую крайность.

XVII

МУЖЧИНА И МОДА

Не знаю, как мне теперь быть? Дело в том, что я очень привык к подвязкам, благодаря которым так хорошо держатся на ногах, не сползая постоянно вниз, длинные (вроде дамских чулок) носки, а между тем, судя по современным повестям, пользоваться этой принадлежностью интимного туалета мужчине, если он хочет быть вполне джентльменом, никак нельзя.
Такой мужчина во всех отношениях может быть вполне достойным уважения человеком, но раз какая-нибудь дама узнает, что он, этот мужчина, носит подвязки, он тотчас же теряет в ее глазах всякую цену, и дама с презрением отворачивается от него, ни один порядочный человек не захочет с ним знаться, ни одна дверь порядочного дома не отворится перед ним.
Когда я узнал об этом, мне пришлось прибегнуть к следующим уловкам, чтобы приобрести подвязки. В туманные вечера, нахлобучив на уши шляпу, подвязав бороду и надев темные очки, потихоньку, точно ночной тать, я прокрадываюсь на улицу. Пробираясь в тени домов, отыскиваю какой-нибудь неважный чулочный магазин и робким шепотом спрашиваю то, что мне нужно.
Зато я и не джентльмен. Правда, когда-то я мечтал быть джентльменом, воображая, что это достижимо с помощью знания и труда, но жестоко ошибся и уже давно забросил об этом всякую мысль. Для того чтобы сделаться джентльменом, прежде всего необходимо уменье ловко завязывать бант на галстук. Этого уменья я никогда не мог себе усвоить. Положим, завязать галстук красивым бантом вокруг ножки кровати или кувшина для воды я умел в совершенстве, и если бы эта ножка или этот кувшин могли заменить меня в гостиных, то дело было бы в шляпе: украшенные белоснежным галстуком, завязанным в великолепный бант, эти предметы вполне могли бы осуществить тот идеал джентльмена, какой витает перед воображением современных новеллистов. Но лишь только я принимался завязывать галстук вокруг своей шеи, ничего, кроме чувства удушения, не получалось. Я никак не мог постигнуть, как это нужно делать. Иной раз у меня мелькала в уме догадка, что весь секрет состоит в том, чтобы, так сказать, вывернуться наизнанку, закрутить назад руки и стать на голову. Но, к несчастью, я оказался негоден и для таких высших, гимнастических упражнений. ‘Человек без костей’ или ‘человек-змея’, упражняющиеся в цирках, могут быть превосходными джентльменами, но для людей, одаренных лишь обычными суставными и мускульными скреплениями, ‘истинное’ джентльменство недостижимо.
Дело, однако, не в одних подвязках и галстуках. Недавно я читал, что один из литературных ‘пэров’, небрежно вытянувшись в кресле и попыхивая ароматической сигарой, лениво цедил сквозь зубы: ‘Для того, чтобы охарактеризовать всю вульгарность этого человека, достаточно сказать, что он носит рубашки с тремя запонками на груди’.
Вот вам и раз! Я сам ношу рубашки с тремя грудными запонками, и вдруг благодаря этому оказываюсь вульгарным! Положительно уничтожен этим открытием! Я искренно поверил тому магазинному франту, который уверял меня, что теперь в высших кругах принято носить рубашки непременно с тремя грудными запонками, и заказал себе сразу две дюжины таких рубашек. Следовательно, я останусь ‘вульгарным’ до тех пор, пока не изношу этих двух дюжин.
Как жаль, что у нас нет министра изящных туалетов! Отчего бы правительству не простереть своей отеческой заботливости о нас до того, чтобы вывешивать на углах улиц объявление с указанием, сколько запонок должен носить каждый джентльмен и каким бантом повязывать свой галстук? Что бы этому правительству, так усердно снабжающему нас всевозможными полицейскими предписаниями и постановлениями, не заняться, наконец, высшими потребностями нашей жизни!
Припоминаю другой отрывок из модной великосветской литературы.
— Дорогая моя,— со своим легким аристократическим смехом произнесла леди Монтрезор,— неужели вы серьезно можете пожелать выйти замуж за человека, носящего носки с желтыми полосками?
Леди Эммелина вздохнула и томно проговорила:
— Он такой интересный. Но, конечно, вы правы: муж с такими вкусами постоянно будет бить по нервам.
Весь в холодном поту, я бросился в свою спальню. Так я и знал, что и в этом окажусь вульгарным: все мои носки испещрены желтыми полосками! А они мне так нравились, да и стоили недешево.
Что же мне теперь делать? Если пожертвовать этими носками, отдав их какому-нибудь оборванцу, и приобрести себе другие… ну, хоть с красными полосками, то, чего доброго, опять ошибусь. У меня нет настоящего чутья в области туалетов, а модный новеллист никогда не выручит. Он только говорит нам, что у нас не так, но ни за что не скажет, что надо делать, чтобы было так.
Почему он не заставит леди Монтрезор высказаться до конца, чтобы дать нам понять, с какими именно полосками должны носить носки джентльмены, желающие быть признанными в фешенебельных гостиных?
Когда я раздумывал об этом, мне вдруг пришла в голову блестящая, но крайне смелая мысль. С целью устранения всех этих неприятных неудобств не обратиться ли к великосветскому новеллисту с письменным запросом, вроде следующего:
‘Глубокоуважаемый мистер (а может быть, нужно писать глубокоуважаемая миссис или мисс, а то и леди?)! Раньше, чем идти в модный магазин и к портному, позволяю себе побеспокоить вас вопросом, имеющим для меня огромное жизненное значение.
Я человек со средствами, хорошего рода, с приличным воспитанием и, как уверяют дамы, обладаю довольно представительной наружностью. Ко всему этому я желал бы быть настоящим джентльменом. Если это не слишком затруднит вас, не будете ли вы так любезны указать мне, что я должен для этого делать? Какие должен носить галстуки и носки? Какой иметь в петлице цветок? Сколько следует насажать пуговиц на утреннюю куртку? Доказывают ли стоячий воротничок и рубашка с тремя запонками благородное происхождение, или же, наоборот, это признак вульгарности?
Если ответы на все эти вопросы отнимут у вас слишком много вашего драгоценного времени, то не соблаговолите ли сообщить мне хоть кратко: от кого вы сами узнали все признаки истинного джентльменства? Кто ваш авторитет в этих делах, где он живет и когда можно застать его дома?
Я бы извинился в том, что дерзнул обратиться к вам с этим письмом, если бы не был уверен, что вы отнесетесь вполне сочувственно к моей нужде в вашем компетентном руководстве. Думаю, вы сами скорбите о том, что на свет расплодилось такое множество людей дурного тона, когда, в сущности, нужно лишь указать им, чего не следует и что следует делать, чтобы превратить их всех в джентльменов.
Вперед убежденный в вашем благосклонном отношении к моей скромной просьбе, имею честь быть…’
Но я вовсе не ‘убежден’, чтобы он или она удостоили меня ответом. Вернее всего, что, если и удостоят, то ответ будет вроде того, которым однажды обрадовала моя тетушка своих детей. Как-то раз чересчур расшалились в саду ее дети. Она вышла к ним и говорит:
— Томми, зачем ты так шумишь? Разве ты не знаешь, что нельзя так кричать?.. Джонни, негодный мальчик, сколько раз я тебе говорила, чтобы ты не смел лазить по деревьям, обрывать сучья и швырять их в чужие сады, а ты все не слушаешься!.. Дженни, если ты, гадкая девочка, еще раз позволишь себе такие шалости, как сейчас, то я тебя накажу!
Выложив все это, тетушка с облегченным сердцем вернулась к себе в комнату и снова уселась за работу. Немного спустя дверь в эту комнату чуть приотворилась, из-за нее выглянуло маленькое розовое личико и тоненький голосок пропищал:
— Мама, а мама!
— Ну, что еще?.. Наказание с вами! Ни минутки не дадите покоя!
— Мама, что же ты нам не скажешь, что мы должны делать, чтобы ты была довольна нами?
Мать сначала опешила. Открываемая ей ее маленькой дочкой новая точка зрения поразила ее. Но, не желая выходить из своей привычной роли, она быстро оправилась и ответила:
— Вот еще что выдумала! Говори ей, что она должна делать! Есть у меня на это время. Довольно с вас того, что я чуть не с утра до вечера толкую вам, чего вы не должны делать…
Помню, как я, в свои молодые годы, усердствуя в желании усвоить себе правила хорошего общества, купил книгу, обещавшую заманчивым заглавием научить этим правилам. Но книга оказалась точь-в-точь такого же свойства, как тетушкины наставления: в ней заключался очень длинный перечень того, чего не следует делать джентльмену, и ни слова о том, что нужно делать.
Разочаровавшись в этой книге, я приобрел себе целую дюжину других ‘руководств для джентльменов’ и нашел в них то же самое. Все они трактовали только о том, что не прилично джентльмену, а что прилично — об этом ни слова. Разница между этими ‘руководствами’ состояла лишь в том, что в одном список запрещений был больше, а в другом — меньше.
Перечитав все эти запрещения, я пришел к заключению, что если я желаю быть совершенным джентльменом, то мне лучше всего провести всю остальную часть своей жизни в постели. Только этим способом я и могу избежать ошибок, влекущих за собою осуждение фешенебельного общества. Только оставаясь в постели, я мог жить и умереть настоящим джентльменом и даже, пожалуй, удостоиться следующей надписи на своем надгробном памятнике:
‘Он во всю свою жизнь не совершил ни одного поступка, недостойного истинного джентльмена’.
Да, быть джентльменом вовсе не так легко, как воображают себе новеллисты, описывающие высший свет, который видят сами только почтительного отдаления. Я слышал об одном драматурге, который однажды, во время репетиции своей пьесы, выкинул такую штуку.
По роли герой должен был курить. Артист, изображавший героя, явился на репетицию с серебряным портсигаром. Увидев этот предмет, автор испуганно воскликнул:
— Стойте! Никак у вас серебряный портсигар?
— Да,— ответил артист.— Купил по случаю. Нравится вам?
— Нравится?! — разгорячился автор.— Да разве можно такому джентльмену, какого вы взялись изображать, иметь серебряный портсигар? Вы этим испортите всю роль!
— Вот тебе и раз! — с не меньшим удивлением вскричал артист.— Какой же, по-вашему, должен быть у меня портсигар?
— Разумеется, золотой. Неужели вы этого не понимаете?
Дело дошло до директора театра. Автор уверял, что вся пьеса неминуемо провалится, если герой будет пользоваться серебряным портсигаром вместо золотого. После долгих споров и толков сошлись на том, что герою будет дан портсигар ‘под золото’, и этого было достаточно для получения известного эффекта. Даже тогда, когда герой, в конце концов, опустился до того, что стал буянить на улице, лезть в драку с полицейскими и самым зверским образом истязать жену, вид его блестящего ‘золотого’ портсигара напоминал публике о том, что герой все-таки был настоящий джентльмен.
Прежние писатели были совершенно несведущи в мелочах вопроса туалета. Они умели описывать нам лишь то, что думали и чувствовали, и как страдали их герои. Но можно ли было верить таким писателям, когда они не обращали внимания на самую существенную часть человека — на его интимный туалет? Не зная подробностей этого туалета, могли ли они верно судить о чувствах и мыслях, вообще — о свойствах людей? Разумеется, нет, поэтому и все описываемое ими, по мнению современных новеллистов, не что иное, как чистая выдумка, основанная на полном невежестве.
Современные писатели не то: они работают исключительно по ‘научным’ методам. Они показывают нам человека, носящего, скажем, подвязки, и мы сразу понимаем, что этот человек — олицетворение вульгарности. Иначе,— утверждают эти писатели,— и быть не может, потому что ни один настояний джентльмен не позволит себе носить подвязок. Писатель указывает нам, какого рода носки носит герой, и мы уже вперед знаем, состоится ли брак этого героя с намеченной им девицей из высшего круга или нет. Для полного же удостоверения джентльменства своего героя автор снабжает его золотым портсигаром.
Для чего же все это пишется? Да просто, по моему мнению, для того, чтобы еще и еще раз показать, что и мужчина, подобно женщине,— такой же раб моды и что человек все еще не дорос до истинного понимания ни самого себя, ни великой цели своего существования на земле.
Это, конечно, очень грустно, но считаться с этим все-таки приходится.

XVIII

БЕЗВОЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК

Люди, лишенные собственной воли, играют очень жалкую роль в жизни. Они — вечные рабы всех и всего.
Я знал такого человека, познакомившись с ним еще в дни своей самой зеленой юности, когда меня только что поместили в школу, где он уже находился несколько лет. Моя первая беседа с ним произошла, насколько помню, при следующих обстоятельствах.
Пустынное место в городском парке. Он сидел, прислонившись спиною к огромному вязу, и курил большую глиняную трубку. Курил он с видимым отвращением и ежеминутным позывом к рвоте. После каждой затяжки он вынимал трубку изо рта, сплевывал в сторону и разгонял фуражкою облако вонючего табачного дыма, постоянно образовывавшееся вокруг него.
— Тошнит? — спросил я его из-за дерева, приготовившись в случае надобности бежать, потому что обыкновенно большие мальчики относятся довольно нелюбезно к задорным вопросам маленьких.
К моему немалому удивлению, а также и удовольствию, он отнесся к моей ‘дерзости’ с полной снисходительностью и ответил совершенно просто и дружелюбно:
— Нет, пока еще ничего.
Между тем я успел убедиться, что его ноги вовсе не так длинны, да и самый вид не слишком страшен, как это мне сначала показалось, и я, вполне успокоившись насчет своей участи, отважился выйти из-за своей засады и несколько времени молча и участливо глядел на него. Он мне вдруг понравился, и я желал выказать ему свою симпатию. Очевидно, он это понял. Сделав сильную затяжку и сплюнув на сторону, он спросил меня:
— Пробовал ты когда-нибудь пить пиво?
Я сознался, что еще не пробовал.
— И хорошо делаешь,— похвалил он.— Это такая отвратительная бурда, что не дай бог и пробовать! — добавил он и судорожно передернул плечами.
Подавляя настоящую горечь воспоминанием о прошлом, он снова стал молча курить.
Я решился предложить другой вопрос:
— А вы пьете пиво?
— Пью,— угрюмо отозвался он.— Все пятиклассники пьют пиво и курят трубку. Так уж полагается,— добавил он как бы в пояснение.
Лежавший на его лице зеленоватый оттенок вдруг сделался интенсивнее. Видимо, сознавая и стыдясь этого, он вскочил и направился к кустам.
Через три года он кончил училище, и я не встречался с ним несколько лет. Но как-то раз мы столкнулись на одном из углов Оксфордской улицы и тотчас же узнали друг друга. Он пригласил меня побывать у него и даже погостить в доме его родных, в Суррее.
Я последовал его приглашению в следующие же свободные дни. Пока мы были в доме, он имел какой-то унылый и подавленный вид и все время тяжко вздыхал. Когда же мы с ним вдвоем ходили гулять по соседним лугам, лицо его просветлело и он пустился в веселую болтовню. Но лишь только мы повернули к дому, он принял прежний удрученный вид и снова завздыхал. За обедом он ничего не ел, выпив только глоток вина и закусив его куском хлеба.
Я спросил его тетушку:
— Что такое с вашим племянником? Уж не болен ли он?
— Ну, таким ‘больным’ и вы можете сделаться когда-нибудь,— ответила она с многозначительной усмешкой.
— Когда же? — не на шутку встревожился я.
— А вот, когда влюбитесь,— последовал ответ.
— Разве он влюблен? — продолжал я любопытствовать.
— А разве вы этого не видите? — с оттенком негодования чуть не выкрикнула тетушка и даже всплеснула руками.
Я должен был сознаться, что вовсе не вижу этого, и по своей неопытности бухнул еще один вопрос:
— А когда это у него пройдет, он опять будет есть как все?
Тетушка впилась в меня пронизывающим взглядом, но, должно быть, поняв, что я не насмешничаю, а просто наивничаю по молодости, зашептала, близко нагнувшись ко мне и водя пальцем перед моим носом:
— Все это вы испытаете сами, когда очутитесь в его положении. Погляжу-ка я, как вы будете думать о еде, когда тоже влюбитесь!
Ночью, часов около одиннадцати, я услышал крадущиеся мимо моей двери осторожные шаги. Любопытство заставило меня немного приотворить дверь и осторожно выглянуть в коридор. Я увидел моего приятеля в халате и туфлях, почти неслышно спускавшегося вниз по лестнице. Убежденный, что он впал в лунатическое состояние (я слыхал, что некоторые люди бывают подвержены этому), я потихоньку последовал за ним, побуждаемый отчасти любопытством, а отчасти желанием помочь ему, если с ним что-нибудь случится.
Он шел со свечою в руке, так что мне легко было следить за ним. Очутившись в кухне, он поставил свечу на стол, направился к кладовой и через минуту вернулся с блюдом, на котором лежал огромный кусок жаркого и стояла большая кружка с пивом. Когда эти вещи были поставлены на стол, мой приятель еще раз направился в кладовую и принес оттуда толстый ломоть хлеба и баночку с пикулями.
Больше мне ничего не нужно было знать, и я потихоньку юркнул назад в свою комнату.
Я присутствовал на его свадьбе, и мне казалось, что он в тот день проявлял такую восторженность, какой трудно было предположить у него. Пятнадцать месяцев спустя, узнав, что мой бывший товарищ сделался счастливым отцом, я отправился поздравить его.
Он и его семья проводили лето в живописном старом доме в Беркшире, и он пригласил меня провести у них время с субботы вечера до понедельника утра. Погода стояла хорошая, ясная. Я уложил в ручной чемоданчик белый фланелевый костюм и отправился не в субботу вечером, а в воскресенье утром.
Мой бывший товарищ встретил меня одетым в черный сюртук при белом жилете, и я заметил, что он как-то странно смотрит на меня и что-то его, очевидно, тревожит. Прозвонил колокол, созывающий к первому завтраку, и мой приятель поспешно спросил меня:
— Вы захватили с собой парадную одежду?
— Парадную одежду? — с недоумением повторил я.— Разве у вас что-нибудь случилось такое, что нужно…
— Нет, ничего особенного не случилось,— поспешил он пояснить.— Но я имею в виду посещение церкви.
— Ну, вот еще! — возразил я.— Неужели вы намерены идти в церковь в такую чудную погоду? Ведь вы летние праздники обыкновенно всегда проводили за лаун-теннисом или катались по реке.
— Да, это верно, раньше так было,— мямлил он, нервно ощипывая поднятую им с земли полузавядшую розу.— Мы с Мод и сейчас бы не прочь. Но… знаете ли, наша кухарка — шотландка. В религиозном отношении она придерживается очень строгих правил…
— И заставляет вас ходить каждое воскресенье в церковь? — договорил я.
— Да, видите ли, она находит, что странно не ходить туда. Вот мы и ходим теперь каждое воскресенье к утренней и к вечерней службе. А позднее у нас собираются сельские девушки, и мы немножко поем и… ну, и тому подобное. Я не могу задевать чьих-либо убеждений и всегда стараюсь, чтобы все были довольны вокруг меня.
Не желая выдавать своих мыслей, я заметил:
— У меня с собой только вот этот дорожный костюм, который вы видите на мне, да фланелевый в чемодане. Разве нельзя пойти в церковь в том виде, какой я имею? Неприличного, по-моему, на мне ничего нет. Всякий поймет, что я приезжий, и не взыщет.
— Гм…— промычал он, нахмурив брови и качая с задумчивым видом головой.— Я боюсь, это не понравится нашей пуританке… Ах, как досадно!.. Это моя вина: почему я не предупредил вас… Как же теперь нам быть?.. Впрочем… да, да, это будет отлично!
Лицо его вдруг просветлело, и он обрадованно выпалил:
— Знаете, какая мне пришла блестящая мысль? Мы скажем, что вы дорогой немножко захворали, уложим вас в постель, и вы пробудете в ней до утра… Ведь вы ничего не будете иметь против этого? Это успокоило бы нашу…
Но я не согласился с этой ‘блестящей’ мыслью, заявив, что моя щепетильная совесть не позволяет мне участвовать в таком обмане.
— Да?.. Простите, я не принял этого во внимание,— смущенно проговорил он, немилосердно теребя свою крохотную бородку.— Гм! Что же теперь делать?.. Впрочем, вот что: я скажу нашей шотландке, что вы дорогой потеряли свой чемодан с вещами… Мы спрячем его, так что ни она и никто из других наших людей не увидит его, и все будет в порядке. Мне бы не хотелось, чтобы она была дурного мнения о наших гостях.
Года через два умер один из его родственников и оставил ему довольно порядочное наследство, между прочим, большое имение в Йоркшире. Таким образом мой приятель сделался ленд-лордом, а вместе с тем, разумеется, и покорным рабом всевозможных новых условностей.
Правда, с мая по август он жил довольно тихо и сравнительно спокойно, а если и чудил, то только в тесном домашнем кругу, но с ранней осени и до поздней весны он был настоящим мучеником своего лендлордского положения. С годами он сделался тучным, неповоротливым, вялым и вдобавок крайне трусливым. Можно поэтому себе представить, какие он должен был переносить пытки, когда ему приходилось по целым дням вязнуть в болотах, обремененному ружьем и тяжелою охотничьей сумкою, в компании таких охотников, которые имеют обыкновение вместо дичи стрелять в своих сотоварищей, находящихся под выстрелом. Каждый раз, когда дробь свистела мимо его уха или носа, мой приятель падал на землю и чуть не умирал от ужаса.
Я знал, что ему очень трудно участвовать в этих лендлордских забавах, но он никогда не жаловался, резонно находя, что известные права налагают и известные обязанности, и что кто любит сладкое, тот не должен избегать и горького.
Но, по-моему, ‘сладость’ его нового положения до такой степени перевешивалась ‘горечью’, что первая совершенно затушевывалась и сводилась на нет.
Насмешнице-судьбе угодно было посредством какой-то счастливой спекуляции удвоить его состояние. Ввиду этого он был ‘вынужден’ приобрести яхту и сделаться членом парламента. От яхты он болел, а заседания в парламенте, где он добросовестно просиживал молча по нескольку часов подряд, устроили у него в голове настоящий кавардак. Несмотря на это, он очень гордился своей парламентской ‘деятельностью’, а во время каникул, в продолжение одного из летних месяцев, подвергал себя мученичеству, набирая целую ораву знакомых на свою яхту и кружась на ней по Средиземному морю. Однажды во время такого ‘увеселительного крейсирования’ у него на яхте разыгрался крупный скандал между гостями, затеявшими азартную игру. Сам он не только не участвовал в этой игре, но даже и не знал о ней, потому что валялся в своей каюте, страдая хронической формой морской болезни. Газеты оппозиционного лагеря тотчас же подхватили эту историю, раздули ее до чудовищных размеров, назвали яхту моего приятеля ‘плавучим игорным домом’ и поместили на первой странице портрет собственника яхты.
Потом он ударился в область литературы, театрального искусства и живописи под руководством какого-то ‘ученого’ просветителя. До сих пор его любимою литературою были легкие вещи игривого свойства, а теперь он стал читать только ‘серьезные’ журналы и книги, стараясь сделать вид, что понимает их. На подмостках он прежде любил видеть что-нибудь вроде хорошенькой молодой девушки, сидящей на крыльце живописного коттеджа и смущенно выслушивающей молодого человека, объясняющегося ей обиняками в любви. Тут же должен был быть ребенок или собачка, которые делали бы что-нибудь трогательно-забавное. Но ‘ученый’ просветитель стал доказывать ему, что недостойно культурного человека находить удовольствие в таких ‘пошлостях’, и пичкал его разными модными ‘настроениями’ вроде тех картин, где на красных холмах пасутся зеленые коровы, освещаемые фиолетовым лунным сиянием, и появляются нагие человеческие фигуры с багряными волосами и трехфутовыми шеями, один вид которых приводил моего приятеля в содрогание. Когда он робко замечал, что подобные вещи неестественны, ему возражали, что тут вовсе и не требуется никакой естественности, а все дело в том, под каким углом зрения это представляется артисту. Только представления артиста, в каком бы состоянии он ни находился, имеют значение для искусства и даже составляют самое искусство, что вне представлений и настроений ничего и не существует, и т. д., все в том же ультрапрогрессивном духе. Мой приятель слушал, развесив уши, и только покрякивал.
‘Ученый’ просветитель пригласил себе на помощь несколько таких же ученых, каким он был сам, и вся эта компания общими силами принялась водить моего приятеля по дебрям ‘последних слов науки, искусства и общественных порывов’. Они таскали его на вагнеровские концерты и показывали разные современные ‘обозрения’, читали ему произведения нарождавшихся, как грибы, декадентов: накупали для него полные собрания ‘знаменитых драматургов’ символистского направления, вроде Ибсена, знакомили со всеми представителями отечественного артистического мира,— словом, всячески старались лишить его последних проблесков самостоятельности.
Как-то раз, днем, я встретил его спускающимся с подъезда Артистического клуба. Он выглядел страшно изможденным. Его только что водили на частную выставку в ‘Новой галерее’, а немного спустя, после второго завтрака, он должен был присутствовать на заседании ‘Общества Шелли’. За этим следовали три литературных собрания в разных местах, обед с индийским набобом, не знавшим ни слова по-английски, потом, вечером, представление ‘Тристана и Изольды’ в театре Ковент-Гарден и, в довершение, бал у лорда Солсбери.
— Вот что, дорогой мой,— сказал я, выслушав всю эту кучу ‘обязанностей’ добровольного мученика,— отправимтесь-ка лучше в Эппинг-Форест. Сегодня суббота — и там будет много публики. Сыграем там партию в кегли, потом пойдем в кокосовый орешник. В тени кокосов мы можем закусить и напиться чаю. Вечерком поиграем в шахматы или просто в шашки и поболтаем по душам, а в десять и на боковую, чтобы подняться пораньше утром.
Он стоял передо мною с тоскующим взглядом, и мне чувствовалось, что ему очень хотелось бы принять мое предложение. Но стук колес подкатившего экипажа вывел его из колебания.
— Спасибо, друг,— со вздохом проговорил он, крепко пожимая мне руку.— Я бы, знаете ли, с удовольствием, но что потом скажут обо мне?
Через мгновение легкий экипаж унес его из поля моего зрения. С тех пор я старался больше не встречаться с ним: очень уж было мне грустно глядеть на этого безвольного человека.

XIX

ЖЕНЩИНА И ЕЕ ПРЕДНАЗНАЧЕНИЕ

Много я написал в своих очерках — и предыдущих и настоящих — о женщине, и все-таки закончу их о ней же. Роль женщины, как сотрудницы мужчины, матери и воспитательницы детей, имеет огромное, мировое значение, и чем чаще мы будем напоминать об этом, тем будет полезнее: ведь большая часть человечества все еще никак не может понять истинного предназначения женщины.
Прежде всего вопрос: ‘Следует ли женщине курить?’
Этот вопрос недавно красовался огромными красными буквами на голубом фоне на стеклянной двери одной галантерейной торговли. Мы, лондонцы, привыкли к подобного рода вопросам, повсюду бросающимся в глаза.
Сам я никогда не позволю себе разрешить этого вопроса. Мне думается, что это вопрос — чисто индивидуальный, который каждая женщина может решить сама, как ей вздумается. Я даже люблю смотреть, когда курят женщины, и ничего дурного в этом не нахожу. Курение успокаивает нервы, а женские нервы по преимуществу нуждаются в средствах успокоения. Глупцы, кричащие, что курение — неженственно, с тем же правом на авторитетность могли бы объявить, что чаепитие — немужественно. Рискуя быть названным выродком и разжалованным из женских божков, я стою на том, что женщине надо предоставить жить так, как она хочет сама.
По правде сказать, я даже желал бы выйти из рядов этих божков, потому что тогда я сразу избавился бы от тяготеющей надо мной страшной ответственности за все, что делается или чего не делается женщинами. И без меня много мужчин, готовых нести это бремя. Несколько времени тому назад я серьезно указывал одной молодой особе на вред тугой шнуровки.
— О, все это я давно уж сама знаю! — ответила она мне.— Я и это хорошо понимаю, но покоряюсь неизбежному. Легче что-нибудь говорить, чем делать. Ведь очень немного таких чудаков, как вы, которые восстают против наших тонких талий, все же другие мужчины, наоборот, очень любят это, а с ними-то нам и приходится считаться. Мы желаем нравиться каждому мужчине, а не исключениям.
Бедная девушка! Она покорно жертвовала своим здоровьем и безропотно подвергалась ежедневной, пятнадцатичасовой пытке, лишь бы угодить вкусу ‘каждого’ мужчины…
В сущности, это большой комплимент для нашего пола. Кто из нас согласится выносить такое мучение ради угождения каждой женщине? Такое желание женщины сообразоваться с нашими вкусами положительно трогательно…
За последние десятилетия появилась небольшая горсточка смелых женщин, решивших следовать собственным вкусам. Мужчины назвали их неженственными, а женщины, сохранившие свою женственность, чуть не предали их публичному проклятию.
Когда я был еще мальчиком, ни одна ‘женственная’ женщина не позволяла себе сесть на бицикл, а пользовалась только трициклами. На трех колесах женщина не теряла своей женственности, между тем как на двух она рисковала сделаться посмешищем. Увидев особу своего пола на бицикле, ‘женственная’ женщина с треском захлопывала окно и задергивала занавески, из опасения, как бы ее дети не увидели такого позорного зрелища и не запятнали бы этим свои чистые души.
Ни одна ‘женственная’ женщина не сядет на империал. Помню, как моей матери в первый раз пришлось это сделать. Она была очень взволнована и горько плакала, но, слава Богу, никто из знакомых не видел ее. Впоследствии она сама созналась, что наверху гораздо лучше ездить, чем внутри: и воздух чище, и взгляд не так стеснен.
‘Я не первый, пробующий что-нибудь новое, и не последний, бросающий что-нибудь устаревшее’ — вот самое лучшее утешение для лиц, дерзающих порвать с ходячим мнением, создаваемым тупым, ленивым, немыслящим большинством. Пионеры должны быть во всем: иначе мир закоснеет в формах, смысл которых давно утерян.
Свободолюбивая женщина наших дней, рискующая ходить одна по улице, не опасаясь лишиться из-за этого своего доброго имени, проноситься по той же улице на бицикле, не будучи закиданной за это грязью, играть с мужчинами в лаун-теннис, не подвергая себя риску быть потом вынужденной выйти замуж за своего партнера,— только такая женщина ведет жизнь, достойную человеческого существа, а не комнатной собачки, которую водят на шнурочке…
Пусть трудящаяся женщина наших дней, получившая возможность жить самостоятельно и добывать собственными руками средства к существованию, с признательностью и уважением относится к памяти тех умных и храбрых пионерок, которые проложили ей путь. Те женщины назывались ‘неженственными’ за то, что они не хотели обременять собою переутомленных непосильным трудом родителей, и ‘бесполыми’ за то, что не бросались на шею первому попавшемуся мужчине, лишь бы ‘обеспечить себя’.
Трудящаяся женщина представляет собою новую ступень на общественной лестнице. Правда, этой женщине нужно много еще учиться, но она уже подает блестящие надежды. О ней говорят, что она не способна быть женой и матерью. Да, если мужчина видит свой идеал в одушевленной фарфоровой куколке, которая может служить украшением гостиной, показываться друзьям, как предмет гордости, и бережно храниться под стеклянным колпаком, то, конечно, ему не годится такая жена, которая смотрит на мир открытыми глазами и привыкла жить собственным умом.
Но такой женщине не годится и муж из среды нашей рядовой братии.
Она ищет себе теперь не ‘обеспечения’ в виде мужа, а подходящего ей спутника жизни. Вглядевшись в жизнь и научившись разбирать характеры, она находит, что для того, чтобы быть мужем, нужно не только уметь курить трубку, пить водку и буйствовать, а еще кое-что. Пора нам, мужчинам, с этим считаться. Та прелестная беспомощная женщина, которая узнавала жизнь только из волшебных сказок, отходит уже в область предания. На смену ей выходит другая, с ясным умом, твердым взглядом и любовью к самостоятельности.
Многие опасаются, что эмансипированная женщина, так сказать, погасит домашний очаг. Может быть, это спасение отчасти и основательно, не знаю.
С развитием прогресса цивилизации, кстати сказать, так резко расходящегося с намерениями природы, число трудящихся женщин поневоле будет увеличиваться. В этом есть и дурная и хорошая стороны, как, впрочем, и во всем остальном в нашем мире. С этим положением нужно мириться, откинув в сторону бесплодные сожаления о прошлом, тем более что и в нем были свои темные пятна.
Глядя с жениховской точки зрения, я могу только приветствовать открывающиеся перед трудящейся женщиной новые пути к самостоятельному существованию. Я не могу представить себе для женщины более унизительной и более вредной для роли жены и матери профессии, чем та, которой она до сих пор должна предаваться, то есть профессий охотницы за женихами.
Становясь же на точку зрения мужа, я вовсе не вижу необходимости обрекать трудящуюся женщину на одиночество. По-моему, женщина, уже бравшая уроки жизни и освоившаяся со всеми тягостями существования, несравненно более пригодна быть хорошей женой и матерью, чем ничего не смыслящая девушка, взятая чуть не из детской и совсем не подготовленная к тем серьезным и ответственным обязанностям, которые возлагает на нее положение жены и матери.
Кто-то сказал, что разница между мужчиной и женщиной состоит в том, что мужчина идет на рынок мирового труда, чтобы подготовить мир для своих детей, женщина же остается дома, чтобы подготовить детей для мира. Если это так, то прежде всего нужно требовать, чтобы женщина сама была знакома с миром, чтобы она могла по собственному опыту предупредить своих детей обо всех угрожающих им соблазнах, опасностях и страданиях, а не набивать их головы совершенно ложными понятиями. К тому же женщина, сама трудившаяся, лучше своей сестры — домашней куколки, может сочувствовать трудовой борьбе своего мужа, поддержать и утешить его в невзгодах, помочь ему словом и делом.
Цивилизация постоянно подвергается изменениям, а человеческая натура не изменяется. Трудящаяся девушка в конторе, больнице или в рабочем кабинете всегда будет мечтать о собственном очаге, будет слышать веселые детские голоса, будет грезить поцелуем любимого человека, способного открыть ей доступ в семейный мир. Она вовсе не такая ‘бесполая’, как назвали ее мы, мужчины.
Один из моих приятелей описывал мне катастрофу, случившуюся на одной из станций железной дороги в Западной Индии. Ночью там возник пожар. Боялись, что огонь перекинется на имевшийся в том месте пороховой склад. Женщины с детьми в паническом ужасе бежали спасаться на корабли. Мимо моего приятеля неслись две полуодетые молодые дамы. Вдруг одна из них всплеснула руками, остановилась, точно намеревалась бежать назад, и отчаянно завопила:
— Боже мой! А где же мой муж?
— Не дури, Мэри! — сердито крикнула ей ее спутница, продолжая бежать.— Теперь нам не до мужей… Пусть они сами спасаются, как хотят… Следуй скорее за мною!
И остановившаяся было дама бросилась догонять бежавшую.
Не думаю, чтобы трудящаяся женщина в минуту общей опасности старалась забыть о своем муже. Наверное, она в такую минуту вспомнит не только о самой себе, но и о муже. Быть может, она даже откроет ему новые горизонты и укажет новые идеалы. Женщина, видящая мировую жизнь собственными глазами, а не по указанию других, скорее поймет, что семья — лишь отдельная ячейка в обширном улье, набитом человеческими существами.
Быть может, придет время, когда мы все реже и реже будем слышать о таких женщинах, про которых теперь говорят: ‘У нее на руках муж, дети и хозяйство, ей некогда думать о других делах’, то есть о тех делах, которые касаются всего мира и которые доставляют благоденствие или гибель миллионам людей.
Быть может, тогда отойдет в область предания теперешнее унылое заявление мужчины, приглашаемого на какое-нибудь собрание, имеющее большое общественное значение: ‘Не могу прийти… жена не интересуется такими делами, не пускает и меня’, и заменится другим, более жизнерадостным: ‘Хорошо, мы придем вместе с женою’.
Поживем — увидим.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека