На закате дней, Розанов Василий Васильевич, Год: 1907

Время на прочтение: 13 минут(ы)

В.В. Розанов
На закате дней
К 55-летию литературной деятельности Л.Н. Толстого

По естественному течению человеческих дел, уже недолго нам осталось наслаждаться закатом прекрасного светила, которое согревало и оплодотворяло русскую землю 55 лет… Мы говорим о Толстом. Все, конечно, думали эти дни, когда великий старец переступал в 56-й год своей литературной деятельности, что еще немного лет осталось нам видеть его живым и слышать его голос, как живого участника или зрителя наших дел и треволнений. Солнышко коснулось горизонта. Огромным багряным шаром оно лежит на его линии и будет заходить, заходить… Вот половина, четверть, краешек, вот ничего. ‘Ничего’ там, где жил человек! ‘Ничего’ там, где стоял Толстой! Опустелая Ясная Поляна, ненужная нам более, неинтересная, — неинтересная иначе, как посмертная вещица, оставшаяся после великого человека… Как мы вздрогнем тогда, как ахнем и затуманимся великим национальным трауром…
Но пока еще этого нет, и вся Россия с любовью и страхом смотрит туда, на маленькую станцию московско-курской железной дороги, на эту Козлову Засеку, откуда ездят обыкновенно к Толстому в его старое родовое имение. И всякая добрая весточка о здоровье, оттуда выносимая, всех радует, а всякая худая или сомнительная весть о здоровье же, оттуда выходящая, приводит в беспокойство и смущение миллионы русских сердец. И ‘икается’, должно быть, старичку от этого ‘поминания’ его всею Россией, — скажем мы народным поверьем.
Что мы думаем, что говорила эти дни Русь о нем?
— Близок к закату величайший мастер человеческого слова.
— Близок к закату первый живописец нашего русского быта, состояний и положений русской души, обрисовщик русских характеров.
— Близок к закату самый страстный на земле правдоискатель.
— Близок к закату самый горячий наш народолюбец. И все это сливается в общее сознание, в общий вздох:
— Близка к закату величайшая личность нашего времени. Думается так не в одной России, но в Германии, Франции, Англии,
Италии, за океаном, в Америке,, в далеких странах Азии и Африки, где всюду есть свои читатели у Толстого, есть ‘культ Толстого’ из горячих последователей его нравственного учения.
Остановимся на этих всеобщих определениях, какие связываются с именем Толстого.

Величайший мастер слова

В вековечной евангельской притче рассказано, что всякий человек ‘получает от Бога талант’, но что Бог наказывает того, кто этот полученный дар ‘зарывает в землю’, то есть не ‘теряет и растрачивает’, как обычно истолковывают это место Евангелия, а сохраняет в полученном виде, для своего личного употребления, не растит, не множит. ‘Полученное от Бога’ мы должны взрастить, умножить, утроить, удесятерить. Так в торговых странах Иудее и Сирии, в соседстве с торговою Финикией, Иисус сравнивал с ‘купцом, умножающим товар’, ‘удвояющим капитал’, жизнь человеческую и то небесное назначен ие, выполнения которого Бог хочет от всякого человека.
‘Даром, получаемым от Бога’, без своих усилий, без личных напряжений, был его великий дар слова в смысле вообще литературного мастерства. Известно, что в последнюю морализующую фазу своей жизни он не придает особого значения таким литературным произведениям, как ‘Война и мир’, ‘Анна Каренина’, ‘Детство и отрочество’, ‘Казаки’. Это и справедливо, и несправедливо. С точки зрения субъективного его ощущения он вправе был не придавать особенно личной цены произведениям, где выразился чистый ‘дар Божий’, без того ‘приумножения’ его, какого от человека требует Бог. В этот же, второй, морализующий, фазис жизни он занят был ‘приумножением’ Божьего дара, тем новым, что он вносил в историю человеческую, в жизнь человеческую своим личным усилием, своими размышлениями, выводами ума своего и решениями своего сердца. Он весь сосредоточился на этом, трепетно сосредоточился. Он копал именно эту траншею, не другую, и, как всякий настоящий работник, смотрел на то, что у него под руками, перед глазами, не глядя ни назад, ни по сторонам. Но для всякого, кроме его самого, совершенно очевидно, что его ‘морализующее’ слово оттого и разносится на два полушария, что оно принадлежит автору ‘Войны и мира’ и ‘Анны Карениной’, который приобрел себе читателей-энтузмастов в обоих полушариях как великий художник слова.
Основное в Толстом, самое главное, чему он всем обязан, есть непосредственный, счастливый, неблагоприобретенный ‘дар Божий’. Это его великий талант, в котором мы должны сейчас же различить две стороны.
Мастерство собственно слова, эту словесную ткань, из которой сотканы его произведения, кусочки речи от точки до точки, если взять их из различных его произведений и из разных фаз его возраста и творчества. И, во-вторых, совсем другое: архитектурное построение его произведений, их план и сработанность, эту великую кройку, какую получала в руках его словесная ткань. Нам думается, что гениальное принадлежит ‘кройке’, а самый материал его работы, вот эта словесная ткань, тянущаяся по страницам и томам его романов, повестей и рассуждений, конечно, добротного, хорошего качества, местами отличного, но, однако, не представляет ничего необыкновенного, и, во всяком случае, неизмеримо уступает словесной ткани Пушкина, Лермонтова и Гоголя. Весьма возможно в будущих судьбах русской. литературы, что мастерство слова трех поименованных художников не будет вообще никогда превзойдено, ибо под пером их, во вдохновениях их духа, русский язык натурально и естественно созрел, завершился, и ему вообще некуда дальше развиваться, двигаться иначе, как в сторону плана, архитектуры, компоновки целого литературного произведения, куда он неизмеримо продвинулся дальше после смерти Гоголя, последнего великого из великих, продвинулся у Толстого и Достоевского, да даже у Тургенева и Гончарова.
Сила слова, красота его, — красота одной, двух, немногих, десяти строк: нуте, отыщите у Толстого такие десять строк, которые выучили бы наизусть оба полушария, вызубрили от невольного очарования и помнили наизусть. А у Пушкина — его стихи? У Лермонтова — его ‘Три пальмы’, ‘Спор’, ‘Когда волнуется желтеющая нива’ и ‘В полдневный жар в долине Дагестана’. Без приневоливанья все знают это наизусть, мальчики и девочки лет в четырнадцать сами учат. То же в прозе — ‘Тамань’ и вообще некрупные отрывки ‘Героя нашего времени’ (дневник Печорина теперь уже несносен или едва сносен в чтении), у Пушкина, например, характеристика бабушки в ‘Пиковой даме’, у Гоголя решительно все полотно ‘Мертвых душ’, ‘Коляска’, ‘Вий’. Все это — да будет прощено ради точности грубое сравнение — самые густые сливки, данные русской литературной коровой, гуще которых она, кажется, вообще не может дать. Употребляю это сравнение, чувствуя, что в литературе есть, в самом деле, что-то живое, живым органическим способом вырабатываемое в недрах наций, в недрах французского, итальянского, германского, русского народов… Ведь в слове есть слуховое, т.е. физиологическое, очарование… ‘Зачитываемся’… Повторяем, плачем над словом… Тут есть психофизиологическая магия. У Толстого, если сравнить его с Пушкиным, Лермонтовым и Гоголем, хорошее обыкновенное молоко, теплое, парное, для души и тела целебное, очень вкусное. Но чтобы ‘по душеньке так вот и текло’, как неслыханная сладость, — этого нет. А у Грибоедова есть, у Крылова есть, и из такой ‘сладости’ состоит почти все написанное Пушкиным, Лермонтовым и Гоголем.
Сколько строк посвящено Гоголем Петрушке, лакею Чичикова?.. Если сложить все отдельные строки, разбросанные на протяжении длинного произведения, то едва ли наберется больше одной страницы. Ведь нет его общей характеристики, все отдельные, оброненные замечания. А между тем Петрушка всей Россией помнится и живо представляется, не менее живо (а в сущности живее), чем Николай Ростов, которому в ‘Войне и мире’ Толстой посвятил целые главы, да и вообще это почти главное лицо романа. Ростов и Чичиков, — можно ли сравнить по силе изображения?! Помните ли вы, читатель, по имени хоть одно лицо из севастопольских рассказов, из ‘Казаков’, т.е. припоминаете ли моментально, без усилий? Между тем без всяких усилий вся Россия помнит Осипа, слугу Хлестакова, хотя он выведен только раз и произносит всего один монолог, притом пустого, ничтожного значения. Поэтому мы можем сказать, что у Гоголя был резец Фидия, которым где он ни проведет, все это, где провел, и остается вечно жить, не забывается, не может забыться! У Толстого же резец хороший, но обыкновенный.
По слогу, стилю своему Толстой и не поднялся бы никогда на ту высоту, на которой он стоит для всего мира. Иностранцы этого никогда не почувствуют. Но мы, русские, обязаны сказать им эту простую и справедливую истину, что Толстой не есть величайший и даже не стоит среди величайших волшебников слова русского.
Теперь мы перейдем к другому, — к архитектурному расположению литературных произведений. В этом отношении ‘Война и мир’ неизмеримо превосходит собой ‘Мертвые души’. На вопрос, что ему более дорого, что, в случае выбора, он предпочел бы сохранить для русской литературы и, наконец, себе лично на воспоминание и сбережение, — ‘Мертвые души’ или ‘Войну и мир’, — каждый или большинство русских ответили бы:
— Конечно, ‘Мертвые души’ выше как литературное произведение, но для меня и, вероятно, для России в ‘Войне и мире’ есть что-то неизмеримо более дорогое, милое, ценное, прекрасное. Наслаждения, этого эстетического наслаждения, дьявольского щекотания нервов, конечно, я испытываю больше при чтении поэмы Гоголя, и вообще она сильнее, гениальнее, властительнее. Так. Но ‘Война и мир’ мне нужнее, как человек, как русский, я без нее менее могу обойтись. И если бы пришлось выбрать, что оставить себе вековечным другом и совершенно отказаться от другого, — я выбрал бы Толстого и его ‘Войну и мир’. Знаете, это как хлеб: всегда питает, как посох, он на всем пути нужен, как бы ни был длинен и разнообразен путь, — ну, путь жизни, что ли. А Гоголь и ‘Мертвые души’ — это какой-то острый лимбургский сыр для гастрономов. Или, если продолжить сравнение с посохом, это — как палочка виртуоза-капельмейстера, сделанная из слоновой кости и с золотой инкрустацией, но на которую не обопрешься.
Мастерства меньше, а произведение дороже — вот вывод.
Происходит это оттого, что талант Гоголя был неизмеримо выше, чем у Толстого, но душа его несравненно была мельче, уже, площе, неинтереснее и (пожалуй, главное) неблагороднее, чем у Толстого. Все — ‘мертвые души’, обернувшийся ‘ревизором’ прощелыга, картежные’ шулера (‘Игроки’), забавные женихи и невесты (‘Женитьба’), недалекие офицеры и ремесленники, бездарные и вороватые чиновники… Фу, пропасть! Горизонт до того тесен, до того узок, что задыхаешься. В сущности, везде Гоголь рисует анекдот и ‘приключение’, даже в ‘великой русской поэме’ своей (‘Мертвых душах’), за черту передачи ‘бывшего случая’, т.е. совершенных по сюжету пустяков, вот именно только ‘анекдота’, душа его не поднимается!.. И это до того узко и, наконец, страшно, страшно именно в гении и корифее литературы, что растериваешься, ум сжимается недоумением и начинает негодовать. ‘Бедная ты, душа, а с таким даром!’ — говоришь об авторе. Мощь формы и бессилие содержания, резец Фидиаса, приложенный к крохотным и по существу никому не нужным фигуркам, — это поразительно у Гоголя. В его ‘Носе’ это достигает апогея: содержания никакого. Так, ‘тьфу’, нечего и передать, бессмыслица, болтовня. Но эта, однако, ‘болтовня’ так рассказана, что ‘нос квартального’, соскочивший с лица своего обладателя и делающий его знакомым визиты, ‘надорвал животики’ всей России. Тут есть что-то волшебное, и — незначительное. Гоголь был волшебником, но волшебник, так сказать, не макрокосма, преувеличенного мира, а волшебник микрокосма, преувеличенного мира, какого-то пришибленного, раздавленного, плоского и даже только линейного, совершенно невозможного и фантастического, ужасного и никогда не бывшего!
В Толстом все обратно. Форма его бессильнее, но зато какое содержание. Этим содержанием, том за томом, глава за главой, он и покорил себе мир! Он покорил его великим благородством души своей — на этом особенно настаиваем, — которая 55 лет без устали работала над всем великим, что нужно человечеству, народам, нужно всякой душе человеческой, от ребенка до старца, от мужика до государя. Детям он дал ‘Азбуку’ и ‘Первую книгу для чтения’, взрослым — ‘Войну и мир’… Какое расстояние от ‘Азбуки’ до ‘Войны и мира’, но это расстояние, т.е. прямо неизмеримость, все заполнено трудом, исканием, нахождениями! Это уж не ‘нос квартального, делающий визиты’… Около содержания и тем Толстого как-то уничижительно даже называть содержание и сюжеты Гоголя! ‘Как помещик скупал вымершие ревизские души’, ‘как Хлестакова приняли за ревизора’, ‘как пробовал жениться Подколесин’… Фу, да ну их всех к черту, и людей и дела их, людишек и делишек. Кому это нужно? В праздности пусть любуются любители на это мастерство, но в серьезную минуту даже невозможно вспомнить эти сюжеты-анекдоты… Гоголь — никому не друг. Толстой — всем друг. Среди человечества Гоголь стоял как в пустыне, со своим одиноким смехом и одинокими слезами, в сущности, никому не нужными и ничему не нужными. Толстой же 55 лет дышал в раны человечества, работал плечо о плечо с человечеством, сроднился с человечеством! Какая разница, особенно нравственная! Было отчего одному не дожить до сорока лет, другому дожить до восьмидесяти. ‘Чти отца и мать твою, — и долголетен будешь на земли’… Кто человеку ‘отец и мать’? Целое человечество! Конечно, это так! Все от него рождаемся. И это человечество Толстой почтил трудом своим, заботою, смирением перед ним!
‘Друг человечества’, — не с этою ли мыслью относятся к нему у нас и везде? Не за это ли так его все любят? Тезисы его, положения его, программу его не все принимают, многие решительно отвергают. Но решительно нет человека, элементарно добросовестного, который не взирал бы на эту трудовую 55-летнюю жизнь, как на некую великую нравственную гармонию, великую нравственную красоту.
Из этого вытекло следующее последствие.
Со времени смерти Байрона, Шиллера. Гёте и, может быть, Гейне ни одно имя, кроме Толстого, не делалось таким всемирно признанным, всемирно влиятельным, всемирно значащим, не становилось то аккомпанементом к хору всемирной цивилизации, то самым высоким и слышным голосом в этом хоре. После него такого голоса не останется ни у нас, ни везде. Перечисленные имена и еще Толстой являются последними, кто соединил на себе взоры и любовь всего образованного, размышляющего, пробивающегося вперед человечества. Это объединение на одном имени внимания всех имеет свое самостоятельное значение: оно показывает, что от Калифорнии до Камчатки, от Канады до мыса Доброй Надежды протянулась одна цивилизация, бьется один пульс, проходит один фазис истории, вопреки множественности, разнице и даже антагонизму народов и государств, сюда входящих. Афины и Спарта боролись, но был один эллинизм. Так и в нашу эпоху католицизм враждует с протестантизмом и обратно, германцы выступили на торговое и промышленное соперничество с англосаксами, Франция не может забыть побед Германии, но в Германии, в Англии, во Франции одинаково склоняются головы пред идеалами простоты и доброты, о которых, начиная с ‘Севастопольских рассказов’, мощно заговорил Толстой, во всех странах с равным интересом, с одинаковым признанием всматриваются в фигуры Платона Каратаева (‘Война и мир’) и Акима (‘Власть тьмы’)… Все сливаются в некотором нравственном ‘да’ и ‘нет’. Через это все сливаются в нравственном идеализме. Народы воюют, борются. Но это — столкновение интересов, это — ‘земля’ в истории. Есть в ней ‘небо’: понятия долга, чести, честного, доброго связывают всех этих людей в одну семью. Между Гёте и Толстым всемирно читаемые Диккенс, Теккерей, Гюго, Вальтер Скотт имели за собой уже публику, а не цивилизацию. Это — странная разница: быть всемирно читаемым или быть главою эпохи или одною из ее глав. Можно все объяснить сравнением. Была свадьба принца, и, кроме рыцарей, дам и проч., на свадьбу или, точнее, в городок, где она происходила, съехалось множество рестораторов, актеров, театр и мимы, и один веселый ‘Петрушка’ так всех смешил и доставлял всем столько удовольствия, что его смотрели больше, и о нем говорили чаще, чем о принце и его невесте. Однако все согласятся, что не в ‘Петрушке’ было дело в эти дни ив этом месте, что не для него сюда собрались герои, красавицы и все. ‘Было что-то, что было’, а ‘Петрушка’ был тут только ‘при чем-то’. И как бы он ни был занимателен и талантлив, народен и популярен, — за эти рамки ‘при чем-то другом и настояще-происходившем’ ему никак не перескочить. Конечно, Вальтер Скотт и Гюго, особенно же Диккенс были очень читаемы, страстно любимы, и вообще как-то грустно прилагать к ним название ‘Петрушки’. Возьмем на место его имена Сальвини и Поссарта, позванных ‘на свадьбу принца’. Суть именно в отношении к ней, в зависимости, временности и неабсолютности. Гюго, Диккенс, Теккерей, Вальтер Скотт, наши Гончаров и Тургенев, наш Чехов — все они пришли в цивилизацию, до них и без них бывшую, ‘посидели за ее столом’, вкушали, воспевали, но не они были сама эта цивилизация, в ее центральном нерве. Последнее не выражается успехом, а самым содержанием, значимостью его, стоимостью его. Без Гёте, без Байрона, без Шиллера и также без Толстого цивилизация не дополучила бы некоторого составного и необходимого цвета в себе, она сама бы стала меньше, несколько не доразвилась бы, не дородилась бы, разница неизмеримая со всемирной читаемостью, даже со всемирными восторгами!
Все читали Вальтера Скотта, вся Европа. То же было с Диккенсом. Гюго видел в себе такое значение, что как-то выразился, что Париж, в котором он родился, будет некогда переименован в ‘город Гюго’. Ну, и все это прошло, и Вальтер Скотт давно переделан в розовые томики ‘Библиотеки для юношества’, Гюго еще читается с эстрады, в гостиных и театре, и долее всех и горячее всех живет еще Диккенс… Но как-то живет одним тоненьким лучом, греет одною и ужасно одностороннею теплотою. Диккенс — цветок в цивилизации, цветок, затканный в ковер ее или выросший на лугу ее. Но все отлично понимают, что ничем эта цивилизация ему не обязана, что это она родила его, а не он рождал ее. А даже Гейне, с его мучительной гримасой, был одним из родителей, рождателей цивилизации Европы. Что она гораздо более ему обязана, нежели он ее ‘общим условиям’ или ее ‘духу’, вообще ее ‘течению’… Оттого-то эти люди — Толстой, Достоевский, Гейне, Шиллер, Байрон, Гёте — говорили, писали, пели с такой неизмеримою свободою. Небо было над ними, но стен около них не было. Они были ‘ничему не обязаны’… Странно и жутко это произнести. Они сами давали, дарили народам, цивилизаци. Жребий завидный. Они были немножечко ‘боги’ в древнем языческом смысле, т.е. вот ‘что-то пришло с неба’, лучшее, чем обыкновенно рождается на земле. И земля сделалась лучше после их рождения.
Нельзя не заметить, что достигается это через некоторую борьбу с самою цивилизацией, с ‘духом’ ее в определенный фазис истории, борьбу и победу, — если не сейчас, то потом. Цивилизация ценит всякий талант, богатеет каждым талантом. Но более всего она ценит и всего пышнее расцветает, когда в ее складки западает талант непокорства, буйной ‘своей воли’, но гениальной, но прекрасной и ослепительной, неукротимой… Около такого таланта она вся бурлит и кипит, силится убить его, но, не убив, заново формируется сама, т.е. вырастает, усложняется, преображается.
Из названных великанов слова я назвал бы Гёте мудрецом, Шиллера — поэтом, Байрона — судьей и карателем и Толстого — совестью этой единой цивилизации. Гейне стоит около них арлекином, пересмеивающим царей, поэтов, мудрецов и энтузиастов, говорящий, что ‘все это не нужно’ и ‘всех их не нужно’, или что, по крайней мере, царства их, короны и мудрые книги их не ценнее его пестрого шутовского костюма и изношенного колпака.
В творчестве Толстого отразилось множество даров его. Мы говорим не об отдельных периодах литературной деятельности, где. очевидно, и должны были выступить попеременно то одни, то другие дары. Нет, в каждое его произведение влита удивительно многосоставная душа, возле которой душа, например, Гоголя или Грибоедова представляется истинно нищенскою, однотонною, однострунною, как бы высоко и гениально ни звучала эта одинокая струна. Это отчасти объясняется из того, что Толстой стоял ближе и натуральнее всех русских писателей к жизни, к действительности. Помещик, дворянин и семьянин, он ни от чего этого не отрекался, ничем не неглижировал, ко всему привязался горячо, хорошо, все вырастил в себе: и земледельца, и землевладельца, и отца обильного семейства, деда внуков. Все это питало и грело его. Он никогда не черпал своих впечатлений только из книг или из наблюдений ‘на ходу’, как это имеют несчастье делать почти все литераторы-беллетристы. В жизни его даже есть неподвижность. Мало видев заграницы, он не странствует и по Руси. Все сидит в Ясной Поляне. Но это хорошее сиденье, без лени, без косности, без сна. Он хорошо врос в землю, и через одну точку, через один корень русская земля, вся русская земля питает это красивое и долговечное дерево, свое любимое дерево. Но здесь лежит только часть объяснения сложного состава его произведений. Сам он является изумительно сложной натурой, сложным талантом. У Грибоедова везде недостает теплоты, у Тургенева нигде нет религиозного, христианского глубокомыслия, нигде нет отслойка церковноисторического зиждительства, Крылову недостает интеллигентности, у Гоголя нет благодушия и простодушия, он нигде не стоит к изображаемым предметам плечом к плечу, в уровень, любя и уважая. Всюду его взгляд устремлен сверху вниз, везде-то это ястреб, выклевывающий глаз действительности. Ужасный недостаток, плачевный! Наконец, эхо-Пушкин нигде не внедряется в предметы, а, как волна, только окатывает их, омывает и несет их аромат, но не сохраняет ничего из их сущности. Благородная душа Толстого, благородная именно в силу многосоставности, и проницает внутрь предметов, видит их ‘душу’ и чудно лепит их формы, любуясь ими, как артист. Он любит мир и поучает его, проповедует, жалеет его и старается сатирою исправить его (‘Плоды просвещения’). Нигде ту полосу земли, по которой ведет свой плуг, не отделяет от мирского поля. Теплота, правда, изобразительный талант, дар психологического прозрения, — чего, чего в нем нет?! В одно и то же время он поучает, он наставник, и в то же время поучается, ученик. Он учится даже у ребят, которых обучает грамоте в яснополянской своей школе, учится серьезно, так сказать, трагически, не говоря о мужиках и солдатах, у которых постоянно учится, он учится и у монахов, у попов (исповедь Левина в ‘Анне Карениной’), у армейских офицеров (‘Севастопольские очерки’). Кое-что находит поучительного даже у таких господ, которых явно не любит и не уважает, которые ему антипатичны, как гр. Вронский (твердость и постоянство воззрений и бытовых форм). Вообще в склонности постоянно и у всех учиться, усваивать глубоким внутренним усвоением чужие взгляды, чужие точки зрения едва ли кто мог сравниться с Толстым, капризным, своеобразным и гордым гением. Да, в нем это сочеталось, и его талант ученичества проистек из того, что он всегда и везде был и ощущал себя великим maestro. Он неодолимо чувствовал, что оригинальности в нем не убавится, сколько бы он ни повторял чужих слов, ни подражал чужим формам жизни, начиная от сектанта-мужика Сютаева и кончая великосветским львом (первая фаза его молодости и литературы) и добрым хозяйственным помещиком. Всему отдавался, ничему не отдал себя. Все вкусил, ничем не насытился. Все любил, ничему не поработил себя. Везде остался свободен, а казалось, вечно ползет за кем-то, за чем-то, как учитель сельской школы, как помещик, проповедник, щеголь, вероучитель, воин.
От этой глубины и разнообразия его гения так полно освещение им человеческих фигур и человеческих положений. Брилльянт души своей он поворачивал к предмету то одною гранью, то другою, вводил предмет изображения в луч то голубого, то желтого, то зеленого, то оранжевого цвета. ‘Где истина, — смотрите сами’. От этого, например, хотя, судя по эпиграфу к ‘Анне Карениной’, он думал первоначально ‘расказнить’ прелюбодеицу, изменившую супружескому и материнскому долгу, но правда дела и многогранность освещающего брилльянта-глаза сделали то, что едва ли какое-нибудь другое лицо его произведений так взволновало читающий мир и так привлекло к себе его любовь и скорбное уважение, как этот трагически-прекрасный образ. ‘Не смейте побивать его!’ — крикнула читающая толпа автору: таково было отношение публики к романисту, едва ли когда-нибудь имевшее аналогию в литературе. Поэтому он ‘изменницу’ вывел вторично (‘Крейцерова соната’), определенно и намеренно заляпав ее грязью, придав ей тупые и пошлые черты, и, однако, правда дела и опять же многогранный его дар сделал то, что осудили все убийцу-мужа, осудили его больше, чем убитую ‘прелюбодеицу’. Теплота и правда его произведений всегда пересиливали его тенденции, и от этого последние, в случае ошибочности, теряли свою силу.
От этого сложного спектра цветов, наводимого им на лица, произведения его вообще так обширны, как этого не встречается, кажется, ни у одного другого автора. Каждый роман — точно какая-то река, текущая в разнообразных берегах. В ‘Войне и мире’ Наташа — подросток-девочка, барышня, впервые вывозимая на бал, играющая, взрослая девушка, невеста, изменница, вторично невеста, жена и мать. Николай Ростов — и смешной наивный офицерик, и обстрелянный опытный воин, и, наконец, помещик-собственник и консерватор. Все взято в течении, и на длинном протяжении течения. Можно сказать поэтому, что ни один из русских писателей не захватил на полотно своей живописи такого огромного куска действительности, и даже нельзя сказать: ‘куска’, — не захватил под кисть свою вообще всю русскую действительность в такой обширности и так основательно, как это сделал Толстой.
Впервые опубликовано: ‘Русское слово’. 1907. 12 сентября. No 209.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека