Антошке пошел тринадцатый год, когда отец взял его с собой на шахту. Было это осенью, после Покрова. Приехали они на шахту рано утром, на рассвете. День был серый, накрапывал дождик, пахло дымом и еще чем-то, отчего кололо в горле и щекотало в носу.
— Что это так шибает? —спросил у отца Антошка.
— Это глазоедка. Газ такой, из шахты идет.
— Что ж она, глаза ест?—опасливо спросил Антошка и даже зажмурился.
— Нет, так называется, — успокоил отец. — В шахте она, действительно, в глаза лезет, а тут ничего.
У Антошки отлегло от сердца.
Встали с поезда. Станция была маленькая, черная, в степи. И кругом, куда ни глянь, тоже все черно: и земля, и постройки, и кучи угля, разбросанные там и сям. Возле станции, по скату, рудничный поселок. Землянки, как поры, едва от земли видно, оконца мутные, подслеповатые, крыши земляные, вход, как в погребах,—ступеньки вниз, в землю. Тут же, в сторонке, стоят четыре каменных казармы под красными крышами, а дальше два домика получше, с балкончиками,—там, верно, рудничное начальство живет.
. В стороне, на бугорке, .большой серый дом с каменной оградой и часовенкой на углу. Внизу самая шахта чернеет, как глыба угля. Торчат возле нее две трубы—одна поменьше, другая высокая, черная, и дым валит из нее серый, грязный.
Антошка поглядел, поглядел и ему стало так скучно и жалко чего-то, что он чуть не заплакал.
— Это мы тут жить будем?—спросил он у отца.
— Тут, сынок.
Антошка шмыгнул носом и хныкнул.
— Чего ты?—строго посмотрел на него отец.
— Скверно тут, — сморщившись, сказал Антошка.
— Мало что,—угрюмо буркнул отец и быстро зашагал.
Они молча шлепали по грязной дороге. Брызгал дождик. Землянки вблизи казались еще более убогими, сиротливыми. Попадались люди, черные, грязные, с выпачканными сажей лицами. И на всем здесь лежал мутный осадок грязи. Далее у собак и кошек шерсть была грязная, как дым, который все валил и валил из большой трубы.
Антошка шел, едва удерживая слезы. Душу ему как тисками сжало. Если бы не боялся отца, он заплакал бы, а то и убежал. Но отец строгий, шутить не любит. Ишь, он какой—высокий, сильный, котомка за плечами, как игрушка, болтается. Лицо спокойное, твердое, и по всему видно, что ему все нипочем,—грязь, дым, глазоедка,—лишь бы работа была.
Пришли к казармам, обчистили ноги, вошли в крайнюю. А там грязно, накурено, дым табачный в горло лезет, не продохнешь. Народу мало, разошлись на работу, а видно, что было полным-полно.
Отцу в казарме знакомый шахтер встретился. Голова взлохмачена, рубаха расстегнута, без пояса, глаза усталые, красные, в зубах цигарка.
— А, Аверьян Макарыч, слыхом-слыхать! Опять на нашу душегубку?—бойко заговорил он.
— Да, вот, приволокся. Что дома делать?—сказал отец, здороваясь с шахтером за руку.—Ну, как тут насчет работы? Берут?
— Берут, места есть, сюда, ведь, идут неохотно.
Лицо у Аверьяна повеселело.
— Ну и ладно. А я вот и сынишку привез. Парень дома зря болтается. Може, суну тут куда-нибудь.
— И ему дело найдется,—обнадежил шахтер и внимательно посмотрел на Антошку.
— Сколько ему годов?
— Тринадцатый пошел.
— Щупленький он у тебя.
— Ничего, в работе выравняется.
Большие говорили и смотрели на Антошку так, словно оценивали товар, а Антошка слушал, смотрел волчонком и хмурился. Не нравилось ему тут. Все грязное, серое, мутное,—вот так бы взял, кажись, и убежал.
День прошел скучно и вяло. Отец ходил в контору, записался на работу в шахту, записал и Антошку. Приняли его на разные мелкие работы и жалованье положили шесть рублей в месяц.
Антошка бродил по казарме, не зная, куда себя деть. Только один человек и бросился ему ласково в глаза. Это была стряпуха Евфросинья, ворочавшаяся возле огромной жаркой печи. Она сразу заметила Антошку, подозвала, расспросила, потом дала поесть. Глаза у нее были ласковые, а голос веселый и лицо красное от огня. Работа кипела у нее в руках, она без устали ворочала большие чугуны с варевом, а сама была худощавая, жилистая.
— И зачем тебя батька сюда привез?—сказала она, узнав, что Антошку привезли на работу.—Ни в жисть бы не отдала свое дитя на шахту. Что тут? Ругань, да грязь, да пьянство. Живем, как каторжные, света божьего не видим… Хорошо, если в легкую работу попадешь, а если—в шахту? Там и большим горько, а малому прямо погибель.
— Мне тут тоже не нравится,—скучным голосом сказал Антошка.
— Да что хорошего? Того и гляди пришибьет, калекой сделает. Как тебя мать отпустила?..
И Евфросинья, разволновавшись, еще с большим усердием стала ворочать тяжелые чугуны.
Антошка, чтобы убить, как-нибудь время, спал, потом ходил вокруг казармы, возле землянок. Пока ехали в вагоне, было интересно: бежали, разворачивались перед глазами новые края,—то город промелькнет, то завод, то большое село. А теперь вот в шахту уперлись—и стоп машина. Будто с разбега в яму попали…
Подошел он к темному, закопченному зданию, где стояли высокие трубы. Там что-то пыхтело, постукивало, слышались голоса, лязг железа, свистки. Это и есть самая шахта. Антошка долго смотрел издали, а в середину войти боялся—еще прогонят или прибьют.
Подбежал к нему какой-то паренек, больше его ростом, оборванный, в саже, и крикнул весело, бойко:
— Чего глаза пучишь?
— Так, смотрю,—оказал Антошка, отодвигаясь.
— Что ты, шахты не видел?
— Нет. Мы сегодня приехамши.
— Вон, што…
Паренек хитро ухмыльнулся, подступил ближе и спросил:
— А откуда? Из какого села?
— Из Верхнего Причала.
— Ну, так вот тебе для начала!
Паренек размахнулся и ударил Антошку по голове. У Антошки даже в глазах потемнело. Он вскрикнул, пошатнулся, а парень засмеялся и убежал.
У Антошки закипела обида в душе. За что его ударили? Он схватил камень и швырнул его вслед парню. Но парень уже скрылся за углом.
В ушах звенело, кружилась голова, и Антошка, едва подавляя слезы, пошел в казарму. Там он лег на отцову котомку, повернулся лицом к стене и тихонько заплакал. А потом заснул и проснулся только вечером’, когда казарма уже гудела вер-нувшимися с работы шахтерами.
II.
На другой день с утра Антошка стал на работу. Для начала его послали с партиею подростков, мальчиков и девочек, выбирать из больших куч угля мелкий и крупный уголь—орешник и кулачный. Работа была грязная, утомительная: все время приходилось стоять, нагнувшись, таскать корзины с углем, рыться в больших кучах, пачкая руки и лицо.
А тут еще товарищи — народ все задорной, драчливый. Тот толкнет, тот щипнет, тот угля за шею насыпет или ткнет лицом прямо в кучу. Не лучше и девчонки: то шапку которая с головы сорвет, то, проходя мимо, корзинку опрокинет— и набирай опять сначала. Между собой они хотя тоже озорничают, но в шутку. А Антошка чужой, и все ему чужие. Узнали, что он тульский и стали смеяться, выдумывать.
Один говорит:
— В тульских лесах ни птиц, ни зверя—одни только лешие скачут.
Другой добавляет:
— В Туле пряники медовые, а головы дубовые.
И все смеются. А Антошке обидно. Хочется ему
остановить эти насмешки, да что он сделает—один против всех? И он только отмалчивался.
А потом еще пуще смеяться стали. Снял он как-то шапку, чтобы пот вытереть, а сосед фыркнул и говорит:
— Гляньте, ребята, у тульского вихры какие.
Все посмотрели и засмеялись. Антошка провел
рукой по волосам и выпачкал лоб. Засмеялись еще больше. Стали приставать:
— Отчего у тебя вихры торчат?
— Тульские все такие. В Туле только самовары гладкие, а люди корявые.
И прозвали Антошку вихрастым. Так и прилипла к нему эта кличка: по имени не называли, а прямо—вихрастый.
К вечеру пошел дождь, и пока пришло время шабашить, всех промочило до нитки. Одежда прилипла к телу, отяжелела, набралось на нее пыли н грязи, а другой перемены нет. Только в казарме удалось немного просушить верхнее, а остальное высохло на нем.
Когда после ужина Антошка лег на нары, то не слышал ни рук, ни ног, а спина болела, как у старого. В казарме стоял шум, говор, долго не могли угомониться шахтеры. Кто в карты играл, кто починялся, кто разговаривал. А Антошка как лег, так сейчас же и заснул. Спал, как убитый, а утром, в ранних потемках, когда на шахтах запели гудки, едва растолкали его на работу.
И началась с этого дня для Антошки собачья жизнь. Сегодня его посылали на одну работу, завтра на другую: то уголь выбирать, то вагончики с углем откатывать, то кирпичи таскать, то печи топить. Каждое дело требовало умения, сноровки, а Антошке было здесь все ново, чуждо. Дома он не привык к такой работе, а по чужим людям не жил вовсе. Да и порядки здесь во всем другие, что ни возьми. Дома печи топят дровами, а здесь углем. Антошка первое время дивился:
— Что такое? Земля, а горит. И горит—чудно: сольется в комок, раскалится до бела, как железо, и жар такой, что и не подступить.
И много нового, дивного видел на шахтах Антошка. Гудят машины, бегают поезда, по вечерам зажигают свет белый, яркий. Его называют— ‘ликтричество’, а откуда оно идет и как светит— неизвестно. На шахтах день и ночь работа: гул, стук, гудки. Люди, как муравьи, ворочаются. Достают из шахты уголь, ссыпают в кучи, потом грузят его в вагоны и везут куда-то далеко, по всему свету.
И никогда тут не бывает тихо, даже в праздник. Машины в праздник молчат, зато шумят люди по казармам, по трактирам, на улице. Напьются пьяные и ходят с песнями, с гармониками, кричат, ругаются.
Антошке скучно в этой толкотне—не привык он к ней. Дома у них на селе всегда тихо. Собака залает, корова заревет, дитя заплачет—‘а все село слышно. А тут, как в котле, все кипит, и уйти от этого шума некуда.
Отца Антошка видел только по праздникам. Аверьян работал в ночной смене, и выходило так, что когда Антошка уходил на работу, отец шел отдыхать, а когда вечером Антошка возвращался в казарму, отец уже был в шахте.
По праздникам Аверьян уходил вместе с другими шахтерами на село, лежавшее вблизи рудника, и возвращался оттуда поздно и навеселе. Иногда он приносил Антону орехов или пряников, а иногда ни с того ни с сего бил Антошку.
— Ты мне гляди… не балуй,—строго говорил он и шлепал Антошку по спине.
Евфросинья всегда горячо вступалась за Антошку, если его обижали.
— Зачем парнишку трогаешь?—говорила она, и глаза у нее становились строгими, негодующими.—Ты думаешь, ему сладко тут без матери? Напьются да и выкомариваюг.
— Молчи, баба,—говорил, смиряясь, Аверьян.— Я ему родитель. Я должен учить его…
— Чего молчи? Не правда, что ли? Завез хлопца, меж чужих бросил да еще обижает. Жалости у тебя нет…
У Евфросиньи Антошка часто находил защиту. Она любила детей, а своих не было, и она переносила свою любовь и ласку на чужих.
В праздники Антошке тоже было скучно. Некуда пойти, нечего делать. Он слонялся возле казарм, ходил вокруг шахты. Дни серые, осенние, часто шли дожди, было черно, грязно. Над рудником, не уходя, висит сизая мгла, в ней рождаются и умирают короткие тусклые дни, а ночи темные, длинные, и ветер степной шумит иногда так, что даже страшно.
Рудничные ребята привыкли уже к Антошке и затрагивали его -реже, но все-таки доставалось ему от них. Иной поймает и так, ни за что, за вихор оттаскает или плюху даст. Антоша уже и сам научился давать сдачи, и где силой, где ловкостью, брал верх. И на него уже не стали нападать без разбора.
— Тульский даром, что маленький, а ловкий,— говорили ребята.—Давеча Сережке так загвоздил. За себя постоять может…
И стали остерегаться Антошки.
III.
Прошел месяц. До сих пор Антошка работал наверху, его еще ни разу не опускали в шахту. О шахте он думал с любопытством и страхом. Ему хотелось побывать под землей, посмотреть, как работают, ломают уголь, но и страшно было. Там темнота кромешная и газы всякие, и, говорят, по дальним забоям духи нечистые бродят, разными голосами кричат. Вот еще недавно видели в шахте кошку. Мяучит, бегает, глаза зеленые, страшные,— так и горят. Чего кошке в шахту попасть? Не иначе, как дух нечистый в кошку обернулся и бегает по штрекам, пугает людей.
И вот выпал случай Антошке побывать в шахте.
Заболел мальчик при лошадях, которыми таскают вагончики с углем в шахте, и его надо было заменить другим. Послали Антошку—таковский, везде можно сунуть.
Его опустили в шахту с утренней сменой. Было еще темно, у клетей горели фонари, ворочались темные фигуры шахтеров. Антошке стало страшно, когда его толкнули в клеть и захлопнули дверцы. Были там еще два шахтера, черные, угрюмые, точно их слепили из сажи и угля. В руках у них были лампочки, и свет лился жиденький, бледный. Антошка стал между ними и сам себе показался маленьким и жалким.
— Отведешь там мальчонку к лошадям,—сказал десятник одному из шахтеров с впалой грудью и шрамом на всю щеку.
— Ладно,—проворчал шахтер.
Раздался свисток, застучала машина, зашуршали канаты, к которым привязана была клеть. Клеть вздрогнула, приподнялась и стала быстро опускаться. Сразу наступила тьма, только лампочки, как два прищуренных глаза, мигали и покачивались. Антошке стало страшно. Шахта была глубокая, в двести сажен. А что, если оборвется клеть? Загудят они в пропасть.. И он прижался к шахтеру с шрамом на щеке, ухватил его за полу.
Кругом свистело, шумело, сыпались холодные брызги, точно они неслись в бурю и дождь под темным небом, и все казалось, что не вниз, а вверх летят они, куда-то высоко, высоко, под самые облака. От непривычки захватывало дух, кружилась голова. Антошка стоял, зажмурившись, крепко сжав зубы, и сердце его тяжело колотилось—тук, тук, тук.
Наконец—сильный толчок, клеть покачнулась и стукнулась о землю. Они были в шахте. Антошка чуть не упал от толчка. Шахтеры вышли из клети, вышел за ними и Антошка.
Перед ним был совсем другой мир. Черно, мутно, темно. И только огоньки колышутся и плывут в темноте желтыми пятнышками. Это—лампочки в руках шахтеров. Они горят ровно, неподвижно, и предохранительные сетки, которыми они покрыты, тускло отсвечивают в темноте. Ворочаются темные фигуры, стоят вагончики с углем, слышится глухой говор.
Антошка растерянно осматривался и ничего не понимал. Кругом мрак такой, что едва виднеются своды. Куда итти? Где тут лошади?
Его кто-то дернул за рукав. Антошка вздрогнул.
Перед ним стоял шахтер, с которым он опустился в шахту, и говорил:
— Пойдем. Чего рот раскрыл?
Они пошли по широкому коридору шахты- штольне. Было душно, темно. Шуршала под ногами земля. Антошка шел неуверенно, ему все казалось, что он оступится и упадет куда-нибудь в яму. Но дорога была гладкая, мягкая. Першило в горле от угольной пыли. Плыли навстречу огоньки, и казалось, что они плывут сами собой. Огонек видно, а человека нет, и только вблизи вдруг вырастала темная движущаяся тень. Встречные шли с ночной работы, движения у них были усталые, лица черные, истомленные, и только блестели глаза.
Антошка вспомнил, что тут где-то и отец,—он ведь тоже в ночной смене. Вот бы повидать его… И он решился спросить у шахтера, который молча шагал впереди:
— Не знаете, дяденька, где тут мой тятенька работает?
— А как его зовут?—спросил шахтер.
— Аверьян.
— А фамилия?
— Пантелеев.
Шахтер подумал и сказал:
— Такого я не знаю. Тут Пантелеевых много. Спросишь у конюха Ивана, он тут всех знает.
Свернули в сторону. Показался свет. Запахло, конским навозом. Антошка обрадовался этому запаху и жадно потянул носом. Пахнуло чем-то знакомым, деревенским.
Антошка увидел пред собой большое углубление, вроде комнаты, укрепленное столбами. В углу лежал большой ворох сена. Вдоль стены, у длинного ящика на столбах, стояли лошади. Их было четыре. Они тыкались мордами в ящик, где было навалено сено, отфыркивались, помахивали хвостами.
Антошку поразила эта подземная конюшня. Он и прежде слышал, что в шахте есть лошади, но не представлял себе этого ясно, а теперь вот они перед глазами, и ему кажется странным, почти диким, пребывание здесь лошадей.
Возле ящика, между лошадьми, двигалась какая-то темная, коренастая фигура, не обращая внимания на пришедших.
— Дядя Иван, вот тебе помощника привел, получай,—крикнул шахтер.
Фигура обернулась, посмотрела на Антошку и проворчала:
— Это не помощь, а немощь. Дают заморышей, писклят, только возня с ними. Могила!
И, отвернувшись, стал ворочаться возле лошадей.
Шахтер ушел. Антошка стоял у входа и не знал, что делать.
‘Дядя Иван, должно быть, не из ласковых’, тоскливо подумал он. Все сегодняшнее тяжело ложилось на душу, и эта новая работа в шахте не обещала ничего хорошего.
Он посмотрел на лошадей. Они с покорным сосредоточенным видом жевали сено, точно это была тоже работа, и Антошке стало жаль их. Бедняги, попали куда! Бегать бы им на воле, таскать на себе телеги, глядеть зоркими глазами по сторонам, а их вот забросили в шахту, и живут они в темноте, как слепые, и едят грязное, пыльное сено…
— Ну, что ж стоишь?—искоса глянул на Антошку дядя Иван.—Вон сено. Ложись спать.
— Спа-ать?—удивился Антошка.
— Ну, да. Что ж тебе делать? Больше нечего.
— Меня в помощь вам прислали,—робко сказал Антошка.
— В помощь,—заворчал дядя Иван.—Хороша помощь. Чай, в шахте в первый раз?
— В первый,—сознался Антошка.
— Ну, то-то. Не знаешь, куда и ступить. А туда же… помощь.
— Я возле лошадей могу,—сказал Антошка.— У нас дома лошади есть.
— Дома,—засмеялся дядя Иван.—Вот дурной хлопец. А шахты у вас дома есть?
— Нету.
— То-то, что нету. Дома ты на ночное лошадей гонял, а тут куда погонишь? Ведь тут ходы — нора на норе. Знающему заблудиться можно, а такому сморчку, как ты, и подавно. Дают тоже помощников. Могила!..
Антошку ошеломил такой прием. И почувствовал он себя в шахте, как в лесу. Ведь, в самом деле,—что он здесь? Червяк, козявка—не больше. Не знает, куда и ползти. И страшно как: темь да темь, да шорохи разные. Весь в земле, как в капкане. Обвалится глыба, прихлопнет—и следа не останется. Никто и знать не будет…
Однако, как ни ворчал дядя Иван, а все-таки велел Антошке взять на повод двух лошадей и итти за ним. Двух других он повел сам.
Дорогой Антошка спросил:
— Не знаете ли, дяденька, где тут работает Аверьян Пантелеев.
— Это здоровый такой? Русявый?
— Да.
— Далеко, брат, в дальнем забое. А тебе он зачем?
— Это мой тятька.
— Вона,—сказал дядя Иван, и в голосе его про-скользнуло что-то доброжелательное.—Аверьяна я знаю, не раз с ним по трактирам путался. Человек он теплый… А тебя как зовут?
— Антошка.
— Ну и ладно, так, значит, и будем величать.
Вид у дяди Ивана стал совсем простой, примиряющий, и у Антошки отлегло от сердца. Дядя Иван совсем не такой, каким показался сначала, ворчит, а на самом деле добрый, с ним можно жить.
И Антошка веселее оглянулся кругом. Темнота шахты уже не казалась враждебной, пугающей.
Лампочки светят хотя и тускло, а все же разгоняют мрак. И свет у них мягкий, приветливый. Что-то шумит далеко,—должно быть, вода. Лошади идут тихо, спокойно, склонив головы, и в их спокойствии есть что-то доброе, близкое человеку.
‘Ничего,—думал Антошка,—и в шахте жить можно, лишь бы только не обижал никто. Тут хоть ребят озорливых нету и некому дразнить и колошматить’.
IV.
Много в тот день нового увидел Антошка, так много, что даже не почувствовал тягости от пребывания в шахте.
Видел, как грузят углем вагончики и таскают их лошадьми от забоев к клетям по галереям шахты. И сам Антошка водил уже лошдей туда и обратно и быстро наловчился прикреплять и отцеплять вагончики.
Видел, как работают шахтеры. Ой, какая это трудная, тяжелая работа! В забоях душно, низко, тесно. Угольная пыль так и лезет в рот и глаза, от глазоедки не продохнешь, и зуд такой в горле, будто кто водит там тонкой травинкой.
В забоях по пяти—шести человек. Одни стоя, другие сидя, третьи лежа, колотят кайлами по пласту, ломают уголь. Только и слышно: тук-тук, тук- тук. Лампочки чуть освещают фигуры и лица, черные, присыпанные осколками угля и пыли. Эти осколки брызжут фонтанами от ударов стали и покрывают черным слоем голову, шею, плечи. Когда их соберется много, шахтер встряхнется, как лошадь, и опять долбит, долбит…
Тут же копошатся и другие фигуры. Они подбирают уголь, грузят вагончики, откатывают их к продольной галерее, где лежат рельсы.
И над всеми этими копошащимися в тупике людьми висит темное, тяжелое дыхание изнурительного труда. Слышится порою смех, говор, окрик, иногда и запоет кто-нибудь, но все это быстро обрывается, точно звукам тяжело и тесно в пыльном забое, и только слышится глухое, однообразное постукиванье—тук-тук, тук-тук…
Иногда громыхнет что-нибудь вдали и пробежит тихой дрожью по галереям, всколыхнет сонный воздух шахты. Это в других забоях взрывают динамитом крепкие слои угля. И становится жутко от этого громыханья. Чудятся обвалы и взрывы гремучего газа, о которых уже не раз слышал Антошка.
Он смотрит внимательно, следит за всем, что проходит перед глазами, и его охватывает тайная жуть и тревога. Страшен ему кажется труд шахтерский. Эго не то, что землю пахать, сеять, молотить. Там человек на просторе на солнышке, при свете дневном, а здесь вечная тьма, жуть и всякие страхи. Тут над человеком владычит темная земля. От нее никуда не уйдешь, человек в ней, как мышь в ловушке—прихлопнет, и все кончено… Да и работать наверху разве так трудно? Там можно встать, вытянуться, расправить усталые члены. Покурить, наконец, можно. А здесь-то и курить нельзя. Попробуй, чиркни спичкой—и гремучка—газ такой в шахте—полыхнет по всем галереям так, что и души живой не останется. Одних обожжет, других задушит. Она—как порох. Чуть подведи огонь, так и вспыхнет. И уже не зальешь потом, не утушишь.
Антошка вспомнил, что тут где-то работает и его отец. Вот так же, может быть, лежит в забое, скорчившись, и долбит уголь. Жарко, неудобно, пыль засыпает рот и глаза, а он только отфыркивается и долбит. И вдруг Антошке стало понятно, почему отец приходит из шахты такой разбитый и вялый, точно его там в ступке толкли, почему жалуется на боль в спине и стонет, когда спит. И жаль ему стало тятьку, так жаль, что даже в горле защемило.
День прошел, как в тумане, да и дня, как привык понимать Антошка, не было. Все тьма да тьма, да огоньки, да люди, похожие на тени, на страшилища.
Кончилась дневная смена, стали подымать наверх шахтеров, пошли на отдых и дядя Иван с Антошкой и лошадьми. Все устали—и люди, и лошади. Тащились нога за ногу, медленным шагом. Придя в конюшню, лошади взялись за сено, а дядя Иван и Антошка—за хлеб и сало. Поели, подложили сена лошадям, напоили их и легли спать, тут же, на ворохе сена. Сено шелестело, шел от него мягкий, щекочущий запах, светила лампочка тусклым огоньком, но Антошка ничего не видел и не слышал. Заснул он сразу, наворочавшись за день, и даже снов никаких не видел.
V.
Потянулись для Антошки дни темные и скучные, как земля. Только и видел он, что дядю Ивана, шахтеров да лошадей. Наверх его не подымали, обещали поднять только в воскресенье, и он томился в шахте, как в тюрьме. На третий день ему до слез захотелось наверх—посмотреть на свет дневной, на поля просторные. Может быть, дождь перестал и солнышко светит… Его мутило от едких рудничных газов, которыми наполнена была шахта, весь он был черный и грязный, тело чесалось, горело, покрытое слоем угольной пыли, и ему казалось, что он стал похож на кусок угля—хоть возьми, положи в вагончик да вывези. А до воскресенья еще три дня.
— Нельзя ли меня наверх как-нибудь?—спросил он у дяди Ивана.
— Зачем тебе наверх?
— Нудно тут. Хоть бы ветром обдуло.
— Ишь, чего захотел,—проворчал дядя Иван.— Нежный какой. Не даром у тебя шея тонкая. Тебя, видно, мать баловала, а?
— Не баловала, а жилось дома хорошо,—тихо сказал Антошка и вздохнул.
— То-то, что хорошо,—промолвил, нахмурившись, дядя Иван.—Хорошо — это мало, нужно и плохое узнать. В жизни всего бывает. А в нашу шахтерскую торбу больше плохого попадает, чем хорошего… Нет, брат, сиди. В субботу вечером пущу погулять, пыль из горла повытрясти, а теперь сиди.
Антошка только вздохнул. Дядя Иван как будто и добрый, а уступить не хочет. Что поделаешь, пускай по его.
Видел Антошка в шахте и отца. Аверьяну сказали наверху, что его сына взяли к лошадям в шахту, и он зашел проведать. Антошка не узнал было тятьку сразу—показался ему отец каким-то другим, непохожим, а когда узнал—обрадовался и застыдился сразу.
— Тятенька-а,—сказал он протяжно, кривя рот в улыбку и показывая зубы.
— Что и тебя в шахтеры обернули?—сказал Аверьян и, всмотревшись в Антошку, добавил:
— Эге, как тебя тут обчепурили—одни глаза да зубы. Вот, кабы мамка увидала—отказалась бы. Не мой, сказала бы, сын. Мой был беленький, а этот, как цыганенок.
— Марко тут очень,—сказал Антошка.—Куда ни прислонись—все пыль да уголь.
— Ничего, приучайся, — промолвил серьзно серьезно Аверьянов.—Надо, сынок, работать. Без работы нашему брату и житья нет.
Подошел дядя Иван, поздоровался по-приятельски с Аверьяном.
— Сына пришел навестить,—сказал Аверьян.— Ну, как он тут?
— Ничего, все с лошадьми разговаривает,—добродушно сказал дядя Иван.—Должно быть, чтоб сесть на какую-нибудь да ускакать тайком к мамке.
Аверьян и Антошка засмеялись.
— Из шахты не ускачешь,—сказал Антошка.
— То-то, что не ускачешь, а то бы ты, небось, давно уже убег,—ворчливо промолвил дядя Иван.
—‘Ты тут его пробирай почаще,—с напускной суровостью сказал Аверьян.
— Да ему тут и так достается, — таким же тоном ответил Иван.—Все наверх просится, продуться на ветерке, а я не пускаю…
Постоял еще немного Аверьян, поговорил и ушел на работу. И показалось Антошке, что было что-то новое, сердечное в словах его отца. Как будто тятька жалеет его, Антошку, что попал он в такую страду, и только сказать не хочет. И что-то теплое, хорошее шевельнулось у него опять к отцу.
Прошло еще два дня, наступила суббота, а нетерпение Антошкино и тоска по свету все росли и росли. Тело изнывало от потребности сбросить с себя грязную кожуру, темнота угнетала’. Порой ему казалось, что он слепнет. Болели и чесались глаза от угольной пыли, и свет лампочек казался тусклым, серым.
— Дяденька, можно ослепнуть в шахте?— спросил он у дяди Ивана.
— Нет,—хмуро ответил дядя Иван.—Лошади слепнут, а люди нет, разве что долго пробыть в шахте… А коням тут—могила. Вот выведи теперь этих на свет, — указал он на лошадей,—ни одна ничего не увидит, у всех глаза попорчены.
— Значит, из шахты им уже нет ходу?
— Говорю тебе—крышка, могила,—проворчал дядя Иван.—Человека хоть наверх подымают, а лошадь месяцами в шахте живет. Ну, и пропадают глаза.
И Антошке еще больше стало жаль лошадей. Бедные коняги, ни за что вы погибаете в шахте! Люди хоть по доброй воле сюда идут, плату за труд получают, а вы-то из-за чего страждете?
Антошка жалел лошадей, любил возиться с ними, и дядя Иван не даром говорил, что Антошка разговаривает с лошадьми. Он, действительно, говорил с ними, и ему казалось, что лошади понимают его.
Это были простые, смирные, заморенные работой клячи. И все разной масти. Серую звали Рябчиком, буланую—Ласточкой, пегую—Бычком, а вороную — Мальчиком. Клички дал им Иван, сообразно с характером каждой лошади.
Ласточка была чуткая, подвижная, ржала тонко, озиралась по сторонам. Рябчик часто вертел хвостом, кашлял и вздрагивал, точно его мучили какие-то страшные воспоминания. Бычок был ленивый, неповоротливый, шершавый. Ноги у него были, как колоды, толстые, мохнатые, а хвост обдерганный, куцый. И его часто называли еще Куцым. Мальчик был щеголь: у него были тонкие ноги, красивая голова, гладкая шерсть. По’ всему видно было, что Мальчика прежде берегли, холили, как дорогую лошадь, а потом бросили в шахту, и он здесь захирел.
Мальчик был зол, жаден, драчлив и часто ссорился с соседями из-за корма. Антошка не долюбливал Мальчика за его злость и жадность, за щегольской, помятый вид.
— Это у нас панич,—говорил он дяде Ивану про Мальчика.
— Благородной крови,—усмехнулся Иван. — Прежде самого хозяина возил, а теперь тачки с углем таскает.
И добавил задумчиво:
— Так оно часто и с людьми бывает.
Больше всех Антошка любил Бычка и Ласточку.
С Бычком они были приятели. Такой он простой, спокойный и смешной в своей неповоротливости. И куцый хвост даже идет к нему и шершавые ноги… Хорошо на токой коняге в ночное ездить. Шибко не бежит, зато и не растрясет. И не уйдет, не обманет: будет себе мирно травку щипать— и треножить не надо.
Ласточка немного беспокойная, но тоже лошадь хоть куда. Любит она свежее сено, да и все они любят. Слышат по запаху, когда привозят новые вязанки, оглядываются, шевелят губами, смеются. Должно быть, от свежего сена пахнет простором, свежим воздухом, солнцем, и эти тревожные запахи напоминают о зеленых лугах, о сочной росистой травке, о вольных пастбищах в летние ночи или на зорьке…
Антошка заметил это и всегда с удовольствием давал лошадям свежего сена. Ему нравилось смотреть, как они жадно убирают его крепкими зубами и тычут в него мордами, словно наслаждаясь его тонким, чистым запахом.
‘Бедняги’,—думал он, подкладывая охапку за охапкой.—‘Только и радости, что свежее сено, а все остальное не для них’.
И любовь к этим тощим, заморенным клячам у него росла, и казалось ему, что дышит он с ними одним духом, томится одними желаниями.
VI.
В субботу, в полдень, в шахте случилось несчастье.
В одном из забоев обвалилась плохо укрепленная порода и придавила шахтера. Случилось это почти на глазах у Антошки. Он возвращался с пустым вагончиком от ствола шахты. Вдруг грохот, гул, а потом слабый, протяжный крик. Заметались в темноте огоньки—туда, сюда, испуганно, быстро, послышались голоса, топот и шарканье ног.
Антошка обмер. Ему подумалось, что взорвалась гремучка и сейчас по шахте пронесется ураган пламени и дыма. Но было спокойно, и только мелькали огоньки и слышались голоса. Антошка погнал быстрее лошадь. Вот и забой,—кучка шахтеров наклонилась, гомонит. Стоны идут тихие, мучительные, от них и страшно, и больно. Точно терпугом по душе водит.
— Наверх его, в больницу, — послышались голоса.
Заколыхались, расступились. Подняли что-то бессильное и темное с земли. Поднесли к вагончику, положили. Бедняге повредило ноги и спину.
— Погоняй,—крикнули Антошке.
Антошка дернул за повод Бычка, вагон покатился по рельсам. Стоны затихли. Группа шахтеров шла за вагончиком, тускло блестя огоньками, лица были темные, хмурые. Пахнуло на всех ужасом шахтерского труда, беспощадной властью темной враждебной земли…
Антошка несколько раз оглядывался, видел качающуюся голову, высунувшуюся из тележки, и ему казалось, что он везет мертвеца.
У ствола, где бегают клети, увечного вынули из вагончика и положили в клеть. Он уже был без памяти. Клеть вздрогнула, тихо поднялась и исчезла в темноте.
— Что он, из пришлых?—спросил кто-то.
— Нет, тутошний,—ответил чей-то голос.— Семейный. Не выдержит, бедняга. Ноги, как в ступе, потолкло.
— Заработал!..
— Эх-хе-хе! Жизнь наша!..
Поговорили и разошлись. Антошка повел лошадь к забою. Он дрожал, все в нем как-то похолодело, замерло и только глубоко внутри шевелился ужас перед совершившимся. Он заглянул в вагончик и отпрянул: там стояла лужа крови. И на минуту все поплыло у него перед глазами— и дальние огоньки, и темные ряды крепей вдоль галереи, и темнота. Он зашатался и чуть не упал…
Все время Антошке мерещилась голова изувеченного шахтера и стояли в ушах стоны его— тихие, мучительные. Антошка опасливо смотрел на своды шахты—черные, неровные, покрытые впадинами и выступами, местами закрепленные деревом и камнем, и каждый дальний шум и грохот заставлял его вздрагивать и озираться. Прежде он не боялся, а теперь стало страшно земли. Слепая и темная, она полна вражды к человеку за то, что он своими ударами тревожит ее немую, веками лежавшую в безмолвии, глубь. А человек—точно букашка, не больше. Тут их в шахте триста человек, а случись несчастье — пожар или взрыв— и все погибнут, как мухи, всех загребет в свои лапы смерть.
И Антошка ждал и не мог дождаться часа, когда начнут шабашить. Наконец, работы окончились, и шахтеры стали подыматься наверх. Стал собираться и Антоша.
Дядя Иван отпустил его с напутствием.
— Гляди, хлопче, гуляй хорошо да ворочайся завтра вечером беспременно. А то больше не пущу, тут тебе будет и крышка.
— Ворочусь, дяденька, точка в точку,—говорил Антошка обрадованным голосом.
Он не побежал, а полетел к выходу, забыв и о страхах, просунулся меж шахтерами, юркнул, как мышонок, в клеть и прижался в уголке. Захлопнулись дверцы. Клеть сорвалась с земли и стала подыматься.
VII.
Обманчивое ощущение не под’ема, а спуска куда-то еще ниже в темноту, шум, свист, брызги— и вдруг мягкий свет, чистый, голубоватый, в котором тусклыми пятнами горят фонари. Остановились.
Антошка выпрыгнул из клети и устремился к выходу. Что это?.. Земля белая, нарядная. Снег… Какая радость! Выпал на четверть, лег ровно, пушисто, все покрыл собой—землянки, крыши, дорогу, кучи угля, и все светится молодым чистым светом! Сумерки, а между тем светло. Антошка глянул вверх. Там, чуть прикрытый тучками, стоял месяц, еще молодой, неполный, и светил ласково, тихо.
Антошка засмеялся и задышал часто, быстро. Сладко закружилась голова, забилось сердце. Анто-шка отбежал немного от шахты и стал прыгать, вертеться на снегу. Его охватила неудержимая радость, восторг. Смеялся и прыгал, как теленок, сорвавшийся с привязи.
Шли мимо шахтеры, увидали и засмеялись:
— Гляньте, сдурел хлопец. Кружится, как дзыга.
— Да это наш откатчик. Рад, бедняга, что вырвался.
Антошка не слышал. Он сорвал с головы картуз и бросил его на снег. Там, где он упал, отпечаталось грязное пятно. Антошка набрал полную горсть снега и стал тереть им руки. Потекла грязная вода. Антошка вымыл снегом руки, а потом лицо, шею и голову. Снег обжигал ему кожу, было и холодно, и приятно. Антошка смеялся, барахтался в снегу, и казалось ему, что смеется и месяц, и кружевные прозрачные тучки, и белая тихая даль. Он чувствовал, как вливается свежесть в его истомленное темнотой и грязью тело. Хотелось раздеться и выкупаться в снегу, чтобы удалить всю- нечисть и грязь шахты. Но надо было бежать в казарму. Антошка целую неделю не ел горячего, и ему уже чудился вкусный запах щей с мясом и каши, сваренных умелыми руками Евфросиньи.
Антошка побежал напрямик по снегу к казарме, стараясь выбирать такие места, где еще не было следов. Приятно было видеть отпечатки своих ног на чистом, белом снегу. Вбежал в казарму розовый, бодрый.
— Что, Антош, высвободился?—встретил его отец.
Антошка улыбнулся и сказал:
— Отпустил дядя Иван до завтрева.
— Проманежили там тебя,—с оттенком сожаления промолвил Аверьян.
— Ничево-о,—храбро отозвался Антошка. Его радовали свобода, свет, казарменная суета. Вон и Евфросинья возле стола хлопочет. Увидела Антошку — улыбнулась глазами.
— Ну, садись, щей похлебаем,—сказал Аверьян.—А то ты там в сухомятку жил.
Сели за стол, где уже стояла большущая миска со щами, замахали ложками, как косари. Ели все дружно, весело, изредка перебрасываясь словами.
Антошка ел много, жадно—он отощал, изголодался в шахте, и после горячих щей, теплой казармы, снежного умыванья и свежего воздуха его распарило и разморило. Лицо у него стало красное, лаковое, а глаза превратились в щелки, и в голове стоял какой-то блаженный, опьяняющий туман. Он был в эту минуту вполне доволен, почти счастлив. Ничего ему сейчас не хотелось, разве только спать. В казарме было дымно и душно, как всегда, но какой светлой и чистой казалась она ему после шахты! И лица шахтеров, умытые, посвежевшие, казались привлекательными, хорошими.
Поужинали. Разбрелись по углам, по нарам, кто куда. Загудели там и сям разговоры, тихие, усталые. Всех клонило к отдыху, и многие уже укладывались.
Хоть и слипались глаза, а все-таки Антошка не утерпел и еще раз выскочил из казармы. И застоялся, засмотрелся.
Луна стояла уже низко, светила косо, и тень от казармы, четкая, синяя, лежала на снегу. Ясно виднелась труба, и серые волокна дыма плыли по снегу, как настоящие. Антошка глянул вверх, на крышу. Труба курилась, и против месяца дым казался пепельно-серебристым, красивым.
На руднике было тихо. Шахта молча чернела вдали под белой кровлей снега. Как сторожа, стояли трубы, черные, стройные, и из одной лениво подымался сизый дымок. Небо было чистое, прозрачное, тучки уплыли, тихо светили звездочки, бледные при свете луны. Стучал в колотушку сторож, и эхо откликалось вдали—воздух был звонкий, морозный?. Где-то далеко шел поезд, земля гудела, а потом раздался тонкий, пронзительный свисток.
Антошка потопался возле казармы на снегу, выделывая ногами разные вензеля, и, весь охваченный дрожью и сладким позывом к дремоте, пошел и лег спать. И когда засыпал под гул усталых разговоров и шарканье ног—казалось ему, что он дома, что тут возле него и мать, и сестры, и все родное, домашнее…
VIII.
Хорошо провел Антошка этот день.
Встал рано, как только зашумела казарма, оделся в чистое и выскочил на двор.
Было холодно, солнце недавно взошло, небо еще отливает розовым светом, и снег чуть розовеет вдали, а ближе он белый-белый. Солнце зажигает на снегу радужные искры, они прыгают, горят, переливаются, а тени лежат густые, спокойные, синие. Дымятся трубы, дым подымается вверх столбами, тихо покачивается и тает. На селе звонит колокол. Плывут медные удары звучно, призывно, как будто выговаривают:
— К нам, к нам, к нам!
А потом посыпался веселый трезвон:
— В гости просим, в гости просим,—отчетливо и быстро вызванивали маленькие колокола.
И церковь видна на бугре, белая, с золотыми крестами. Кое-кто из пожилых, семейных пошел в церковь, а другие просто так на село. Там сегодня базар, понаехали с окрестностей, навезли всякого добра. Весело, людно.