Гретхен и Фауст, Розанов Василий Васильевич, Год: 1894

Время на прочтение: 41 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Эстетическое понимание истории (Статьи и очерки 1889-1897 гг.). — Сумерки просвещения
М.: Республика, СПб., Росток, 2009.

ГРЕТХЕН И ФАУСТ

(Посвящается В… и памяти Н…)

Вольфганг Гёте. Фауст. Драматическая поэма. Пер. Н. Холодковского. СПб., 1890.

А. Шахов. Гёте и его время. Лекции по истории немецкой литературы XVIII века, читанные на Высших женских курсах в Москве. СПб., 1891.

Блажен, кто, богами еще до рожденья любимый,
На сладостном ложе Киприды взлелеян младенцем!
Кто очи от Феба, от Гермеса дар убеждения принял,
А силы печать на чело — от руки Громовержца!
Шиллер

I

Прекрасный труд покойного Шахова, так безвременно унесенного, еще почти юношею {Он умер, 5 декабря 1877 года, ‘едва достигши 27 лет’ — возраст, в котором теперь многие только оканчивают курс университетского учения. См. некролог его, присоединенный к названному в заголовке изданию и составленный другим даровитым преподавателем бывших Высших женских курсов в Москве, и любимым профессором Московского университета, Ник. Ил. Стороженко. Шахову, сверх труда о Гёте, принадлежит другой более обширный: ‘Французская литература в первые годы XIX века’, теперь также изданный. После лекций Н. И. Стороженко, которые, по вине излишней скромности уважаемого ученого, остаются до сих пор не опубликованными, и, без сомнения, будут тотчас опубликованы по его смерти, труды Шахова, по ценности своей и важности избранных в них тем, являются самым ценным, чем обладает наша скудная литература по науке истории всеобщей литературы.}, в могилу, напомнил нам невольно о том учреждении {Высшие женские курсы в Москве, послужившие прототипом всех последующих однородных учреждений (в Петербурге, Казани, Киеве) были основаны Влад. Ив. Герье, одним из самых достойных представителей исторической кафедры Московского университета. Им были приглашены к преподаванию сюда лучшие ученые силы Москвы, из которых по памяти мы можем назвать Н. И. Стороженко, В. О. Ключевского, Лопатина, Алексея Веселовского.}, которому с любовью {Вот как одна из бывших слушательниц его чтений вспоминает о них: ‘Мы все боялись проронить хотя бы одно слово из его лекции. Ни дождь, ни грязь не останавливали слушательниц бежать на его лекцию, даже из таких далеких концов, как Петровский парк, Мещанские, Покровка, в то время как курсы помещались на Пречистенке. Трудно было не увлечься тем живым, полным энергии, словом, которым дышала каждая его лекция. Читать лекции Шахова и слушать его живое слово — представляло громадную разницу. Каждая лекция в его устах как бы экспромтом получала особую, ему свойственную отделку: в ней было много характерных оборотов и выражений, которые по своей живости и силе могут сравняться разве только с пылкою речью Берне. Личность его слишком тесно сливалась с преподаваемым предметом, с его лекциями, в которых он выступал светлым, полным энергии и надежды’. См. ‘Два слова о покойном А. А. Шахове’, ‘Русская Газета’, 11 декабря 1877 года. Как не подумать, что разорение этого самозародившегося центра благородных занятий и духовных интересов ляжет гибельным воспоминанием на память тех, кому это было нужно, кто, живя среди живых, — хотел бы только хоронить все.} посвящал он свои силы — и его также нет более. При виде его мы невольно вспомнили длинную и узкую читальню {В 1878-81 гг. она помещалась еще в нижнем этаже так называемого ‘Пашковского дома’. В то время, да и теперь верно, все называли мы музей ‘Румянцевским’, по главной сокровищнице бумаг и книг, оставленной бывшим канцлером Румянцевым и послужившей основою Музея. Там же хранятся библиотеки Норова, гр. Панина (позднее обращенная в читальную залу) и многих других оберегателей родного просвещения.} Московского Публичного Музея, куда бывало часов около 11 утра начинают входить, не без смущения и робости, молодые девушки, и, спрашивая какие-то огромные книги, уходили туда носом и что-то строчили карандашом у себя на бумаге, мы, также строчившие свои рефераты, по переплету и формату книг старались узнать, что это: лексикон ли средневековой латыни Дю-Канжа, том ли из ‘Monumenta Germaniae’ Пертца или крошечный трактат Руссо и пламенное нападение на революцию Эдм. Борка, и, по собираемому матерьялу, пытались определить заданную ‘им’ тему. К часу обеда зала пустела и наполнялась опять вечером, дни шли за днями, недели за неделями, реферат был верно прочитан, был задан другой реферат, год обещал сменяться годом, и этот же рой сменяющихся девушек все прилетал бы сюда же, на это книжное поле, собирать цветочную пыль, — не для значения какого-нибудь в мире, не чтобы солнце затмилось и земля разверзлась, но чтобы сладкий сок на цветах не обсох, в улье на зиму был запасен мед и, наконец, чтобы на ярком солнце, в это свежее утро резвые крылья жужжали, и все, как должно в Божьем мире, исполнено было не только тепла и света, но также движения и чьему-то уху нужного шума.
Но солнце не захотело светить, ему было скучно греть, и вот испуганные пчелки разлетелись, попадали на землю, и самый улей разорен, так что только значится его место. Говорят, наказанные виновницы искали не одних цветов, им нужна была еще и любовь, на ярком солнце, оне иногда как будто вдруг забывали, зачем и куда летели, и, увлекаясь, подымались вверх, исчезали в эфире воздуха, и когда спускались вниз, вместо того, чтобы продолжать начатый труд, занимались выводом тех, кто после них мог бы продолжать этот же труд. Но разве поле и луг и лес были под монастырским запретом? Разве на нем же не цвели цветы и их за это не вырывали, деревья — не множились и никто за это их не проклинал? И не для рождения ли светит солнце, занимается весна, — не для того одного, чтобы цветы благоухали, но чтобы во благовремении и приносили плод… Придет осень, солнце перестанет греть, снежный покров покроет землю и никто о новом рождении не будет думать.
Итак, мы думаем, дурно было не то, что совершалось, но дурно, что совершавшегося никто не захотел освятить. И пчелы жужжали, иногда жалились. Оне знали — солнце для них, воздух для них, и между тем угрюмая природа окрест не хотела их, северные ветры гнали тепло и тучи заволакивали солнце. Как бы то ни было, роком ли, людьми ли, градусом ли несоответственной широты и капризом случая — роя нет более, улей повержен и пчелы перегнаны куда-то в другое место, где, будем верить, оне не знают любви и забыли употребление жала.
Говоря это, мы не вмешиваемся в толпу тех, кто так усиленно создавал и недавно вновь воссоздал один из подобных, менее только укромный, менее медоносный {Мне случилось, года два назад, просмотреть некоторые лекции, читанные на Петербургских курсах, заменивших собою прежние частные, и я был поражен ужасающим вздором, какой там читается под именем науки (что-то по истории и философии). Имена чтецов, правда, были вовсе неизвестные в литературе соответствующих наук, но меня удивило, что чтения, принадлежавшие (по крайней мере одно) известному ученому, было почти таким же вздором. Очевидно, пришедшим сюда с Волги, с Кавказа, с севера девушкам и женщинам бросалось то, что среди недосуга, за множеством других более важных обязанностей, изготовлялось профессорами для учреждения, старавшегося как-нибудь отвязаться от назойливого желания учиться.} улей. Как и еще некоторые, мы думаем, что в организации женщины, с которою так связана и организация ее духа, начертан достаточно ясно закон, которому она должна и хочет следовать. Мы не разделяем ни предвидений, ни надежд одного из уважаемых залогов нашего времени {Проф. И. Мечников, автор знаменитой теории фагоцитов, в 1892 или 93 г. поместил в ‘Вестнике Европы’ статью, где, озабочиваемый будущею ролью женщины в разработке науки, и предвидя препятствие этому в ее способности и желании образовать около себя семью, указывает, что у одной разновидности ганьской осы произошло видоизменение, на которое можно было бы надеяться и у женщины: именно, у особей женского пола этого насекомого органы воспроизведения атрофировались, стали рудиментарными, в видах сохранения этих особей для труда более производительного и нужного. Статья эта вызвала оживленные прения в нашей литературе. Между возражениями хорошо было принадлежавшее г. Н. Михайловскому (особенно вторая из двух его статей), в смысле своем сомневающаяся в том, что мы здесь высказываем.}, что в будущих веках для женщины не невозможно подвергнуться метаморфозе, которой подверглась одна из разновидностей ганьской осы, или, по крайней мере, в ожидании этой метаморфозы и нарождения в женщине новых инстинктов, мы желали бы, чтобы она следовала тем, какие в нее вложены и не истреблены еще. Между 14 и 16 годами она преобразуется в существо пол у рождающее, полурождение, какого ей недостает — ей должно быть дано, она его ищет. Кто так сотворил, для чего, на вечное ли время — нет вопроса, или, если и есть для праздных умов, они могут его обсуждать, теперь и для этой женщины закон должен быть исполнен.
И он исполнялся во всякое время и у каждого народа, который покорно в судьбе своей следовал немногим и вечным указаниям, начертанным в природе, для человека выговоренным Богом. Зато особенное, незаменимое, не уравновешиваемое никаким другим, счастье, какое вечно сообщала и вечно же готова была сообщать женщина другу своему и покровителю, она ожидает только, чтобы для каждой из них был сохранен этот покров. Не вмешиваясь ни умом, ни волею в неустанный шум истории, в листве шумящего леса незаметно скрытые, невидные цветки обеспечивают непрерываемость этого шума и бодрый рост каждого дерева, если только немногие, чего они требуют своею природою, будет сохранено за всяким из них. Часть внимания они ищут себе, лес не только должен взаимодействовать с лучами солнца, ткущими в нем хлорофилл с ветром, которым дышат его листья, с почвою, где питаются его корни, этими стихиями мира, но, обращаясь внутрь себя — и с этими незаметными цветками, носителями законов и сил иных, нежели какие содержатся в тех стихиях. И мир был бы полон, жизнь обещала бы быть цельна, если б это все, приготовленное для человека, нуждавшееся лишь в сохранении им, им было в действительности сохранено.
Но тайна минуты, той недавней и нашей, состояла в том, что все это уже не было сохранено в ней, и законы, по каким тысячелетие рос лес, при шуме листвы его, еще большем, чем когда-либо, при бурной игре стихий, палящем солнце, рвущем ветре, были нарушены в той незаметной и скрытой их стороне, на которую мы указали и об ней высказались, как о преимущественно перед всеми определенной Богом. Великая ли строительная работа предстояла и лес должен был стать только деревом, другое ли что произошло, но только таинственный внутренний процесс взаимодействия дерева с самим собою — или начал, или готовился или был уже разрушен. Цветы или вяли, или, срываясь, летели и крутились в воздухе, падали ли, нет ли они при этом, и в какой узор слагались на земле, какой об этом вопрос, кому интересный, для кого нужный? То, для чего они были, более не было, не все ли равно, чем они станут без этого?
И вот почему, не сливаясь в мысли своей с теми, кто для этих оставленных, забытых цветов что-то готовил, на что-то надеялся, мы не иначе, как с глубоким и благодарным чувством смотрим, однако, на их труд, их заботы, напрасные и великодушные их усилия. Они увенчивали, украшали могилу тех, кому не предстояло более жить, они играли скрадывающую истину мелодию, слушая которую бедной жертве легче было идти туда, куда и без мелодии, в яму, загрязненную нечистотами, она обречена была быть столкнутой. [Их] труд [был] неосмыслен, но прекрасен, и было странное в нем только то, что в то время как и они, и их тайные недоброжелатели, придавали труду этому высшую осмысленность, они не замечали вовсе здесь высокой нравственной красоты, которая одна в нем действительно была {Это примечание не имеет у Розанова отсылки к тексту. Его связь с текстом установлена по смыслу. В статье, которой ни названия, ни имени автора мы не помним, и которую знаем лишь по насмешливому фельетону, вызванному ею ‘Моск. Вед.’, одна из женщин выразила жалобу — сетование на то, как многие из них в то время, хотя совершили все от них требуемое, остались ‘непризренными’ от тех, ради кого все неестественное для себя оне совершили. Тогда же нам показалась она исполненною глубокого смысла.}.
И женщина покорно шла к тому, на что была обречена, с тем неведением конца своих путей, с тем высоким доверием к господину своему и другу, какое отличало ее всегда в истории, она повиновалась ему и теперь, когда он не был более ее другом. В формах простых, бесшумных, в тысяче актов, столь некрасивых, загрязненных порою, совершился акт всемирной истории, которому мало подобных по красоте, трогательности и трагизму мы наблюдали в ней. То жестокое условие, на которое без оружия, без кораблей, с выданными заложниками, никак, однако, не мог согласиться Карфаген: отступя от берега на несколько миль оставаться, пожалуй, и ‘Карфагеном’, и вести торг и войны, на эти условия — сохраняя прежний облик и прежнее имя, потерять то, чему имя служит именем и облик обликом — женщина ответила, что исполнит. Лишь на миг этой покорности заслуживая внимание к себе, она ради этой минуты счастья оставляла, как и указано ей вечным законом, ‘отца своего и матерь свою и прилеплялась’… к тому, кто мог бы, в ком надеялась она найти хоть некоторое подобие ‘мужа’. В странном, в непонятном движении этом, в котором женщина была женственна, как никогда в истории, ни среди германских полчищ, ни за прялкой в Лациуме, ни на рыцарских турнирах, ни на придворных балах XVII века, она не совершила ни одного деяния, которого мысль ей бы принадлежала, не отказалась совершить никакого, которое отвечало бы ожиданию ее возможного покровителя, и не было ничего в этом ожидаемом столь трудного, над чем она задумалась бы.
Ей сказали, что ее красота не нужна — и она покорно сбросила с себя красоту, она, так суетно любившая ее, из-за нее совершавшая преступления, об ней не забывавшая в унижении, в величии, счастливая с нею во всякой доле, во всякой без нее несчастная, ей указали, что целомудрие в ней смешно — и она, подавляя в себе мучительный стыд, обнажилась, что брак — это побочное для нее обстоятельство, и она стала хоть любовницей, что мужу не как женщина она нужна, но как женообразный друг, который сверх товарищеских разговоров иногда сумел бы насытить и его похоть — и она для разговоров пошла учиться, ломая свой ум, задерживая в себе инстинкты, и насыщала его похоть. Раба как никогда еще в истории, как никогда в ней — героиня, все ему отдавшая и в этой беззаветной отдаче себя только сохранившая, вот чем не под углом минутного зрения она была в вереницах минутных фактов, над которыми плакавшие не знали, что они оплакивают, надеявшиеся надеялись напрасно и смеявшиеся остались смешными.
Итак, разрывая недоразумения, откидывая фальшивые отрицания и презирая слепо произносимые утверждения, мы ясно и прямо говорим, что женщина не только любила и продолжает любить в то время, как думают о ней, что она все ‘составляет рефераты’, но что именно это и было единственно истинным, существенным и ценным, что она тогда совершала, что это указано ей Богом, не может быть поставлено в вину человеком, и если великое таинство своей любви она, сжимаясь в сердце своем {Никем и никогда нс было доказано обратное.}, проходила как бы обычную, простую, кому-то нужную на время вещь — здесь есть великая вина и великий грех, не на ней лежащий.
Не на ней лежала обязанность и освятить таинство, храм был заперт, священник отсутствовал, стояла темь и холод, — и, конечно, не ее озябшие члены, усталые ноги, бесприютную голову мы будем осуждать, и если эти осуждения есть, мы в них не соучастники. Верно, все так должно было совершиться, верно, нужна была и эта слепота одних, и это страдание других, и даже то, что слепыми были наказаны страдающие. Как и всегда в истории, руки, которым дано было строить, мы видим, мысль же строителя от нас скрыта.
Не было ли здесь, однако, предшествующей и свободной вины? Быть может, в тьме-сырости дожидавшиеся света и его не увидевшие, сами забыли о ком-то другом, кого оне оставили в такой же сырости и мгле? Горе, ими понесенное, быть может, только перенесено в сердца их из других угнетенных душ, и оне виновны в этом угнетении? Богу не угодно было освятить их любовь, потому что оне сами не сберегли, не укрыли от непогод, не согрели дыханием чью-то уже меркнущую, холодеющую, и все-таки более, чем их собственная, чистую и нежную любовь, на них обращенную? И тогда в высшем историческом домостроительстве все понятно… Есть страдающие, и цепь страдания так, однако, сплетена, что самая попытка ее разорвать — кощунственна, напрасна.

II

Чуть-чуть пленка неблагоразумия, недостаточности {Как и всегда почти в исторических суждениях, она сказывается в том, что мы назвали бы эгоизмом мысли и провинциализмом сердца. В бурные, исполненные веры в себя, годы, ‘самоубийство Вертера представляется ему, перед судом здравого смысла — безрассудством’ (стр. 58), отчуждение его от практической деятельности имеет достаточное объяснение в том, что трудно было ужиться в административных кружках Германии прошлого века, где он (Вертер) не мог удовлетвориться скучной непроизводительной работой в канцеляриях и скоро должен был усмотреть всю несостоятельность бюрократического механизма, непригодность сложного, замысловатого, проникнутого педантизмом делопроизводства XVIII века’ (стр. 61), и, сверх этих недостаточных форм делопроизводства, его меланхолия, разрешившаяся самоубийством, имеет источник свой в том, что ‘ему недоступно было спокойное, трезвое отношение к неизменным законам природы и к их необходимому течению, и он еще не мог покинуть старые идеальные представления о телеологии, о предусмотренной целесообразности мира’ (стр. 57), без которых он легко узнал бы ‘другую’, открывшуюся в 70 годы нашего века, ‘гармонию, другое спокойствие духа, не детское, не неразвитость людей’ (стр. 60). Да и вообще так называемую мировую скорбь‘, которою охвачены Вертер и Фауст, мы застаем во всей силе и во всем ее величии в конце XVIII и начале XIX века, когда борьба между старыми упованиями и зародившимися новыми воззрениями достигла высшей степени ожесточения, когда оба начала старого и нового — метафизика и наука — вступили в последнюю решительную схватку, которая должна была закончиться победою одного из них’ (стр. 55), и закончилась ею в трудах Конта, Милля, Спенсера. Аналогичны, и из того же источника идут, ретроспективные взгляды, которые он бросает на Средние века, полемизируя против отношения Гете к Гёцу фон-Берлихингену: ‘В 1873 году мы уже не можем восхищаться Гёцом’ (стр. 49), юноши периода Sturm und Drang, и среди их Гёте, ‘находили в Гёце сильную личность, которая шла вразрез с веком, но совершенно упустили из виду, что, в сущности, это было лицо, служившее ультра-консервативным интересам своего времени’ (стр. 45). ‘Гёц — настоящий средневековый рыцарь, который на весь мир смотрит с точки зрения удалых выходок, драк, схваток, вылазок, для которого фейда — частная вражда с соседями — его природная стихия, который свято хранит свое слово и ненавидит горожан — представителей нового общественного строя и новых понятий. Он хвастается в своем жизнеописании, что со своим единственным кулаком (другой у него был отрублен), он целых шестьдесят лет вел войны, драки и споры. Вся его деятельность — лучше сказать, вся его беспокойная возня, — не принесла пользы ни ему, ни другим, и, несмотря на известную нравственную высоту его характера, на его феодальное благородство, он представляется для нас в XVI веке на стороне элементов, тормозящих развитие цивилизации. Это — личность, отжившая для своего времени, непонимающая его требований, — личность ненужная (курс. Ш-ва) и вместе с тем достойная сожаления, как и все последние могикане’ (стр. 42-43). Так что увлечение Гёте нам представляется совершенно неосновательным.} сказывается в серьезном и прекрасно выполненном труде Шахова, и тут сверх его 27 лет говорит о себе и чрезвычайная юность тех 60-70 годов, о, годы, о которых сказано так много дурного, и этому перу, которому хочется сказать о них теперь хорошее, в свое время также пришлось прибавить к этому дурному каплю желчи. Но и в зрелости и в старости есть своя юность, как иногда в юности бывает своя старость. Годы без рассудка, годы еще не предугадывавшие результатов, годы все перевравшие были годами чудесной юности, в безумии твоем, в грехе, с бичом свистящим над спиной твоей — все-таки люблю тебя, моя юность, когда я ничего не знал, на все дивился, и, дичась, смотрел на все с любопытством, и, следовательно, серьезно. Век все перепутавший, но в это перепутанное сохранивший веру, и, следовательно — правый, истинный, глубокий в главном. Как в самом деле ничтожны наши ‘истины’ и ‘заблуждения’, как оне переменчивы, что же в неизменном существе моем вечное и, следовательно, главное? Бог указал человеку не столько обладать истиною или заблуждаться, сколько и обладая первою, и впадая во второе, блюсти верным свое сердце. Это одно ему не забудется, и раньше или позже и им самим поймется как то, ради чего он послан и для чего испытывается на земле. И годы, которые мы так безжалостно хоронили под ругательствами, более, чем мы сами, были правы в этом главном, что до лепета их языка, до сплетения мыслей, что в том, что поднимая камень они бросали его к небу, если в игре их мускулов, в прекрасном напряжении сил бездна законов, небом предустановленных, сияла ярко, для всех выразительно, и только от них самих, скорей всего бедных, скрытно. И игра прошла, небо все то же над нами, непобежденное, непобедимое, едва ли знающее. Кого мы только что думали побеждать, цепь холмов — и над ними навек умолкнувшие сердца, не вздымающиеся груди, не напрягающиеся мускулы. Как благодатно над ними небо, как оно ласкает своими лучами этот песок, точно усиливается проникнуть дальше и согреть, возбудить к жизни холодные трупы. Что мы со своим судом тут? Кого осудим, за Кого вступимся, лучше будем думать о том, чтобы самим, на краткий миг бытия, нам отведенного, быть правыми и не повторять заблуждений, не впасть в новые…

III

Следуя Тэну, Г. Брандесу и другим меньшим, которые каждое литературное явление стремились ‘рассматривать как факт, порожденный известными историческими условиями и как фактор, воздействующий на последующие исторические явления’ {См. ‘Гёте и его время’, стр. 40, и также всю первую лекцию ‘О задачах и методе истории литературы’.}, наш покойный критик применяет этот метод и к Гёте {Чуть-чуть, в отношении Гёте, это напоминает одного ‘предприимчивого издателя’, который после чрезвычайного успеха на сцене ‘Гёца фон-Берлихингена’ обратился к молодому поэту с просьбою написать еще штук 10 подобных же пьес, из рыцарских времен, и предлагал хороший за это гонорар. Процесс художественного созидания этому книгопродавцу не представлялся иным, по иным законам и побуждениям совершающимся, чем как и школе новых критиков.}. Мы можем признать, что, следуя этому пути, он достаточно ясно указывает нам, как слагался сюжет данного произведения, откуда возникла его тенденция, и вообще ту всю сторону, которая не необходимо связана с именем Гёте и могла, наравне с ним, принадлежать и десятку других, ему одновременных поэтов, и отчасти действительно им принадлежала. Химия нервов и механика мускулов нам ясна. Но где же он, сам Гёте? откуда дивная мощь этих слов, которым и раньше мы внимали из тысяч уст и только от него, выслушав — встревожены, смущены, и даже не их смыслом точным, который и ранее, почти в тех же терминах, был нам известен, но чем-то неощутимым, непередаваемым, что с этим смыслом он соединил и перелил в наши души? Сомнения ума — это так древне, оскорбленное или не насыщенное сердце — так старо и постоянно, и сюжеты — мы знаем их тысячи и гораздо более занимательных, краски — зеленая, желтая, всякие, и кисти, которыми их распределил на полотне художник — все это взято из маленькой лавки, куда мы все ходили, где их видели и никогда не обращали на них внимания, зная, что все из этого может выйти, и ничего по необходимости, в них самих сколько-нибудь вложенной. Он, его сердце, особый ритм биения этого сердца, вот что есть источник всего, где тайна особенного сочетания этих красок, — и того, что пук сюжетов, лексикон слов, мера стиха сложились в то, над чем века размышляют, ради чего и его век, прошедший, скучный, мы в этих скучных его подробностях разбираем, чтобы как-нибудь разгадать то, чего разгадка там, очевидно, не содержится. Из каких глубин бытия этот ритм идет, когда о том, кто был перед глазами нашими его минутным носителем, мы знаем, что он зачат, как и все мы, в грехе, рожден — в страдании, и от людей столь же обыкновенных или, по крайней мере, не ощущавших, не знавших в себе этого ритма? Но вот рожденный так, и не иначе живший — умер, связка костей его и мускулов одна лежит на наших руках, где же он, куда ушел, как и ранее — откуда между нами явился? Какой модус разрушения, какой модус созидания мы для него придумаем? Мы слышали его, этот ритм, звуки слышанного рассеялись в воздухе, умерли в стихиях, но где же смысл нами слышанного? Был ли он образован, как и эти струны, его выражавшие, начали звучать? и теперь, когда оне не вибрируют более — что же, в них умер он, перестал быть? И что для смысла значит ‘перестать быть’, — разве только превратиться в бессмыслицу, но и той все-таки нужно стереться, и, однако, стереться могут буквы и не то, что выражали оне собою, что их поставило в порядок и когда этого порядка и самых букв нет — остается, их не касаясь, не касаемое ими? Рожден — и в этом рождении все-таки не создан, умер — и в смерти еще не исчез, это человек, струна дрожжащая для внимания нашего, слово выговариваемое, но и до выговаривания вечное в своем содержании, и после выговаривания в нем остающееся. И вот отчего в жизни, в истории нет повторений, эти вереницы букв, каждая — только ‘комок красной глины’, собираются всякая в свой смысл, он сказал что-то на земле, Бог выслушал миг этого выговаривания, — и губы выговорившие поблекли, струна отзвучавшая порвана, нет глины, алфавит рассыпан, люди в слезах, в горести его провожают — он в Боге, в памяти природы, там откуда был принесен и куда унесся, и даже в миг краткий своего дрожания не переставал быть там главною своею частью.

IV

И нам понятно, что значение этих звуков не равно, что в их сплетении, которое слагает собою историю, есть слова промежуточные, поясняющие, продолжающие, подготавливающие — то, что есть главное, что в длинных веках произносится однажды и эти века собою осмысливает, неясную их речь заключает. Гений в трепете своих дарований, в сиянии лица своего перед историей есть слово с силою выговоренное, где страсть и мудрость неземного происхождения для этой земли раскрылась в неизреченной своей глубине. Тучи разогнаны, звезды свернулись к стороне, зияющая черная глубина небес, на миг разверзнувшись, скрылась снова до другого подобного мига, чтобы трепетные обитатели земли не совершенно о ней забыли. И вот отчего память небесного так свежа у гения, так чужд он кощунства нашего, и наглость, шутка, смех, нам так обычные, заставляют его дико сторониться от себя. Задумчивый, серьезный, покорный чему-то, но никогда — своему капризу, ни воле людской, он проходит между людьми, несколько чуждый им и неизъяснимо для них дорогой. Как лелеют они его память, как дорог каждый оставленный им звук, сокровища поучения, мудрости, красоты текут от него, — и между тем, нет слова, которое он с усилием, придумывал бы, но всякое уже находил готовым, лишь брал в себе положенное. Руки дающей мы не видим, он сам благословляет ее, указывает нам ее благословлять. Будем покорны ему, и не станем искать в чаще, болоте, зеленых лужайках, где ноги наши царапались, тонули, иногда взгляд отдыхал, источников той высоты, какую открывают его творения и мы как долго ни брели, как далеко ни разбредались — ее не видели, об ней не предугадывали.

V

Мы хотим говорить о ‘Фаусте’, в котором как только он появился, люди почувствовали, что выражена некоторая тайна {Между другими, интересен отзыв Мерка, одного из лучших друзей Гёте (особенностями характера своего и ума он дал ему некоторые черты для Мефистофеля), который отзывался о первых отрывках поэмы, что они ‘выкрадены у самой природы, вполне верны природе’, — конечно, не ясным ее образам, какие мечутся нам в глаза и так разнообразны, но некоторой скрытой сущности вещей видимых, так мечущихся и для нас так часто непонятных.} им общего, их преходящего бытия. Сам Гёте, как много и прекрасно он их создавал, как бы лишь подготовлялся в тех остальных трудах к этому одному, его оставлял, к нему возвращался, качал его в юности {Первые сцены им были набросаны еще до 1774 г., когда он их читал Клопштоку (ум. Гёте в 1832 г.), т. е. приблизительно около того времени, когда он создавал ‘Гёца фон-Берлихингена’, посвящение, оба пролога и золотая свадьба Оберона и Титании — в 1794, эпизод о смерти Валентина оставлен в 1800 г., в Италии, в 1788, куда он взял с собою ветхую и пожелтевшую тетрадь ‘Фауста’, — он присоединил к просмотренным им сценам одну новую — ‘Кухня ведьм’. Первая печатная редакция ‘Фауста’ (т. с. его первой части) появилась в 1808 году.}, кончил старцем, и, следя за медленным его созиданием, мы видим как сцена за сценой, строка за строкой как бы вскрывались в нем, и все, что он, могучий и слабый, делал — это медленно вызревавшие строки скомпоновывал, связывал:
Опять вы, образы туманные, со мною —
Встававшие давно пред взором молодым!
Увлечься ли опять отважною мечтою,
Отдаться ль вновь душой тем грезам золотым?
говорит он в Посвящении, и почти пассивно — мы хотим сказать, почти как зритель перед толпою легких призраков — готовится рисовать те, какие выступят, и так, как, повинуясь закону собственного движения, они будут перед ним чередоваться:
Знакомой вы толпою
Восстали, облаком объятые густым.
Как в юности, опять мне что-то грудь волнует,
Душа волшебное дыханье ваше чует.
Поэту остается только радость, радость видения того, чего видеть еще никому не дано, и чего вовсе он не есть — он это знает — творец, создатель. Его деятельная роль почти ограничивается тем, что параллельно с этими образами в нем встают воспоминания о себе, всегда так дорогие воспоминания о невозвращающемся прошлом:
Вы снова принесли с собой воспоминанья
Веселых дней моих и милых теней рой,
Как стародавнее, забытое сказанье,
Вновь первая любовь вся стала предо мной…
И эта любовь, которой не удалось стать последнею, перестает быть ‘забытым сказаньем’ и снова жжет стареющее сердце, но уже не огнем страсти, не пьянящими своими чарами, но горечью, и, без сомнения, не воспоминания о перенесенном — что легко, да и не помнится долго — но о том, что было другому причинено и чего забвения окончательного Бог не дает, да и человек его не хочет:
Вновь оживает скорбь и прошлое страданье —
Я вижу жизни бег неровный и живой.
Тут не стояло бы ‘скорбь’, если бы там его страдание было первым, — если бы оно не было только горечью позднего напоминания. Более легкие, шумные воспоминания, раскидываясь в странах, вытесняют то первое:
Я вижу
И образы друзей, беспечною толпою
Отдавшихся судьбе, расставшихся со мною.
О, вы, которым пел я прежде, вдохновенный,
Друзья — теперь моя вам песня не слышна! —
Наш дружеский кружок рассеян во вселенной, —
А песня первая… забыта уж она.
И чувство одиночества заключает этот рой воспоминаний, чувство отчуждения от тех новых людей, которые незнакомою толпою стоят вокруг, и так не хочется к ним обратить стих, так больно, что звуки, которые вот-вот польются, ими будут слушаться, цениться, и, пожалуй, кто-нибудь оскорбит поэта замечанием, что вот там или здесь его голос дрогнул не так, как ожидалось:
Неведомой толпе пою я гимн священный,
Чья самая хвала чужда мне и страшна.
И тотчас, как защита от этой новой и угрюмой действительности, волна звуков и образов встает в душе поэта и он ищет схорониться в них, как в недосягаемом для мира убежище, истинном своем жилище:
И прежнее во мне стремленье оживает
Умчаться в мир иной — и строгий, и немой,
И песня тихая не смело возникает
И стонет, и дрожит эоловой струной,
Священный ужас грудь суровую смягчает
И увлажняет взор смиряющей слезой —
И вновь действительность темнеет предо мною,
И снова я живу любимою мечтой.
Трогательно здесь это слово ‘не смело’: кого страшится он, — суда ли тех, ‘чья самая хвала чужда’? суда ли своего? Нет, и не его: притаившаяся в робком ожидании, душа поэта со страхом прислушивается к звукам, которые вот-вот начнут с нее срываться, это страх слушателя и вместе владельца инструмента, еще не знающего, что из него готовится извлечь чудный и истинный его обладатель. И вот откуда ‘священный ужас’ в нем, сильном, — откуда ‘смиряющая слеза’ в его гордых для мира, холодных и для друзей, глазах, элевзинские таинства творчества начались.

VI

Из двух прологов, которыми открывается ‘Фауст’, первый происходит на земле: это маленькая, полусерьезная, полусмешливая сцена в театре между его содержателем, который просит поэта изготовить пьесу для представления, самим поэтом и комическим актером. Тема диалога этого позднее неоднократно повторялась, — у нас, между прочим, обоими великими поэтами {<Примечание Розанова осталось не заполненным>.}. Цель всего пролога — представить картину ожидания, нам хотелось бы сказать — картину ожидания землею небесного, образ той внешней оболочки, в которую поэтическое произведение, как только оно вышло из творческой души, оболакивается и живет в ней, — иногда к ней приспособляется. Вторую и меньшую цель {У Пушкина и Лермонтова эта цель поставлена впереди остального.} этого пролога составляет выражение соотношения между поэтом и теми требованиями, под давлением которых он трудится. Открывается пролог речью директора театра, который высказывает беспокойство за удачу своего предприятия:
…хорошо ли
Пойдут дела теперь у нас?
Хотел бы публике я сделать угожденье:
Нам средства к жизни публика дает.
Вот не столько точка зрения, с которой он видит предметы искусства, сколько нужда, под углом давления которой вынужден на них смотреть. И, однако, эта вынужденная точка зрения так давно в нем, так стала обычна, что роль народного забавника ему нравится, он к ней привык, и, кто знает, быть может, скучал бы уже всякою другой, более серьезною:
Готово все для представленья
И ждет уж праздника народ
— тут любовь к грубому, непонимающему народу, любовь к ремеслу своему, невысокому, но на привязанности к которому он и тысячная толпа сроднились, слились в бесчисленные минуты, когда его удачная выдумка и восторг тех, которые
Глядят во все глаза и жаждут удивляться,
сливались в громе криков и рукоплесканий, который, кто знает, не стоит ли иногда умиления и слез тихого, уединенного творчества. Во всяком случае, в природе, в истории, которая так не выносит однообразия, одно оттеняется другим, и как каждое порознь были бы утомительны, вместе — прекрасны. Нам представляется, поэтому, антихудожественными эти слова, вложенные в уста того же директора и обращенные им мысленно к толпе:
Прекрасного они, конечно, не поймут,
Зато начитаны они до пресыщенья
— это не вытекает ни из характера его, как он уже обрисован, ни из его положения, ни вообще из какой-либо нужды, но в себе самом — очень умно. Это маленькая гримаса самого Гёте при мысли о тех угрюмых и незнакомых людях, чья ‘самая хвала ему страшна’ и для кого, однако, он вынужден петь. В них нет сердца, нет ума — вот что пугает его всего более, и без этого, конечно, нет какой-либо чуткости, какого-либо понимания и только книжный вздор, которым они чванятся и который делает их еще глупее, чем как они были бы совершенно без него. Это — гримаса Фауста в сторону Вагнера.
Прерывая ее, прекрасно дорисовывают отношение директора к толпе эти живые образы, в которых она ему рисуется, и где выгода, нажива припоминаются последними:
…Приятен вид толпы необозримой,
Когда она вокруг театра наводнит
Всю площадь и бежит волной неудержимой,
И в двери тесные и рвется, и спешит.
Светило дня еще не встало от востока,
А уж толпа кишит, пустого места нет, —
Точь-в-точь голодные пред лавкой хлебопёка,
И шею все сломить готовы за билет
— это сама жизнь, быть может (и даже несомненно), глубокая и содержательная там, у себя, в каждом индивидуальном своем выражении, но не здесь, на площади, где покров серьезности сброшен, пот отерт, нужда забыта до завтра и сегодня, в этот вечер веселое гоготанье перекатывается от края ее до края, поднимая всякое существо, еще за минуту хмурое и озабоченное, до уровня общего, всем нужного хоть на минуту веселья.
В него не входит поэт, он отделен от этой толпы, и, быть может, это хуже не столько для нее, как для него:
…верь, не осенит поэта вдохновенье
Пред пестрою толпой: она его гнетет.
Не увлекай меня в пустое треволненье,
Куда весь мир толпа могучая влечет,
говорит он, и указывает одно, что ему нужно:
Дай мысли воспарить в надзвездные селенья,
Где радость чистая поэзии цветет,
Где дружба и любовь божественной рукою
Все создают, к чему стремимся мы душою,
и тотчас объясняет, почему его пугает толпа, он боится спуститься к ней из тех уединенных и высоких сфер чистой радости:
Родится ль там, в душе, неясное творенье,
И выскажут его несмелые уста —
Мирская суета разрушит все в мгновенье,
Прекрасная ли то, пустая ли мечта.
Таким образом — это страх неведения, отчуждение человека, который никогда не был толкнут судьбою в эту слишком шумную для его уха, слишком пёструю для его глаза, толпу. Туг немножко есть и односторонности Веймара, и исключительности ‘бурных гениев’ периода Sturm und Drang, — что все отразилось темнотою к тому, что дюжая отдыхающая толпа вовсе не то же, что толпа высохших над книгами мужей и что этой навсегда и в каких бы то ни было формах непонятно, может быть понятною лишь в формах несколько приспособленных. К кому же, как не к толпе этой, но только несознательно, обращены последние слова поэта:
Но пролетят года — другое поколенье
Увидит, есть ли в нем святая красота.
Так гаснет всякое мишурное блистанье:
Прекрасное одно — потомства достоянье!
Кто же это потомство? Та же толпа, в грехе зачатая, в страдании рожденная, усталая и только перенесенная из минутного ‘теперь’ на горизонт будущего. Ей будет нравиться то же, что теперь, быть может, лучшее, но, может быть, и худшее. Струей свежести и реализма в эти исключительные мысли поэта врываются слова комического актера:
Что, если б для него, и потомства, в самом деле
И я бы перестал смешить честной народ?
Кто ж публику тогда, скажите, развлечет
Веселой шуткою — ей нужной, без сомненья?
И, не сводя поэта с высот, он указывает ему, что не следует и там забывать земного, особенных нужд его и потребностей:
…Вы можете заставить
Фантазию, любовь, рассудок, чувство, страсть
На сцену выступить, но не забудьте часть
И шаловливого ребячества прибавить.
Директор театра прибавляет к этому, чтобы поэт дал в пьесе побольше разнообразия, ввел в нее ‘приключенья’, не гонясь особенно за ее ‘цельностью’: ведь всякий уносит из зрелища частицу только виденного, что или успел заметать, или что ответило на ту или иную тревогу его ума, сердца, житейского положения:
Кто много предложил — тот многим угождает,
И вот толпа идет довольная домой.
‘Целое’ хорошо в чтении, или когда на сцене оно проходит перед избранным немногочисленным обществом, уже в себе носящим некоторое единство и цельность, но что значит оно для того, в ком этой цельности нет — для публики, пожалуй — для мира, прибавим — также для потомства: оно
его расщиплет по кускам.
И, понижая более и более требования, резче и резче указывая поэту границы действительности, к которой его звуки невольно обращены, он рисует толпу уже не как отдыхающую от труда, даже не как только непонимающую, но как такую, которая в высоких созданиях поэта не видит ничего, кроме средства, для нее изготовленного, насытить чем-нибудь животную свою науку, потребность не думать, не страдать, не чувствовать, и средство гораздо менее значущее, чем тысяча других:
Но я вас чем-нибудь обидел может быть
Что с вами?
спрашивает он, замечая в поэте перемену, и тот ему отвечает:
Иди, других ищи себе рабов:
Мне высшие права природа уделила…
Вот парки бледные движеньем равнодушным
Свивают нить свою веретеном послушным,
И все живущее несется и шумит —
И бесконечный мир в хаос нестройный слит,
Кто ж жизни выяснит неясное стремленье,
Кто стройно выразит нестройной жизни ход,
Хаос разрозненный к единству призовет
И согласит в аккорд торжественного пенья?
Вот в чем его высокий дар: свести природу к высшему единству, прояснить то, что в жизни ползет, кроется, что в ней мощно и, однако, не замечаемо, дар, им разделяемый только с высоким мыслителем, и их обоих роднящий. Прочее — утехи и меньшее, но он и это не забывает:
Кто возбуждает в вас кипучий пыл страстей,
Кто светлый путь любви цветами усыпает
И песнью сладостно звучащею своей
Кто тихий блеск зари вечерней восхваляет?
Кто цену придает незначущим листам,
В прославленный венок вплетая листья эти.
Комический актер, вмешиваясь, указывает поэту, что этою мощью он и должен пользоваться, как почти ловелас ‘предлогом для похожденья’, мешая истину с неистиной, серьезное с шуткою, он предлагает поэту черпать содержание для художественной обработки из самой жизни:
Что вы опишите — то каждый зритель знал
И сам испытывал, но редкий разбирал
и преимущество поэта над ним — только во внимании к этому испытываемому, в рефлексии, которою он сопровождает то, что обыкновенный человек переживает непосредственно. Это пережитое каждый собственно и замечает только в пьесе, ее остальные части лишь скользят по его душе, или он переиначивает их в своем уме, и в них находя отзвук или намек на то, что одно ему понятно и его истинно занимает:
…в пьесе всяк всегда свое найдет:
Увидит каждый то, что в сердце он несет.
Чуть-чуть, незначущим словом прошедшее в речи комического актера напоминание о действительности (в словах, нами не приведенных), о жизни людской, как она проходит не замечаемая самими действующими в ней лицами и могла бы послужить предметом изображения для поэта, — вызывает в ней почему-то горькое воспоминание о времени, когда этою непосредственною жизнью он сам жил, и теперь может только ее ‘петь’:
Отдай же годы мне златые,
Когда я сам вперед летел,
Когда я песни молодые
Еще свободной грудью пел!
В тумане мир передо мною
Скрывался, почки на цветах
Шептали мне о чудесах,
Я наслажденье пил душою
Повсюду истины искал
И ум мечтами усыплял.
Отдай же мне мои стремленья,
Блаженство скорби, мощь любви
И мощной ненависти рвенье
И годы юные мои.
В этом, так неожиданном, нас удивляющем восклицании, нам брезжит фаустовская тема: порыв к возврату того, что не возвращается, сожаление о потерянном, и даже там и здесь предмет сожаления один и различно только то, что заместило зияющую пустоту, оставленную на своем месте потерянным. Комический актер насмешливо возражает, что юность нужна для юности, жизнь — для жизни, и нет в ней необходимости ему, которому остается эту жизнь, эту юность петь:
Стремиться к цели подставной —
Для этого и старость не помеха.
В этом выражен его взгляд на песню в ее отношении к самому поющему, пожалуй, на творчество в его разнообразных видах — к творцу. Как ни прекрасно и велико все это для созерцающего, с объективной точки зрения, и даже в истории вообще, — субъективно, внутренно это есть только ‘подставная цель’, заменяющая действительную, настоящую цель всего живущего — выполнять закон самой жизни, осуществлять его в деятельности, а не в слове, не в воображении, в образах реальных, а не мысленных только. Поэт, стремясь внутри себя к этим ‘подставным целям’, найдет всегда достаточно сочувствия в окружающих, и вот в чем для него утешение — в слиянии с окружающими на интересе не к действительному, истинному:
В ребячестве мы вас не можем упрекать:
Нам детская самим нужна еще потеха.
Как бы от лица слушателей, зрителей, толпы говорит поэту в заключение комический актер. Директор, вмешиваясь, прерывает рассуждения, и приглашает их приступить к делу, обращаясь к поэту, он говорит, что в его распоряжении — все средства:
Берите, сколько вам угодно,
И декораций, и машин,
Огней бенгальских, освещенья,
Зверей и прочего творенья,
Утесов, скал, огня, воды:
Ни в чем не будет вам нужды.
Весь мир на сцену поместите,
Людей и тварей пышный ряд —
И через землю с неба в ад
Вы мерной поступью пройдите!
Так оканчивается ‘Пролог в театре’, не очень значительный в своем содержании, ни совершенно незначительный. Это шутящая перед опущенным еще занавесом группа людей, ожидающих его поднятия, предмет шуток, однако, имеет некоторое отношение к тому, что откроется сейчас за поднятым занавесом, и только форма их легка, не серьезна, для полноты целого, однако, и эти шутки нужны, в нем оне уместны, торжественным и серьезным мы обыкновенно кончаем, но редко начинаем с него. Не только в смысле отдельных моментов ведущегося разговора есть намеки на будущее содержание пьесы, но также и в соотношении самих говорящих: поэт, к которому обращается директор и комический актер, — это выразитель теоретического начала, директор, со своими нуждами, своей озабоченностью — представляет толпу, фон той собирательной, мозаичной действительности, на которой теоретическое начало развивается, комический актер {Кстати, в ‘Фаусте’ говорящее лицо названо просто ‘комик’, по отношению к тем, с кем он говорит, точному смыслу своих речей и месту, где происходит разговор, это, конечно, ‘актер’ комический, по духу его речей и соответственно общему смыслу ‘Пролога’ название просто ‘комик’ — значительнее.} — высказывает насмешливое заключение над усилиями первого, над заботами второго. Когда занавес будет поднят, мы увидим представителей всех этих трех начал в более определенных образах и с именами, которые так памятны для нас. Там оне символизированы, выражены резко, индивидуализировались, здесь проходят пока неясною тенью, не обращающего на себя внимания, скоро забываемого.

VII

Если первый пролог как бы символизирует перед нами толпу, ожидающим перед занавесом минуты, когда он поднимется, землю, которая созерцает то, что на ней происходит, то второй — ‘Пролог на небесах’ показывает, где зарождается это происходящее, вскрывает семя, из которого вырастает колос, в котором мы все — кто стебель, кто лист, кто корень, кто имеющее сгнить или принести новый плод зерно. Существенное, что совершается перед нашими глазами, что носит закон в себе, что служит сердцевиною действительности — не в мимоидущих явлениях самой действительности имеет свою причину и объяснение, но в силах темных, скрытых, которые времена более верующие, нежели наше, относили к небу. Нет сомнения, что мысль этого пролога была внушена Гёте книгою Иова: ‘Был день, когда пришли сыны Божии предстать пред Господа, между ними пришел и Сатана. И сказал Господь Сатане: откуда ты пришел? И отвечал Сатана Господу и сказал: я ходил по земле и обошел ее. И сказал Господь Сатане: обратил ли ты внимание твое на раба моего, Иова? ибо нет такого, как он, на земле: человек непорочный, справедливый, богобоязненный и удаляющийся от зла, и доселе тверд в своей непорочности, а ты возбуждал меня против него безвинно. И отвечал Сатана Господу и сказал: кожу за кожу, а за жизнь свою отдаст человек все, что есть у него, но простри руку Твою и коснись кости его и плоти его, — благословит ли он Тебя? И сказал Господь Сатане: вот, он в руке твоей, только душу его сбереги. И отошел Сатана от лица Господня…’.
Это прекрасно как истина, совершено как действительность, с верою написанная рукою того {Книга Иова не принадлежит к числу канонических у еврейского народа, местом ее происхождения ученые считают северную Аравию.}, кто действительность эту пережил в мучении костей своих, или созерцал ее, или так глубоко понял, как не дано уже понять, или созерцая почувствовать человеку нового времени. Пролог на небесах Гёте слаб: это слова неверующего о предметах веры, астрономически точные описания вселенной в устах трех, ее созерцающих и о ней говорящих ангелов, догадка благородная и бледная поэтического ума о том, чего он не знает, и этой догадке едва имеет силы дать форму холодной аллегории.
Звуча в гармонии вселенной
И в хоре сфер гремя, как гром,
Златое солнце неизменно
Течет предписанным путем…
— это взгляд на небо с земли, и даже еще до Коперника, когда солнце было так велико и звезды были так малы, только в словах Гавриила (приведенные слова произносит Рафаил) мы переступаем за XVI век:
И с непонятной быстротою,
Кружась, несется шар земной,
Проходят быстрой чередою
Сиянье дня и мрак ночной…
И в беге сфер земля и море
Проходят вечно предо мной.
С тех пор, как теллурии стали так распространены и земля, ‘с непонятною быстротой кружащаяся’ нам представляется только очень большим теллурием, сделанным самою природой — эти представления утомительны и мы теперь не сумели бы их вложить в стихи, в ту пору, когда они писались, все это было несколько более ново и неожиданно, и вот отчего в поэтическом изображении ангелы так заняты этими, для них, без сомнения, и не новыми, и не любопытными открытиями. Как бы суммируя эти представления и отчасти вводя в них мысль, арх. Михаил произносит:
…грозной цепью сил природы
Весь мир таинственно объят,
и только в последних его словах о природе, что сквозь борьбу, антагонизм ее сил Творец сияет
Вечным светом примиренья
выводит нас из представлений, излишне привычных и для земли. Как это все искусственно и не нужно перед простыми словами книги Иова: ‘Был день, когда пришли сыны Божии предстать пред Господа…’. Где предстать, куда пришли — какой праздный вопрос, нужный тому только, кто не видит, для чего они предстали, что им было сказано и что услышано. Это бедный арийский ум вечно любопытствует, где и в какое время происходило действие, не слыша, что говорят уста, по крайней мере, хочет разглядеть ковер, который был под ногами говорящего. Ну, вот мы знаем, что это был
Звуча в гармонии вселенной
И в хоре сфер гремя, как гром…
и что из этого, зачем? Узнав это, мы все равно ничего еще не знаем, и как скоро приобрели это знание, хотели бы также скоро и забыть его.
Впрочем, переданные гимны служат только маленьким прологом, они умолкли, и мы слышим голос Мефистофеля {Вероятно, искажение греческого слова RЇфNoдNoф?’ЇІ = враг света, его отрицание, естественное имя для сатаны как борца с Богом, источником всего светлого в мироздании!}:
Мне нечего сказать о солнцах и мирах:
Я вижу лишь одни мученья человека.
Смешной божок земли — всегда, во всех веках
Чудак такой же он как был с начала века.
Это более привлекает наше внимание, чем смена дня ночью, обращение земли около солнца и тысяча механизмов, которые сколько бы мы их ни видели и как хитро бы они ни были устроены, не скажут нам ничего нового после того, что мы знаем в простом давлении руки на предмет, который лежит под нею. Обращаясь к Богу, он продолжает о человеке:
Когда бы Ты его не вздумал одарить
Хваленой ‘искрою святого разуменья’,
Он лучше б жил стократ, без всякого сомненья.
Он сравнивает его с насекомым, которое различными, ему данными, способами движется в траве:
И пусть еще в траве сидел бы он уютно,
Так нет же: прямо в грязь он лезет поминутно.
Выше, в неприведенных словах, он говорит, что именно ‘святое-то разумение’ и служит источником этого, так как чаще всего им человек пользуется для того только, чтобы пасть ниже всякого животного. Итак, в словах грубоватых и вульгарных — вот точка зрения на человека, которым Бог завершил свое творение, и Сотворивший его защищает:
И вечно жалоба одна, —
Ужели так земля дурна?
Сатана вновь ограничивает вопрос, как раньше не отвергая гимны ангелов, он отстранил их тему и взял другую, он вновь говорит:
Бедняга-человек! Он жалок так в страданьи,
Что мучить бедняка и я не в состояньи.
От общего полуспор, полувопрос, чтобы как-нибудь разрешиться, сосредотачивается на конкретном:
Ты знаешь Фауста?*
* Вероятно, от латинского прилагательного faustus = блаженный, и это не без связи со словами Бога, которые сейчас будут высказаны нам: ‘он мой раб’.
спрашивает сатану Господь.
— Он доктор?
переспрашивает тот.
— Он мой раб
— вот исходное Божие определение, не тварь, механически послушная законам, при творении в нее вложенным, не вещь созданная, но лицо послушное закону Благого. Ибо в некотором смысле — и здесь, очевидно, этот смысл имеется в виду — быть рабом значит достичь апофеоза своей личности, преодолеть не только внешние обстоятельства, но, что гораздо труднее, и освободиться от себя самого, от нагара и мути страстей своих, и, как бы отсеча зараженные члены, с которыми мы уже рождаемся — сердцевину существа своего покорить тому, что с любовью, сознательно всякий человек должен понять как высший для себя закон нравственного смысла. Раб Божий — свободный гражданин мира или, в его частях над ним владыка, как борец Бога почти всегда, значит, раб мира и в то же время его боязливый расхититель. Итак, не только не отрекаясь, — о том, кого имя пока только мы узнаемм, Бог говорит, что вот создание, на коем почила его печать и избрание.
Да, только служит он совсем не как другие,
возражает Мефистофель, и здесь кладется грань различия на том, что обычно зовется именем ‘раб Божий’, и тем, к кому сейчас это имя приложено:
Невеселы ему все радости земные
. . . . . . . . . . . . . . .
Всегда куда-то вдаль стремится,
Всегда в желанья погружен, —
То с неба звезд желает он,
То хочет высшим счастьем насладиться…
— вот это эта грань различия: там — покорность, на которой легла печать мира, здесь — также покорность веленью Божию, которая, однако, выражается в вечном стремлении. Нам, однако, понятно, что в отношении к Воле выполняемой между этим и тем нет противоречия: ибо та же рука, которая удерживает камень, может и бросить его, и как покоящийся, так и летящий он одинаково ей покорен.
Всегда куда-то вдаль стремится,
Всегда в желанья погружен
— вот что закон этой природы, которая Богом указывается как Ему покорная, и сатана будет ее у Него оспаривать: это закон всего возрастающего, в отличие от возросшего, пришедшего в полноту своих форм и содержания, перед нами не колос с вызревшими, налившимися зернами, но юный зеленеющий побег, быть может, только выглянувший из земли росток, может быть, даже уже приготовивший метелку, но, во всяком случае, еще не опыленный благодатною рождающею пылью, не окончательное, но то, что имеет в себе жажду окончательного, и, следовательно, некоторое смутное знание о нем. Без сомнения, к сущности этого знания относится ответ, который слышит Мефистофель:
Пока еще умом во мраке он блуждает,
Но истины лучом он будет озарен.
Мефистофель выражает уверенность, что, напротив, несмотря на играющий впереди луч, готовый осветить этот ум, несмотря на предчувствие этого луча в уме самого ищущего, если последнему будет сохранена свобода и право соблазна будет дано ему, Мефистофелю, —
он будет мой
— заключает злой дух.
Кто ищет истины — не чужд и заблужденья.
Тебе позволено: иди
И завладей его душою,
И, если сможешь, поведи
Путем превратным за собою
— говорит Господь, и как основание этого дозволения, указывает Мефистофелю:
Знай: чистая душа в своем исканье смутном
Сознаньем истины полна!
То, что сквозь листву и звенья стебля пробивается в растущем — есть зерно, и оно сообщает значительность этим ненужным листьям, этой пустой соломе:
Сознаньем слабым и минутным
— ограничивает Мефистофель: листва есть только листва, стебель — былинка, которую стоит вырвать и сжечь, не дожидаясь сомнительного зерна.
Таковы два противоположных взгляда на человека, на его усилия в истории, которыми заканчивается смысл второго пролога — ‘на небесах’.
Его сравнительная слабость, как мы уже указали, вытекает из недействительности того чувства, которое его подсказало, это даже менее, чем только поэтическая догадка, — это просто смутное движение руки, рисующей куда-нибудь, так как решительно она не хочет, не чувствует возможным ограничиться землею. Кто знает, в иных мирах не определено ли то, что совершается в нашем: ведь так таинственно, неясно, неразрешимо, что здесь, у наших ног, перед нашим взором проходит. И почему мы будем отвергать, что нечто не аналогичное нашему уму, нашей совести живет и действует там, в тех темных ‘горних’ мирах? По крайней мере, эти антропоморфические представления не невозможны на минуту, и ‘великий язычник’ {<Это примечание не имеет у Розанова отсылки к тексту. Его связь с текстом установлена по смыслу> Так называли Гёте, и не за одно его великое преклонение пред классическим миром, вспомним, что оба пролога написаны были им уже после выполнения главнейших частей пьесы (в 1799 г.), как бы окончательный собственный на нее взгляд.} к ним нисходит, он несколько пошатывается на этой, для него чужой, земле, христианин в нем не ясен, немощен, аллегорический его лепет нас почти оскорбляет. Что там, в этих ‘горних’ мирах — не ясно также и для нас, но мы страшимся сюда смотреть и, однако, уверены, что когда вечный покой смежит наши глаза — увидим, ‘узрим’ совсем иное, нежели что предполагали, о чем едва смели догадываться здесь.
Есть, однако, во втором прологе и серьезная сторона: это — самая мысль Гёте написать его, и то, что, задумав это, он вспомнил книгу Иова. Что-то аналогичное тому, что содержится там, он чувствовал — содержится и в его поэме-драме. Там, в книге Иова, поставлен вопрос о страдании человека на земле, здесь какой-то другой, но столь же близкий человеку и, вместе, касающийся того, что так же, как страдание, неотделимо от его существа. Мы имеем перед собою великое создание, и тот, кто оставил нам его, чувствовал, что оно таково именно и во втором прологе высказал, как мало стесняется этого чувства. Что решит человек, что будут думать вереницы сменяющихся поколений обо всех этих сценах и монологах, которые мы сейчас увидим — это для творца их не было так существенно, но что эти поколения будут их изучать, о них размышлять, из них поучаться, как поучаются из священных книг, — это он знал. И более, чем земная временная слава, ему было дорого то, что высшие небесные вдохновения посетили его и ему дано было сказать людям то, что они истинно должны выслушать, понять, запомнить.

VIII

Еще в юношеские годы свои, вращаясь в Страсбурге среди ‘диких гениев’, Гёте вызвал следующее замечание в наблюдательном своем друге Мерке: ‘В то время как другие стремятся в действительности осуществлять поэтические мечтания и из этого выходит вздор, — твое призвание самой действительности дать поэтические образы’. Склонность к реальному, вечная занятость мысли тем, что происходит перед глазами, эта черта истинного мыслителя удивительно сочеталась в Гёте с даром — возводить мириады приходящих перед глазами случаев к их общему смыслу, к единству общего их связывающего закона, наконец — к символу, через который закон, не формулируясь ясно, указывается каким-то боковым движением, неясным намеком. И это лучше приближает нас к истине: формула бедна и груба, она обрывает с действительности ее цвет, отнимает аромат, и, по крайней мере, когда дело идет о жизни, подносит к нашим глазам труп и говорит: ‘Осязай в нем жизнь’. Символ дает нам только догадываться о том, о чем ясно сказать не только не может, но и не хочет, дорожа целостностью и неразрушимостью истины, он говорит — ‘подумай’, и перед глазами нашими проводит ряд знаков, фигур, аллегорий, взглянув на которые мы каким-то неясным путем начинаем познавать то, что раньше проходило перед нами, не возбуждая о себе никакой мысли или возбуждая несущественные и побочные. До известной степени, мы можем сказать, что он относится к другим способам научения: описанию, объяснению, науке — также, как выражение лица у творящего относится к смыслу пространной речи, которую он говорит: оно полнее и непосредственнее передает нам то, что силится сказать язык в правильно составленных предложениях.
И вот, нам брезжится, соединение подобных символических знаков представляет собою то, что мы зовем ‘Фаустом’. В ряде слабо связанных между собою сцен, которые так медленно вызревали в душе поэта, в монологах, которые выливались у него почти непроизвольно, мы имеем несколько как бы собранных в пук линий, несвязанных, разрозненных, часто очень бледных, иногда непонятных в отдельности, но которые в том именно сочетании, в каком их дал поэт — раскрывают перед нами вечное чело природы. ‘Это выкрадено у самой природы’, — воскликнул Мерке, выслушав первые сцены ‘Фауста’, ‘то, что вами уже выполнено в вашей пьесе, — писал Шиллер в 1797 г. к Гёте, — в высокой степени исполнено символического смысла’.
Особенная задушевность и глубина чувства, которая нам слышится в ‘Фаусте’, происходит оттого, что все, в нем изображенное, есть только отраженная действительность, история, в которой народы почувствовали, что здесь выражена некоторая тайна их общего бытия, была вместе личною историей ее творца. Гёте сам, в разные возрасты своей души, в том не новторяющемся никогда еще сочетании даров, какими его наделила природа, и, наконец, в сочетании личных своих особенностей с обстоятельствами историческими — есть удивительнейший живой символ, через который темные силы земли и горние силы света показали человеку как бы в отражении, кто он есть, к чему стремится и на что обречен. Родившись в момент великого перелома в понимании человеком задач его ума, он одинаково усвоил точки зрения как ранее господствовавшие — что этому уму, может быть, все доступно (догматическая философия), так и позднее открывшуюся — что лишь немногое, краевое, поверхностное в природе познает человек (критическая философия), будучи так умственно одарен, что сам сделал замечательные открытия в естествознании, он вместе всякий даже мимолетный шаг свой в действительности, каждую мелькнувшую перед его взором черту жизни или картину природы — поэтизировал, и притом не закрепляя ее краски, но отвлекая ее смысл (‘Горние вершины’ — как поэтизация и отвлечение минутного зрелища природы), и, наконец, стоит неустанно преданный теоретической работе, умственной или поэтической, он и в неменьшей степени был предан утехам земли, находя в любви радостей столько же, как и всякий юноша. Ничему, таким образом, безраздельно он не был отдан, вкусил все сладкое земли, весь труд ее познал, и также отведал всю ее горечь. Уже на склоне дней своих, так продолжительных, так, по-видимому, безмятежных, Гёте сказал однажды: я едва могу насчитать несколько часов в моей жизни, в течение которых был действительно счастлив.

IX

Ночь, по-видимому, развязывает темные стихии земли, и все, что в самом человеке есть стихийно неудержимого, неправильного, болезненного — смиряясь, гармонизуясь под действием лучей нам непонятного дневного светила, с его заходом получает снова свою силу и овладевает нами. Смерть наступает для человека и преступление влечет его к себе — в ночи, напротив, рождается он, как и проясняется в желаниях, когда темнота ночи побеждается естественным светом дня. Свет солнца есть не только свет для наших глаз, но и некоторая отрада для души, ее облегчение, умиротворение, и его не видя более, не видя на краткие часы, она поддается скорбям, в ней таящимся, как бы ослабевая в собственных силах.
В эти недобрые для человека часы, в старинной готической комнате, со стрельчатыми окнами и узкими цветными стеклами в переплете рам, ее добровольный узник, Фауст, оценивает тщету своего ученичества, много лет назад избранного ради возможных великих плодов его для духа. Эта комната, столько лет бывшая для него семьею, отечеством, религией — она не возбуждает в нем к себе ничего, кроме вражды. Обращаясь к месяцу, светящему в окно, он говорит:
Не мало трудовых ночей
В печальной комнате моей
Над грудой книг, жрецу наук —
Ты мне сиял.
И, озираясь на собранные в ней сокровища ума, продолжает:
Здесь солнца луч в цветном окне
Едва-едва мелькает мне,
На полках книги по стенам —
До сводов комнаты моей
Оне лежат и здесь и там —
Добыча пыли, снедь червей,
Реторт и банок целый ряд
В пыли с приборами стоят
На ветхих полках много лет…
И, обратясь к себе с полуукором, полусожалением, заключает:
И вот — твой мир…
Почему же эта внешность, эти подробности, эта скорлупа наружная своего бытия в нем возбуждает отвращение? Потому что самое бытие было обманом, и прежде всего — в избранной цели, в долго лелеянных надеждах:
Я философию постиг,
Я стал юристом, стал врачом…
Увы, с усердьем и трудом
И в богословье я проник, —
И не умней я под конец,
Чем прежде.
Лишь наружная, блестящая сторона знания, ради которой, впрочем, так часто и избирается она людьми, далась ему, — свобода от связывающих человека предрассудков, авторитет в глазах людской толпы, и не далось глубокое, положительное в нем:
И вижу все ж, что не дано нам знанья.
Изныла грудь от жгучего страданья.
Вот центр бытия его в течение долгих лет, вот цель самозаключения среди этих умственных сокровищ веков и ради собственных изысканий. Почему, однако, то знание, каким уже владеет он, им не ощущается как достаточное? Есть множество людей, удовлетворенных и гораздо меньшим знанием, удовлетворяющихся вообще теми сведениями о мире, какие достигаются человеком при условиях данного ему слада ума и некоторого трудолюбия. Ниже сам Гёте покажет нам фигуру Вагнера, который этим знанием довольствуется, и проф. Шахов, в своем толковании на приведенные монологи Фауста, также находит, что доступное человеку знание есть знание вполне для него достаточное. Он говорит: ‘Фауст задает науке ложные требования. Область научного исследования — мир условного, относительного: явления, как предметы опыта и наблюдения. Но до точных научных воззрений, которые ограничивают круг наших воззрений, Фауст еще не доработался’ (стр. 154-155). Таким образом, вагнеровский взгляд {По-видимому, проф. Шахов держится позитивистического взгляда на науку, как это можно видеть из следующих его слов: ‘Я напомню вам различие между этими тремя ступенями мировоззрения: первобытное, эпическое, религиозно-наивное опирается исключительно на веру и отрицает науку, срединное, метафизическое старается мирить веру со знанием, путает вопросы научные с религиозными, к науке относится с точки зрения религии, а самой религии предлагает научные вопросы, наконец, третье, научное мировоззрение опирается на исследование и редко отделяет область, подлежащую научному ведению, от сферы религиозной, оно не путает вопросы друг другу чуждые и потому строго разграничивает предметы науки от предметов религии, за собою оно вполне удерживает исследование мира явлений, решение задач относительных, и в эту область не допускает постороннего вмешательства, религии оно предоставляет ведать абсолютное и сверхъестественное, и, в свою очередь, не заходит в эту сферу. Фауст стоит на почве срединной, метафизической’. Стр. 155.}, который в эпоху Гёте еще смотрел на Фауста снизу вверх, век спустя уже смотрит на него сверху вниз, он его успокаивает, он его силится умиротворить, он его мирит с действительностью его знаний, и между тем прав именно Фауст в своей непримиренности.
В сущности, то знание, каким довольствуется Вагнер и которое насыщает Шахова, вовсе не ищется человеком ради себя самого, но находится им побочно, на пути к истинному и глубокому знанию, по котором томится Фауст. Для этих умственных безделушек, ради ‘явлений, как предметов опыта и наблюдений’, без мысли о том, что за ними важное и новое можно найти, человек не сделал бы никакого усилия, никакого трудного для себя шага, мы можем порицать это, это и вообще горько для человека, но мы не можем от этого освободиться, и, наконец, признаем, что от этого тягостного нам не следует освобождаться. И, в самом деле, с точки зрения этой удовлетворенности обладаемыми знаниями, вынем мысленно фигуру Фауста из создания Гёте и пусть в его поэме господствующее положение займет Вагнер — чтом получится? Была ли бы, при условии подобной перемены, эта поэма столь же священна — дорога человеку, как теперь? И если, мы неудержимо чувствуем, что она выражала бы только смешное и поверхностное в человеке и человечеству была бы не нужна, почти постыдна и унизительна для него, как можем мы из самой истории человечества, этой живой, развивающейся и незаконченной еще поэмы вынуть мощное фаустовское трепетание и оставить его при одном вагнеровском самодовольстве?
Но что значит, вообще, искать и не находить? Откуда искание, если нахождение невозможно? И как возможно не нахождение, раз дано искание? Что это за странное соотношение между разумом и истиною, завязавшееся в узел около человека, которого развязать или даже очень значительно ослабить он не может. Разум этот сам, и вся бессмертная душа человека, образует одну из линий творческого плана мироздания и фаустовское трепетание присуще ей именно настолько, насколько в ней живо и глубоко ощущение принадлежности своей к этому плану, а не ощущая его, она лишена и этого трепетания и познавая поверхностное — чувствует себя довольною. Но и трепеща, усиливаясь глубокое постигнуть — его не постигает никакая душа, ибо это значило бы для нее перестать быть частью и сделаться целым. Мир можно сравнить со сложною геометрическою фигурою, где люди, как Вагнер, суть элементы элемента, точки в линии, которые естественно ощущая в себе эту только линию, или плоскость, в которой лежит она, остаются темны в целой фигуре и даже отвергают самое ее существование, для них не видное, напротив, умы, как Фауст, суть элементы уже самой фигуры, углы, пересечения линий, градусы их наклона, и, будучи очень бедны в себе, однако включают в себя каким-то отраженным, боковым, неясным образом, по крайней мере, очень многие, если не все, части цельной фигуры, их вся жизнь становится отгадыванием этой фигуры, и поэтому-то отгадывают они ее глубже и глубже в себе, всматриваясь, тогда как Вагнеры, ничего в себе не находя, естественно и охотно разбрасываются взглядом по сторонам, находя все любопытным и ничего — любопытным очень. Но и Фаусты многое только могут разгадать, смотря по ценности, значительности их положения в фигуре, из них одни отгадывают больше, другие меньше. И именно те, которые отгадывают больше, они же и дальше всего проникают в бесконечность фигуры, глубже знают о ее чрезвычайной сложности, и смирение, самоограничение, некоторая грусть, которой они преодолеть не могут, сильнее, чем другими людьми, овладевает ими.

X

Этот необъяснимый трепет познания, который толкает человека неудержимо и в стороны, куда он за минуты не думал вовсе двигаться, ярко выражен не в приведенных выше монологах, а в словах, которые вырываются у Фауста, когда, раскрыв книгу Ностродама, он увидел в ней изображение Макрокосма:
О, чудный вид, невыразимый вид!
Что сделалось с усталою душою?
Младая вновь по жилам кровь бежит
И льется огненной струею!
Начертан этот знак не Бога ли рукой?
Он душу пылкую смиряет,
Он сердце радостью небесной озаряет,
Он силы тайные природы раскрывает
С чудесной силой предо мной.
Как далеко, мы видим, бежит его мысль от тех знаков, которые непосредственно перед ней открыты, какие странные, неощутимые нити, точно нити невидимой паутины, соединяют отражения здесь и теперь, которые она воспринимает, с там и гранями самых времен, где она носится, почти забыв про это теперь и здесь. И тотчас счастье, это особенное счастье познания, не лучшее всего в мире, но от всего в мире отличное, которое знает тот только, кто важное и новое впервые постигал, наполняет его душу:
Я бог: мне так светло, в лучах я утопаю,
О, дивный вид! о, чудный вид!
В тебе передо мной природа вся лежит.
И порыв вперед, стыд за малодушие перед знанием, за уныние об его недостаточности уже играет на его щеках и срывается с губ:
Теперь твое, мудрец, я слово понимаю:
В мире духов нам доступен путь,
Но ум твой спит, изнемогая,
Вперед! Восстань от сна, купая
В лучах зари земную грудь!
И размышление в том самом смысле, как объяснили мы его выше, говоря о глубоком познании, уже овладевает им:
Как в целом части все, послушною толпою
Сливаясь здесь, творят, живут одна другою!
Как силы горние в сосудах золотых
Разносят всюду жизнь божественной рукою
И чудным взмахом крыл лазоревых своих
Витают над землей и в высоте небесной —
И стройно все звучит в гармонии чудесной!
О, чудный, дивный вид!
И тотчас, вслед за радостью первого движения, скорбь о недостаточности его уже набегает на душу:
Но только вид — увы!
Увы, мне не обнять природы необъятной!
Сам полный трепетания жизненных сил, сам ощущающий творческие порывы, он и во вселенной их чувствует под внешним механизмом явлений и, однако, сколько-нибудь затянуть в их глубину ему не дано, ни даже ощутить их сколько-нибудь отчетливо:
И где же вы, сосцы природы дивной — вы,
Дарующие жизнь струею благодатной,
Которыми живет и небо, и земля,
К которым рвется так больная грудь моя?
О, Боже мой, зачем напрасно жаждал я!
Доступно — только доступное и оно как бы ценно ни было в подробностях, сколько бы удовольствия ни доставляло в своем процессе (познание), какими бы молнийками радостей ни пробегало по душе, оставляет на дне ее сперва неопределенное чувство какого-то томления, позднее — смущение, тревогу, и, наконец — сознательный вопрос: ‘Что именно отдало бы за это, ценою чего куплено познание?’

XI

Но почему ‘отдано’? что за вопрос о ‘цене’, ‘промене’? И не естественнее ли думать, что познание приобретено в дополнение к чему-то, прежде бывшему, что как некоторое богатство, присоединяемое к первоначальному достатку, оно его увеличивает и нисколько не разрушает? Шахов предполагает, что тут ‘промен’ есть и он заключается в разрушении религиозной веры знанием, он говорит (стр. 164) о ‘столкновении критики с традицией’, о том, что ‘анализ подрывает в Фаусте цельность предания’ и это подорванное есть то, о чем он сожалеет. Так и тысячи людей думают, видя тревоги знающей души — но это недостаточно.
Ведь унесен анализом призрак? то, чего не было? Ведь знание, что ‘сумма углов в треугольнике равна двум прямым’, вовсе не вызывает в нас сожаления о прежнем предположении, что ‘эта сумма равна чему-то, быть может, большему, быть может, меньшему, чем два прямые угла и ни в каком случае не столь точной величине’? Какая может быть жалость о ложном знании, когда сущность ложности и состоит в пустоте от какой-нибудь действительности, к которой сожаление могло бы относится? Мы хотим сказать: насколько человек знает твердо — он не имеет вовсе объекта для сожаления, и насколько он колеблется — им этот объект не утерян. Нет вовсе, при всех степенях и формах знания, чем-то упавшего к ногам человека и разбившегося, и иллюзия об этом ‘разбитом через знание’ есть иллюзия умов, которые не только никогда не ‘знали’ ничего, но и не теряли во что-нибудь веры, но были обычно свободны и от одного, и от другого. И, наконец, возвращаясь к Фаусту, мы не должны терять из виду документального факта, что им вера религиозная вовсе не утрачена — иначе как в подробностях, в конкретности некоторых своих представлений.
Итак, от категорий веры и знания, никогда не сталкивающихся ‘при анализе’ в объектах своих, мы должны отойти дальше, спуститься в глубь человека, где видим неясные его силы, еще не оформленные, еще не приложенные к чему-нибудь и равно готовые приложиться к Богу ли в молитве, к миру ли через познание. Человек есть некоторая потенция, он есть исполненная внутреннего напряжения энергия, и его жизнь от дня рождения и до того дня, как он будет опущен в землю, есть только нахождение форм, в которых эта энергия могла бы вылиться. В запасе этой энергии не все люди равны, но всякий человек, получив его с рождением, во всей последующей своей деятельности ее только распределяет, пожалуй — изощряет, уродует, но никогда не увеличивает, не уменьшает. Внешние объекты, останавливающие на себе внимание человека или вызывающие его на борьбу с собою, именно создают форму для проявления энергии, и будет ли книга или меч первым, к чему потянется или будет толкнута его рука, от этого зависит, воин ли великий или замечательный мыслитель выйдет из этого золотокудрого мальчика, который пока невинно играет перед нами. Но закон в том, что воин не углубится более, забывая про целый мир, в книгу, ни мыслитель не станет так свободно и охотно играть мечом, и, позднее, при его помощи, играть и людьми, иногда — целым миром. Выбор формы деятельности принадлежит человеку, часто принадлежит обстоятельствам его жизни, иногда — мимолетному случаю, но что не принадлежит ни ему, ни обстоятельствам — это вторичное приложение уже раз потраченной энергии, ее восстановление в себе, какая бы то ни была поправка в ее распределении. Выбор — только однажды делается, и кто однажды остановил этот выбор на фаустовском искании, у того не вырвется песенка Гретхен.
Таким образом, не в результате своем, не в конечном плоде, но именно в корне, в основании своем может произойти если и не ‘столкновение’ чего-то с чем-то, о чем говорят историки и критики, но разделение. Мысль, так энергично выразившаяся в Фаусте, так широко разбросавшаяся по предметам мира этого и того, наконец — им так взлелеянная, им так ценимая до сих пор, могла как бы опустошить его существо для всего другого, и среди этого другого — также для веры. Не в ее объекте он сомневается, ибо, сомневаясь, уже знал бы, что этого объекта нет, и также мало мог бы сожалеть об этом сомнении, как о разжатии руки, которая ничего не держала. Он слабо видит этот объект, он глух, нем стал — для Бога ли, в которого вера сохранена, для мира ли, единственное отношение к которому у него есть отношение знания, но не деятельности и даже не очень яркого чувства. Он тускл стал всеми сторонами бытия своего, тускл — ради этого сцепления с миром своею мыслью, и то, к чему относится его жалость, есть не утерянное им в мире, но утерянное в себе:
За то я радостей не знаю,
говорит он, мысленно обняв все, что дало ему познание, т. е. не знаю яркого, живого ощущения мира, не знаю не только живой радости, но даже и жгучей боли о том или ином в мире, — что все заменилось однообразным, тусклым недовольством:
Живой природы пышный цвет,
Творцом на радость данный нам,
Ты променял на тлен и хлам,
На символ смерти, на скелет.
Вот в чем лежит великий промен, безотчетно совершенный Фаустом в то время, когда он еще не знал цены одного и значительности другого. Он начинает догадываться, что мир дан человеку не для познания, но для общения с ним, что мир ближе Богу, нежели как он прежде думал, и он сам — дальше от Бога и принадлежит к этому именно миру, есть только одно из его явлений, напрасно вышедшее из орбиты своего движения.

XII

Его движение будет теперь — обратно к миру, к общению с ним:
О, прочь! беги…
говорит он, обращаясь к себе в своем прошлом, к этому обманно манившему его ‘хламу и тлену’ — что он нашел в познании, к этой ‘добыче пыли’ и ‘снеди червей’, которою он окружил себя здесь, в удалении от мира, так долго казавшегося ему прекрасным и теперь кажущемся ‘тюрьмою’ колодника, ‘норою’ не рассчитавшего своих инстинктов зверя.
Дух земли <...>

<1893>

КОММЕНТАРИИ

Автограф неопубликованной статьи — РГАЛИ. Ф.419.
Оп. 1. Ед. хр. 88. Л. 1-18. Б.д. Подготовлено к печати А. А. Медведевым.
Посвящение жене Варваре Дмитриевне и дочери Наде (ум. 25 сент. 1893 г.).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека