‘Жизнь Василия Фивейского’ Л. Андреева, Розанов Василий Васильевич, Год: 1904

Время на прочтение: 12 минут(ы)

В.В. Розанов

Литературные новинки

&lt,’Жизнь Василия Фивейского’ Л. Андреева&gt,

Новый рассказ г. Л. Андреева: ‘Жизнь Василия Фивейского’, появившийся в сборнике товарищества ‘Знание’ месяца три назад, обратил на себя горячее внимание многих читателей. Авторы, пишущие или могущие писать рассказы, получали (мы слышали) заказы от мелких издательских фирм: ‘Напишите нам рассказ, по-своему, но вроде как: ‘Жизнь Василия Фивейского’. Запросы чрезвычайно наивные, но хорошо выражающие силу произведенного впечатления и степень популярности нового рассказа. Действительно, он врезывается в память, как живой. А тема его, пусть и очень старая, хоть и остается по-прежнему без ответа, но мучает новым сладким мучением.
Где-где, а именно в России, в русском селе, даже именно в среде русского сельского духовенства должен был возникнуть рассказ этой темы и этой канвы. Канва эта — повторение истории Иова, но просто как параллель той, совершившейся некогда в Аравии, без всякого подражания, без всякой аллегоричности и попытки церковной поучительности. Автор, в начале рассказа, и вспоминает ту древнюю историю, но русские подробности, русские лица, русская обстановка — все до того захлестывает всяческие исторические воспоминания, что сравнение с Иовом едва мелькает у читателя, как и у автора, но сейчас же и забываешь параллелизм, подавленный просто русскою картиною, куском отрезанной русской действительности, которая бьется перед глазами и требует к себе безраздельного внимания без параллелей, без сравнений.
На долю Василия Фивейского (мне случилось знать, и именно сельского священника, точь-в-точь с этою фамилией, но очень благополучного), на долю этого русского сельского ‘попа’ (так неизменно называет его автор) выпало никак не меньше, а в сущности даже больше несчастий, чем сколько навел их на Иова сатана, которому на время ‘предал душу праведника’ Бог. Там было, во-первых, исцеление, а во-вторых, и самая мука заключалась в своей болезни, да еще в быстрой, грозной потере детей и имущества. Таким образом, там черное пятно легло между светом и светом. Василий Фивейский не знал никакого света: на него легло ‘роковое’ (термин автора) и давило его, в сущности высокую и нравственную личность, все большим и большим давлением, сперва до непереносимой душевной боли, наконец до сумасшествия, потери веры и смерти. И все — в совершенно возможных, почти не исключительных контурах жизни русского села, русского сельского ‘попа’. Порознь это самое, что скопилось над головою Фивейского, встретишь то там, то сям, встретишь, услышишь — и не удивишься. Утонул у него, купаясь, 7-летний сын, черненький и задумчивый мальчик, ‘матушка’, безумно привязанная к сыну, затосковала глубокою сердечною тоскою, и чуть-чуть помешалась, и предалась запою. Все это родные картинки. До того привычные, что, хотя я едва знаю краешком жизнь духовенства, мне выпало знать и отца дьякона, сын которого утонул на глазах отца, купаясь вместе с ним (говорят, от разрыва сердца: мальчик очень долго купался, и окунувшись — не поднялся, отец мертвым вынес его на берег), знал и пьющую запоем ‘матушку’ из благополучного и нравственного семейства, притом почти мудрого священника. Все, одним словом, у Л. Андреева свое, родное, не выдуманное. И дальше все вероятное, правдоподобное. Попадья мучится желанием воскресить утонувшего Васю: но, уже душевнобольная, рождает идиота, чудовищного, пугающего видом и нравом. Была еще дочка у них, Настя: она — точно тень в семье, не замечаемая (все заняты своей мукой), но, пожалуй, еще худший, чем брат ее, уродец. С детства она вывертывала руки у кукол и подолгу секла их крапивой. Ее злые, молчаливые глаза только пугают всех дома. Вся больная привязанность к ‘черненькому Васе’ оттого и возникла у отца и матери, что он стоял один оазисом и надеждою в черном, мрачном, западающем доме отца Василия. Дальше что же? Няньчая идиота, и сестра Настя вдруг начинает копировать его, копировать перед зеркалом его лицо и жесты. В сущности, она растет в пустоте. Она и он: и из двух существ одно остается недвижно в своей бессмысленной природе, а другое, еще живое и сознательное, может быть по закону дарвиновской зоологической ‘подражательности’, начинает уподобляться ему. Мать, заметив гримасы дочери перед зеркалом, с испугом выбежала в морозные сени и не смела войти в дом до возвращения мужа. Тот приходит. Происходит мучительный, краткий разговор отца с девочкой:
— Да, мне нравится лицо братца. Он ест тараканов — я ему дала их целый десяток. Отчего вы его не убьете, ведь он идиот? И маму надо убить: она пьет.
С мукой поднял отец на руки дочь и тащит в другую комнату, в спальню, что ли, и шепчет ей через плечо:
— Жалей маму!
И действительно, из всех лиц, выведенных г. Л. Андреевым, на ‘матушку’ пала самая скорбная тень.
— Эту пьяницу совсем бы в церковь пускать не следовало. Стыд! Это проговорил, настолько громко, чтобы она слышала, церковный староста Иван Порфирыч, фигура характерная и сильная, которая хорошо оттеняет гибнущего ‘попа’ и своим двухэтажным домом, и вечной трезвостью, и во всем удачею, и полною душевною деревянностью. Это ему заметил о. дьякон об Иове, и что о. Василия пожалеть надо. Но тот ответил:
— Нечего рассказывать. И сами знаем. Так то Иов, праведник, святой человек, а это кто? Какая у него праведность? Ты, дьякон, лучше другое вспомни: Бог шельму метит. Тоже не без ума пословица складена.
И он перестал подходить под благословение своего ‘попа’.
Тонкой акварельной кистью г. Л. Андреев провел бледные и прекрасные нити, связывающие две эти души, матушки Анастасии и батюшки Василия. Эта часть живописи в рассказе, пожалуй, самая лучшая, хотя она не так выпукло бьет в глаза. Оба они — нервные и чуткие души, даровиты сельской тихой даровитостью. Любили ли они друг друга, т. е. были ли когда-нибудь влюблены? Об этом ничего не сказано, этого ни из чего не видно. Оба до того несчастны, что вопрос о ‘любви’ как-то и не смеет прокрасться сюда. Скорее обычною ‘поповскою судьбою’ они были поставлены друг около друга, торопливо, едва зная один другого, без выбора, в те 2 — 3 месяца, какие бывают оставлены кончившему семинаристу ‘для женитьбы’ перед посвящением. Но, чуткие и нежные, и уже оба с задатками душевной болезни, они быстро почуяли друг друга и сиротливо прижались один к другому, с предчувствием гибели. Обыкновенного мужского и обыкновенного женского нет у них или оно выражено чрезвычайно слабо, как и вообще у духовенства, все заливается здесь общечеловеческим, заливается высоким долгом службы, значительностью сана, простым указом торопливого, не думая, материнства. На почве этой обстановки вырастают изредка холодные (я знавал — лютые) драмы, но большей частью улаживается ‘как-нибудь’, реже, очень редко поднимаются нервным вздохом две жалующиеся судьбы. И когда обе стороны благородны, они бросаются друг другу в объятия и замирают крепко, как это и вышло у Василия Фивейского и его матушки Анастасии. Мешаться она начала с того яркого солнечного полудня, когда принесли на огород ее мертвого мальчика, и она видела, как тельце его перекатывалось в простыне (‘откачивали’). Блеск реки и солнце в полудне — и его трупик все это поразило ее испугом, и стало перед нею. точкой, дальше которой не пошла ее жизнь, не двинулась душа. И как только подымается солнце к зениту, ярче день, ярче зелень — тоскует мать, тоскливее припоминает ту последнюю в ее жизни точку, и забивается в темную комнату, и чтобы еще довершить в воображении яркость представления о том, как захлебывается водою ее сын, она напивалась в этой темноте до пьяна. Все знакомые картины, все родная судьба. У священника — все же служба, у него — семинарская выучка, и хоть возможное, облегчающее, утешающее сравнение с Иовом. У матушки — совсем ничего. У нее — все в факте, идей нет, идеи невозможны. Она глуше стукается в стену (несчастья), самый полет до стены — короче. И она мешается раньше мужа. Но и она знала искушения надежды. Первый раз это случилось, когда после мучительного и неотступного решения иметь еще сына — она стала в самом деле беременною. Безумие как бы временно оставило ее. она успокоилась и вся засияла счастьем. Неся вперед закруглившийся живот, она гордо проходила в церкви перед старостою. Дома оставила тяжелую работу, сберегая себя. А летом на целый день уходила в лес искать грибы, — и все по грибам загадывала о будущих родах, которых несколько боялась. И все кончилось таким неслыханным несчастьем, хуже — чем если бы она родила мертвого или чем если бы, родив живого и разумного, она — с надеждой, с будущностью — умерла в родах. И вот, силы обоих подкосились. О. Фивейский, — это было раннею весною, — долго бродил где-то, бродил по полю, без дорог, как это случалось с ним, и вернулся домой угрюмый, мокрый, в грязи.
‘В доме готовились к Пасхе и попадья была занята, но, прибегая на минуточку из кухни, она каждый раз с тревогой смотрела на мужа. И веселой она старалась казаться, а скрывала тревогу…
А ночью, когда по обыкновению она пришла на цыпочках и, трижды перекрестив изголовье, хотела уходить, ее остановил тихий и испуганный голос, не похожий на голос сурового о. Василия.
— Настя! Я не могу идти в церковь.
В голосе был ужас и что-то детское и молящее. Как будто так огромно было несчастье, что нельзя уже и не нужно было одеваться гордостью и скользкими лживыми словами, за которыми прячут люди свои чувства. Попадья встала на колени у постели мужа и взглянула ему в лицо, при слабом синеватом свете лампадки оно казалось бледным, как у мертвеца, и неподвижным, — и черные глаза одни косились на нее, и лежал он навзничь, как тяжело больной, или ребенок, которого напугал страшный сон и он не смеет пошевельнуться.
— Молись, Вася, — прошептала попадья, гладя его холодные руки, сложенные на груди, как у покойника.
— Не могу. Мне страшно. Зажги огонь, Настя’.
Долго ходил он среди огней, которые велел все зажигать больше и больше. Жена с тоскою поняла, правда — на мгновение, что он одинок, что ни она, ни все добрые люди, если б они сошлись со всего света и говорили ему всяческие слова любви и утешения — не вызвали бы его из этого особенного одиночества.
‘— Вася!
— Завтра поговорим. Ну, ступай к себе. Нужно ложиться. Умоляюще смотрела она на него. Он погладил ее, как ребенка, по голове.
— Так-то, попадья. — И улыбнулся. А лицо было так же мертвенно и страшно. Наутро о. Василий объявил жене: он снимает с себя сан и осенью, собравши денег, они уедут — далеко, еще не знаю куда. А идиот останется: он будет отдан на воспитание. И попадья плакала и смеялась, и в первый раз после рождения идиота поцеловала мужа в губы — краснея и смущаясь’.
Есть мистика местоположения, просто — географического места. Переехал в данный город — и все стало черно. Переехал в другой — вдруг посветлела жизнь. Позвольте, вы верите же в ‘счастливую картину’, в ‘удачный день’ и ‘неудачный день’? Отчего это не перенести на местности? Когда удар за ударом постигает человека в том же положении, месте, с одними и теми же людьми, в привычной обстановке, годами сросшейся с ним — единственное средство вырваться из этой цепи несчастья — действительно, сняться с места и уехать. Дает ли новое окружающее новые источники жить, обновляется ли душа просто при виде других лиц, местности, вещей, но только действительно с переездом начинается что-то новое, и когда прежде было чрезвычайно несчастное, это ‘новое’ кажется или есть на самом деле лучше и не только индивидуумы, но цари и царства ‘меняли местности’, напр. Киев на Владимир, Рим на Константинополь. ‘Там будет новое! Там другая заря!’ И действительно она наступала.
Оба Фивейские ожили при одной этой мысли о перемене. Не было ничего впереди. И вдруг ‘что-то’. И матушка стала спокойнее, тверже, дни запоя реже возвращались и были короче. Шло уже лето. Работал он на поле, а работал он в длинной рубахе, как мужики, и на одной линии с мужиками. Работа спорилась, когда звякнул колокол в селе в неурочный час. Оглянулся он на село и видит: на месте, где стоял его маленький, приплюснутый домик — стоит столб дыма. Сбросив с телеги снопы, поскакал он к дому, и уже сердце его заранее сказало, и отчего случился пожар, и что случилось во время пожара. Идиота вытащили, Настя выбежала, а попадью, в темной комнатке которой и загорелось, верно от спички (она была ‘больна’ в этот день привычной своей болезнью), всю обгорелую вытащили вон. Он прошел прямо в дом дьякона, где лежала она. Глухо стонущая масса и огромный белый пузырь, в который превратилось ее когда-то знакомое и дорогое лицо, — вот что он видел перед собою.
‘Разошлись все, тоскуя и плача, и унесли заснувшего идиота. Один о. Василий остался с умирающей — на всю короткую летнюю ночь, в приход которой не верила попадья. Он сел на колени и, положив голову возле умирающей, обоняя легкий и страшный запах горелого мяса, заплакал тихими и обильными слезами нестерпимой жалости. Он плакал о ней, молодой и красивой, доверчиво ждущей радостей и ласк, о ней, потерявшей сына, о ней, безумной и жалкой, объятой страхом, гонимой призраками, он плакал о ней, которая ждала его в летние сумерки, покорная и светлая. Это ее тело, необласканное, нежное тело пожирал огонь, и оно так пахнет. Что она, кричала? билась? звала мужа?’…
Тут в бедного сельского попа, доселе странного только, нелюбимого и несколько пугавшего людей, привсходит первое помешательство. Ничем оно не выразилось, кроме странного притока экзальтации. Так в древние времена Руси, от которых не дошло до нас цельных биографий, да и народу конечно не видна она вся, как видна творящему романисту, а только ее частица, остаток или середочка, — так, говорим мы, в эти древние русские времена из ‘попа Василия Фивейского’ мог возникнуть образ подвижника, святого. Ему осталась только молитва и он ушел весь в молитву. В сельских церквах служба бывает только по воскресеньям, но он начал отправлять раннюю службу ежедневно. Пришла зима, и служба эта начиналась еще задолго до света и вся происходила как бы ночью. Дьякон отказался ему сослужить, и приходит в церковь только псаломщик, который и понимал, что о. Василий несколько нездоров, и был увлечен, однако, его энтузиазмом, и сожалел его общечеловеческим сожалением. Они входили в холодную церковь. Долго отогревались. Зажигали два огарка восковых свечей, и начиналась служба, фантастическая и таинственная по своей исключительности. Дочь Настю о. Василий отправил к сестре. Что касается до идиота, он его оставил с собою.
‘— Чтобы я людям свой грех подкинул? Нет. Мой грех, со мною ему и быть надлежит.
И они остались вдвоем в недоделанном доме, с двумя некрашеными табуретами, почти не отопляемом, при глухой кухарке.
— Важно заживем мы с тобой, Василий.
Идиот облизнул губы длинным, как у животного, языком и загугукал прыгающими однообразными и громкими звуками:
— Гу-гу! Гу-гу!’
Начинается фантастическая, болезненная, надорванная жизнь вдвоем. О. Василий читает Евангелие, читает уже не так, как мы, а с силой человека, для которого воистину Евангелие и пришло на землю. Он читает идиоту об исцелении слепорожденного:
‘Я свет миру. Сказав это, Он плюнул на землю, сделал брение из плюновения и помазал брением глаза слепому’, и сказал ему: ‘пойди, умойся в купальне Силоам’. Он пошел и умылся и вернулся зрячим.
— Зрячим, Вася, зрячим! — и, сорвавшись с места, быстро заходил по комнате. Потом остановился посреди ее и возопил:
— Верую, Господи! Верую!
— Гу-гу-гу! Гу-гу-гу, — хохотал идиот. Рот его раскрылся до ушей, животный, отвратительный’.
Уже немного оставалось о. Василию терпеть. Превосходно набросана г. Л. Андреевым картина, как в селе зарождается необъяснимо откуда взявшаяся тревога, что ‘быть беде’, и первый ее почуял своим здоровенным чувством староста. Все чего-то ждут. Беда разрешается уже почти без внешнего повода, без какого-либо нового толчка, перенесенного о. Василием. В сущности она исходит от излишества веры. Все мы верим ‘так себе’, но о. Фивейскому вера по-настоящему была нужна, и он по-настоящему верил. Хоронили случайно погибшего крестьянина Семена, вдова и двое детей стояли около гроба. О. Василий вздумал воскресить его. Помешательство это? Вера? ‘Излишество веры’, как мы сказали? Но слово наше не заключает ли в себе пошлого, слабого скептицизма, а в о. Василии его не было. Итак, он был прав на путях своих, поверив, что ‘если горам скажете: двиньтесь — они двинутся’. Но мертвый не воскрес. Следует страшная сцена последнего, уже окончательного сумасшествия и смерти ‘попа Василия’, который, распугав народ и выбежав из церкви, разбился о придорожные камни.
Так окончилась ‘Жизнь Василия Фивейского’. Что мы о ней скажем? Что скажем о самом рассказе? Автор задал много тем, и есть что сказать о самом художестве его, технике работы. Мы отложим рассуждение о последней, которая в сущности теряется в значительности перед темою, очевидно завладевшею и автором. Дано страдание. У Достоевского, в его знаменитых ‘надрывах’ в ‘Братьях Карамазовых’, в фигуре Илюшечки, да и раньше в судьбе Нелли и ее матери (‘Униженные и оскорбленные’) и наконец исходным образом еще в семье троих Раскольниковых дана эта же тема: страдание. Право, иногда подумаешь, точно Россия хочет выработать новую религию, ‘религию жалости’ что ли: так часты эти темы в ней, так навязчиво преследуют высокие русские умы. Рисунок г. Л. Андреева, однако, не носит в себе никакой подражательности или даже зависимости от Достоевского. Здесь совсем другая обстановка, иная живопись, — и только тема та же. Но тема эта была и у творца ‘Книги Иова’, т.е. она всемирна и принадлежит человечеству, а не человеку. Достоевский давал (в Нелли, в Илюшечке) точно щипок боли, а не ее историю. Л. Андреев дал именно историю, без нажимов, тягучую, органическую. ‘Иово страдание’ он в сущности выразил через краски почти естественно-исторические, нарисовав эту самую всемирную боль в обстановке захудания, сословного, местного, бытового, экономического, а главное — в картине нервного и физиологического истощения натуры, ‘вырождения’. О. Василий от начала бессилен. Страдание им не может забыться, и ‘всеисцеляющее время’ для него не есть лекарство. Раны его только раскрываются, но не закрываются. И всякое новое несчастье есть шаг к гробу, а не перемена пути, как у других, как у многих. Он был страшно одинок. Автор мастерски выбрал для темы своей соответственное лицо. Мужик, мещанин, торговец, помещик, чиновник, офицер — все они имеют ‘ближних’, на плечи которых распространяется часть боли, на них падающей, все они имеют товарищество, друзей, сослуживцев, — как и возможность двинуться туда или сюда. Но русский сельский ‘поп’ умирает на месте, на котором его посадили (исключения очень редки и всегда болезненны). Вокруг него — деревня, дьякон и псаломщик: т.е. круг людей его просвещения, интересов, горизонта сужен бесконечно. А ‘попы’ сельские несут в себе не только всю силу веры, но и бывают во всех смыслах весьма и весьма не ‘темны’. Он живет, пашет, хозяйничает, как мучик, но он вовсе не мужик. Двенадцать лет школы в сущности чрезвычайно разобщили его идейно с деревней, селом. Школа? учение? проповедь, назидание? Да, он это и дает все, но где же здесь отношение равного с равным, где соотношение одной волнующейся духовной атмосферы? Мученики, — но ведь те шли именно толпой, товариществом: именно эта-то почва силы и ободрения и вынута из-под ‘попа’. За пределами села для него начинается только иерархия высших властей, т.е. во всяком случае не товарищеских: начинается зависимость, ответственность и испуг. Положение священника в селе можно сравнить с положением сторожа на маяке: он производит свет, нужный кораблям, священник производит свет, нужный стране, отечеству. Но одинок он почти как сторож на маяке, среди волн вечно одинакового моря, монотонного, монотонно-шумящего. Но сторож может отказаться от своей службы. Сельский священник умирает там, где начал служить, и это он знает и никогда уже не заглядывает за горизонт.
Если назревает ‘религия жалости’, то должна она ответно позвать не одни холодные сожаления, а помощь. Жалкое — это всегда побежденное. И надо искать победы. ‘Религия жалости’, раз она выразилась как тезис, как картина и констатирование действительности, требует как непременного дополнения себя ‘религии энергии’. Скажем ли мы ‘религия’, ‘философия’, это уже будут степени, а направление одно. Неужели Василий Фивейский есть решительно гибнущее существо, без света для нею и помощи, как ‘Иов во власти сатаны’? Мне думается, ‘сатана’ нашей жизни заключается именно в чрезвычайной разобщенности русских людей, в глубочайшей их индивидуализации, сперва социальной, а затем уже и психической. У г. Л. Андреева хорошо отмечено одиночество его ‘сюжетов’, да и у Достоевского — Раскольниковы, Нелли с матерью, и решительно все другие страдающие люди — суть глубокие одиночки, без единой руки, держащей их руку. В этом вся и загадка. В сущности, такие масштабы, как ‘Россия’, ‘Отечество’ — совсем несоизмеримы с Акакием Акакиевичем, Макаром Девушкиным, ‘Родею Раскольниковым’, выгнанным из службы капитаном (отец Илюшечки). Это — как ‘небо’ над всеми людьми. Ну, что мне ‘небо’ или что ‘небу’ до меня: осветит солнцем — но не непременно меня, убьет громом, но тбже потому, что попался. Равному нужно равное — вот великая идея ‘товарищества’ terre-a-terre: это и есть идея, поборающая ‘сатану’ нашей жизни, который держит в когтях все слабое, безвольное, все пассивное, и вместе прекрасное и тонкое душою. Замечательно, что в мире нашей ‘старой веры’, как и разнообразного сектантства, которые обнимают собой миллионы людей, вовсе не видно и не слышно об этих типах индивидуального захудания и гибели, что вот несчастье — и сломился человек, погибли дети, погибла жена — и погиб сам. Их держит община, не большая, но теплая внутри. Община — что шуба, как семья — это рубашка. Без них человек — наг, гол, и малейшая стихия губит его. Во многих ли семьях не умирали дети? Разве очень большая редкость рождение слабоумного? Мне известен случай, где дифтерит, осложненный скарлатиной, выполол половину многочисленной семьи, известен другой случай, где двое детей сгорели в даче, при спасшихся отце и матери. Какие воспоминания! Возможно ли после этого жить? Оказывается — возможно, хотя жизнь грустна, хила, уже не может биться радостью. Итак, о. Василий погиб, потому что и от начала он не был богат силами, и что ‘рубашку’ он имел на себе, а вот ‘шубы’ около него не выработала история. И среди цивилизованного государства, 1000 лет спустя после ‘Рюрика, Синеуса и Трувора’ он умер жалко, как где-нибудь в ‘Голодной степи’ около Аральского озера. Он — светил, а ему — не светили.
Впервые опубликовано: ‘Новое время’. 1904. 2 июня. No 10147.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека