По поводу одной тревоги гр. Л.Н. Толстого, Розанов Василий Васильевич, Год: 1895

Время на прочтение: 40 минут(ы)

В.В. Розанов

По поводу одной тревоги гр. Л.Н. Толстого

Ох, длинна ночь…
‘Хозяин и работник’

I

В мартовской книжке ‘Русского Богатства’ г. Н. Михайловский, заключая разбор последнего произведения гр. Л.Н. Толстого ‘Хозяин и работник’, обмолвился, как бы в раздумьи каком-то, несколькими замечательными словами, которые нам показались и новыми, и неожиданными в этом писателе. Но прежде, чем привести их, и чтобы объяснить их значительность, скажем два слова о том, к чему они относятся.
Указывая на аналогию ‘Хозяина и работника’ со ‘Смертью Ивана Ильича’, рассказом ‘Три смерти’ и отдельными эпизодами из других крупных произведений гр. Л. Толстого, г. Н. Михайловский справедливо замечает, что чувство смерти, точнее — тревога о ней, как о заключении всех радостей земных, доминирует над всеми изумительно начертанными сценами ‘войны’ и ‘мира’, ‘детства’ и старости, семейных радостей и политических тревог, которые образуют необозримый и яркий ковер живописи великого художника. Несправедливо он оговаривает далее, что этот страх, эта тревога есть лишь оборотная сторона его чрезмерной ‘жажды жизни’, ‘страстной привязанности к ней’, несправедливо — ибо под углом такого зрения знаменитый романист представился бы нам похожим на тех жадных сибаритов древнего мира, которые хотели бы удвоенно жить и после еды, напр., принимали рвотное, чтобы тотчас опять есть. Страх смерти в Толстом постоянен, правильнее — постоянен в нем ужас перед тем сумраком, который нас ожидает после того, что мы зовем смертью, и который не есть ничто, не есть и что-нибудь определенное, нам сколько-нибудь известное. Страх ли это неведения, тревога ли за грех свой, не открытый земле и который страшно открыть и небу — это личная тайна нашего великого писателя. Несомненно, однако, что именно жить там хотелось бы ему, не наслаждаться, пожалуй даже не радоваться, не быть в каком-либо смысле счастливым, но что-то узнать, что-то нужное и непоправимое здесь, на земле, перед людьми — исправить там, не перед человеком…
Во всяком случае, повторяем, в точке зрения г. Н. Михайловского много правды, и много правды в том, что он подмечает в стараниях Толстого преодолеть этот страх, так, он говорит: ‘В ХIII-м томе его сочинений есть обширное рассуждение ‘О жизни’, а в нем отдельная глава посвящена ‘страху смерти’, но собственно все рассуждение проникнуто страхом смерти, хотя гр. Толстой и хочет доказать, что смерти бояться нечего, что ее даже просто нет, что она только призрак для людей, ведущих правильную жизнь. Доказывает он это длинным рядом силлогизмов, которые, однако, независимо от их действительной ценности, имеют, мне кажется, для самого графа не больше цены, чем силлогизм ‘Кай — человек, все люди — смертны, потому Кай смертен’ — для Ивана Ильича. Бедный Иван Ильич хорошо знал этот силлогизм и все-таки, вопреки очевидности, не допускал приложения его к нему, Ивану Ильичу. Так, я боюсь, и гр. Толстой не убеждается, по-видимому, очевидными для него истинами, и страшные глаза смерти не перестают его пугать.
Как сохранить жизнь без отравляющей ее мысли о смерти? Как выжечь, уничтожить тот страх смерти, который, по замечанию его еще в ‘Севастопольских рассказах’, ‘вложен в каждого’? Такова главная задача гр. Толстого за последнее время. Если она и прежде занимала его, то теперь он на ней исключительно сосредоточился, и все его писания суть только радиусы, соединяющие разные точки его кругозора с этим центром. Сюда относятся прежде всего его рассуждения о физическом труде, об ‘упряжках’, о чистом воздухе полей и лесов и прочие гигиенические черты его нравственного учения. Но ими обеспечиваются только здоровье и долголетие, смерть только отдаляется, оставаясь по-прежнему страшным неизбежным концом. Нельзя ли сделать его, по крайней мере, не страшным? И вот, путем фантастических скачков мысли и извилистых силлогизмов, он приходит к заключению, что правильная жизнь гарантирует нас от смерти, что ее страх, точнее — она сама, уже рассеиваются как призрак перед всяким добрым и живым движением нашей души:
— А смерть? Где она? — спрашивает дотоле томившийся мыслью о ней Иван Ильич.
Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было.
‘Вместо смерти был свет’.
— Так вот что! — вдруг проговорил он. — Какая радость!’
‘Я думаю, — продолжал г. Н. Михайловский, выписав приведенный отрывок из ‘Смерти Ивана Ильича’, — что это восклицание: какая радость — на каждого художественно чуткого человека должно подействовать, как неприятный, режущий ухо диссонанс. И если такой великий художник, как гр. Л. Толстой, ввел этот фальшивый аккорд в свое произведение, то лишь потому, что очень ему уж хотелось показать, что смерть может быть не страшна, что ее может даже и не быть. Это он нас и себя утешает. Спасибо ему, конечно, спасибо, в особенности за то, что он…’ и т.д.
Конечно, все это рассуждение очень правильно, и как ярки образы смерти, рисуемые рукою нашего романиста, так слабы, бледны, безосновательны утешения, которые он нам предлагает.

II

Заметим, что собственного страха физического перед болью умирания в гр. Толстом нет, что, между прочим, можно видеть и из того, что мысль о самоубийстве, по его собственным словам (в ‘Исповеди’), приходила ему на ум, а человек не подойдет к тому, чего он боится, от чего убегает. Его страх смерти есть чисто духовный, это — страх погрузиться в игру мертвых стихий останками своего тела, без чего-нибудь — собственно для души. Итак, душа и ее бытие за гробом — вот более определенный предмет тревог нашего великого писателя. С тем чувством меры и гармонии, которая так присуща его созданиям, с его любовью к лично-человеческому, к индивидуальному, у него неотделимо отвращение от стхийно-безличного, мертвенного, каковою ему представляется природа, окружающая человека. Скажем даже более: его отношение к истории, к необъятным движениям народным, к широким течениям политическим имеют в себе часть этого же отвращения к стихийному. Он к ним почти также враждебен, исполнен страха, по его взгляду, они так же поглощают человека и нисколько не управляются им, как и стихии физические. Вспомним ‘Войну и мир’, вспомним бессилие человека вмешать свою волю в эти столкновения народов, и вспомним чрезмерную, яркую любовь автора, сосредоточенную на крупных и некрупных фигурах, движущихся в перипетиях ‘мира’ и ‘войны’, на этом капитане Тушине, на Алпатыче, едущем в Смоленск, княжне Марье, и пр., и пр. Их, собственно, любит он, любит какою-то особенною любовью, и для него история — почти только тучи, заволакивающие от этих милых его сердцу людей живительные лучи солнца…
В ‘Хозяине и работнике’ есть несколько мимолетных штрихов, рисующих также эту стихийную природу, и с чувством того же страха и непонимания перед ней, которые невольно передаются и читателю:
‘…Вдруг перед ним зачернелось что-то. Сердце радостно забилось, в нем, и он поехал на это черное, уже видя в нем крыши деревни. Но черное это было не неподвижно, а все шевелилось, и было не деревня, а межа, поросшая торчавшим из-под снега высоким чернобыльником, дрожавшим и сгибаемым все в одну сторону свистевшим через него ветром. И почему-то вид этого чернобыльника, мучимого немилосердным ветром, заставил содрогнуться Василия Андреича, и он поспешно стал погонять лошадь, не замечая того, что, подъезжая к бурьяну, он совершенно изменил прежнее направление и теперь гнал лошадь совсем уже в другую сторону, все-таки воображая, что он едет в ту сторону, где должна была бы быть сторожка. Но лошадь все воротила вправо, и потому он все время сворачивал ее влево.
Опять впереди его зачернелось что-то. Он обрадовался, уверенный, что теперь это уже наверное деревня. Но это была опять та же межа, поросшая бурьяном. Опять так же отчаянно трепался бурьян, наводя почему-то страх на Василья Андреича’…
Физическое ощущение чего-то бесконечно далекого от человека, чему человек не нужен, что человеку не нужно и, однако, над ним властно — овладевает одновременно автором, читателем и более всего бедным Василием Андреичем. И вот, почти тотчас, мы уже слышим трепет тоскующей души, которая хочет куда-то скрыться от набегающего страха и не умеет:
‘Роща, валухи, аренда, лавка, кабаки — как же это все останется’, — подумал он. — ‘Что же это такое? Не может быть’. И почему-то ему вспомнился мотавшийся от ветра чернобыльник, мимо которого он проезжал два раза, и на него нашел такой ужас, что он не верил в действительность того, что с ним было. Он подумал: ‘не во сне ли все это?’ — и хотел проснуться, но просыпаться некуда было. Это был действительный снег, который хлестал ему в лицо и засыпал его, и это была действительная пустыня, та, в которой он теперь оставался один, как тот чернобыльник, ожидая неминуемой, скорой и бессмысленной смерти.
Царица небесная, Николай Чудотворец, воздержания учителю, — вспомнил он вчерашние молебны и образ с черным ликом в золотой ризе, и свечи, которые он продавал к этому образу и которые тотчас приносили ему назад и которые он, чуть обгоревшие, прятал в ящик {Замечательно, как подметил все это Толстой, как он почти сердится на это. Но оговоримся, что Никите, который на этот образ в течение жизни своей смотрел несколько живее и теплее, чем его ‘хозяин’, без сомнения, от этого именно не страшно умереть.}. И он стал просить этого самого Николая Чудотворца, чтобы он спас его, обещал ему молебен и свечи. Но тут же он ясно несомненно понял, что этот лик, риза, свечи, священники, молебны все это было очень важно и нужно там, в церкви, но что здесь они ничего не могли сделать ему, что между этими свечами, молебнами и его бедственным теперешним положением нет и не может быть никакой связи’.
Здесь не столько в точном значении слов, сколько в ритме языка, в течении речи даны почувствовать в своей противоположности природа и человек, стихии и лицо. И это лицо, утлое, бессильное, прекрасное своей мыслью — усиливается сохранить свою целость. ‘Как могу я умереть? И, умерев — перестать быть чем-нибудь отличным от этого чернобыльника, хлещущего ветра, от всех этих стихий, которые, рассеяв мой прах, понесут его с тем же равнодушием, как несут сухие колючки бурьяна, и я сам буду к этому так же равнодушен, как те колючки?’…
‘Я не хочу умереть, умереть так, до этой степени, в этом смысле
— это так страшно, неужели это предстоит человеку?’
Вот чувство Толстого, и повторяем, изнанка его — вовсе не привязанность к животной жизни, не жадность быть живым еще и еще, но ощущение гармонии, любовь к мере, смыслу — всему тому, чем так проникнуто лицо человеческое в отличие от стихийной, хаотической природы.

III

Закончив разбор рассказа ‘Хозяин и работник’ и показав бессилие всех самоутешений его автора, г. Н. Михайловский, ни к чему не относя своих слов, проговаривает:
Блажен, кто смолоду был молод,
Блажен, кто вовремя созрел,
и, созревши, безболезненно, бесстрашно и непостыдно сорвался своею естественною тяжестью с древа жизни, храня в себе зародыш новой жизни’…
Вот прекрасное движение сердца, почти не мысль еще, но именно только движение — к бессмертию души, и высказанное очень твердо, без колебаний, без какой-нибудь тревоги.
Для нас нет сомнения и в том, что за этими тремя строчками скрыт и очень долгий процесс мысли, и только он никогда не высказывался, нас в этом убеждает чрезвычайная тяжеловесность приведенного примера, который, очевидно, не случайно только подвергнулся под перо писателя, но есть плод долгих попыток найти аналогию, примеры, случаи, с которыми в ряд мы могли бы поставить факт нас ожидающей смерти.
И в самом деле, мы все ищем себе аналогий в мертвом, мы видим, как камень рассыпается от действия атмосферы, как он же стачивается каплями падающей воды, и с ужасом думаем: неужели с нами будет то же? Между тем мы должны искать себе аналогий в живом: разве это яблоко, упавшее в землю, умрет? Умереть, быть раздавленным — для него случай, норма, закон для него — жить, жить еще и еще, не умирать вечно, в чем, однако, не умирать?
Как шелуха, как сладкое волокно, как зарумяненная наружность и нежная сердцевина — оно сгниет, сгниет самое семя, в нем заключенное, эта черная косточка, которую мы выбрасываем, и не умрет некоторый закон, некоторый принцип, который оно несло в себе, заимствовало его от дерева, с которого свалилось, и снова восстановит его в том дереве, которое из него вырастет. Вечно форма яблони, неощутимо присутствующая в семени, незримо для нашего глаза, необъяснимо для нашего ума, эта форма сосредоточивалась в семени в моменты, как оно зрело, яблоко наливалось, и столь же необъяснимо она высвобождается из этого семени, когда последнее прорастает, и восстанавливается перед нами в том самом виде, в каком мы ее знали ранее. Мы сказали — ‘форма’, конечно, мы разумеем ее не в бедном смысле только геометрического очертания: яблоня живет в законах своего роста, в чертах своего строения, времени цвета и увядания — в той черной косточке, живет в смысле своем, значении, идее, — так, как, очевидно, ее нет там в материальной полноте форм, и, между тем, эти формы оттуда вырастают.
‘Species’, ‘вид’, как называют ботаники, сохраняется вечно при умирающих особях, именно в этом, говорят они же, и лежит принцип организма всякого — как растительного, так и животного. В себе как единичном — яблоня ничего не несет, все, что есть в ней ценного и значащего, принадлежит ей как виду (или разновидности), и это ценное, мы видим, не умирает.
Отступим из мира живого и богатого в мир более тесный и неподвижный. Вот перед нами круг или треугольник: нарисован ли он мелом или углем, на доске или бумаге нарисован, в размерах очень маленьких или очень больших — это для обеих фигур не принципиально, принципиально то, что стороны треугольника суть прямые линии, и все они пересекаются, что сумма внутренних в нем углов равна двум прямым, а в круге существенно, что все его точки равно удалены от одной, лежащей внутри — от центра. Берем губку и смахиваем уголь или мел с доски, разбиваем и самую доску — что осталось от тех фигур? Их самих, их белевших или черневших перед нашими глазами — нет, и, однако, есть и останется вечно их определение, их формула. Она именно, эта формула, есть их принцип, и всякий новый круг или треугольник, который мы нарисуем или какой создастся в природе, создастся и нарисуется по этой формуле, восстановится из этого принципа, к которому понятия ‘разрушение’, ‘исчезновение’ — не применимы.
Возьмем, наконец, то, что занимает, середину между живыми существами и пустыми пространственными формами — физическое тело. Вот мы из твердого состояния обратили его в жидкое: частицы его стали подвижны, их цвет сделался другой, объем значительно увеличился, мы эту жидкость соединяем с другою, и, при раздавшемся взрыве, обе они исчезли, обратившись в невидимые газы. Ничто более не напоминает нам прежнего тела в этих газах, ни которое из чувств наших, как бы ни было оно изощренно, не открывает в них его присутствия. Но вот мы берем весы и взвешиваем новый газ: его тяжесть в точности равна сумме весов первоначального твердого тела и той жидкости, с которою мы его соединили. Таким образом взятое нами физическое тело, исчезнув в цвете своем, блеске, вкусе, прежней величине, осязаемости — сохранилось в более глубокой своей стороне, массе, эту массу, как сумму бескачественных атомов, измеряемую весом, физики принимают за самый принцип вещества, и мы видим — этот принцип вечен.
Итак, в организме постоянен вид как синтез законов роста и форм развития, в геометрическом теле — его определение, в веществе — масса, во всех трех — их главное. По аналогии мы можем ожидать, что нечто главное же сохраняется вечно и в человеке? Что, однако, во всякой вещи есть главное?
То, по чему мы вещь распознаем среди других вещей, силою чего она с ними не смешивается, некоторый идиотизм (мы берем термин из области явлений языка) как неповторяемая нигде особенность данного круга предметов, им исключительно присуща, их характеризующая собою, в них неуничтожимая.
Принципы вещей, насколько они выяснились перед нами из приведенных примеров, суть именно вечные идиотизмы природы, вокруг которых располагаются временно возникающие в ней предметы и явления, все — заражаясь характером этих идиотизмов. Логическая определимость для линий или фигур, закон роста и тип сложения для органических форм, постоянство массы для вещества — это так своеобразно, так неприменимо нигде кроме собственной своей области, что мы ни на минуту не затруднимся, встретив какой-нибудь предмет и узнав в нем характерный идиотизм, сказать, что все, из этого идиотизма с необходимостью вытекающее, ему не чуждо, и все, что вытекает из которого-нибудь другого идиотизма, хотя и может здесь встретиться, однако как побочное и случайное. Весомость мела, которым начерчен круг, случайна для круга, и так же случайна, т.е. не существенна, количественная сторона во всем живом, органическом.

IV

Нет ли и в человеке чего-нибудь столь же своеобразного и отличительного, что, узнав и еще не различая, в ком это, мы восклицаем: ‘это — человек!’ Чего задатков даже мы не знаем во всей природе, что, наконец, также мало походило бы на массу, species, определимость, все принципы живой и мертвой природы, как эти принципы не походят друг на друга, и, если возможно, даже более отделялось бы от них, далее уходило бы в сторону?.. — Индивидуализм человека как несливаемость духовного лица его и даже, в зависимости от этого, лица физического ни с каким другим лицом и даже вообще ни с чем в природе. Это есть столь необыкновенное качество для целей природы, где все круги суть круги, все березы — березы и атом каждого вещества имеет бесчисленные себе повторения в других атомах, это, наконец, так необходимо, так нужно человеку для всего, что он есть, чем становился, и чем хотел бы стать, что невозможно удержаться, чтобы не признать в этой именно особенности принцип бытия человеческого, новый идиотизм природы, около которого начинается совершенно новый порядок вещей. Неудивительно ли: 36 букв в алфавите, и письму этих букв мы научаемся из прописей, еще менее разнообразных, чем эти звуки и их начертания, нас, научающихся — миллионы, и вот среди них нет двух человек, которые бы одинаково могли написать хоть одно слово, и это так общепризнанно, что при судебной экспертизе единство почерка считается достаточным удостоверением единства лица писавшего. Нет и тени в этом сомнения ни для кого, нет и тени сомнения, что даже в детали, даже в том, на чем лишь косвенно и посредственно (через нервную систему) отражается духовный строй лица, не может быть тожества у двух индивидуумов. Человек есть неповторяемое в мироздании, один раз его душа приходит в мир и из него уходит — это есть истина, для всякого бесспорная, и мы прибавим, что не была бы история тем никогда не кончающимся разнообразием, тем нигде не повторяющимся новым, каковою мы ее знаем, если б не эта удивительная особенность ее творца, человека {Зачатки индивидуального обособления есть, конечно, и в мире животном и даже растительном, но там они только зачатки, и как таковые, не могут быть ни центром, ни даже чем-либо очень существенным в каждой особи. Применяя термины аристотелевской логики, мы сказали бы, что в растениях и животных, в целом мире до человека, при исчезающей акциденции пребывает субстанция, и только в человеке акциденция и субстанция перемещаются одно на место другого, и вперед выдвигается тот именно элемент целостной вещи, который во всем мироздании не нужен, не важен, почти только мешает его правильному ходу и существованию.}.
Общие логические дары, общая способность чувствовать и желать, с которою человек уже рождается, есть лишь основа, на которой вырастает индивидуальность, в своем роде, это есть то же, что 36 букв, которые каждый пишет неуловимо по-своему и не может, даже если бы захотел, писать их как другие. Итак, есть в человеке некоторый общий ‘Кай’, не излишне умный и не совсем глупый, не добродетельный и не порочный, не безвольный и не страстно желающий, который ему нужен как подстановка для того, что уже не есть более ‘Кай’, что действительно страдало, любило, размышляло, согрешало, и за все это, за любовь и грех, должно ответить — за гробом. Мы, впрочем, сказали более, чем сколько вправе и чем что хотели сказать, мы вправе — и не утверждать, но указать как на нечто правдоподобное — что в то время как ‘Кай’, болея и мучась, действительно умирает в нас, то, что было поверх его, теряя в нем нужную подставку для себя, также рушится, но лишь в поле зрения нашего, для нашего ощущения, и остается как принцип бытия человеческого в себе самом. И мел с доски осыпается и ничем не напоминает более круга, вынесена и самая доска, и, однако, есть круг, он не исчез в себе самом, не пропал из природы. Так точно эта особенная душа, только однажды на протяжении тысячелетий родившаяся в мире, никогда не имеющая более еще родиться, в связке костей этих тлеющих…
Мы уже хотели сказать: ‘не разрушится’, — и удержались. В самом деле, сказать это — было бы очень не точно, было бы применением глагола к существительному, к которому он, очевидно, не может быть отнесен. Ведь почему, собственно, в то время как мел, которым нарисован круг, осыпается — самый круг в логическом определении своем не ‘осыпается’ и даже вообще не перестает быть? Для него как для истины некоторой ‘перестать быть’ значит стать внутренне неправильным, ‘разрушиться’, ‘исчезнуть’ — для него значит оказаться ложью, и если бы по мере того, как губкою мы стираем мел с доски, это определение: ‘круг есть кривая, все точки которой равно отстоят от одной’ изменялось в следующее: ‘круг есть множество пересекающихся прямых, все точки которых равно удалены от одной’, или — ‘от двух точек’, или еще — ‘кривая, в которой диаметр соизмерим с окружностью’, то мы могли бы сказать, что разрушился и исчез известный нам круг в самом принципе своем. Равно, если бы из семени, упавшего с яблони, вырастала груша, а в другое время и еще что-нибудь, напр., береза или сосна, мы могли бы сказать, что яблоня в принципе своем не существует более. Теперь, что значит, применяясь к этому, для индивидуальности ‘перестать быть’? Это значило бы только, отделившись от своих особых черт, приобрести какие-то другие, стать лицом кого-то иного, или еще более, еще глубже: потеряв связь с самым принципом индивидуализма, стать чем-то безразличным, инертным в духовном отношении, стать тем общим ‘Каем’, на основе которого могла бы развиться всякая индивидуальность. Вообще для лица человеческого, как синтеза определенных и не повторяющихся нигде духовных черт — всякое движение, какое мы можем представить себе, какое сколько-нибудь вправе предположить, всякая перемена, все новое возможно в особенностях того именно идиотизма, к какому принадлежит оно, в гранях, налагаемых самым принципом, и никак не переступая за них. Ведь для вещества потерять принцип массы не значит вовсе начать пахнуть или получить цвет, для яблони утратить свой species не значит стать геометрически определимою, и для человека, этого определенного, для меня, моего читателя, бедного Ивана Ильича и Яснополянского философа умереть не значит вовсе…
Мы опять не можем говорить, потому что ‘разрушиться’, ‘умереть’, ‘исчезнуть’ так же мало может относиться к принципу человека, его индивидуальности, как весомость к геометрии и species растения или животного к индивидуализму почерков. Говоря терминами нелепыми, употребляя невозможные слова, мы должны сказать, что если уже человеку предстоит что-то, что мы называем…’ ‘смертью’, ‘разрушением’, ‘исчезновением’, то оно предстоит в смысле совсем ином и может быть более страшном, нежели как мы привыкли думать, во всяком случае это будет перемена только, а не исчезновение, перемена в роде преобразования формулы круга в невозможную нелепость. Но мы не будем об этом говорить, — и языку трудно применяться к этим явным нелепостям, и нет, наконец, в этом никакой нужды, ибо читатель, мы надеемся, понял мысль нашу, и понял, что значило бы для него умереть, если бы это было возможно.

V

Мы очень удалились от писателей, из которых тревога одного и мысль другого послужила исходною точкой всех этих рассуждений. Г-н Н. Михайловский очень точно выражает уверенность, что человеку принадлежит бессмертие именно лично, и отвергает, чтобы оно принадлежало ему только как роду, поддерживаясь через акт рождения, он говорит:
‘…блажен, кто созревши, безболезненно и бесстрашно сорвался своею естественною тяжестью с древа жизни, в себе храня зародыш новой жизни’, т.е. об этом лице умершем, а вовсе не о детях, которых оно оставило на поверхности земли, печальных и плачущих и все-таки живых, об этом положенном в гроб и в землю опущенном теле он говорит прекрасно:
‘в нем есть залог для жизни новой, как и в яблоке, упавшем в землю, есть залог для жизни другой’.
Залог для жизни… в нем, этом бездыханном теле, опущенном в землю, и в яблоке, сорвавшемся с дерева и упавшем на землю. Но ведь в яблоке есть только жизнь рода, есть сумма законов, сил и форм сложения того species, к которому принадлежал материнский организм, и это есть тот самый ‘залог жизни’, который оставляет человек в детях своих, плачущих и скорбных и все-таки живых. Недостаточно ли человеку этого бессмертия и не напрасно ли мечтает он еще о каком-то личном, желать и этого последнего не значит ли желать второй для себя жизни, жизни удвоенной — там, на небесах, своим духом, и плотью — здесь, на земле. И мы, пытаясь найти ей подтверждения, не поддерживаем ли человека в самых грубых его усилиях, в жажде чисто животной, напоминающей ту, которою томились древние епикурейцы?..
Есть, однако, люди, и пусть этих людей немного, которые не томятся вовсе жаждою этой второй жизни на земле, в своих детях. Мы привели выше удивительный факт, что столь незначащее выражение индивидуальности, как особливый у каждого человека почерк, не отсутствует ни у кого из них. И вот, в то время как эта деталь, эта ненужная и смешная особенность лица по тому только, что без нее лицо сливалось бы с другим хоть в чем-нибудь, не обходит ни которого человека, — акт столь чрезмерной важности, как рождение, через который именно сохраняется человек как species, обыкновенен, постоянен в нем в годы зрелости и, однако, все-таки не безусловно всеобщ. Он всеобщ в мире органическом до человека {Замечательно, что растения и низшие организмы отличаются наибольшею плодовитостью, и она ослабевает по мере возрастания совершенства организаций, являясь у человека наиболее умеренною. В человеке акт размножения даже понят как грех, как нарушение не столько сущности его, сколько цели его создания (первородный грех, в религии).}, жажда рождать (как чисто органическая черта) так же присуща каждой живой особи, как всякому нарисованному кругу присуща верность своему определению и всякому куску вещества присуще постоянство массы. В нем, в этом органическом мире, эта жажда есть точно черта особенного его идиотизма и вовсе она не входит, как образующий элемент, в идиотизм природы человеческой. Не как случай только, не как исключение или уродство, есть человек не рождающий: таинственною чертою, именно разграничивающею неловеческое от животного, проходит в нем это влечение жить одному и, умерев, не оставить по себе никакой плоти. Аскетизм монастырей, там на далеком Востоке, в Тибете и Индии, и у нас на Западе, от Фиваиды и до Онеги, менее выраженный и все-таки уловимый, как бы невольный, как бы безотчетный аскетизм выдающихся мудрецов, столь прозаичный у Канта, так поэтически возвышенный у Плотина, — что это как не яркое утверждение, не человеком высказанное, но о человеке выраженное, что не для земли он, не на земле главною своею частью, что не в земном — его принцип, его центр. Мы хотим сказать — не в роде его, не в его зоологическом species. He умереть в этом только для человека значило бы не умереть какою-то побочною в себе стороною, как если бы и для круга сохраниться значило бы сохраниться только в том меле, который, стирая с доски, мы все-таки не уничтожаем. Круг вечен в определении своем, в лице своем — вечен человек.

VI

В нем ‘не умереть’, ‘не разрушиться’ — так естественно, ‘жить в нем’ — это так понятно. И так мало понятно, что значит сохраниться в нем после того, как тело станет связкою тлеющих костей и даже общий логический ‘Кай’ души нашей… по-видимому, он именно передается в акте рождения и, следовательно, почти всегда сохраняется, но не безусловно. Мы не о нем говорим, мы говорим о лице, которое безусловно сохраняется. Ведь оно даже не факт? ведь оно растянуто на протяжении целой человеческой жизни? Оно суммируется, развивается, обогащается опытом, беднеет в границах своего выражения от неблагоприятных обстоятельств, — и мы говорим, что этот протей неуловимый есть вечная часть нас, которой не суждено умереть?..
Но в семени яблони, которое возродится, разве сохранена жизнь как факт или предмет. Не сосредоточена ли она в нем именно как процесс, как время цвета и увядания, порядок расположения листьев, порядок расположения их не только в пространстве, под греющим солнцем, но и во времени возникновения, под солнцем этого года и того? Итак, мы здесь имеем процесс, необъяснимо и, однако, несомненно сжатый в факте очень незначащем, этой черной косточке, которую я несу в кармане и быть может никогда не посажу в землю. ‘Быть’ — может стать вечным не для предмета только, но и для явления, ‘быть’ — реально для предмета и явления и тогда, когда мы их не улавливаем никаким органом, как не обоняем душистый цвет яблони в этой запачканной ее косточке, не видим в ней нежной белизны этого цвета, не удивляемся росту самого дерева. Мы предугадываем, прозреваем, знаем, и это знаемое уже теперь есть факт в некоторой туманной, прозрачной, колеблющейся, совершенно устойчивой в бытии своем и не устойчивой для уловления только, форме.
Мой грех, так давно уже совершенный мною — его более нет как факта, руки мои не движутся, язык ничего не произносит, и он, однако, не исчез. Я не помню только его, он не есть для меня предмет воспоминания, ибо не известен только мне в чертах своего совершения, но — тяготит меня и почти более, чем тогда, когда я совершал его. Это — не исчезающий миазм, которым я дышу уже долгие годы, я напрасно силюсь забыться от него в шуме дел и звоне новых произносимых слов, он есть, он укоротил нить моей свободы и жизни, отнял цвет у щек, улыбку у уст, он слишком есть и, как живое, почти развился или, по крайней мере, стал гораздо ярче, значащее во мне. И, повторяем, его нет более как факта. Жизнь как ряд фактов вот уже кончается, не долго буду еще отвечать я движением глаз на слова и ободрения собравшихся вокруг и плачущих родных и друзей, вот, наконец, и последний вздох отлетел, как тот не исчезнувший грех, в ярком ядре своем и без оболочки внешних черт, все акты законченной жизни…
Мы не можем сказать: ‘сохраняются’, ‘есть’ около этого бездыханного трупа. В значении совершенно особенном они есть, скажем более: ярко, выпукло, не затемнено только теперь становится лицо человека, не затемняемое более обстоятельствами, не суживаемое в выражениях своих этою звучащею песнью, рисуемою картиною, задумываемым сочинением, любовью погасающей или только зарождающеюся, или, наконец, этим некрасивым почерком. Теперь только нет выражений, есть выражаемое, нет краевых подробностей — есть их всех центр.

VII

И если то, что есть теперь, не связано ни с каким определенным местом и не выражено ни в каком даже minimum’e вещества, что до этого? Ведь и в семени яблони то, что из него вырастет — ‘не выражено’, и определение круга вовсе не связано с этою доскою, на которой я черчу его, ни с мелом, которым его черчу, ни даже с умом моим, который сознает его, ни с умом тех, кто, научаясь, впервые узнает его свойства. Место всякое и всякое вещество, лишь принимая в себя принцип круга, становится ощущаемым кругом, принимая в себя species яблони или груши, становится одним из этих растений. Стихии земли, связанные этим принципом, уже повинуются ему’ а не своим особым законам, вопреки тяжести, они поднимаются вверх по трубчатым сосудам, зеленеют в листьях, окрашиваются ярким цветом в лепестках, окружающих тычинки и пестики, и вообще выполняют то, что нужно этому овладевшему ими принципу, а не что естественно им выполнять, когда они предоставлены самим себе. Жизнь, краткая или продолжительная, былинки в поле или человека — есть, поэтому, борьба, она в точности слагается из моментов как бы умирания и воскресания в каждом акте, в каждом акте стихии усиливаются выйти, освободиться из-под возобладавшего над ними принципа, и принцип усиливается их преодолеть, отторгнуть от собственного их закона и подчинить своему, которого они не знают и которого не хотят. Смерть физическая есть победа стихий над духом, как зарождение есть момент овладевания духа стихиями и, до известной степени, оно есть прообраз воскресения, есть даже самое воскресение — для стихий. Ибо ведь то, что мы назвали бы воскресением для этих тлеющих костей — их оживление, разве не оно именно совершается для стихий природы, когда они входят в кругооборот жизни? И разве они мертвы менее, чем те кости?
Итак, физическая смерть собственно к духу ничего не привносит, и даже она касается его тем странным и неуловимым способом, как определение круга касается мела, которым он чертится, нет этого мела более на этой доске и круг стал только совершеннее, нет этой неправильной грубой линии, лишь приближавшейся к определению, это определение не болеет более, не страдает, не искажается от этих дрожаний руки, которая хотела бы, усиливается и все-таки не умеет его полно выразить. С последним вздохом душа, наконец, свободна, она есть то самое и теперь, чем раньше была в себе самой, но мы ее тогда не понимали, она нам силилась сказать о себе, — отсюда все формы человеческого творчества, в рисунке, песне, фантастической грёзе, подвиге или, напротив, в преступлении — она приближалась к своему определению, мы ее судили, теперь она в точном определении своем, и ее будет судить Бог.

VIII

‘Страх смерти, вселенный в каждого человека’, о котором говорит Толстой, есть, поэтому, страх не навеянный, не внушенный, как он думает, но страх, с рождением в нас входящий и, по мере приближения к завершению земного существования, более и более нами овладевающий. Это не есть предчувствие только нас ожидающего, это есть ощущение нами в себе носимого, ощущение того, что присутствует, замешивается в каждый наш жизненный акт. Нам трдуно представить это, и, однако, мы должны к этому сделать усилие: что наше бедное corpus и теперь, когда, не обращая на него внимания, мы разговариваем или смеемся — в себе самом, без оживляющего его принципа, как сумма только стихий, есть в точности то самое corpus, которое, когда мы смежим на веки глаза, понесут, окурят ладаном или в анатомическом театре разнимут на части. В каждый момент своей жизни мы носим в себе труп, труп без всяких ограничений, не в смысле аналогий или приближений, нет — труп бездыханный, холодный и столь же вкусный для червей, как и тот, каким он станет несколько лет спустя для них. Но пока — черви от него отодвинуты, холод отдален на 37 градусов и в мертвые легкие гонится живительный воздух безмерною мощью овладевшего этим трупом принципа. Овладевая, животворя мертвое, не выпуская из-под власти своей стихий, он не может, однако, не чувствовать их, как свое резкое противоположение, как постоянное и до времени только бессильное отрицание себя. Отсюда некоторые особенные качества смертного страха. Человек не боли умирания боится, и также страх смерти не есть собственно страх за судьбу этих стихий, из которых состоит его тело и, кажется часто ему, состоит он весь. Это — страх человека за лицо свое, ужас перед тем, что не имеет в себе никакого лица, смятение, что это безличное что-то — в нем самого драгоценного не пощадит, и что его нельзя умолить, оно не услышит голоса, не узнает жалобы, что это, чему я предаюсь по смерти, не есть более никакое я.
Но этот страх, повторяем, относится к тому ‘никакому я’, с которым человек связан уже с самого рождения. Поэтому Толстым глубоко угадано, что момент расторжения связи нашего я со стихиями есть несомненно момент исчезновения в человеке страха смерти:
‘ — А смерть, где она?’… ‘Страха никакого не было, потому что и смерти не было’ (‘Смерть Ивана Ильича’).
Это — тайна, вырванная великим художником у гроба. Мы поясним, что улыбка, так нередко появляющаяся у умирающих в самый момент смерти, когда они уже ничего не видят, ничего не знают о здешнем (такую улыбку я видел и у своей матери), относится или к этому, или к чему-то близкому этому. Во всяком случае, это — отражающееся рефлекторно на губах первое движение души, более с телом не связанной, как бы след пяты, на земле оставляемой тем, кто более никогда земли не коснется.

IX

И, однако, эта радостная мысль, что душа побеждается в смерти, но ей остается не причастна — верна только в применении к тому физическому акту, который заканчивает земное существование человека. Выше мы сказали, что есть нечто, что как бы утрачивает нить ее свободы — это грех. Вот акт, который лежит уже в одном порядке явлений с душою, и его острое жало достигает туда, куда не могут достигнуть стихии и законы, которым они подчинены. Мы до сих пор рассматривали принцип, владеющий этими стихиями, с одной его стороны — как животворящее, как оживляющее, как непрестанное воскресение, превозмогающее собственную мертвенность стихий, теперь нам предстоит усвоить его с другой стороны — как некоторую святость. Безгрешный, только с залогами греха, но еще без вины его, рождается человек, и в меру этой безгрешности — он животворен {Замечательно, что органы, теснее всего связанные с душевною деятельностью — мозг спинной и головной, у новорожденного и в первые месяцы жизни непропорционально велики и быстро развиваются сравнительно со всеми остальными частями тела. Так, мозг головной у новорожденного = 1/3 мозга взрослого человека, и вторая треть нарастает у него к концу первого года, а последняя — к 21 году. Т.е. в течение 20 лет, всего почти внешнего образования и научения, человеческий мозг возрастает не более, чем в один первый год жизни.} более, чем будет на протяжении всей остальной жизни. Вот еще полное господство души над телом, вот трепетание сердца, прислушиваясь к силе и быстроте которого, мы удивляемся, как его выдерживают мускулы, вот отсутствие страха смерти в такой степени, как бы она никогда не должна наступить, по сделанным объяснениям — отсутствие ощущения в себе стихий, которые преодолеваются со столь малым усилием, как бы его не затрачивалось вовсе. Решительно, ни один член не умеет еще быть в покое, все движется — и без всякой нужды или цели, тело вырастает вдвое неделями, и только позднее — месяцами. Если бы нам это случилось увидеть во взрослом, мы удивились и воскликнули бы: ‘Вот сказочный исполин!’ Т.е. мы признали бы в нем чрезмерные и особенные силы, которых не ощущаем в себе. Теперь, если бы принцип, оживляющий тело, принадлежал к порядку природы органической, — он, по законам всего органического, возрастал бы, развивался, укреплялся в силах по мере того, как человек отходил бы далее и далее от момента рождения. Человек оживлялся бы по мере того, как он приближается к тому, где теперь мы уныло отдаем смерти, и бессмертие, здешнее земное бессмертие было бы уделом людей, если бы не стихии над душой, но именно душа над стихиями, все более и более возрастая, когда они остаются те же, получала преобладание. Но нет этого для человека, душа умаляется в своих силах, и это медик может сосчитать почти по минутам, следя за биением сердца и сравнивая их у ребенка, юноши, мужа, старца. Бог не хочет затенять своих тайн: сердце беднее, чем всякий другой орган, нервами, и жизненнее, чем все они, точнее, оно есть общий источник, оживляющий их всех. При радости как сильно оно бьется, при страхе замирает — в соответствии с тем, как страх подавляет в нас дух и радость возвышает его. Но нет еще радости у младенца, он не ожидает еще наград, он только позади не имеет греха — и вот он жив, одушевлен более, чем отрок. Но и отрок, если вы взяли его на прогулку, в то время как ваши ноги степенно переступают шаг за шагом — то возвращается назад, то забегает вперед, то чего-то ищет в стороне, и в то время как вы сделали версту, он, в сущности, сделал три версты. Еще полны свежести ваши силы в возрасте души, не обремененной грехом — в годы светлой юности, когда этот грех более совершается, нежели глубоко задумывается, течет скорее из легкомыслия, нежели из порочности. Но вот, легкие облачка на душе соединяются в большие, большие сливаются в тучи: как корою покрывается душа грехом, изъязвляется его ранами, и нет, кажется, места в ней, нет части, которая не болела бы. Где размах теперь желаний? как коротко воображение! как мало живы все ощущения! Человек волочит свое тело, и это тело, которое он прежде не чувствовал, отягощает его, как в знойное лето тяжелая шуба. Человек уже никогда не бегает, не хочет бегать, он тяготится даже и ходить, в последние годы он лишь изредка встает, земля уже тянет его к себе, и он заранее приспособляется к горизонтальному положению, в котором скоро будет в нее опущен. Связь жизни с грехом, так ясная при сравнении возрастов одного и того же человека, становится еще ярче, если людей одного возраста мы сравним в разных общественно-исторических положениях. Как мало болеют простые люди, как редки случаи заболевания и многочисленны примеры глубокой, за 90 лет продолжающейся, старости — в приютах, где не знают для лечения тела других средств кроме врачевания души, в монастырях. Напротив, окруженные всеми средствами медицины, окруженные гигиеною с первого дня рождения, хило живут и рано умирают люди высшего круга, потому что много грешат. Все принято у них во внимание относительно тела, кроме одного — источника самой в нем жизни, души. Она пренебрежена, все средства врачевания вращаются только в пределах тела же, и как рычаг, не опирающийся на точку, вне его лежащую, не может ничего приподнять — и эти средства, удаляя эту и ту болезнь, в сущности только перемещают их и нисколько не отдаляют смерти. Можно сказать, она приходит к человеку, как некоторое благо, стихии тела, в момент умирания, заливают душу, уже слабую, но еще существующую, и сохраняют ее для жизни будущей, искалеченную, обессиленную, достойную не награды, но наказания — все-таки сохраняют, и это лучше вечного молчания, совершенной темноты, которая иначе, при всевозрастающем грехе, могла бы, наконец, наступить для нее.

X

Истинно сказано Спасителем, что не то оскверняет человека, что входит в его уста, но что из уст его выходит, Им же указано, что подуманный грех — тягостнее совершенного, точнее, что совершение греховное есть грех уже в момент его помысления, и собственно поступок к этому ничего (перед Богом, а не перед людьми) не прибавляет. Итак — вот аскетизм, прекрасный и высокий, аскетизм души, а не тела, который более легок, бессмыслен и к нему так усиливается гр. Л. Толстой (см. ‘Первая ступень’) и многие другие теперь. Они думают — съеденною травою можно снискать Царствие Божие, овощами — открыть небесные врата, какое жалкое заблуждение, какая низменная мысль! И, между тем, в то время, как желудок переваривает только овощи, душа питается убийством, роскошествует, нежится, томится в ожиданиях, скрежещет злобою хотя бы против тех, у кого в желудке лежит еще что-нибудь кроме овощей. Какой прекрасный аскетизм! Какой высокий образец человека — эта мысль, упорно сосредоточенная на животе и внимающая тому, что именно варится в тонких кишках и выходит через прямую, на исходе двенадцати веков непрестанного развития — не легко остановиться на такой высоте! Аскет истинный есть тот, кто ни об этом, ни о чем подобном не думает, кто из природы своей от Бога прившедшее — возвращает Богу, и от земли взятое — отдает земле. Ньютон в скромности своих желаний, в непритязательности, в вечной занятости мысли своей тем, чем ей следует быть занятою — был аскет, без всякого усилия и даже ведения об этом, вегетарианец, ни о чем более не помышляющий, как только о составе кушаний к своему столу — есть развратник живота и жрец пищи. Аскетизм тела легок, прекрасен, осмыслен, когда он является простым и естественным последствием занятости души тем, чем ей нужно быть занятою: неосуждением, размышлением, беззлобием, тысячею забот, ей собственно принадлежащих, о себе или о мире. Святой в пещере своей молится вовсе не для того, чтобы заглушить голод, на котором сосредоточено его внимание, если он и голоден, не замечая этого или пренебрегая этим, то от того, что для него сладостна молитва и он не хочет ее оставить для еды. Так Ньютон, по рассказам прислуживавшей ему женщины, нередко позабывал уже о поданном обеде, погрузившись в чтение или размышления, и кушанья снимались со стола неотведанными. Здесь — в размышлении, там — в молитве, мы одинаково наблюдаем как бы угасание физической нужды, точнее — ее неощущение, от напряжения внутреннего внимания, от переполнения души тем, что составляет для нее истинную жизнь.

XI

…Итак, тревога о смерти, которая так смущает Толстого, если бы он пристальнее всмотрелся в то, чему, собственно, предстоит в нас умереть, направилась бы в нем не на физический акт умирания, но на психологический процесс греха. Душа его будет некогда залита стихиями, но не поглощена ими, не исчезнет в их законах и силах. Его дар дивных творений — не перейдет в частичное притяжение, его воображение — не станет дурно пахнуть, и самый страх смерти, побудивший написать трогательный рассказ об Иване Ильиче, — не перейдет ни в какое новое сочетание атомов. Нет, наш добрый и боязливый Иван Ильич, наш возлюбленный о Христе брат, ты не рассеешься по ветру, как те колючки бурьяна, что тебя испугали кажущимся сходством их судьбы с твоею, ты не станешь глух, нем, не видящ, как ком земли, ты — человек не только здесь, на протяжении 60 — 70 лет, но и вечно — человек этот определенный, со своею особенною думою, никем не разделенною заботой, с тайным грехом своим, и, быть может, преступлением…
Этого рассеяния стихий — тебе нечего бояться, и если ты испытываешь страх — ищи источников его в другом, понимай его иначе и глубже, чем как он представляется тебе с первого взгляда.
Ты ищешь утешения, ты скорбишь, вот уже много лет, с тех самых пор, как мы тебя узнали, как ты заговорил… как будто бы о мире и, в самом деле — о себе. ‘Дух уныния’, которого так боится христианин, этот Саулов дух, мятежный и тоскливый, гнет тебя, и ты не знаешь, чем от него освободиться?..
Отчего же ты не попытаешься покориться Богу? Ты не хочешь ‘сопротивляться злу’ и сопротивляться даже благу. Ты все умничаешь, выдумываешь, лепишь снова человека из глины, когда его уже слепил Бог. Не вспомнишь ли, как ‘лепя’ Платона Каратаева и в нем (впервые) — ‘непротивление злу’, ты в конце концов заставляешь людей, к нему привязавшихся, бросить его на дороге, так как он, больной, не может за ними следовать. Я помню, как прочел это, много лет назад, еще будучи мальчиком, и тогда же мне показалось это болезненным и уродливым вывертом. Тут еще замешалась собачка, которая ужасно тебя обличает, лает на тебя из всех сил: она — остается с умирающим Платоном Каратаевым, а люди — уходят. Как не натурально, как гадко! Как гадок человек, тобою созданный, сравнительно с тем, каков он есть…
И потом все, что ты говоришь и делаешь, не есть ли ‘сопротивление’ не только злу, но, кажется, и целому мирозданию, которое вышло бы, тебе думается, лучше, будь ты призван построить для него план и дать законы? Разве не часть этого мироздания, не его продолжающееся творение — чудесная история человека на земле, и вот, ты находишь ее ненужным и глупым маскарадом, который давно бы пора прервать. ‘Зачем люди росли’, ‘жизнь усложнялась’, ‘ум выдумывал новое, то и это‘ от Авраама и до тебя?.. Значит — были залоги для этого, хотя бы и в грехе лежащие и, во всяком случае, для человека не постижимые, были, значит, семена в матери-земле, кем-то для чего-то положенные, и что же, ‘не сопротивляясь злу’ — ты хотел бы разом ампутировать этот семянник? Покорись… но был ли человек, менее покорный, чем ты? Так мелочно придирчивый? Так все выслеживающий, так все ненавидящий — при устах, полных всегда любви? Тебе нравилось в рассказе ‘Три смерти’ дерево в своей покорности законам жизни и смерти, ты ему завидуешь, указываешь человеку завидовать…
Впрочем, не потому ли покорность и указана тобою как новая заповедь, что ты так совершенно лишен ее? Ты понял глубже, страстнее всякого другого, какое это есть бремя — нас возмущающий дух и, страдая от него, не захотел, чтобы страдали люди? Если так — это мудрость. Но неужели ты так слаб, что даже в иоте не можешь победить себя и не можешь ни в какой степени воспользоваться советом, который даешь другим? Сделай, однако, усилие, — крошечное усилие ограничить себя не в том, в чем сам находишь нужным ограничиться, но в чем ограничиваясь, ты покорил бы себя человеку или Богу. Для примера, вот малодушные слова, у тебя вырвавшиеся в последнем рассказе против того, что еще не так давно, описывая, как милая Долли водила детей к причастию, ты понимал гораздо лучше:
‘…Царица небесная, Николай Чудотворец, воздержания учителю’, — вспомнил он вчерашние молебны и образ с черным ликом в золотой ризе, и свечи, которые он продавал к этому образу… И он стал просить этого самого Николая Чудотворца, чтобы он спас его, обещал ему молебен и свечи. Но тут же он ясно несомненно понял, что этот лик, риза, свечи, священники, молебны, все это было очень важно и нужно там, в церкви, но что здесь они ничего не могли сделать ему, что между этими свечами, молебнами и его бедственным теперешним положением нет и не может быть никакой связи…’
Вот укор, малодушный и трусливый, который ты бросил в церковь, тебя питавшую и согревавшую — из нее убегая. Вспомни ‘длинные и тонкие’ пальцы матери своей, которыми, бывало, щекотала она тебя, еще ребенком, за рубашкою и ты так хорошо об этом вспомнил в ‘Детстве и отрочестве’, — и подумай, как горестно сжались бы эти пальцы, если бы она могла из темной могилки своей слышать, как ее милый ребенок, ее радость и безотчетная гордость, разламывает теперь через колено те самые образа, перед которыми она, бывало, учила его молиться и молилась сама… Вспомни… Или зачем, — не вспоминая ничего — покорись просто и не рассуждая, как ты мудро требуешь от человека, морю окружающей тебя жизни и от этих малодушных слов отрекись. Не пиши что-нибудь другое на месте их, но в последующих изданиях рассказа просто выпусти их, воздержись, ограничь себя — не в вегетарианстве желудка, но в этом более благородном вегетарианстве сердца, в образах тебя смущающих, в сладостно дразнящих мыслях, в гневе разжигающем. И та радость, которой столько лет не знаешь ты, сладко защемит у тебя под сердцем. Ты любознателен, ты пытлив, ты в каждый темный уголок хотел бы заглянуть (хоть и говоришь, что презираешь науку), ну — загляни в этот угол тебе незнакомой красоты, духовной покорности, и говорю — то уныние, которое владеет тобою, на шаг отступит от тебя. Скажи смиренно в сердце своем: ‘я этого не понимаю — но в этом я виновен‘, ‘гнев бурлит в сердце моем — как еще испорчено сердце мое‘, сними вину с мира и возложь на себя, и тебе покажется, точно весь мир тебя поднимает на крыльях — так тебе будет легко. Теперь ты прав и мир перед тобою виновен, ты им оскорблен, ты возмущен его неблагообразием — и если есть вина на нем, она вся легла на тебя и под ее тягостью невыносимою ты ищешь веревки, на которой бы удавиться (Исповедь). Ты именно не прав, ты не прав не логически, в чем тебя упрекают разные профессора, но нравственно, и относительно того главного пункта, на котором сосредоточен вниманием: смирения и самонадеянности, покорности перед жизнью и умничанья над нею, близости к человеку и от него удаления. Прими, в самой малой частице, мудрые советы свои, и тот бес, который мучит тебя и заставляет ‘метать копье’ в невинного, перед тобой играющего Давида, ‘чтоб пригвоздить его к стене’, я хочу сказать — в эту играющую перед тобою жизнь, в эту молящуюся за тебя церковь, говорю: этот дух тебя оставит, этот бес не смеет коснуться тебя и ты узнаешь радость…

XII

Поверь, в младенчестве сердца своего, насколько еще есть его в тебе, ты, ‘гордость земли своей’, стяжавший удивление ‘двух миров’ — забыв эту гордость, это удивление, эти ‘валухи и рощи’ литературные, до сих пор занимавшие тебя, закричишь, как милый твой Василий Андреич:
— ‘А ва — ва… вот мы как’.
— чего, конечно, тот настоящий, продававший и покупавший, не закричал, ибо не от чего было закричать ему, не было в нем того страха смерти, тебя, а не его мучащего. Почему страх, откуда? Разве он был так грешен, как ты? Так одинок, как ты, в мире? Даже греша со своими свечами, со своими заботами о купленных и прбданных рощах (и согласись, что тут не в рощах дело и даже не в существе покупки, но суеты, в которой ты погружен не менее, чем он) — грехом и правдою, рассудительностью и глупостью он переплелся с живыми людьми, и ему вовсе не от чего было так испугаться чернобыльника, как испугался его ты, в пустыне души своей, на безлюдьи ‘двух миров’, на тебя удивляющихся. И если он умер (впрочем, сделав все попытки спастись) — то так именно, как и Никита и как совершенно не можешь, очевидно, умереть ты. Великий и малый, мудрый и глупый, великодушный и мелочный, как, поняв столь хорошо мир, ты вовсе не понял себя, не понял главного, что тебе нужно — самоотречения. Правда, в ‘Исповеди’ ты бросил под ноги и растоптал… что тебе не нужно, с чем и никогда ты не был горячо слит душою: свой род, богатство, успехи литературные (которые, впрочем, ты знал, все равно у тебя не отнимутся), — подобно тому, как если бы Василий Андреич перед смертью отрекся от поэзии домашнего очага или поклялся быть верным жене, что было ему не трудно исполнить. Ты понял же, что для того, чтобы ощутить радость предсмертную, нужно отречься от главного в себе: ему — от духа стяжания, тебе — от духа осуждения, тебя волнующей злобы, презрения к миру. И не ясно ли для тебя, почему в то время как воображаемый Василий Андреевич, совершив главное, не чувствует на себе тягости, ты, этого главного не совершив, естественно ничего и не чувствуешь… Ты хочешь, доброе возбудив в людях своими трудами, это доброе принести как достаточный дар, но Бог тебя хочет, а не плода рук твоих, ибо именно вопрос идет тут не о суете земного, но о душе твоей, и этого великого приобретения нельзя купить более дешевою ценою:
‘Истинно, истинно говорю вам: если кто не потеряет душу свою ради Меня — не сохранит ее’.
Вот великое отречение, соверши его.

XIII

‘Но ведь я прав, — скажешь ты, — в этом осуждении, в этом негодовании: я видел, я наблюдал, я понял’… Но кто же и в чем не прав — в этой юдоли смерти, греха, разложения? Прав я, что раздражаюсь на тебя, и прав ты, что на меня раздражаешься — и оба мы, правые относительно предмета раздражения, не правы в самом его ощущении. Подумай о неизмеримом и рассмейся малому, чем ты занят: вот, в климактерическом периоде, так склонном к заболеванию, едва не заболела жена твоя — и, однако, не заболела же, осталась жива, служит тебе помощницей… Быть может в это самое время, не благодаря Бога за то, что он чуть-чуть провел мимо косу смерти около близкого тебе человека, ты негодовал и смущался: ‘как же Бог, будучи всемогущ и праведен, не сделал этого и того добра, когда я просил Его, оно было мне нужно и я даже ставил Ему свечи и раз служил молебен’… Да Он сделал тебе большее, а ты не знал об этом и даже, оглянувшись, не сказал Ему того ‘спасибо’, какое сказал бы всякому проходящему мужику за гораздо меньшее. Он горе меньшее тебе оставил, а от большего избавил, ведь совсем без горя — ты забылся бы, ведь ты забылся и теперь, и Он тебя гнетет страхом смерти, чтобы ты опомнился и вспомнил главное, без чего душа твоя может погибнуть. Но послушай, оставь ‘сарафаны’ истории, которые ты рубишь, как твой Никита рубит сарафаны жены своей непутящей: подумай, море зла, тебя пугающего в истории и на которое ты подымаешься в неведении своем — ничтожно, слабо, благодетельно, необходимо, как это болото на лужайке могучего леса, которое грязнит его, по-видимому, заражает зловонием, но под небом сияющим, под солнцем горящим — чудно, прекрасно, необходимо. Вообрази, как часто воображал я, что в эмбриональном периоде развития человека совершался бы какой-нибудь изъян, например не вырабатывалась бы какая-нибудь косточка за барабанной перепонкой уха или не выдавливалась какая-нибудь извилина в мозгу (например, что заведует счетом) — как малы все бедствия, Тамерланом человечеству нанесенные, все бедствия от глупости и эгоизма Наполеона, все беды от наших ненужных учреждений, повторяю: как мало все это оказалось бы перед великим бедствием, какое понес бы человек с этою недостающею ему извилиной мозга или пустотой в его ухе. Но вот — этого нет, Бог-Заждитель не ошибся, когда начертавал тебя и меня в утробе матери, Его рука — не погрешила, и ты мудрый и я глупый — мы оба родились как следует. Как нам не благодарить Его? против чего возмущаться? Быть — это уже великое благо, благо — для всего, и если бы мы точно понимали отношение всех вещей в мире — благодарным гимном к Богу звучали бы кости наши, нервы, жилы, когда мы не хотим для этого пошевелить даже ленивый язык…

XIV

И неужели, неужели можно серьезно поверить, что слава, на два полушария о тебе распространяющаяся, — в самом деле тебя занимает? занимают эти ‘валухи и рощи’, и даже меньшее — ибо это не так реально, не так непосредственно и, поверь, не менее преходяще, чем то. Ты, который так понял величие простого и смиренного (‘Война и мир’), так оценил мишуру, одевающую человека (‘Анна Каренина’), можно ли поверить, чтобы уже в сединах, уже перед недалеким гробом, как бы обезумев — потянулся за этою, тобой презираемою, мишурой, оставив далеко-далеко забытыми смирение и кротость душевную… И посмотри, как изменив себе, — ты утратил мудрость, не покидавшую тебя в мужестве и юности, и, возвысившись — унизился, стал меньше. Ты укоряешь теперь, ты сокрушен человеческими пороками (‘Плоды просвещения’, ‘Власть тьмы’), ты возмущен, что делает человек из даров, ему данных Богом (‘Крейцерова соната’), — но разве лучшие дары, тебе данные, ты лучше употребил? Ты негодуешь, что Василий Андреич смутил своими покупками целую округу, но разве ты задумался, разве остановился перед тем, чтобы смутить тебе соответствующею суетою тысячелетний покой церкви? И разве она хуже его ‘округи’? ее недостатки — презреннее, чем недостатки людей, которыми он пользуется? Разве ты не видишь, что если ты прав — и он прав, в своей силе среди слабого, в своей смышлености среди глупого, бережливости среди расточительного, умеренности среди сластолюбивого. Он говорит про Никиту: ‘в нем капитал плохой’, и тебе кажется эта доля высокомерия чрезмерной, ты уже подсмеиваешься заранее над его ‘хорошим капиталом’, который через несколько часов покажешь нам промерзнувшим, ‘как бычачья туша’ (как ты жесток в наказании), но прислушайся, но оглянись, что ты о нем говоришь:
‘…Он думал все о том же, что составляло единственную цель, смысл, радость и гордость его жизни: о том, сколько он нажил и может еще нажить денег, сколько, другие, ему известные люди, нажили и имеют денег, и как эти другие наживали и наживают деньги, и как он так же, как и они, может нажить еще очень много денег’…
‘Деньги’, ‘денег’, ‘денег’, ‘деньги’ — как, в самом деле, он почернел от них.
— ‘Дуб на полозья пойдет, — думал он, — а срубы само собой. Да дров сажень 30-ть станет на десятине. Десять тысяч все-таки не дам, а тысяч восемь, да чтобы за вычетом полян. Землемера помажу, сотню, а то полторы, он мне десятин пять намеряет. И за восемь отдаст, сейчас три тысячи в зубы. Небось размякнет’. Он вспомнил, что к 9-му числу нужно получить за валухов с мясника деньги. ‘Хотел сам приехать, не застанет меня, жена не сумеет деньги взять, глупа дюже: обхождения настоящего не знает. Известно — женщина, образования не знает никакого. Где она это видела? При родителях какой наш дом был? Так себе, деревенский мужик богатый: рушка да постоялый двор — и все имущество в том. А я что в 15 лет сделал? Лавка, два кабака, мельница, ссыпка. Два имения в аренде. Не то, что при родителе. Нынче кто в округе гремит? — Брехунов!’
‘А почему так? Потому — дело помню, не так, как другие, лежки али глупостями занимаются. А я ночи не сплю. Мятель не мятель — еду. Ну и дело делается. Они думают так, шутя денежки наживают. Нет, ты потрудись да голову поломай. Думают, что в люди выходят по счастью. Вон, Мироновы в миллионах теперь. А почему? Трудись. Бог и даст. Только бы Бог дал здоровья’. — И мысль о том, что и он может быть таким же миллионщиком, как Миронов, который взялся с ничего, так взволновала Василия Андреича, что он почувствовал потребность поговорить с кем-нибудь. Но говорить не с кем было… Как бы доехать до Горячкина, он бы поговорил с помещиком, вставил бы очки ему’.
Как он добрее тебя, великодушнее, проще. Он в себе, живет, когда ты как паразит ползешь по чужому телу и выискиваешь, где бы вкуснее укусить. Как мало в нем духа осуждения, как еще наивно, почти до детства, самомнение, как нам отрадно в этом его духе, и тягостно, душно в твоем. Как хочется с ним остаться и как страшно пойти туда, куда ты нас манишы. О, с ним мы накупим еще много-много ‘валухов’, и, когда нужно будет — отдадим их все, повеселимся и поплачем, побудничаем и справим праздник, погеройствуем и унизимся, а, когда Бог позовет нас — пойдем к Нему, печальные за прошлое, радостные перед ожидающим. Но с тобою, но в ‘тьме’, которую ты допустил в душу свою и надвигаешь ее на нас — куда мы пойдем? В тьме этого осуждения? Этого без-братства? Мы не сомневаемся, тут нет более ‘валухов’, все чисто, бесшумно ‘не-деланием’ — и, однако, нам душно, нам нечем дышать. И тебе, бедному, кажется, тут нечем жить, и ты задыхаешься в этой атмосфере, где так много сосчитано грехов человеческих и не вспомнен один, главный — собственный. И вот, этот непризнанный грех — он тяготит тебя, страх смерти, которой не принесено великого дара покаяния и чистоты — окутывает тебя. В тиши ночи, перед горящей свечкой, за любимой работой — ты испуган, встревожен, почти как бедный Василий Андреич, но — добрый конь не несет тебя, куда нужно, к жилью, к прелому, где человеком пахнет. Он несет тебя, дальше и дальше, в пустыню твоего учительства, в одиночество твоей гордыни, между тем как ты немилосердно колотишь его испуганными ногами по бокам, в надежде: ‘там — деревня’, нет, добрый друг, там деревни, там — эта же ‘одинокая пустыня, покрытая снегом и бурьяном’, и поверь, в ней очень мало поможет тебе удивление двух полушарий, на тебя зарящихся, и ты скоро, очень скоро поймешь, что между этим удивлением и ‘твоим теперешним бедственным положением нет’ и действительно ‘не может быть ничего общего’.

XV

‘Чистые сердцем Бога узрят’… Как не подумал ты, что вовсе не человек, в глубине своих знаний, в обилии своего научения, ‘естественно’ отвергает Бога и презирает ‘эти молебны, ризы, черные лики’, но Бог от человека, наученного или не наученного, при этом условии ‘нечистоты’, отвращается и закрывает от него святыню своей церкви. Бог смежает на него свои глаза, и он перестает видеть Бога, принимая окутывающую его темь за отсутствие каких-либо предметов в поле своего зрения. Но вспомни, но оглянись, искал ли ты этой ‘чистоты сердца’ от лет ‘детства’ и до глубокой старости? Не погрузил ли ты его в анализ, в подсматривание чужого греха, пожалуй — в анализ и своего греха, и никогда, никогда не уберег его от соблазна, не истомил в искусе или духовном воздержании. Сластолюбец сердца и воображения, что смотришь ты за ‘мельницами и ссыпками’ Василия Андреича, когда нет прелести в мире, от этой грубой славы, и до утонченных прелестей учительства, не исключая однако и промежуточных, от которых ты воздержался бы, в которые не погрузил бы жадно язык свой и не вкусил их сладость. Как в самом деле согрешил перед тобой и нами, Василий Андреич, что хочет ‘подмазать полуторастами рублей землемера’, и ты замечаешь, как посмеиваясь над ‘молебнами и свечами’, которые отец и мать тебе указали любить — ты ‘подмазываешь’ новый и старый свет, всему этому давно ругающийся. Он очень осуетился, этот Василий Андреич (и право, я люблю его не меньше твоего Никиты), он — ты подслушиваешь — думает:
‘…Ночи не сплю, мятель не мятель — еду, ну, и дело делается. Они думают так, шутя денежки наживают. Нет, ты потрудись да голову поломай. Думают по счастию в люди выходят… Доехать бы до Горячкина, я бы с помещиком поговорил, вставил бы ему очки…’ — но посмотри, ты ведь целый мир взволновал своей ‘суетой’, этими изданиями без авторских прав, другими — с правами автора. ‘Хозяином и работником’ от двугривенного до трех копеек и ‘Oeuvres completes’ с портретами твоими разных возрастов и даже парков, домов, гостиных, где ты размышлял, читал, создавал свои творения. О, как грустно, как страшно, что литература наша переступила тесные границы родной земли и потащилась на всемирный рынок, потянулась за всемирной славой, какими это бедами для нее грозит… И тебя, бедного, в годы слабеющей души, эта слава потянула, и ты прислушиваешься, что нужно там, чтобы знать, что говорить здесь (‘Царство Божие внутрь вас есть’). Ты знаешь великое ‘противление’, поднятое миром против церквей Божиих, ты знаешь, что это противление, здесь поднятое, будет приветствуемо там {В одной датской газетке, летом 1894 г., объявлялось, что последним сочинением ‘Царство Божие внутрь вас есть’ гр. Л. Толстой как бы подложил динамитную бомбу под историческое здание церкви и, как церковный реформатор, целою головою становится выше ‘нашего Лютера’.}. И то смирение {Разумею изображение исповеди Левина перед браком и описание всего таинства брака, когда Левин с таким глубоким пониманием и восторгом слушал читаемые священником слова.}, которое ты еще понимал, по крайней мере умом, когда писал ‘Анну Каренину’, — стало для тебя недостижимо, неуловимо, и, может быть, даже недосягаемо более для ума.

XVI

Но поверь, эта слава, этот шум, по обе стороны Атлантического океана о тебе несущийся, и есть тот самый ‘хлещущий в лицо и засыпающий тебя снег’, тот ‘немилосердно мучимый ветром бурьян’, образ которого в тишине ночи, при горящей свечке, вдруг напомнил тебе о смерти и о вечном. Перед лицом этого вечного, ты знаешь, — она тебя не оправдает, перед глазами смерти, когда она уже глянет на тебя — хвалители украдкой выйдут за дверь, бросив тебя одного. Ты останешься наедине, с сосущей тебя язвой, очень мало утешенный тем, что требуется еще и еще издание такого-то сочинения, что там-то новая обширная статья обсуждает тебя с тех и иных сторон. Глубже и глубже корни этой язвы войдут тебе в кости, и как мало титулы, оклады жалованья, полученные ордена помогли бедному Ивану Ильичу, когда истопник держал ему ноги на своих плечах, — мало эти успехи нашего земного странствия, которыми ты занят пока, которыми вдруг заигрался за минуту перед великим часом, помогут тебе в этот час на последнем одре. Ты понял верно и глубоко, что для того, чтобы умереть тепло и радостно — нужно ‘промерзнуть’ на Никите Василию Андреичу, Ивану Ильичу — зацепиться душою за душу дворника, как же ты не поймешь, что и перед тобою, перед твоим гением — этот же бедный в сермяге истопник стоит, этот же лежит Никита, я хочу сказать: лежит эта же блеклая, серенькая, невидная жизнь, с грехом, с недостатками, с ‘дура-баба’, ‘отец был что — так на деревне мужик богатый’, и ожидает, чтобы ты лег на нее, согрел ее дыханием своим, обнял руками, ничего в ней не осудил, все ей забыл, простил, ибо ты — ее не лучше. И ангел примет душу твою, язвы на теле твоем хоть может быть и не сдвинутся {Кстати, не замеченная Толстым ошибка в его последних творениях: ведь ни Ивана Ильича, ни Василия Андреевича акт милосердия от смерти не избавляет, он помогает только спокойно умереть. К чему же отнесены ранее слова: ‘этот лик, риза, свечи, священники, молебны — все это было очень важно и нужно там, в церкви, но здесь они ничего не могли сделать ему’. И милосердие ‘сделать’, то есть помочь в борьбе со стихиями — не могли ничего, и Василий Андреич лег на Никиту не от того, что надеялся, что сейчас рассветет от этого или станет тепло. Он лег, чтобы умереть спокойно, но и мы все, чтобы умереть спокойно — молимся этим ликам и прибегаем к таинству миропомазания, и это нам помогает. }, но ты их не почувствуешь. В умилении сердца, как и каждый из лежащих под тобою ‘Никит’ — ты позовешь священника и смиренно поверишь, что в чаше, которую он держит в трясущихся руках — точно кровь Господа и Спасителя твоего, пролитая за грех, твой и наш, девятнадцать веков назад, и если, на минуту, это станет темно для тебя — помни эту темноту как вину свою, вину испорченного сердца, на которое закрыты глаза Вечного… И не малодушествуй, не вспоминай, как это ты скверно сделал в ‘Декабристах’, что этот священник так льстиво выбежал к тому-то, так робко говорил с другим, пожалуй — с тобой, говорю тебе — не смей осуждать, не замечай, не высматривай, и даже видя грех, судия которому — Бог, свои глаза закрой на него, если не хочешь погибнуть ужасно и жалко.

XVII

‘Но ты же высмотрел все мои грехи, ты меня — осудил, и как мне не делать этого, это из природы человеческой течет’, — слышу я в ответ. — Да, но я осудил тебя последним, после стольких лет греха твоего, когда уже гроб не далек, чтобы ты, наконец, сознал себя и радостно, а не уныло сошел в него. Я сделал это для примера, чтобы показать, что и ты не неуязвим, ‘несть человек, иже не согрешит, аще и миг единый поживет’. Что же, указывая друг на друга, выслеживая один другого в грехе, мы так и будем ожидать нас Грядущего рассудить?.. Какая радость нам, какое Ему утешение, какая мзда нас ожидает…
Как болезни и смерти осуждены мы — осуждены и греху, пытаться избегнуть его, делать усилия, чтобы его не было — так же напрасно, как и бороться со смертью или способностью в себе заболевания. Но в состав этого греха, этой болезни и смерти, входит не только индивидуальное зло, но и более обширное — общественное и историческое. Не мирясь с ним, мы его должны переносить, и ропот наш против него если и оправдываем, то лишь в качестве собственного нашего греха, который если и не так, то иначе выразился бы. Это есть именно боль, это есть именно смерть — самый наш ропот, и объективного значения, как удар против зла в мире — он не имеет. Эта наша хромота выражается в осуждении, а не то вовсе, что то, к чему мы идем, должно перед нами вырасти. Оно растет так именно, как Бог ему указал, одно — великим, другое — малым, мы, среди малого и великого блуждая, этому великому и малому, равно не нами насажденному, можем только удивляться, усиливаться не заблудиться в нем, но и заблудясь, в какое бы место ни пришли — его почтить как нам определенное Богом.

* * *

Мы не закончили бы мысль свою, если бы не сказали два слова о сохраненных в истории таинствах религии через непосредственное общение их от человека к человеку (в церкви). Раз нить этого общения прервана — человеку почти невозможно завязать ее вновь, для его индивидуальных сил — это через меру. Слабоумный и злой, находясь в церкви, не прервав никогда с нею общения — имеет сокровище веры, и, умирая — утешен, живя — лишь в глупости и злобе своей имеет границу для научения, которое ему, как и всякому гению, предлежит в той же полноте. Но вот перед нами гений… Какие усилия он делает, как мятется душою, как тоскует сердцем, чтобы уподобиться ‘Никите’ — стать верным, как и те глупые и злые, а уж воспользоваться тем, что им предложено, он сумел бы и принес бы Богу ‘достойный дар’… Но нет этой веры, отчего, ради каких причин? Нет этой веры, бывшей, однако, у Ньютона, и уж допустим, что ‘законы природы’ он понимал не меньше, нежели Толстой и Достоевский. Нет этой веры, она не восстановима, потому что она есть жизнь, а жизнь только передается и нет для нее ‘произвольного самозарождения’. Нить жизни исторической хранится в церкви. Все умерли народы естественно, христианские народы вечны, пока их не позовет Господь. И эта вечная жизнь хранится в церкви, из нее бьет в каждого человека, который мог бы жить по закону Божию и часто не умеет, но, рождая детей — им оставляет по этому закону жить. Мы все отклоняемся в сторону от главной мысли, мы хотим сказать: разве не ясно, что в самом деле святая церковь есть живое тело Бога, раз через нее общение с Ним доступно для всякого, и без нее — ни для кого? Разве мы, имея двух человек, из которых один, взяв в научение даровитого мальчика, не мог бы выучить его дальше складывания, а другой, взяв неспособного — выучил бы его даже алгебраическому анализу, усомнились хоть на минуту, что один из них обладает знанием математики и другой этим знанием не обладает? Если естественный ум, если искренние искания не приводят ни к чему самые высокие силы, значит — они ищут в пустыне, в которой искомое сокровище не находится, и если даже глупый, даже и не ищущий ничего, едва наклонясь к земле, подымает с нее золото, значит — здесь руда, искание более не нужно и предлежит лишь приобретение. Мы говорим это, имея в виду тысячи у нас ‘ищущих’, но еще более имеем в виду глубокого сердцеведца, создания которого нам представляются ничтожными за огромостью души его, за величием сил естественных, которые, однако, надломлены, сокрушены — не видя Бога. Можно сказать, что он чувствует Его, как слепорожденный все еще чувствует свет солнца и только не умеет его определить, назвать, им овладеть, с ним вступить в общение, и, между тем, только тонкая пленка отделяет его от живительного моря лучей. И от Толстого отделяет Того, Кого он ищет так благородно, так великодушно, так не скрывая это — лишь маленькая пленка, тонкая нить, из церкви к каждому идущая, которую он (когда и почему, это личная его тайна) отверг на минуту как несущественную, без которой он ‘проживет’… И не прожил, и не может умереть…
Впервые опубликовано: ‘Русский вестник’. 1895. No 8. С. 154 187.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека