На трудовом пути, Сурожский Павел Николаевич, Год: 1928

Время на прочтение: 59 минут(ы)

Павел Сурожский

На трудовом пути.

Повесть.

I.

Антошке пошел тринадцатый год, когда отец взял его с собой на шахту. Было это осенью, после Покрова. Приехали они на шахту рано утром, на рассвете. День был серый, накрапывал дождик, пахло дымом и еще чем-то, отчего кололо в горле и щекотало в носу.
— Что это так шибает? —спросил у отца Антошка.
— Это глазоедка. Газ такой, из шахты идет.
— Что ж она, глаза ест?—опасливо спросил Антошка и даже зажмурился.
— Нет, так называется, — успокоил отец. — В шахте она, действительно, в глаза лезет, а тут ничего.
У Антошки отлегло от сердца.
Встали с поезда. Станция была маленькая, черная, в степи. И кругом, куда ни глянь, тоже все черно: и земля, и постройки, и кучи угля, разбросанные там и сям. Возле станции, по скату, рудничный поселок. Землянки, как поры, едва от земли видно, оконца мутные, подслеповатые, крыши земляные, вход, как в погребах,—ступеньки вниз, в землю. Тут же, в сторонке, стоят четыре каменных казармы под красными крышами, а дальше два домика получше, с балкончиками,—там, верно, рудничное начальство живет.
. В стороне, на бугорке, .большой серый дом с каменной оградой и часовенкой на углу. Внизу самая шахта чернеет, как глыба угля. Торчат возле нее две трубы—одна поменьше, другая высокая, черная, и дым валит из нее серый, грязный.
Антошка поглядел, поглядел и ему стало так скучно и жалко чего-то, что он чуть не заплакал.
— Это мы тут жить будем?—спросил он у отца.
— Тут, сынок.
Антошка шмыгнул носом и хныкнул.
— Чего ты?—строго посмотрел на него отец.
— Скверно тут, — сморщившись, сказал Антошка.
— Мало что,—угрюмо буркнул отец и быстро зашагал.
Они молча шлепали по грязной дороге. Брызгал дождик. Землянки вблизи казались еще более убогими, сиротливыми. Попадались люди, черные, грязные, с выпачканными сажей лицами. И на всем здесь лежал мутный осадок грязи. Далее у собак и кошек шерсть была грязная, как дым, который все валил и валил из большой трубы.
Антошка шел, едва удерживая слезы. Душу ему как тисками сжало. Если бы не боялся отца, он заплакал бы, а то и убежал. Но отец строгий, шутить не любит. Ишь, он какой—высокий, сильный, котомка за плечами, как игрушка, болтается. Лицо спокойное, твердое, и по всему видно, что ему все нипочем,—грязь, дым, глазоедка,—лишь бы работа была.
Пришли к казармам, обчистили ноги, вошли в крайнюю. А там грязно, накурено, дым табачный в горло лезет, не продохнешь. Народу мало, разошлись на работу, а видно, что было полным-полно.
Отцу в казарме знакомый шахтер встретился. Голова взлохмачена, рубаха расстегнута, без пояса, глаза усталые, красные, в зубах цигарка.
— А, Аверьян Макарыч, слыхом-слыхать! Опять на нашу душегубку?—бойко заговорил он.
— Да, вот, приволокся. Что дома делать?—сказал отец, здороваясь с шахтером за руку.—Ну, как тут насчет работы? Берут?
— Берут, места есть, сюда, ведь, идут неохотно.
Лицо у Аверьяна повеселело.
— Ну и ладно. А я вот и сынишку привез. Парень дома зря болтается. Може, суну тут куда-нибудь.
— И ему дело найдется,—обнадежил шахтер и внимательно посмотрел на Антошку.
— Сколько ему годов?
— Тринадцатый пошел.
— Щупленький он у тебя.
— Ничего, в работе выравняется.
Большие говорили и смотрели на Антошку так, словно оценивали товар, а Антошка слушал, смотрел волчонком и хмурился. Не нравилось ему тут. Все грязное, серое, мутное,—вот так бы взял, кажись, и убежал.
День прошел скучно и вяло. Отец ходил в контору, записался на работу в шахту, записал и Антошку. Приняли его на разные мелкие работы и жалованье положили шесть рублей в месяц.
Антошка бродил по казарме, не зная, куда себя деть. Только один человек и бросился ему ласково в глаза. Это была стряпуха Евфросинья, ворочавшаяся возле огромной жаркой печи. Она сразу заметила Антошку, подозвала, расспросила, потом дала поесть. Глаза у нее были ласковые, а голос веселый и лицо красное от огня. Работа кипела у нее в руках, она без устали ворочала большие чугуны с варевом, а сама была худощавая, жилистая.
— И зачем тебя батька сюда привез?—сказала она, узнав, что Антошку привезли на работу.—Ни в жисть бы не отдала свое дитя на шахту. Что тут? Ругань, да грязь, да пьянство. Живем, как каторжные, света божьего не видим… Хорошо, если в легкую работу попадешь, а если—в шахту? Там и большим горько, а малому прямо погибель.
— Мне тут тоже не нравится,—скучным голосом сказал Антошка.
— Да что хорошего? Того и гляди пришибьет, калекой сделает. Как тебя мать отпустила?..
И Евфросинья, разволновавшись, еще с большим усердием стала ворочать тяжелые чугуны.
Антошка, чтобы убить, как-нибудь время, спал, потом ходил вокруг казармы, возле землянок. Пока ехали в вагоне, было интересно: бежали, разворачивались перед глазами новые края,—то город промелькнет, то завод, то большое село. А теперь вот в шахту уперлись—и стоп машина. Будто с разбега в яму попали…
Подошел он к темному, закопченному зданию, где стояли высокие трубы. Там что-то пыхтело, постукивало, слышались голоса, лязг железа, свистки. Это и есть самая шахта. Антошка долго смотрел издали, а в середину войти боялся—еще прогонят или прибьют.
Подбежал к нему какой-то паренек, больше его ростом, оборванный, в саже, и крикнул весело, бойко:
— Чего глаза пучишь?
— Так, смотрю,—оказал Антошка, отодвигаясь.
— Что ты, шахты не видел?
— Нет. Мы сегодня приехамши.
— Вон, што…
Паренек хитро ухмыльнулся, подступил ближе и спросил:
— А откуда? Из какого села?
— Из Верхнего Причала.
— Ну, так вот тебе для начала!
Паренек размахнулся и ударил Антошку по голове. У Антошки даже в глазах потемнело. Он вскрикнул, пошатнулся, а парень засмеялся и убежал.
У Антошки закипела обида в душе. За что его ударили? Он схватил камень и швырнул его вслед парню. Но парень уже скрылся за углом.
В ушах звенело, кружилась голова, и Антошка, едва подавляя слезы, пошел в казарму. Там он лег на отцову котомку, повернулся лицом к стене и тихонько заплакал. А потом заснул и проснулся только вечером’, когда казарма уже гудела вер-нувшимися с работы шахтерами.

II.

На другой день с утра Антошка стал на работу. Для начала его послали с партиею подростков, мальчиков и девочек, выбирать из больших куч угля мелкий и крупный уголь—орешник и кулачный. Работа была грязная, утомительная: все время приходилось стоять, нагнувшись, таскать корзины с углем, рыться в больших кучах, пачкая руки и лицо.
А тут еще товарищи — народ все задорной, драчливый. Тот толкнет, тот щипнет, тот угля за шею насыпет или ткнет лицом прямо в кучу. Не лучше и девчонки: то шапку которая с головы сорвет, то, проходя мимо, корзинку опрокинет— и набирай опять сначала. Между собой они хотя тоже озорничают, но в шутку. А Антошка чужой, и все ему чужие. Узнали, что он тульский и стали смеяться, выдумывать.
Один говорит:
— В тульских лесах ни птиц, ни зверя—одни только лешие скачут.
Другой добавляет:
— В Туле пряники медовые, а головы дубовые.
И все смеются. А Антошке обидно. Хочется ему
остановить эти насмешки, да что он сделает—один против всех? И он только отмалчивался.
А потом еще пуще смеяться стали. Снял он как-то шапку, чтобы пот вытереть, а сосед фыркнул и говорит:
— Гляньте, ребята, у тульского вихры какие.
Все посмотрели и засмеялись. Антошка провел
рукой по волосам и выпачкал лоб. Засмеялись еще больше. Стали приставать:
— Отчего у тебя вихры торчат?
— Тульские все такие. В Туле только самовары гладкие, а люди корявые.
И прозвали Антошку вихрастым. Так и прилипла к нему эта кличка: по имени не называли, а прямо—вихрастый.
К вечеру пошел дождь, и пока пришло время шабашить, всех промочило до нитки. Одежда прилипла к телу, отяжелела, набралось на нее пыли н грязи, а другой перемены нет. Только в казарме удалось немного просушить верхнее, а остальное высохло на нем.
Когда после ужина Антошка лег на нары, то не слышал ни рук, ни ног, а спина болела, как у старого. В казарме стоял шум, говор, долго не могли угомониться шахтеры. Кто в карты играл, кто починялся, кто разговаривал. А Антошка как лег, так сейчас же и заснул. Спал, как убитый, а утром, в ранних потемках, когда на шахтах запели гудки, едва растолкали его на работу.
И началась с этого дня для Антошки собачья жизнь. Сегодня его посылали на одну работу, завтра на другую: то уголь выбирать, то вагончики с углем откатывать, то кирпичи таскать, то печи топить. Каждое дело требовало умения, сноровки, а Антошке было здесь все ново, чуждо. Дома он не привык к такой работе, а по чужим людям не жил вовсе. Да и порядки здесь во всем другие, что ни возьми. Дома печи топят дровами, а здесь углем. Антошка первое время дивился:
— Что такое? Земля, а горит. И горит—чудно: сольется в комок, раскалится до бела, как железо, и жар такой, что и не подступить.
И много нового, дивного видел на шахтах Антошка. Гудят машины, бегают поезда, по вечерам зажигают свет белый, яркий. Его называют— ‘ликтричество’, а откуда оно идет и как светит— неизвестно. На шахтах день и ночь работа: гул, стук, гудки. Люди, как муравьи, ворочаются. Достают из шахты уголь, ссыпают в кучи, потом грузят его в вагоны и везут куда-то далеко, по всему свету.
И никогда тут не бывает тихо, даже в праздник. Машины в праздник молчат, зато шумят люди по казармам, по трактирам, на улице. Напьются пьяные и ходят с песнями, с гармониками, кричат, ругаются.
Антошке скучно в этой толкотне—не привык он к ней. Дома у них на селе всегда тихо. Собака залает, корова заревет, дитя заплачет—‘а все село слышно. А тут, как в котле, все кипит, и уйти от этого шума некуда.
Отца Антошка видел только по праздникам. Аверьян работал в ночной смене, и выходило так, что когда Антошка уходил на работу, отец шел отдыхать, а когда вечером Антошка возвращался в казарму, отец уже был в шахте.
По праздникам Аверьян уходил вместе с другими шахтерами на село, лежавшее вблизи рудника, и возвращался оттуда поздно и навеселе. Иногда он приносил Антону орехов или пряников, а иногда ни с того ни с сего бил Антошку.
— Ты мне гляди… не балуй,—строго говорил он и шлепал Антошку по спине.
Евфросинья всегда горячо вступалась за Антошку, если его обижали.
— Зачем парнишку трогаешь?—говорила она, и глаза у нее становились строгими, негодующими.—Ты думаешь, ему сладко тут без матери? Напьются да и выкомариваюг.
— Молчи, баба,—говорил, смиряясь, Аверьян.— Я ему родитель. Я должен учить его…
— Чего молчи? Не правда, что ли? Завез хлопца, меж чужих бросил да еще обижает. Жалости у тебя нет…
У Евфросиньи Антошка часто находил защиту. Она любила детей, а своих не было, и она переносила свою любовь и ласку на чужих.
В праздники Антошке тоже было скучно. Некуда пойти, нечего делать. Он слонялся возле казарм, ходил вокруг шахты. Дни серые, осенние, часто шли дожди, было черно, грязно. Над рудником, не уходя, висит сизая мгла, в ней рождаются и умирают короткие тусклые дни, а ночи темные, длинные, и ветер степной шумит иногда так, что даже страшно.
Рудничные ребята привыкли уже к Антошке и затрагивали его -реже, но все-таки доставалось ему от них. Иной поймает и так, ни за что, за вихор оттаскает или плюху даст. Антоша уже и сам научился давать сдачи, и где силой, где ловкостью, брал верх. И на него уже не стали нападать без разбора.
— Тульский даром, что маленький, а ловкий,— говорили ребята.—Давеча Сережке так загвоздил. За себя постоять может…
И стали остерегаться Антошки.

III.

Прошел месяц. До сих пор Антошка работал наверху, его еще ни разу не опускали в шахту. О шахте он думал с любопытством и страхом. Ему хотелось побывать под землей, посмотреть, как работают, ломают уголь, но и страшно было. Там темнота кромешная и газы всякие, и, говорят, по дальним забоям духи нечистые бродят, разными голосами кричат. Вот еще недавно видели в шахте кошку. Мяучит, бегает, глаза зеленые, страшные,— так и горят. Чего кошке в шахту попасть? Не иначе, как дух нечистый в кошку обернулся и бегает по штрекам, пугает людей.
И вот выпал случай Антошке побывать в шахте.
Заболел мальчик при лошадях, которыми таскают вагончики с углем в шахте, и его надо было заменить другим. Послали Антошку—таковский, везде можно сунуть.
Его опустили в шахту с утренней сменой. Было еще темно, у клетей горели фонари, ворочались темные фигуры шахтеров. Антошке стало страшно, когда его толкнули в клеть и захлопнули дверцы. Были там еще два шахтера, черные, угрюмые, точно их слепили из сажи и угля. В руках у них были лампочки, и свет лился жиденький, бледный. Антошка стал между ними и сам себе показался маленьким и жалким.
— Отведешь там мальчонку к лошадям,—сказал десятник одному из шахтеров с впалой грудью и шрамом на всю щеку.
— Ладно,—проворчал шахтер.
Раздался свисток, застучала машина, зашуршали канаты, к которым привязана была клеть. Клеть вздрогнула, приподнялась и стала быстро опускаться. Сразу наступила тьма, только лампочки, как два прищуренных глаза, мигали и покачивались. Антошке стало страшно. Шахта была глубокая, в двести сажен. А что, если оборвется клеть? Загудят они в пропасть.. И он прижался к шахтеру с шрамом на щеке, ухватил его за полу.
Кругом свистело, шумело, сыпались холодные брызги, точно они неслись в бурю и дождь под темным небом, и все казалось, что не вниз, а вверх летят они, куда-то высоко, высоко, под самые облака. От непривычки захватывало дух, кружилась голова. Антошка стоял, зажмурившись, крепко сжав зубы, и сердце его тяжело колотилось—тук, тук, тук.
Наконец—сильный толчок, клеть покачнулась и стукнулась о землю. Они были в шахте. Антошка чуть не упал от толчка. Шахтеры вышли из клети, вышел за ними и Антошка.
Перед ним был совсем другой мир. Черно, мутно, темно. И только огоньки колышутся и плывут в темноте желтыми пятнышками. Это—лампочки в руках шахтеров. Они горят ровно, неподвижно, и предохранительные сетки, которыми они покрыты, тускло отсвечивают в темноте. Ворочаются темные фигуры, стоят вагончики с углем, слышится глухой говор.
Антошка растерянно осматривался и ничего не понимал. Кругом мрак такой, что едва виднеются своды. Куда итти? Где тут лошади?
Его кто-то дернул за рукав. Антошка вздрогнул.
Перед ним стоял шахтер, с которым он опустился в шахту, и говорил:
— Пойдем. Чего рот раскрыл?
Они пошли по широкому коридору шахты- штольне. Было душно, темно. Шуршала под ногами земля. Антошка шел неуверенно, ему все казалось, что он оступится и упадет куда-нибудь в яму. Но дорога была гладкая, мягкая. Першило в горле от угольной пыли. Плыли навстречу огоньки, и казалось, что они плывут сами собой. Огонек видно, а человека нет, и только вблизи вдруг вырастала темная движущаяся тень. Встречные шли с ночной работы, движения у них были усталые, лица черные, истомленные, и только блестели глаза.
Антошка вспомнил, что тут где-то и отец,—он ведь тоже в ночной смене. Вот бы повидать его… И он решился спросить у шахтера, который молча шагал впереди:
— Не знаете, дяденька, где тут мой тятенька работает?
— А как его зовут?—спросил шахтер.
— Аверьян.
— А фамилия?
— Пантелеев.
Шахтер подумал и сказал:
— Такого я не знаю. Тут Пантелеевых много. Спросишь у конюха Ивана, он тут всех знает.
Свернули в сторону. Показался свет. Запахло, конским навозом. Антошка обрадовался этому запаху и жадно потянул носом. Пахнуло чем-то знакомым, деревенским.
Антошка увидел пред собой большое углубление, вроде комнаты, укрепленное столбами. В углу лежал большой ворох сена. Вдоль стены, у длинного ящика на столбах, стояли лошади. Их было четыре. Они тыкались мордами в ящик, где было навалено сено, отфыркивались, помахивали хвостами.
Антошку поразила эта подземная конюшня. Он и прежде слышал, что в шахте есть лошади, но не представлял себе этого ясно, а теперь вот они перед глазами, и ему кажется странным, почти диким, пребывание здесь лошадей.
Возле ящика, между лошадьми, двигалась какая-то темная, коренастая фигура, не обращая внимания на пришедших.
— Дядя Иван, вот тебе помощника привел, получай,—крикнул шахтер.
Фигура обернулась, посмотрела на Антошку и проворчала:
— Это не помощь, а немощь. Дают заморышей, писклят, только возня с ними. Могила!
И, отвернувшись, стал ворочаться возле лошадей.
Шахтер ушел. Антошка стоял у входа и не знал, что делать.
‘Дядя Иван, должно быть, не из ласковых’, тоскливо подумал он. Все сегодняшнее тяжело ложилось на душу, и эта новая работа в шахте не обещала ничего хорошего.
Он посмотрел на лошадей. Они с покорным сосредоточенным видом жевали сено, точно это была тоже работа, и Антошке стало жаль их. Бедняги, попали куда! Бегать бы им на воле, таскать на себе телеги, глядеть зоркими глазами по сторонам, а их вот забросили в шахту, и живут они в темноте, как слепые, и едят грязное, пыльное сено…
— Ну, что ж стоишь?—искоса глянул на Антошку дядя Иван.—Вон сено. Ложись спать.
— Спа-ать?—удивился Антошка.
— Ну, да. Что ж тебе делать? Больше нечего.
— Меня в помощь вам прислали,—робко сказал Антошка.
— В помощь,—заворчал дядя Иван.—Хороша помощь. Чай, в шахте в первый раз?
— В первый,—сознался Антошка.
— Ну, то-то. Не знаешь, куда и ступить. А туда же… помощь.
— Я возле лошадей могу,—сказал Антошка.— У нас дома лошади есть.
— Дома,—засмеялся дядя Иван.—Вот дурной хлопец. А шахты у вас дома есть?
— Нету.
— То-то, что нету. Дома ты на ночное лошадей гонял, а тут куда погонишь? Ведь тут ходы — нора на норе. Знающему заблудиться можно, а такому сморчку, как ты, и подавно. Дают тоже помощников. Могила!..
Антошку ошеломил такой прием. И почувствовал он себя в шахте, как в лесу. Ведь, в самом деле,—что он здесь? Червяк, козявка—не больше. Не знает, куда и ползти. И страшно как: темь да темь, да шорохи разные. Весь в земле, как в капкане. Обвалится глыба, прихлопнет—и следа не останется. Никто и знать не будет…
Однако, как ни ворчал дядя Иван, а все-таки велел Антошке взять на повод двух лошадей и итти за ним. Двух других он повел сам.
Дорогой Антошка спросил:
— Не знаете ли, дяденька, где тут работает Аверьян Пантелеев.
— Это здоровый такой? Русявый?
— Да.
— Далеко, брат, в дальнем забое. А тебе он зачем?
— Это мой тятька.
— Вона,—сказал дядя Иван, и в голосе его про-скользнуло что-то доброжелательное.—Аверьяна я знаю, не раз с ним по трактирам путался. Человек он теплый… А тебя как зовут?
— Антошка.
— Ну и ладно, так, значит, и будем величать.
Вид у дяди Ивана стал совсем простой, примиряющий, и у Антошки отлегло от сердца. Дядя Иван совсем не такой, каким показался сначала, ворчит, а на самом деле добрый, с ним можно жить.
И Антошка веселее оглянулся кругом. Темнота шахты уже не казалась враждебной, пугающей.
Лампочки светят хотя и тускло, а все же разгоняют мрак. И свет у них мягкий, приветливый. Что-то шумит далеко,—должно быть, вода. Лошади идут тихо, спокойно, склонив головы, и в их спокойствии есть что-то доброе, близкое человеку.
‘Ничего,—думал Антошка,—и в шахте жить можно, лишь бы только не обижал никто. Тут хоть ребят озорливых нету и некому дразнить и колошматить’.

IV.

Много в тот день нового увидел Антошка, так много, что даже не почувствовал тягости от пребывания в шахте.
Видел, как грузят углем вагончики и таскают их лошадьми от забоев к клетям по галереям шахты. И сам Антошка водил уже лошдей туда и обратно и быстро наловчился прикреплять и отцеплять вагончики.
Видел, как работают шахтеры. Ой, какая это трудная, тяжелая работа! В забоях душно, низко, тесно. Угольная пыль так и лезет в рот и глаза, от глазоедки не продохнешь, и зуд такой в горле, будто кто водит там тонкой травинкой.
В забоях по пяти—шести человек. Одни стоя, другие сидя, третьи лежа, колотят кайлами по пласту, ломают уголь. Только и слышно: тук-тук, тук- тук. Лампочки чуть освещают фигуры и лица, черные, присыпанные осколками угля и пыли. Эти осколки брызжут фонтанами от ударов стали и покрывают черным слоем голову, шею, плечи. Когда их соберется много, шахтер встряхнется, как лошадь, и опять долбит, долбит…
Тут же копошатся и другие фигуры. Они подбирают уголь, грузят вагончики, откатывают их к продольной галерее, где лежат рельсы.
И над всеми этими копошащимися в тупике людьми висит темное, тяжелое дыхание изнурительного труда. Слышится порою смех, говор, окрик, иногда и запоет кто-нибудь, но все это быстро обрывается, точно звукам тяжело и тесно в пыльном забое, и только слышится глухое, однообразное постукиванье—тук-тук, тук-тук…
Иногда громыхнет что-нибудь вдали и пробежит тихой дрожью по галереям, всколыхнет сонный воздух шахты. Это в других забоях взрывают динамитом крепкие слои угля. И становится жутко от этого громыханья. Чудятся обвалы и взрывы гремучего газа, о которых уже не раз слышал Антошка.
Он смотрит внимательно, следит за всем, что проходит перед глазами, и его охватывает тайная жуть и тревога. Страшен ему кажется труд шахтерский. Эго не то, что землю пахать, сеять, молотить. Там человек на просторе на солнышке, при свете дневном, а здесь вечная тьма, жуть и всякие страхи. Тут над человеком владычит темная земля. От нее никуда не уйдешь, человек в ней, как мышь в ловушке—прихлопнет, и все кончено… Да и работать наверху разве так трудно? Там можно встать, вытянуться, расправить усталые члены. Покурить, наконец, можно. А здесь-то и курить нельзя. Попробуй, чиркни спичкой—и гремучка—газ такой в шахте—полыхнет по всем галереям так, что и души живой не останется. Одних обожжет, других задушит. Она—как порох. Чуть подведи огонь, так и вспыхнет. И уже не зальешь потом, не утушишь.
Антошка вспомнил, что тут где-то работает и его отец. Вот так же, может быть, лежит в забое, скорчившись, и долбит уголь. Жарко, неудобно, пыль засыпает рот и глаза, а он только отфыркивается и долбит. И вдруг Антошке стало понятно, почему отец приходит из шахты такой разбитый и вялый, точно его там в ступке толкли, почему жалуется на боль в спине и стонет, когда спит. И жаль ему стало тятьку, так жаль, что даже в горле защемило.
День прошел, как в тумане, да и дня, как привык понимать Антошка, не было. Все тьма да тьма, да огоньки, да люди, похожие на тени, на страшилища.
Кончилась дневная смена, стали подымать наверх шахтеров, пошли на отдых и дядя Иван с Антошкой и лошадьми. Все устали—и люди, и лошади. Тащились нога за ногу, медленным шагом. Придя в конюшню, лошади взялись за сено, а дядя Иван и Антошка—за хлеб и сало. Поели, подложили сена лошадям, напоили их и легли спать, тут же, на ворохе сена. Сено шелестело, шел от него мягкий, щекочущий запах, светила лампочка тусклым огоньком, но Антошка ничего не видел и не слышал. Заснул он сразу, наворочавшись за день, и даже снов никаких не видел.

V.

Потянулись для Антошки дни темные и скучные, как земля. Только и видел он, что дядю Ивана, шахтеров да лошадей. Наверх его не подымали, обещали поднять только в воскресенье, и он томился в шахте, как в тюрьме. На третий день ему до слез захотелось наверх—посмотреть на свет дневной, на поля просторные. Может быть, дождь перестал и солнышко светит… Его мутило от едких рудничных газов, которыми наполнена была шахта, весь он был черный и грязный, тело чесалось, горело, покрытое слоем угольной пыли, и ему казалось, что он стал похож на кусок угля—хоть возьми, положи в вагончик да вывези. А до воскресенья еще три дня.
— Нельзя ли меня наверх как-нибудь?—спросил он у дяди Ивана.
— Зачем тебе наверх?
— Нудно тут. Хоть бы ветром обдуло.
— Ишь, чего захотел,—проворчал дядя Иван.— Нежный какой. Не даром у тебя шея тонкая. Тебя, видно, мать баловала, а?
— Не баловала, а жилось дома хорошо,—тихо сказал Антошка и вздохнул.
— То-то, что хорошо,—промолвил, нахмурившись, дядя Иван.—Хорошо — это мало, нужно и плохое узнать. В жизни всего бывает. А в нашу шахтерскую торбу больше плохого попадает, чем хорошего… Нет, брат, сиди. В субботу вечером пущу погулять, пыль из горла повытрясти, а теперь сиди.
Антошка только вздохнул. Дядя Иван как будто и добрый, а уступить не хочет. Что поделаешь, пускай по его.
Видел Антошка в шахте и отца. Аверьяну сказали наверху, что его сына взяли к лошадям в шахту, и он зашел проведать. Антошка не узнал было тятьку сразу—показался ему отец каким-то другим, непохожим, а когда узнал—обрадовался и застыдился сразу.
— Тятенька-а,—сказал он протяжно, кривя рот в улыбку и показывая зубы.
— Что и тебя в шахтеры обернули?—сказал Аверьян и, всмотревшись в Антошку, добавил:
— Эге, как тебя тут обчепурили—одни глаза да зубы. Вот, кабы мамка увидала—отказалась бы. Не мой, сказала бы, сын. Мой был беленький, а этот, как цыганенок.
— Марко тут очень,—сказал Антошка.—Куда ни прислонись—все пыль да уголь.
— Ничего, приучайся, — промолвил серьзно серьезно Аверьянов.—Надо, сынок, работать. Без работы нашему брату и житья нет.
Подошел дядя Иван, поздоровался по-приятельски с Аверьяном.
— Сына пришел навестить,—сказал Аверьян.— Ну, как он тут?
— Ничего, все с лошадьми разговаривает,—добродушно сказал дядя Иван.—Должно быть, чтоб сесть на какую-нибудь да ускакать тайком к мамке.
Аверьян и Антошка засмеялись.
— Из шахты не ускачешь,—сказал Антошка.
— То-то, что не ускачешь, а то бы ты, небось, давно уже убег,—ворчливо промолвил дядя Иван.
—‘Ты тут его пробирай почаще,—с напускной суровостью сказал Аверьян.
— Да ему тут и так достается, — таким же тоном ответил Иван.—Все наверх просится, продуться на ветерке, а я не пускаю…
Постоял еще немного Аверьян, поговорил и ушел на работу. И показалось Антошке, что было что-то новое, сердечное в словах его отца. Как будто тятька жалеет его, Антошку, что попал он в такую страду, и только сказать не хочет. И что-то теплое, хорошее шевельнулось у него опять к отцу.
Прошло еще два дня, наступила суббота, а нетерпение Антошкино и тоска по свету все росли и росли. Тело изнывало от потребности сбросить с себя грязную кожуру, темнота угнетала’. Порой ему казалось, что он слепнет. Болели и чесались глаза от угольной пыли, и свет лампочек казался тусклым, серым.
— Дяденька, можно ослепнуть в шахте?— спросил он у дяди Ивана.
— Нет,—хмуро ответил дядя Иван.—Лошади слепнут, а люди нет, разве что долго пробыть в шахте… А коням тут—могила. Вот выведи теперь этих на свет, — указал он на лошадей,—ни одна ничего не увидит, у всех глаза попорчены.
— Значит, из шахты им уже нет ходу?
— Говорю тебе—крышка, могила,—проворчал дядя Иван.—Человека хоть наверх подымают, а лошадь месяцами в шахте живет. Ну, и пропадают глаза.
И Антошке еще больше стало жаль лошадей. Бедные коняги, ни за что вы погибаете в шахте! Люди хоть по доброй воле сюда идут, плату за труд получают, а вы-то из-за чего страждете?
Антошка жалел лошадей, любил возиться с ними, и дядя Иван не даром говорил, что Антошка разговаривает с лошадьми. Он, действительно, говорил с ними, и ему казалось, что лошади понимают его.
Это были простые, смирные, заморенные работой клячи. И все разной масти. Серую звали Рябчиком, буланую—Ласточкой, пегую—Бычком, а вороную — Мальчиком. Клички дал им Иван, сообразно с характером каждой лошади.
Ласточка была чуткая, подвижная, ржала тонко, озиралась по сторонам. Рябчик часто вертел хвостом, кашлял и вздрагивал, точно его мучили какие-то страшные воспоминания. Бычок был ленивый, неповоротливый, шершавый. Ноги у него были, как колоды, толстые, мохнатые, а хвост обдерганный, куцый. И его часто называли еще Куцым. Мальчик был щеголь: у него были тонкие ноги, красивая голова, гладкая шерсть. По’ всему видно было, что Мальчика прежде берегли, холили, как дорогую лошадь, а потом бросили в шахту, и он здесь захирел.
Мальчик был зол, жаден, драчлив и часто ссорился с соседями из-за корма. Антошка не долюбливал Мальчика за его злость и жадность, за щегольской, помятый вид.
— Это у нас панич,—говорил он дяде Ивану про Мальчика.
— Благородной крови,—усмехнулся Иван. — Прежде самого хозяина возил, а теперь тачки с углем таскает.
И добавил задумчиво:
— Так оно часто и с людьми бывает.
Больше всех Антошка любил Бычка и Ласточку.
С Бычком они были приятели. Такой он простой, спокойный и смешной в своей неповоротливости. И куцый хвост даже идет к нему и шершавые ноги… Хорошо на токой коняге в ночное ездить. Шибко не бежит, зато и не растрясет. И не уйдет, не обманет: будет себе мирно травку щипать— и треножить не надо.
Ласточка немного беспокойная, но тоже лошадь хоть куда. Любит она свежее сено, да и все они любят. Слышат по запаху, когда привозят новые вязанки, оглядываются, шевелят губами, смеются. Должно быть, от свежего сена пахнет простором, свежим воздухом, солнцем, и эти тревожные запахи напоминают о зеленых лугах, о сочной росистой травке, о вольных пастбищах в летние ночи или на зорьке…
Антошка заметил это и всегда с удовольствием давал лошадям свежего сена. Ему нравилось смотреть, как они жадно убирают его крепкими зубами и тычут в него мордами, словно наслаждаясь его тонким, чистым запахом.
‘Бедняги’,—думал он, подкладывая охапку за охапкой.—‘Только и радости, что свежее сено, а все остальное не для них’.
И любовь к этим тощим, заморенным клячам у него росла, и казалось ему, что дышит он с ними одним духом, томится одними желаниями.

VI.

В субботу, в полдень, в шахте случилось несчастье.
В одном из забоев обвалилась плохо укрепленная порода и придавила шахтера. Случилось это почти на глазах у Антошки. Он возвращался с пустым вагончиком от ствола шахты. Вдруг грохот, гул, а потом слабый, протяжный крик. Заметались в темноте огоньки—туда, сюда, испуганно, быстро, послышались голоса, топот и шарканье ног.
Антошка обмер. Ему подумалось, что взорвалась гремучка и сейчас по шахте пронесется ураган пламени и дыма. Но было спокойно, и только мелькали огоньки и слышались голоса. Антошка погнал быстрее лошадь. Вот и забой,—кучка шахтеров наклонилась, гомонит. Стоны идут тихие, мучительные, от них и страшно, и больно. Точно терпугом по душе водит.
— Наверх его, в больницу, — послышались голоса.
Заколыхались, расступились. Подняли что-то бессильное и темное с земли. Поднесли к вагончику, положили. Бедняге повредило ноги и спину.
— Погоняй,—крикнули Антошке.
Антошка дернул за повод Бычка, вагон покатился по рельсам. Стоны затихли. Группа шахтеров шла за вагончиком, тускло блестя огоньками, лица были темные, хмурые. Пахнуло на всех ужасом шахтерского труда, беспощадной властью темной враждебной земли…
Антошка несколько раз оглядывался, видел качающуюся голову, высунувшуюся из тележки, и ему казалось, что он везет мертвеца.
У ствола, где бегают клети, увечного вынули из вагончика и положили в клеть. Он уже был без памяти. Клеть вздрогнула, тихо поднялась и исчезла в темноте.
— Что он, из пришлых?—спросил кто-то.
— Нет, тутошний,—ответил чей-то голос.— Семейный. Не выдержит, бедняга. Ноги, как в ступе, потолкло.
— Заработал!..
— Эх-хе-хе! Жизнь наша!..
Поговорили и разошлись. Антошка повел лошадь к забою. Он дрожал, все в нем как-то похолодело, замерло и только глубоко внутри шевелился ужас перед совершившимся. Он заглянул в вагончик и отпрянул: там стояла лужа крови. И на минуту все поплыло у него перед глазами— и дальние огоньки, и темные ряды крепей вдоль галереи, и темнота. Он зашатался и чуть не упал…
Все время Антошке мерещилась голова изувеченного шахтера и стояли в ушах стоны его— тихие, мучительные. Антошка опасливо смотрел на своды шахты—черные, неровные, покрытые впадинами и выступами, местами закрепленные деревом и камнем, и каждый дальний шум и грохот заставлял его вздрагивать и озираться. Прежде он не боялся, а теперь стало страшно земли. Слепая и темная, она полна вражды к человеку за то, что он своими ударами тревожит ее немую, веками лежавшую в безмолвии, глубь. А человек—точно букашка, не больше. Тут их в шахте триста человек, а случись несчастье — пожар или взрыв— и все погибнут, как мухи, всех загребет в свои лапы смерть.
И Антошка ждал и не мог дождаться часа, когда начнут шабашить. Наконец, работы окончились, и шахтеры стали подыматься наверх. Стал собираться и Антоша.
Дядя Иван отпустил его с напутствием.
— Гляди, хлопче, гуляй хорошо да ворочайся завтра вечером беспременно. А то больше не пущу, тут тебе будет и крышка.
— Ворочусь, дяденька, точка в точку,—говорил Антошка обрадованным голосом.
Он не побежал, а полетел к выходу, забыв и о страхах, просунулся меж шахтерами, юркнул, как мышонок, в клеть и прижался в уголке. Захлопнулись дверцы. Клеть сорвалась с земли и стала подыматься.

VII.

Обманчивое ощущение не под’ема, а спуска куда-то еще ниже в темноту, шум, свист, брызги— и вдруг мягкий свет, чистый, голубоватый, в котором тусклыми пятнами горят фонари. Остановились.
Антошка выпрыгнул из клети и устремился к выходу. Что это?.. Земля белая, нарядная. Снег… Какая радость! Выпал на четверть, лег ровно, пушисто, все покрыл собой—землянки, крыши, дорогу, кучи угля, и все светится молодым чистым светом! Сумерки, а между тем светло. Антошка глянул вверх. Там, чуть прикрытый тучками, стоял месяц, еще молодой, неполный, и светил ласково, тихо.
Антошка засмеялся и задышал часто, быстро. Сладко закружилась голова, забилось сердце. Анто-шка отбежал немного от шахты и стал прыгать, вертеться на снегу. Его охватила неудержимая радость, восторг. Смеялся и прыгал, как теленок, сорвавшийся с привязи.
Шли мимо шахтеры, увидали и засмеялись:
— Гляньте, сдурел хлопец. Кружится, как дзыга.
— Да это наш откатчик. Рад, бедняга, что вырвался.
Антошка не слышал. Он сорвал с головы картуз и бросил его на снег. Там, где он упал, отпечаталось грязное пятно. Антошка набрал полную горсть снега и стал тереть им руки. Потекла грязная вода. Антошка вымыл снегом руки, а потом лицо, шею и голову. Снег обжигал ему кожу, было и холодно, и приятно. Антошка смеялся, барахтался в снегу, и казалось ему, что смеется и месяц, и кружевные прозрачные тучки, и белая тихая даль. Он чувствовал, как вливается свежесть в его истомленное темнотой и грязью тело. Хотелось раздеться и выкупаться в снегу, чтобы удалить всю- нечисть и грязь шахты. Но надо было бежать в казарму. Антошка целую неделю не ел горячего, и ему уже чудился вкусный запах щей с мясом и каши, сваренных умелыми руками Евфросиньи.
Антошка побежал напрямик по снегу к казарме, стараясь выбирать такие места, где еще не было следов. Приятно было видеть отпечатки своих ног на чистом, белом снегу. Вбежал в казарму розовый, бодрый.
— Что, Антош, высвободился?—встретил его отец.
Антошка улыбнулся и сказал:
— Отпустил дядя Иван до завтрева.
— Проманежили там тебя,—с оттенком сожаления промолвил Аверьян.
— Ничево-о,—храбро отозвался Антошка. Его радовали свобода, свет, казарменная суета. Вон и Евфросинья возле стола хлопочет. Увидела Антошку — улыбнулась глазами.
— Ну, садись, щей похлебаем,—сказал Аверьян.—А то ты там в сухомятку жил.
Сели за стол, где уже стояла большущая миска со щами, замахали ложками, как косари. Ели все дружно, весело, изредка перебрасываясь словами.
Антошка ел много, жадно—он отощал, изголодался в шахте, и после горячих щей, теплой казармы, снежного умыванья и свежего воздуха его распарило и разморило. Лицо у него стало красное, лаковое, а глаза превратились в щелки, и в голове стоял какой-то блаженный, опьяняющий туман. Он был в эту минуту вполне доволен, почти счастлив. Ничего ему сейчас не хотелось, разве только спать. В казарме было дымно и душно, как всегда, но какой светлой и чистой казалась она ему после шахты! И лица шахтеров, умытые, посвежевшие, казались привлекательными, хорошими.
Поужинали. Разбрелись по углам, по нарам, кто куда. Загудели там и сям разговоры, тихие, усталые. Всех клонило к отдыху, и многие уже укладывались.
Хоть и слипались глаза, а все-таки Антошка не утерпел и еще раз выскочил из казармы. И застоялся, засмотрелся.
Луна стояла уже низко, светила косо, и тень от казармы, четкая, синяя, лежала на снегу. Ясно виднелась труба, и серые волокна дыма плыли по снегу, как настоящие. Антошка глянул вверх, на крышу. Труба курилась, и против месяца дым казался пепельно-серебристым, красивым.
На руднике было тихо. Шахта молча чернела вдали под белой кровлей снега. Как сторожа, стояли трубы, черные, стройные, и из одной лениво подымался сизый дымок. Небо было чистое, прозрачное, тучки уплыли, тихо светили звездочки, бледные при свете луны. Стучал в колотушку сторож, и эхо откликалось вдали—воздух был звонкий, морозный?. Где-то далеко шел поезд, земля гудела, а потом раздался тонкий, пронзительный свисток.
Антошка потопался возле казармы на снегу, выделывая ногами разные вензеля, и, весь охваченный дрожью и сладким позывом к дремоте, пошел и лег спать. И когда засыпал под гул усталых разговоров и шарканье ног—казалось ему, что он дома, что тут возле него и мать, и сестры, и все родное, домашнее…

VIII.

Хорошо провел Антошка этот день.
Встал рано, как только зашумела казарма, оделся в чистое и выскочил на двор.
Было холодно, солнце недавно взошло, небо еще отливает розовым светом, и снег чуть розовеет вдали, а ближе он белый-белый. Солнце зажигает на снегу радужные искры, они прыгают, горят, переливаются, а тени лежат густые, спокойные, синие. Дымятся трубы, дым подымается вверх столбами, тихо покачивается и тает. На селе звонит колокол. Плывут медные удары звучно, призывно, как будто выговаривают:
— К нам, к нам, к нам!
А потом посыпался веселый трезвон:
— В гости просим, в гости просим,—отчетливо и быстро вызванивали маленькие колокола.
И церковь видна на бугре, белая, с золотыми крестами. Кое-кто из пожилых, семейных пошел в церковь, а другие просто так на село. Там сегодня базар, понаехали с окрестностей, навезли всякого добра. Весело, людно.
Аверьян ушел на село, а Антошке хорошо и дома. Он побежал к пруду, который был в балке, за рудником, думая, что уже стал лед. Но пруд лежал темный, свинцовый, отливая синевой на средине, и только вдоль берегов узкой каемочкой морщился ледок.
У пруда Антошка встретил своих приятелей, с которыми выбирал уголь—Петьку Голована, Ваську Дырявого и Андрюшку Грунькина. Все прибежали, надеясь найти на пруде лед. Андрюшка даже коньки приволок.
Антошку встретили дружескими восклицаниями,
— А, тульский самовар, наше вам! Шахтером заделался?.. Ну, как там в шахте? Вихры тебе не оборвали?
— Не,—улыбнулся Антошка.—Там у меня дядя Иван—душа человек, пальцем не тронет.
— Да ты, вихрастый, врешь. Ну-ка покажи свои вихры? Целы—тогда поверим.
Нечего делать. Антошка снял шапку и показал приятелям вихры. В другое время его непременно дернули бы за эти соблазнительно торчащие вихры, а теперь не тронули, только посмотрели. То, что Антошка работает, как большой, в шахте и пробыл там безвыходно целую неделю, возвысило его в глазах товарищей, которые хотя и жили не первый год на руднике, а шахты по-настоящему еще не нюхали. И Антошка чувствовал это и держал себя с товарищами независимо.
— Что, вихрун, страшно в шахте?—опросил Голован.—Там, говорят, нечистые, как жабы, скачут.
— Брехня все это, бабьи выдумки,—спокойно сказал Антошка. — Страшно не нечистых, а гремучки да обвалов. Вон вчерась в нашей шахте, как одного ахнуло…
— Да ты видел?—с сомнением спросил Голован.
— Как же, на моих глазах это было.
И Антошка толково и серьезно, как большой, рассказал то, что он видел вчера в шахте. Товарищи внимательно слушали, а когда Антошка сказал, что он вез увечного в своем вагончике до ствола шахты, Васька Дырявый с оттенком почтения и зависти промолвил:
— Ишь, тульский, в какое дело попал.
Потом Антошка рассказал ребятам о лошадях в шахте, разобрал каждую по косточкам, и все согласились с ним, что Мальчик—хвастун, пустая, ничего нестоящая лошадь, и ежели есть в шахте порядочная коняга, так эго именно Бычок.
До обеда протарабарил Антошка с приятелями, и все убедились, что Антошка парень хоть куда— сметливый, расторопный, умеет и подметить, и рассказать в точности, что видел. И расстались с ним дружелюбно.
Петька Голован, самый старший, считавшийся среди товарищей коноводом, сказал, когда ушел Антошка:
— А тульский—парень дошлый. Хоть и щуплый на вид, а молодчага. Мы его напрасно спервоначала затуркали.
И все согласились с Голованом.
А после обеда опять сошлись вместе. Солнце светило, снег стал мягкий, таяло. Сделали бабу из снега, очень искусно, с носом, бровями, и ртом. Голову обмотали тряпкой, вместо глаз всунули два уголька, а в руки дали старую метлу. И стала баба, как живая, и имя ей дали—Марковна. Была на руднике такая старуха, неуклюжая, толстая. Она лечила простой народ от всяких болезней травами и наговорами, и мальчишки называли ее колдуньей.
А потом бегали на село. Там были почти все шахтеры, и тьма народу ходила по улицам. Открыты были лавки и трактиры. В чайной хрипел граммофон, и мальчики долго стояли под окнами и слушали. Много было пьяных, они шатались по улицам с криками и песнями, иные падали и долго потом не могли подняться. Над ними смеялись и дружески помогали им встать. Один пьяный шахтер, увидев мальчиков, заплакал, заговорил что-то про своих детей, а потом вынул из кармана кошелек, порылся и дал ребятам двугривенный. Мальчики обрадовались, мигом помчались в лавку, купили ко’нфект, орехов и поделили поровну.
— Это Матвей—забойщик,—сказал Голован, который знал всех на руднике.—У него перемерли все дети, на глотку хворали, в одну неделю всех подушило,—так вот он, как пьяный напьется, так и вспоминает, плачет.
На обратном пути забежали в яр, лежавший возле дороги, и притаились в нем, как зайцы. Голован, мастер на все руки, достал из кармана бумажку с табаком, сделал собачью ножку, закурил, сплюнул, потом дал потянуть и другим. Потянул и Антошка. Было горько, противно, в горле щипало, но старались не подавать виду, что скверно, и только Васька Дырявый не выдержал, закашлялся и на глазах у него выступили слезы.
Его осмеяли.
— Эх ты, суслик,—презрительно сказал Голован, вырывая у него папироску.—Давай сюда, не порть!
И он с шиком, поминутно сплевывая на стороны сквозь зубы, докурил собачью ножку и потом потушил окурок о подошву.

IX.

Вернулись домой, довольные, усталые. День оканчивался, приближался вечер, а вместе с ним подымалась и росла в груди Антошки тревога: надо опять опускаться в шахту. Днем он не думал об этом, храбрился, гнал от себя все, что напоминало о шахте, а теперь нельзя было не думать, через час завоют на шахтах гудки, потянутся темные ряды шахтеров, работающих в ночной смене, и он, Антошка, должен итти вместе с ними.
Опять, значит, темнота, пыль, глазоедка и всякие страхи на всю неделю… Что же делать? Как уйти от этого? Антошка не знал. Как он завидовал теперь своим вольным товарищам, которые работают наверху, копаются тихонько в кучах угля, весело, с шутками, с прибаутками,—и ничего не знают. День окончился—разошлись по домам, а завтра опять на работу. А он вот должен итти в эту темень, живым зарываться в могилу.
Антошка стал искать отца. Попросить его,— может, он сделает так, чтобы его оставили наверху. Но отца не было, он еще не вернулся с села, да и вернется он, надо полагать, пьяный и сейчас же завалится спать.
Солнце приближалось к закату, стала темнеть земля. Антошка с тоской следил, как опускается все ниже, вот уже касается земли багрово-огненный шар. Уже повалил дым из рудничных труб, застучала машина. Зайдет солнце — и запоют властно, призывно медные гудки, все в один голос: иди, иди!
И пойдут, угрюмые и темные, на новую недельную страду, и он, Антошка, вместе с ними.
С каждой минутой разрасталась все больше тре-вога в душе Антошки. Он думал, куда деваться, куда уйти от шахты, от ее темной глубины,—и не находил места. Бродил возле землянок и казарм, с тоской поглядывая на черные трубы. И снег уже не радовал его—на нем уже лежали вечерние тени, не радовала небесная синева.
Солнце зашло, затеплилась заря, нежно-розовая, мягкая, и воздух стал синий, прозрачный. Небо прильнуло к земле с тихими вечерними речами, рдея закатом, и земля чуть-чуть порозовела, тихо улыбнулась сквозь сон, сходивший вместе с сумер-ками на поля.
И вот поднялась над шахтой тонкая струя пара и заревел гудок. Антошка вздрогнул и со страхом уставился на эту струйку, чуть розовую в свете зари. Стало холодно рукам и ногам. ‘Зовет, зовет’, шептал он и пятился, точно видел перед собой что-то страшное. Вспомнилось лицо того шахтера, которого вчера задавило в шахте, его качающаяся, как у мертвого, голова. Вот так и его звал гудок, может быть, и ему не хотелось итти, а пошел, погнала нужда—и встретил смерть…
Гудок рявкнул- и умолк,—чем-то поперхнулась медная глотка. И стало тихо на шахте и вместе с тем как-то тоскливо. Сгущались сумерки и все точно уходило куда-то из глаз, обволакивалось прозрачным туманом’. Рабочие медленно потянулись к шахте. Где-то на краю поселка выкрикивала звонко и отчетливо гармоника шахтерскую частушку, и чей-то голос подпевал залихватски:
Шахтер в шахту опустился,
С белым светом распростился.
Ты прощай, мой белый свет,
Ворочусь назад иль нет?
И в этих коротких и частых выкриках чувствовалась давняя, глубоко спрятанная тоска.
Антошка быстро шел и думал: ‘Уйти, уйти. Уйти куда-нибудь подальше, чтобы никто не знал и не видел. Уйти туда, где жизнь лучше. Ведь не все же так, как здесь. Живут люди и по иному, работают на воле, без опаски, без страхов. Не работа страшна, а шахта. Работать он готов, а вот темноты страшно, гремучки, обвалов… Ах, уйти бы, уйти!’.
Он незаметно очутился возле станции. На втором пути стоял товарный поезд, на крышах вагонов белел снег. Сдержанно и серьезно, блестя огненными глазами, шипел паровоз.
Антошка пошел по платформе. Там было пусто. В окнах вокзала светились огни, двигались какие- то фигуры. Вышел сторож, позвонил в колокольчик и ушел.
‘Сесть бы на машину и уехать’, подумал Антошка, и ему вдруг показалось, что это легко и возможно. Он не раз слышал, что на товарных поездах возят шахтеров. Отчего ему не попробовать?..
Опять заскрипела дверь, вышел кондуктор с фонарем, постоял, посмотрел в ту сторону, где стоял паровоз, и пошел по платформе к хвосту поезда.
У Антошки вдруг забилось сердце и стало тесно в груди. Он подошел к кондуктору и сказал:
— Дяденька, возьмите меня на машину.
Кондуктор посмотрел на него и спросил:
— А деньги у тебя есть?
— Нету,—робко промолвил Антошка.
— Так как же тебя взять? Чудак. Даром никто не возит. Да тебе куда собственно!
— В Тулу.
— В Тулу? Вот чудомор,—рассмеялся кондуктор, вертя в руке фонарь.—До Тулы полтора дня езды, семь рублей билет стоит, а ты хочешь задаром. Да и поезд наш не туда идет.
Кондуктор взмахнул фонарем и пошел дальше, бормоча что-то.
Антошка смотрел ему вслед тоскливо. Никто не хочет помочь ему. И стало горько. Видно, никуда ему не уйти от шахты, ничего не сделать…
Заревел опять гудок. Это уже второй. Зовет, зовет… Медная глотка чуть не давится—кричит. Антошка скривился, замотал головой и побежал на шахту. Бежал и всхлипывал. Стыдно было плакать, а глаза так и застилало, и месяц, уже стоявший в небе, светил, как в тумане, скрываясь порою из глаз.
Антошка забежал на минутку в казарму, переоделся в старую одежонку, взял кусок хлеба и метнулся к шахте.
Ревел уже третий гудок, стучала и пырхала чем- то недовольная машина, разматывая стальные канаты, на которых бегали клети. У спуска толпились шахтеры, ожидая очереди.
Минут через десять Антошка уже мчался в глубину шахты, и где-то глубоко в нем дрожал и переливался живым серебром лунный свет и вечерняя морозная свежесть—то последнее, что видел он наверху. Он уносил это с собой в шахту.

X.

Дядя Иван встретил Антошку ворчливо:
— Нагулялся?.. Что так долго?
— У клетей задержка была,—сказал Антошка.
— То-то задержка. А ты бы пораньше… Вот в другой раз возьму и не пущу.
У него был скучный, вялый вид, он как будто завидовал, что Антошка так долго был наверху.
Антошка молчал, копаясь в углу возле сена. Била в нос глазоедка. Темнота тревожила. Лошади шуршали сеном. Они не обратили на Антошку внимания, и только Бычок оглянулся, когда услышал голос Антошки, и посмотрел на него дружелюбно.
— Наверху зима уже,—сказал Антошка.—Снег выпал в четверть… месячно…
Дядя Иван только крякнул. А потом заворочался, почесал голову и сказал:
— Наверху все может быть—и зима, и лето, и водочка, и табачок. Да… А тут вот—могила.
Он зевнул, потянулся и сказал тусклым голосом:
— А скучно, понимаешь ли, одному в шахте. За работой хоть время идет незаметно: вымотаешься, заснешь,—день да ночь—сутки прочь. А в праздник—могила… Есть хочешь?
— Не хочется,—сказал Антошка.—Я там ел.
— Ну спать давай.
Легли, протянулись на сене. Зашелестели сухие травинки, повели между собой тайные беседы о чем-то своем, непонятном. Может быть, тоже жаловались на скуку и темноту в шахте и вспоминали о зеленых лугах, где стояли, цвели, пока не упали под острой косой.
И шорох этот тревожил, раздражал. Не спалось. Ворочался Антошка, ворочался и дядя Иван. Лампочка тускло светила в темноте. Вздыхали и шуршали сеном лошади. Кашлял простуженный Рябчик.
— Что не спишь?—спросил дядя Иван, припо-дымаясь.
— Так, думается,—сказал Антошка.
— Про что тебе думать? — усмехнулся дядя Иван.—Думы растут с годами, как дерево. А у тебя что? Одни черенки, только что из земли вытыкаются.
— Зачем меня на шахту привезли?—с тайной горечью сказал Антошка. — Худая тут жисть, трудная…
— Вот это правильно—зачем привезли,—живо подхватил дядя Иван.—Это ты правду сказал. Тебя бы, по-настоящему, в ремесло какое-нибудь отдать, мастерству хорошему научить,—мастеровой человек теперь дороже денег,—а тебя в шахту запроторили. Зачем?.. Чему ты тут научишься? Тачки с углем таскать? Так это не дело. Это—пустое занятие. А парень ты смышленый и года у тебя самые такие, что только учиться чему-нибудь хорошему. Ты в школе был?
— Был, да не кончил, еще год остался. Читать умею, а пишу плохо. Тятька взял.
— И тоже напрасно. Без грамоты теперь трудно, грамота везде нужна. Вот, кабы ты был моим сыном, я бы тебя первым делом школу заставил кончить, а потом бы в мастерство отдал—в слесаря или машинисты. И живи тогда, работай в свое удовольствие… А от шахты толку мало. В землю зароешься и сам, как земля, станешь… Могила!
Антошке нравились слова дяди Ивана. Он и сам так думал. А машинистом’ быть хорошо: катайся себе на паровозе или стой возле машины, прибав-ляй—убавляй ходу. Дядя Иван правильно говорит.
— А у вас детей нет?—спросил Антошка.
— Нету, милый,—сказал дядя Иван и вздохнул.—Были да померли, а жена бросила. Раньше я по экономиям жил, у генерала Батманова—был такой пан—десять лет конюхом прослужил. А потом на шахты попал. Послали меня сюда, к лошадям, да вот и куликаю тут шестой год… Хочу бросить да опять на старое дело пойти. Надоело в земле сидеть, гремучку нюхать. Могила!
Дядя Иван приподнялся, подумал и сказал:
— Трудно человеку по своей линии итти. Меня вот с малых лет к мастерству тянуло, а отдали на конюшню, конюхом сделали. А из меня хороший бы мастер вышел. Я и теперь всякий механизм понимаю, даром, что не учился… И может быть, если бы я по своей линии пошел, то и жизнь моя была бы другая. А то вот свертелась так—ни туда, ни сюда, и можно сказать, что я не жил, а так, без толку по’ земле слонялся…
Дядя Иван лег опять, отвернулся и сказал:
— Ну, давай спать, всего не перескажешь. Это у меня от скуки такие мысли пошли. Спи, хлопче!
Но Антошка еще долго не мог уснуть. Думал и о себе, и о дяде Иване, который вдруг показался ему с новой стороны. Есть у них что-то сходное, одинаковое. Не по своей они дороге идут, чужое дело делают, свою линию потеряли. И хоть у Антошки, по словам дяди Ивана, были не мысли, а черенки, все-таки он понимал, что многое в жизни неправильно идет, и люди сами в этом виноваты. Путают сами себя и других, а толку нет, и живут хорошо, в довольстве и радости, только немногие, какая-нибудь горсточка, а остальные мыкаются, страдают.
Вот и он, Антошка. Зачем ему учиться не дали? А он ведь хотел учиться… Зачем сюда привезли? Зачем в шахту бросили? Ему тут тошно, противно, а уйти нельзя—некуда, стало быть, мучайся, терпи.. Кто-то злой распоряжается людьми, бросает их туда и сюда, из одной беды в другую, бьет, ломает, а радостей не дает, как будто люди только для слез родятся. И выходит, что жить хорошо, радостно только травам полевым, деревьям да птицам небесным—не знают они ни труда, ни неволи,—а людям плохо. В чем же тогда сладость жизни? В чем?..
Долго волновали Антошку разные думы, были в них печаль и мука и какая-то тайная сладость. Где-то глубоко рождались они и разворачивались, плыли, как темные ленты, волнуя и трогая до слез.
Дядя Иван уже спал, дремали и лошади у корыта, перестав жевать сено, а Антошка все ворочался и думал, прислушиваясь к шелесту сена, к темным шорохам земли, к дальним гулам. А потом у него вдруг поднялось в груди что-то жгучее, сладкое, мучительное, схватило судорогой горло, подплыло теплой влагой к глазам.
Он приподнялся и стал шептать горячо, отрывисто молитву.
Слова путались, мешались со слезами. Горело в груди что-то жаркое, как огонь в печи, и на этом огне плавилась встревоженная Антошкина душа.
Таинственно шептались о чем-то сухие травинки и вздыхала тяжело и печально темная земля.

XI.

Время тянулось в шахте медленно, однообразно. Сменами рабочих отмечалась смена дня и ночи, и трудно было, не выходя из шахты, установить правильный счет дней. Так проходили недели, по четырнадцати смен в каждой, а из них складывались месяцы.
Настала зима, выпало много снега, стояли звонкие колючие морозы, часто были в степи сильные метели, наворотило всюду громоздкие сугробы, а здесь, в шахте, все было по-прежнему: ни зима, ни лето, ни холод, ни тепло, а одна только пыльная душная темнота… И казалось, что это была не жизнь, а сон, затянувшийся надолго, и часто хотелось сделать усилие, отогнать от себя темные видения ночи и проснуться.
Антошка привык к шахте и стал спокойнее. Что поделаешь? Надо работать. Не он один, все так… Пройдет зима, там и весна пробежит незаметно, а на Троицу они получат расчет и поедут на родину.
Антошка часто думал в шахте о доме. Когда жил дома, не казалось все таким близким, родным. А вот теперь встанет перед глазами лицо матери, или родная хата, или угол двора с темным обдерганным навесом—и станет так грустно и больно, и таким теплом от них повеет… И ничего ведь особенного не было дома. Бывало и голодно, и холодно, жили они бедно, случалось получать толчки и колотушки, и плакать не раз приходилось… А вот все забылось—и слезы, и обиды, осталась только одна тихая дума, что там далеко, под Тулою, есть родное село и дом в нем, и мать, и сестры.
Чаще всего вспоминалось Антошке домашнее, когда он лежал на сене. Может быть, это травинки луговые навевали своим шелестом такие воспоминания, но дом вспоминался ярко, живо,—и двор, и улица, и большая широкая река. Как живые, вставали лица матери и сестер. У Антошки две сестры, старшая и младшая, и он между ними, как калачик в печи. Старшей шестнадцатый год, она рослая, краснощекая, русая—в отца, она уже ходит по праздникам в сарафане, в лентах и поет на улице звонким голосом—через год невеста. А младшая, Анюткой зовут, худенькая, как цыпленок, нос длинный, а волосы темные, и вихры торчат, как у Антошки, говорит, как горохом сыплет, — быстро-быстро и задорная—страсть. Всякого затронет, передразнит,—вот бы ее сюда, на шахту. Со всеми бы перегрызлась, из синяков бы не выходила… Антошка с сестрами в дружбе, но с Антюкой часто грызется, хотя и любит ее больше, чем старшую. А мать у Антошки спокойная, справедливая, не обидит напрасно, весь день на ногах, за работой, и не кричит, не сердится, только Анютке часто достается за длинный язык да за проказы.
‘Как-то они там теперь?—думает Антошка.— Вспоминают ли меня? Чай, и не снится им, что я под землей живу, света белого не вижу…’
И многое еще вспоминается Антошке: рыжая лошадь Зорька, простая и смирная, как Бычок, школа, куда Антошка ходил два года, учитель Андрей Антонович, низенький, в очках, с проседью, школьные товарищи—Антошка между ними не последний был. Эту зиму они кончают, экзамен сдавать будут, а Антошка вон в какую школу попал… Вспоминаются поля с глубокими оврагами, река с низкими песчаными берегами, лес на той стороне… Как хорошо было переплыть на лодчонке реку и нырнуть в гущину леса! Сто раз там бывал, а всегда увидишь что-нибудь новое: дерево особенное или гнездо птичье, полянку, какой раньше не видел… Хорошо было рыбу в реке ловить, купаться, валяться на песке на берегу, а потом опять в воду… Все, все перед глазами, как настоящее, движется, пахнет, живет,—только в руки не дается… И у Антошки даже защемит в душе, когда он вспомнит, что все это далекое, обманное, а настоящее, это— темнота, гремучка, шорох травинок и вздохи земли.
Раз, а то и два в неделю Антошку подымали наверх—отдышаться на чистом воздухе, помыться в бане, похлебать горячего варева. И он с наслаждением проводил наверху время и каждый раз с большой неохотой возвращался в шахту.
Он уже освоился с расположением шахты и часто в свободные минутки бегал по галереям, от забоя к забою, где работали шахтеры. Жутко было бежать по штрекам, особенно, если не было поблизости огоньков. Казалось, что кто-то гонится по следам, хочет поймать, и страшно было оглянуться — вот-вот, казалось, протянется мохнатая черная лапа и схватит за шею… А остановишься, послушаешь—и тоже страшно. Шепчется о чем-то с землей душная темнота. Шорохи, стуки, шепоты так и носятся, так и лезут в уши. Там прокатилось, там зашуршало, там запырхало — точно в темноте живут и движутся тысячи невидимых тварей. Ухватишься рукой за столб, подпирающий своды, а он мокрый, скользкий, как змея, и дрожь побежит по телу, как будто прикоснулся к чему-то живому. Крикнешь для храбрости, а вдали что-то откликается, глухо, печально,—и кажется, что это голоса убитых, задавленных в шахте, и станет еще страшнее… И, постояв, Антошка, с бьющимся сердцем и мурашками по спине, пускался во всю прыть по шахте к виднеющимся вдали огонькам.
В забоях, где работали шахтеры, бывало иногда занятно. Люди копошатся, как муравьи. Иной запоет, чтобы веселее работалось, только как-то не удавались песни: подымется и упадет, как грудка земли, точно ей низко и тесно в забое. А в перерыве, за едой, были разговоры, смех и шутки. Много любопытного слышал Антошка, ибо сами шахтеры были люди любопытные. Пришли из разных мест, от разной работы—кто от сохи, кто от станка, кто от весла или лопаты—и взялись за одно трудное дело. Были тут и старые, и молодые, и простые, и не спроста. Были хорошо грамотные, кой-чему учившиеся, а один, как говорили, был даже студент! И всех их уравняла нужда… Каждый много видел и много испытал, прежде чем попасть в шахту, и это прорывалось, просвечивало в разговорах. И казалось Антошке, что перед ним не люди, а самоцветные камни, заброшенные какой-то враждебной силой в шахту. Каждый отливает своим светом, у каждого своя игра. Отшлифуй, сложи их вместе дружными умелыми руками—и вырастет прекрасная храмина, а так, вразброд, они пропадают, заброшенные, запыленные, никому ненужные…
Изредка видел Антошка в шахте инженера, который распоряжался работами на руднике. Ходил он по шахте важно, со стеклышками на глазах, в фуражке с молоточками, с ясными пуговицами на тужурке, накрытый сверху тонким плащом, и говорил с сопровождавшими его штейгером и десятниками кратко и повелительно. Голова была всегда приподнята, черная бородка гладенько подстрижена, и смотрел он на встречных так, точно перед ним ничего не было.
Шахтеры не любили его, да и Антошке он не нравился. Его прозвали смешно и метко—‘Дыбайло’ за то, что он не ходил, а дыбал, выступал, двигая ногами, как ходулями.
Вот штейгера, которые раздавали работу шахтерам,—те были проще, лучше. Один, впрочем, был строгий, ругательный, пугал все штрафами, и его недолюбливали шахтеры, а другой, молоденький, недавно кончивший штейгерскую школу, был душа-человек. Звали его Петром Александровичем, был он приветливый, доступный. С ним можно было обо всем поговорить. И всех он знал, всеми интересовался, даже Антошкой и его лошадьми. Никогда не пропустит, чтобы не заговорить. Увидит издали, улыбается и кричит:
— А, вихрастый, самый большой шахтер в мире. Ну, что, как—трудно в шахте?
— Трудновато, Петр Александрыч,— говорит Антошка, весело глядя на молодое смуглое лицо приветливого штейгера.
— Ничего, терпи, казак, атаманом будешь. Мы тебя скоро на другую работу переведем.
— Наверх?—с тайной радостью в голосе спрашивал Антошка.
— Наверх, — улыбался Петр Александрыч. — Вот подожди, может, случай выйдет.
— Кабы то так. Век бы благодарен был, Петр Александрыч…

XII.

Подошли незаметно святки.
Под Рождество дядя Иван отпустил Антошку наверх, а сам остался в шахте.
— Мне что?.. Я тут привычный,—говорил он, глядя в сторону и по привычке хмурясь.—А вот тебе праздник нужен. Иди, гуляй… Может, елку увидишь, каждый год бывает.
Антошка с радостью улепетнул из шахты. Еще бы: целых три дня на воле!..
В сочельник Антошка ел кутью и взвар, приготовленные Евфросиньей, а на первый день у инженера была елка. Антошка бегал с ребятами смотреть на это чудесное зрелище. В окна видно было только верхушку елки, горевшую огнями и блестками, но даже и то немногое, что видел Антошка, ослепило и покорило его.
— В прошлые святки в школе елку ставили, большущая такая, больше этой,—говорил досужий Голован.—Мне досталось четыре золотых ореха и книжка с картинками. Я думал, что орехи какие-нибудь особенные, да расколупал один, а он, понимаешь ли, пустой…
— А теперь почему елки нет? — спросил Антошка.
— Учитель уехал -на все праздники, некому поставить.
Антошка пожалел, что так вышло.
Два дня он провел наверху с ребятами в беготне по руднику, по селу, на пруде, где очистили лед от снега и носились кто на коньках, а кто и так, на подошвах… На первый день ходили христославить по казармам и по квартирам и собрали кое-что. А потом разделили поровну и накупили разных сластей.
Время прошло быстро, незаметно.
А когда на второй день вечером Антошка очу-тился опять в шахте, дядя Иван, более обыкновенного скучный и хмурый, встретил его неприятной новостью:
— А тут вот Мальчик захворал.
— Что с ним такое? — тревожно спросил Антошка.
— Не ест ничего с утра, а теперь вот лег, не встает. Я ему и кровь бросал, и нашатырю с перцем давал—не помогает.
Антошка наклонился к Мальчику. Он лежал на земле, тяжело дыша, с опущенной головою, и глаза были тусклые, мутные.
— Околеет, видно,—сказал дядя Иван.
Антошке стало жаль Мальчика. Хоть и недо-любливал он его, а все-таки живая тварь—жалко.
— Может, его наверх бы, на холод,—сказал Антошка.
— Это не поможет, — махнул рукой дядя Иван.—Пропадать ему время пришло, отработал свое… Давеча кровь пустил ему, а она такая густая, как деготь. Дело ясное—застой крови. Могила.
Поговорили, повздыхали над Мальчиком и легли спать. А среди ночи были разбужены тревогой среди лошадей. Сразу догадались, в чем дело: Мальчик околел. Он лежал неподвижно, упершись мордой в ножку корыта. Лошади тревожно обнюхивали его, храпели, вздрагивали. Видно, им страшно было мертвого товарища.
Дядя Иван и Антошка вытащили Мальчика за ноги из конюшни. Было еще рано, не видно было никого. Стали ждать утренней смены.
— Вот тебе, таскал, таскал вагончики, а теперь самого вытащили из стойла,—оказал дядя Иван с кривой усмешкой.—Пропала лошадь, а была смолоду хоть куда: на хозяйской конюшне стояла, овес ела, в дорогой сбруе ходила. А захирела— сюда ее в шахту, на гнилое сено, таковская… Так вот и с нашим братом бывает: пока здоров— хорошо, а чуть захирел—долой, насмарку. И выходит, что человек, что скотина—все едино. Все мы рабы у своей судьбы…
Антошке грустно было слушать слова дяди Ивана—кололи они уши горькой правдой. А потом шевельнулось чувство вины перед Мальчиком.
Дядя Иван говорил:
— Вот мы с тобой осуждали Мальчика—и злой- де он, и хвастливый, а ежели подумать, то судьба у Мальчика была жестокая: с хором да в лазни, от лакомого куска к гнилушке. Тут поневоле озлишься. Разве мы все не таковские? Попали в шахту, как медведь в яму, и стукаемся головами об стену.. Нет, брат, по настоящему мы должны Мальчику в ножки поклониться: прости, мол, нас, лошадь честная, за нашу несправедливость!.. Так-то!
Когда стали подымать из шахты ночную смену, потащили к клети и Мальчика. Там его положили в клеть и подняли наверх. В последний раз мелькнули перед Антошкой оскаленные зубы, и он прошептал:
— Прощай, коняга!..
Без Мальчика показалось скучно в конюшне. Чего-то недоставало. Понимали это и лошади и все озирались, прислушивались и ждали, не придет ли Мальчик.
После Нового года в шахту спустили новую лошадь. Это был крепкий, здоровый битюг, слепой на один глаз. При спуске связали канатом ноги, а он все-таки бился, барахтался и ржал. А когда вели от клетей по галереям, он все шарахался в сторону и дрожал, пугаясь темноты.
Появление новой лошади в подземной конюшне было целым событием. Все—Ласточка и Рябчик, и даже ленивый Бычок заволновались, увидя нового товарища, потянулись к нему, стали обнюхивать, тихонько заржали. Он отвечал им коротким низким ржанием, и между ними завязалась беседа на непонятном лошадином языке.
И долго не могли успокоиться лошади. А когда, попозже, Антошка подошел к корыту, он увидел трогательную картину. Бычок и новый стояли рядом, и голова Бычка мирно покоилась на шее нового. Поговорили коняги, подружились и братски обнялись. Если жизнь тяжела и мало радостей выпадает на долю, то пусть хоть дружба будет маленьким утешением—все-таки легче…

XIII.

Каждый день в шахте случалось какое-нибудь происшествие. То придавит кого-нибудь обвалом, то обрушатся крепи, то пробьется где-нибудь вода, то клеть прищемит или ударит кого-нибудь. Иногда в шахте начинают слышаться стоны и голоса, похожие то на лай собаки, то на мяуканье кошки, то на кваканье лягушек. Это кричит гремучка—скопилась в шахте и дает о себе знать, предупреждает— берегись!..
И все это держало постоянно рабочих настороже, мешало легко и просто относиться к труду. Так и казалось, что вот-вот что-нибудь случится— не утром, так вечером, не сегодня, так завтра. А тут еще приходили вести с других шахт и рудников: там случился обвал, там затопило шахту, там взорвался гремучий газ—и каждый раз кого- нибудь убивало, захлестывало, обжигало.
Но боялись только молодые малоопытные шахтеры, а старые давно уже привыкли к своей опасной работе. Как солдаты на войне, они не обращали внимания на то, что смерть выхватывает из рядов то одного, то другого, и долбили каменные стены. Некоторые ухитрялись даже курить в шахте, хотя это было строго запрещено из опасения взрывов. При спуске в шахту рабочих обыскивали и отбирали у них спички и табак, но шахтеры умудрялись проносить то и другое и покуривали втихомолку. Проносили и водку, которую тоже запрещено было брать в шахту. Мастер был на это дядя Иван. Как побывает наверху, так и принесет с собой бутылочку или две. Если бутылки попадались на глаза, он говорил, что это лекарство для лошадей, и ему верили, тем более, что он подкрашивал водку настоем из каких-то корешков.
В шахте ‘лекарство’ выпивалось в компании с кем-нибудь из приятелей дяди Ивана. Чаще всего компанионом был сторож у ствола шахты, где стояли водоотливные насосы,—маленький лысый старичок по имени Стратон. Про него говорили, что он и родился в шахте. И действительно, он был подземный старожил. Знал, что было на руднике лет двадцать и тридцать тому назад, и любил говорить о прошлом. Случалось ему бывать и при взрывах, и при затоплениях, и при обвалах, и каждый раз он чудесно спасался. Носил он в кармане всегда три кусочка угля, а где он их достал и какой от них толк—не говорил, только посмеивался.
— Я человек подземный, меня и смерть не берет,—говорил он, щуря свои маленькие острые глаза.—Другие люди тонут, убиваются, калечатся, а я, как заговоренный, живу и живу, уже и счет годам потерял.
— Это от того, что ты газами пропитался,— говорил шутливо дядя Иван.—Тебя теперь хоть режь, хоть печи, хоть в воде мочи—одинаково. Два века будешь жить.
— А что ж? Я согласен,—простодушно говорил Стратон.—Чем больше жить, тем лучше. Жизнь штука занятная и против этого напрасно говорят.
— А ежели она тебе ничего не дает, кроме досады?—спрашивал дядя Иван.
— И тогда ничего,—утверждал Стратон.—Не жизнь виновата, а люди. Многого хотят, за все хватаются. А ты одну линию гни, одного добивайся— и скоро не скоро, а добьешься… Ударь меня по голове, ежели вру.
— А ежели тебя она согнет?
— А ты не сдавайся. В жизни надо упорным быть, плыть не за водой, а против воды, как рыба…
Антошка любил слушать, когда беседовали Стратон и дядя Иван. Много любопытного было в их речах, в особенности, когда Стратон рассказывал о разных случаях в шахте. Часто они спорили о том, чего и сами не понимали,—о каких-то машинах, которые следовало бы выдумать для облегчения работы в шахте. В последнее время дядя Иван носился с планом придуманной им машины, с помощью которой можно было бы скорее и проще ломать уголь. Называл он эту машину ‘землерой’.
Стратон относился к его изобретению недоверчиво, и это раздражало дядю Ивана.
— Что ты мне говоришь: невозможно?—горячился и доказывал он, крутя безволосой круглой головой.—Невозможно только на небо влезть, а остальное все можно. На то человеку и ум дан, чтобы он до всего достукивался… Ты смотри, я тебе сейчас покажу своего ‘землероя’…
И дядя Иван принимался чертить на земле модель своей машины.
— Вот это, гляди, ножки, здесь вал, винтом нарезанный, тут на конце зубья, завостренные, кривые, а здесь ручка, как у веялки… Видишь?
— Ничего не вижу, глаза у меня плохие,— говорил Стратон, зажмуриваясь.
— За ручку верти—и готово дело, уголь так и посыпится. Один человек за троих выработает.
— За ручку верти—и готово дело: зубья так и посыпятся, хе-хе-хе,—заливался Стратон тоненьким смехом.
— С тобой не сговоришь,—досадливо махал рукой дядя Иван.—Вот постой, сработаю своего ‘землероя’ да поставлю, так все в шахте только ахнут… Горе мое, что я в учении не был, не знаю в тонкости, что к чему пригонять, а то бы я показал нашим инженерам… Они все на готовенькое, а нет, чтобы самим что-нибудь придумать…
— Ты вот придумай такую машину, чтобы уголь сам из земли лез, чтобы не прокладывать шахты на двести сажен.
— А что ж, когда-нибудь и это придумають,— говорил уверенно дядя Иван.—Человек все может, до всего дойдет. Дай только время, срок… Ты впомни, что было тридцать лет назад и что теперь. Совсем другая жизнь, другие люди. Прежде здесь была глушь, степь, ковыль да бурьян, а теперь шахты, заводы, поселки, города—узнать нельзя. А дальше еще скорее вся эта механика пойдет, люди с каждым годом умнее становятся, все на большее посягають… Через сто лет, может, и угля не понадобится.
— А чем топить будут?—спросил Стратон.
— Да ничем. Все будет ликтрическое… либо другое какое-нибудь. Шахты забросят, загребут, машины в лом сдадут и только вспоминать будут: вот были, дескать, прежде люди, шахтерами назывались, в земле жили, землей дышали, ка-аторжная жизнь была!..
— Ну, до этого, пожалуй, не дойдет,—сомневался Стратон.
— Почему? Все возможно, — утверждал дядя Иван.—Человек лучшего ищет, к лучшему идет. А что хорошего в нашей работе? Тягота одна… И будет стараться свести все плохое на-нет. Я так думаю, что в жизни все к лучшему идет.
Голос у дяди Ивана был твердый, уверенный и он как будто видел то, что говорил.
Антошка любил вслушиваться в чужие речи и во всем, что слышал, подмечал одно—желание лучшего, стремление к лучшей жизни. Наверху и в шахте, молодые и старые, слабые и сильные—все одинаково думают о лучшей жизни и тянутся к ней тысячами рук, миллионами мыслей… И у Антошки понемногу стало складываться понятие, что люди живут для лучшего, что это лучшее непременно придет к ним, и если терпят теперь нужду, горе, тяжелый труд, то только потому, что в будущем, через пять, десять или больше лет, жизнь станет лучше, и можно будет отдохнуть.
Он думал о себе—и находил у себя то же, что и у других. Разве он не стремится к лучшему, разве ему не хочется уйти из шахты на другую работу, к другой жизни?.. Значит, эго живет в каждом человеке, и нужно искать лучшего, тянуться к нему мыслями и желаниями. Деревья и травы тянутся к солнцу, к теплу, и только камни мертвы и неподвижны. Плохо лежать камнем на земле, нет от него никому пользы, лучше быть деревом, зеленым, шумящим, тянуться вершиною к небу, пить соки земли и крепнуть, расти, давая прохладу и тень.
Антошке радостно от этих мыслей, и когда он думает так, то и труд кажется ему не тяжелым, и шахта не пугает темнотой.

XIV.

Думал Антошка о лучшем, тянулся к нему, как росток к солнцу, а что-то темное и злое, что бродит по следам человека и ловит его в недобрую минуту, подстерегло Антошку и бросило под вагончик с углем.
Как это случилось, Антошка и сам толком не мог сказать, но только в одной из галерей, на крутом повороте, он попал под вагончик, который гнали ему навстречу. Антошку сбило с ног, смяло, ударило… От страшной боли у него помутилось в голове, он потерял сознание.
Очнулся он в высокой светлой комнате, на кровати у окна. Белый свет лился через двойную раму, и больно было смотреть. Антошка отвернулся от окна и увидел два ряда кроватей, по три в ряд. Антошка догадался, что лежит в больнице.
Что же случилось?.. Его ударило вагончиком, сбило с ног, а больше он ничего не помнит. В голове гудит, дергает, что-то давит. Ноет левая нога. Антошка поднес руку к голове—голова обвязана. Эге, стало быть, его хорошо стукнуло… А еще что? Он приподнялся, заворочался—заныла спина. Одна нога ничего, другая, как деревянная—не повернешь.
Подошла девушка в белом платье, скромная на вид, приветливая.
— Лежи, паренек, смирно,—сказала она.—Тебе нельзя ворочаться.
‘Должно быть, меня здорово огрело’,—подумал Антошка.
Он не чувствовал ни боли, ни жалости к себе. Напротив, было даже как будто приятно. Он повел еще раз глазами по комнате и понял, почему ему так приятно. В комнате чисто, светло, уютно, кровать мягкая, белая и одеяло теплое, мягкое. Он никогда не лежал в такой горнице. И та барышня, что к нему подходила, должно быть, душевная: у нее добрые глаза и голос приятный, ласковый. После темной, грязной шахты все это кажется сказочным. Вот только в голове дергает, как будто кто-нибудь срывает там какие-то наросты, да нога ноет, а то бы совсем хорошо.
Пришел доктор, наклонился к одному, к другому, посмотрел, поговорил—и всем стало как- будто веселее, легче. У доктора удивительный голос: бодрый, звонкий, говорит—словно здоровье в тело вкладывает. И сам он здоровый, молодой, бодрый: длинный нос, маленькая темная бородка, веселые карие глаза. С ним фельдшер, серьезный черный мужчина, борода с проседью, на носу очки, смотрит поверх них, а снять не хочет.
Подошли к Антошке. Доктор смотрит весело, улыбается, точно давно знает Антошку.
— Что, брат, опамятовался?
— Уже,—говорит Антошка.—Вот только в голове дергает.
— А нога как?
— Зудит малость.
— Это от старости, — шутит доктор, наклоняясь к Антошке.—Ведь, ты старенький, а?
— Нет,—улыбается Антошка. Чудной доктор,— ишь что придумал.
Доктор осмотрел голову, левую ногу, послушал спину, постучал по животу.
— Ничего, все в порядке,—сказал он, выпрямляясь.—Через три недели будешь ходить.
Он посмотрел еще раз на Антошку, прямо в глаза и спросил:
— Как же это ты под вагонетку попал?
— И сам не знаю… Так вышло,—промолвил Антошка.
— Ворон в шахте ловил? Ну, ничего, мы тебя подправим. Лежи смирно, сам не вставай, а если что надо, скажи вот Софье Васильевне, она все сделает.
Доктор указал на девушку, которая давеча подходила к нему, а теперь завязывала ему ногу.
Доктор ушел, а у Антошки осталось надолго приятное, теплое чувство. Точно его обогрели и приласкали с холода. Отвык он от этого, и у него даже зачесалось в горле.
Потом он заснул и проснулся только вечером. Софья Васильевна принесла ему супу и молока. Самому было есть несручно, и Софья Васильевна накормила его. Вышло у нее это просто и ласково. И опять у Антошки защекотало в горле.
— Спасибо,—сказал он и заморгал глазами.
В голове гудело по прежнему и ныла глухо нога.
— Что мне повредило?—спросил Антошка.
— Голову ушибло да ногу, ступню,—сказала Софья Васильевна.—Да это ничего, пройдет. Полежишь недельки три и заживет.
— У вас тут хорошо,—тихо сказал Антошка.— Не то, что в шахте…
Софья Васильевна улыбнулась и сказала:
— Ну, спи, не болтай зря. А если что надо— позови.
Она ушла к другим больным, легкая и белая. Антошка следил за ней глазами и ему казалось, что всем она несет с собой ласку и успокоение.
Сумерки вливались в окно. Синими казались они и печальными. А потом’ вспыхивали звезды и стало светло… Нет, это не звезды, а лампы, но как они горят мягко и ровно… Ликтричество…
Антошка заснул. Что-то срывалось и падало в голове, точно кто-нибудь вязал и обрывал неумело кривые узлы. А потом затихло, угомонилось, и стали разворачиваться хитрые узоры снов.

XV.

Началась для Антошки новая полоса жизни— в больнице. Он не жалел, что попал сюда. Болела нога, гудело в голове, что-то твердое, как кол, стояло в спине, но это пустяки. Поболит и перестанет. Со всеми это случается, а он чем лучше?
Зато он отдохнет здесь—в чистоте, в тепле и уюте.
Как хорошо проснуться утром не в шахте, не на грязном сене, а на чистой кровати, в чистом халатике, видеть свет дневной, снег за окнами и чистые стены… Немного холодно бывает по утрам, но сейчас затопят печи и пойдет от них сухое, здоровое тепло. А потом завтрак… Пища вкусная, хорошая, только дают мало. Софья Васильевна, всегда одинаково приветливая и ласковая, говорит:
— Много есть нельзя — вредно. Лучше поменьше да почаще.
Славно дремлется после еды. Спишь не спишь, а так, какое-то забытье… Хлопнут двери, заговорит кто-нибудь и сна уже нет, улетел, как пух от дыхания, а потом опять что-то обволакивает, обнимает.
В полдень приходит доктор—и вся палата оживает. Точно дух бодрости вселяется в нее. Он весело балагурит с больными, выслушивает, расспрашивает, и кажется, будто боли стихают, и входит здоровье в истомленное тело.
С Антошкой у него всегда шутливые разговоры.
— Ну, как дела, старичок?—спрашивает, посмеиваясь, доктор.
— Ничего, лучше.
— Мышки в голове бегают?
— Есть немного,—смеется Антошка.
— Ну, мы их скоро выгоним. А нога будет, как новенькая, еще танцовать будешь. Спи побольше, ешь хорошо, смотри весело—и все будет ладно.
Антошку утешали слова доктора. Радовала и Софья Васильевна своей неизменной приветливостью. В палате она, как солнышко,—и светит, и греет. Антошка даже удивлялся, откуда берется у нее эта ласковость. И вид у нее такой, что сразу располагает к себе: серые глаза с просинью, темные волосы чуточку вьются, лицо худощавое, немного бледное, две тонкие черточки возле губ— и в них, казалось Антошке, прячется вся приветливость Софьи Васильевны. Улыбнется, шевельнет этими черточками,—и станет светло на душе, хочется и самому улыбаться… И словоохотливая при этом—слова у нее, как река, текут. О себе Антошке как-то вечером рассказала. Антошка спросил, давно ли здесь живет Софья Васильевна. Она ответила:
— Два года.
— А прежде где жили?
— А прежде училась. Сначала в гимназии, потом в Москве на курсах.
— Счастливая вы, в Москве жили,—сказал Антошка.
— Счастья мало,—вздохнула Софья Васильевна.—Трудно мне в Москве жилось. Денег не было, приходилось зарабатывать и учиться, а это дело нелегкое. В гимназии хоть на казенный счет училась, а тут все свое… Год прожила в Москве, а тут отец заболел, со службы уволили,—он почтальоном в местечке служил,—пришлось и семье помогать. Так вот и жила, перебивалась, пока не кончила. Хорошо, хоть сразу на место попала… Ну, теперь ничего, живу. И семья при мне, еще и сестренка учится…
Антошка слушал—и еще милее, ближе стала ему Софья Васильевна.
‘Вот она какая,—с гордостью думал он. — И сама в люди вышла, и других за собой тянет. Вот это человек… настоящий!’
Антошка вскоре присмотрелся и к своим соседям. Их было пять, и все были шахтеры, получившие увечья на работе. Это случалось часто—калечила шахта людей, била и толкла, как пшено в ступе, и не успевал оправиться один, как на его место клали другого.
Рядом с Антошкой лежал молодой парень с помятой грудью. Его придавило в шахте при динамитных работах. Откололась глыба породы и стукнула в грудь так, что думали — дух вышибет. Но в больнице парень оправился и шел теперь на выздоровление. Он был худощавый, сухой, мускулистый, и глаза у него были сосредоточенные, думающие.
Рядом с ним лежал пожилой шахтер в густой бороде с проседью, с темным худым лицом. У него повреждена была спина, но лечение шло туго, и оттого у него был скучный, унылый вид. Он все молчал, а если и говорил, то только о том, как бы поскорее выздороветь и уйти с рудника на родину.
Дальше лежал старый шахтер, у которого от натуги образовалось растяжение жил. Борода была седая, а глаза живые, зоркие, острые черты лица и тонкий голос. Весь он был какой-то настороженный, как птица, испуганная ружейным выстрелом. Должно быть, его не на шутку напугала шахта.
За ним, на соседней кровати, лежал парень огромного роста с забинтованной головой—открыты были только нос, рот и одна щека. Он недавно сорвался с клети и разбился до полусмерти, и только крепкое здоровье поддерживало в нем жизнь.
В самом углу, возле печки, лежал маленький тщедушный человек с кротким лицом и ясными, спокойными глазами. Его обожгло паром возле машины, кроме того, у него была давняя грудная болезнь. Был он самый тихий в палате, лежал молча, и в ясных, поднятых кверху глазах была какая-то большая глубокая дума.
Все больные лежали спокойно. Днем говорили мало,—кто спал, кто читал книжки, которые приносила Софья Васильевна, а в сумерки и по вечерам, когда читать было запрещено, вели тихие беседы, иногда общие, а больше сосед с соседом, по уголкам.
Антошка вскоре сдружился с парнем, который лежал рядом с ним. Звали его Михаила. Он был из Харьковской губернии, на руднике жил первую зиму и собирался итти весной дальше—на Кавказ. Была у него бродячая натура, беспокойная душа. Лет пять уже бродил о’ так из одного места в другое, ища нового, лучшего.
— В книжках я больше всего люблю читать про путешествия и сам люблю бродить,—говорил он Антошке.—Поживу месяц, другой на одном месте и уже тянет на другое. Соберу деньжат на дорогу и иду… Весело, скажу я тебе, этак бродяжить! Сколько людей и мест новых увидишь, сколько разных случаев с тобой приключится… Вот я побывал уже на Дону, на Кубани, на Волге, в Одессе, на Черном море—и везде хорошо, интересно. Вся жизнь перед тобой, как на картине… А теперь на Кавказ хочу пробраться, да еще Сибирь манит.
— Ишь ты,—удивлялся Антошка.—Весь свет обойти хочешь?
— А что ж? Человек, как птица, должен всюду летать, все видеть, обо всем знать,—с веселым задором говорил Михаила.—А это, по-моему, не жизнь, если сидишь на одном месте и дальше своего носа не видишь. Это выходит по-куриному: с гнезда да во двор, со двора на седало… Вот, скажем, ты. Привезли тебя сюда—и сколько ты тут нового увидел. А дома просидел бы зиму за печкой, как таракан. Ну, в школу, положим, ходил бы, да ведь жизнь-то лучше всякой школы научит, только умей слушать и понимать… Пусть иногда и круто приходится,—не всегда сразу работу найти можно,—зато и радости и удовольствия сколько!.. Правду я говорю?
— Правду, — соглашался Антошка. — Только этак, что же, за плечами нужно семь дел таскать?
— А это, брат, тоже интересно—на всякой работе себя испробовать,—живо подхватывал Ми- хайла.—Работа, как человек, бывает всякая—хорошая и плохая, и пока сам не попробуешь, трудно сказать, какая лучше… Я вот работал и на рудниках, и на заводах, и на рыбных промыслах, и в экономиях, а лучше работы пока не нашел, как на соляных шахтах. Это недалече отсюдова—в Бахмутском уезде… Вот, понимаешь, работа—замечательно!.. Соль, как уголь, большущими пластами в земле лежит, и так же, как и здесь, шахты соляные прокладывают. Только там уже ни грязи, ни пыли, ни газов—ничего нет. Чисто, просторно, электричество светит, на глыбах соль разными огнями отливает, и светло так, что и солнца не надо. Ходишь по штольням, как по дворцу, все белое, как мрамор, все горит дорогими камнями, и даже не верится, что это шахта. Дворец, палаты царские!..
— Вот бы попасть туда,—вырвалось у Антошки. Он жадно слушал слова Михайлы, и ему рисовались эти волшебные шахты, высеченные в белых сверкающих глыбах соли. Вот бы туда!..
— Попадешь, если захочешь,—сказал с улыбкой Михайла,—жизнь впереди большая, всего увидишь, лишь бы охота была. Умей только видеть да понимать…
Много рассказывал Михайла о том, где он бывал и что видел. Иногда они читали вместе, больше про путешествия, про разные страны, и много нового узнал Антошка. Михайла был парень начитанный, толковый, недаром толкался между людьми, и мог об’яснить Антошке многое, что смутно шевелилось в его сознании.
Часто в разговор вмешивались один за другим остальные, и Антошка слушал тогда с жадным вниманием. У каждого было что сказать, каждый вел в жизни свою борозду, захватывал плугом то мельче, то глубже, насколько хватало сил, и когда говорили о работе, о шахтах, о хозяевах и рабочих, о разных случаях жизни, каждому хотелось вставить свое слово—всех это касалось и брало за живое. Много было горечи в этих речах, и порой Антошке казалось, что перед ним не пять человек, искалеченных и помятых шахтой, а целые сотни шахтеров, несущих суровую ношу своего труда бестрепетно и молчаливо…
Часто беседы переходили в спор, горячий и запутанный, горячились даже старики, доказывая каждый свою правду, и смолкали только тогда, когда приходили Софья Васильевна или фельдшер. Громко говорить и спорить было запрещено.
Антошка вслушивался в споры и не мог понять, кто говорит правду и кто ошибается. Сначала ему было досадно, что он не может отличить, где настоящая правда, а потом он понял, что у каждого своя правда, собранная по крупинке и зернышку долгим опытом трудовой жизни, и для того, чтобы найти эту правду, нужно самому много пережить, передумать, много видеть и испытать.

XVI.

В первое же воскресенье пришел в больницу Аверьян навестить сына. Его не хотели было пустить, но доктор разрешил, и Аверьяна привели в палату.
Антошка еще издали увидел отца, закивал головой, обрадовался.
Аверьян подошел осторожно к кровати, точно боясь ступать своими большими, неуклюжими сапогами по чистому крашеному полу, серьезно, внимательно посмотрел на Антошку и сказал:
— Здравствуй, сынок. Ну, как ты тут?
— Ничего, подкрепляюсь,—сказал Антошка.
Лицо у него было худое, бледное, нос заострился и вихры торчали, как стреха, но глаза смотрели весело, и Аверьян успокоено перевел дух. Ничего, поправляется малец.
— Не скучаешь тут?
— Нет, — сказал Антошка. — Тут хорошо—и пища, и обхождение—все.
— Так… А из дому письмо было.
— Что ж там?—живо спросил Антошка.
— Ничего, все здоровы… Жеребеночек новый есть, от Зорьки.
— Вона-а,—запел Антошка,—эта новость его очень обрадовала.—Теперь, стало быть, у нас будет пара… А еще что?
— Ничего. Про тебя мамка спрашивает… Скучает.
Антошка вздохнул. Мать его любит. Ласковая она, жалеет Антошку…
— Ты не пиши про то, что я в больнице,—сказал он отцу.—Я отсюда скоро…
— Нет, не буду,—сказал Аверьян. Он смотрел на сына сердечными, теплыми глазами, и Антошке было хорошо от этого взгляда. Он улыбнулся и сказал:
— Давай, тятька, на соляные шахты пойдем.
— Что эго тебе вздумалось?—спросил Аверьян.
— Хорошо там, говорят. Ни сажи, ни пыли, ни гремучки. Чисто так, как здесь в палате.
— Нас туда не пустят, — шутливо сказал Аверьян.
— Почему?
— Дюже мы грязные, всю шахту замараем.
— А мы в бане вымоемся.
Антошка стал подробно рассказывать о соляных копях. Аверьян слушал и удивлялся: где это он набрался такой премудрости?
Посидел с полчаса Аверьян и ушел. И стал приходить к Антошке каждый праздник, а иногда и в будни заглядывал. Раза два приходил с ним и дядя Иван. При дневном свете он показался Антошке каким-то другим, непохожим. Антошка думал, что лицо у дяди Ивана круглое и гладкое, как мяч. А на самом деле все оно было в бугорках, морщинах и царапинах, запыленных угольной пылью, и, что больше всего удивило Антошку, на бороде оказалось несколько золотистых волосков. Он все щурился, точно ему больно было смотреть на свет, и пахло от него гремучкой и темнотой.’
Дядя Иван заметил, с каким удивлением рассматривал его Антошка, и сказал, посмеиваясь:
— Что, думаешь, меня подменили? Нет, брат, все тот же, а только солнышко тебе не лампочка— яснее светит.
Антошка был рад видеть дядю Ивана—привык он к нему в шахте.
— Что ж это ты тут валежничаешь, — шутливо — сказал дядя Иван.—Там об тебе Бычок беда как скучает. Даже сена не ест.
— Ну?—удивился Антошка.
— Прямо слезами плачет. Спрашивал—чего ты? Так молчит, только головой мотает.
Антошка засмеялся. Милый Бычок!.. И Антошка тоже соскучился об нем. С удовольствием погладил бы его по шершавой морде.
— А новый как?
— Новый, как дома,—с добродушной насмешливостью сказал дядя Иван. — Шахта ему по вкусу пришлась. Ест так, что аж страшно: хрум, хрум и нет вязанки. Зато и ленив же—прямо совести нет. Не ходит, а волочится, не он, а его вагончики таскают. Могила!
— А кто у вас теперь помощником?—с любопытством спросил Антошка.
— Шахтерик один, из плохеньких,—поморщился дядя Иван.—Мы с ним не ладим.
— Почему?
— Спать больно любит. Чуть только с глаз спустишь его, так сейчас бух на сено и захрапел. И спит, понимаешь, так, что хоть из пушек пали… А потом еще манеру взял лошадей бить.
— За что?—возмутился Антошка.
— Да так, ни за что. С досады, видно, что спать мешают. Я уже пробирал его. Дурак ты, говорю, разбойник! За что скотину обижаешь? Она и так тут много терпит, а ты еще хлыщешь ни за что, дурья голова…
— Что ж он?
— Молчит, да чмышет. Не нравится… Совсем пустяшный человек!..
Приходила к Антошке и Евфросинья. В первый раз даже всплакнула: показался ей Антошка худым, заморенным. Принесла ему сладких пирожков, а фельдшер не позволил было давать, да уж Софья Васильевна уговорила.
Антошке нравились эти посещения, он их ждал всегда и бывал рад, когда с Аверьяном приходил и дядя Иван.
Прошло около трех недель, как его положили в больницу, он окреп, в голове уже не гудело, и повязку сняли еще на прошлой неделе. Нога срослась, подживала, но ходить ему еще не позволяли.
Как ни хорошо было Антошке в больнице, а за три недели надоело, и когда он смотрел в окно, то ему казалось, что там, за окном начинается другой прекрасный мир.
С каждым днем Антошку все больше тревожило это большое, выходившее на простор степ ной окно. Начиналась весна, дни стояли солнечные, таял снег, плакали хрустальными слезами крыши. Небо иногда было такое синее, глубокое, что, глядя на него, начинало тревожно биться сердце и душу охватывала тихая грусть… У окон возились и чирикали воробьи, и по их беззаботным движениям видно было, что уже тепло, весна уже близко, и не сегодня-завтра зашумит под снегом вода.
Антошке стало скучно в больнице еще и потому, что ушел Михайла. Его выписали на работу, и он ушел радостный и бодрый, думая о том, как с первыми же теплыми днями двинется в путь на Кавказ. На прощанье он поцеловал Антошку и наказал ему жить не по-куриному, а по-соколиному—летать по всему миру, видеть его жизнь и красоту.
На место Михайлы положили в тот же день худого, тощего шахтера, у которого от долговременной работы в шахте отнялись ноги. У этого шахтера было темное лицо, скучные глаза, тусклый простуженный голос, и весь он был больной, усталый, заморенный. Он кашлял, стонал и жаловался на боль в ногах.
— Ноги, как колоды стали, повернуться труд-но,—говорил он, тяжело дыша.—Все сырость, шахта… Губит она1 ‘ас, проклятая, губит… Сколько уж там наших на бугорке лежит. Вот и меня скоро потащат… А какие мои года? Сорок шесть лет… В другой работе мне было бы и сносу не было, а шахт а,—д око нал а…
Он кашлял долго и говорил, глядя заслезившимися глазами на Антошку:
— Вот и тебя с малых лет на шахту приволокли. Напрасно это, совсем напрасно… Пускай уж большие страдают, а детям пошто?.. Вот тебе ногу повредило, а там, гляди, совсем калекой сделают. А для чего? — Разве тебе места нет дома?.. Пускай уж мы, гиблые, дохнем тут, а детей не след… Детей жалеть надобно…
От этих слов Антошке было грустно и больно. Он слышал правду в них—зачем, в самом деле, его сюда бросили? И ему жаль было себя и хотелось уйти подальше от этой тяжелой жизни, где только и слышишь жалобы да стоны…

XVII.

Прошла еще неделька, и доктор позволил Антошке ходить по палате. Сначала он шатался, как пьяный,—отвык за месяц от ходьбы—и все хватался за кровать и стены, чтобы не упасть, а потом ничего, размялся. Но левая ушибленная нога действовала плохо, что-то мешало твердо опираться на нее, стоять прямо, и Антошка думал, что это—пока’. Так говорили и доктор и Софья Васильевна. И только шахтер с простуженными ногами смотрел на ковыляющего по палате Антошку жалостливо и говорил тихо, как бы про себя:
— Испортили парня, калекой сделали… Эх, жисть наша!..
Теперь Антошка почти не отходил от окна.
Стоял уже март месяц, весна приближалась быстро, сверкала голубым небом, теплыми лучами солнца, звенела песнями жаворонков, ручейками тающего снега, ледяными, падающими с крыш сосульками. Все оживало, шевелилось, плыло. Шире расползались по земле проталины, в ямах и канавах сверкала вода. Дым из труб то падал вниз и расстилался по земле сизым покровом, то подымался в синеву высокими столбами и таял в огне от солнечных лучей.
И во всем, во всем чувствовалась весна. Качались от ветра тощие деревца за окнами и видно было, что им приятны, радостны эти покачивания. Падал по утрам на землю туман, и казалось, что он шепчет что-то ласковое оживающей земле, а потом, когда пригревало солнце, он поднимался вверх, сворачивался клубами и уплывал, прозрачный и белый, в синеву. ‘Часто налетали теплые дожди, солнце светило иногда сквозь дождевые капли, и можно было подумать, что с неба падают жемчуга и алмазы—так сверкали эти первые радостные слезы весны.
По вечерам, когда небо загоралось закатом, пели на шахтах гудки. В их властные голоса вливалось теперь что-то новое, какая-то неслыханная прежде мягкость, и казалось, что они поют не о суровом труде, а о весенней радости, о том прекрасном и светлом, чем дышала теперь земля…
Антошка смотрел, и все это тревожно волновало его, и он не знал—радость или печаль подымается у него в душе.
Стал подходить к окну и тихий шахтер с ясными глазами, лежавший прежде в уголке. Теперь его положили на другую кровать, ближе к окну,—Софья Васильевна похлопотала, и ему это было приятно. Солнце часто заглядывало теперь к нему на кровать теплыми весенними лучами. Ожоги его подживали, но грудь болела сильнее, что-то хрипело в ней,—и был он бледный и слабый, как тень.
Станет у окна и смотрит в степь, и трудно угадать,—о чем он думает.
Как-то спросил Антошку неожиданно:
— Ты откуда?
— Из-под Тулы,—сказал Антошка.
— А я киевский—с Днепра.
Сказал это тихо, ласково, точно пропел. Потом посмотрел на Антошку ясными глазами и промолвил с улыбкой:
— Вот мы с разных мест, а любим одно: землю- матушку, простор, солнышко… Лучше этого ничего в мире нет.
Иногда Антошка просыпался среди ночи и видел лунный свет. Антошка вставал с кровати и подходил к окну. Земля отливала голубыми и серебряными полосами, и что-то прозрачное, тонкое висело над ней. Слышно постукиванье машины на шахте. Дымит высокая труба, и кольца дыма кажутся серебряными в лунном свете. Там идет ночная работа. Как кроты, роются в земле люди, не видят ни дня, ни ночи… Там вот и тятька AHf ошки—Аверьян. Ворочается где-нибудь в забое, долбит кайлом пласт, и сыплются на него черным дождем осколки угля… Тяжела, ты, доля шахтерская, а работать надо! Работай или помирай с голода, если работа в тягость… ‘Скверно жизнь устроена,—думает Антошка.—Много в ней трудного, горького, а радостей мало. Отчего нельзя жить так, как живут птицы, как шумит ветер— вольно, свободно? Что захотел—сделал, куда захотел—полетел,.. Вон Михайла—он вольная птица. Пойдет на Кавказ, а там дива такие, как в сказке. А тут хоть бы на соляные шахты попасть, поработать в чистом да светлом. Вот выйду ив больницы—опять в шахту, в темноту, гремучку глотать, пылыо осыпаться. Не хочется, и думать об этом тошно. Лучше бы домой… Там теперь, весной, тоже дела много’.
Так думает Антошка и не спит, смотрит в окно, где месяц светит, где земля лежит в тихой весенней дреме. Тревожит его эта красота. Не находит он ей имени, а смотреть хорошо, и еще лучше было бы выйти на простор из больницы… И только, если кто-нибудь ворочался или стонал в палате, Антошка отрывался от окна и* ложился. Засыпал не скоро, думы, как пчелы, шумели в голове, и сны плелись яркие, пестрые, как цветы на лугу, и казалось, что их посылает весна.
В светлые дни, когда за окнами играло солнце, врываясь иногда яркими лучами в палату, всем становилось как-то не по себе. Мало говорили и думали о чем-то упорно и долго. Антошка замечал, что и вся больница томится тогда чем-то невы-сказанным. Приходила Софья Васильевна, по- прежнему она приветлива и ласкова, весело говорит с больными, но когда, случалось, подходила к окну и смотрела на влажную, теплую, залитую солнцем землю, лицо у нее становилось печальное, усталое, резче обозначились черточки возле губ, и вся она точно уходила мыслями куда-то далеко. И Антошке казалось тогда, что больница для нее— все равно, что шахта для него, Антошки,—тесно и темно ей здесь, к другому душа тянется, лучшего ищет… А потом точно просыпалась, встряхивала легенько головой, как бы прогоняя тревожные думы, и, подойдя к Антошке, говорила:
— Ну, что, скоро на выписку?
— Да, только нога вот… Ковыляет,—опасливо говорил Антошка.
— Ничего, это пройдет, выходишься,—утешала Сфья Васильевна.—Проси только, чтобы тебя отец домой отправил.
— Я тоже так думаю, что мне лучше бы домой.
— Ну, конечно. Я вот скажу отцу, и доктор скажет. Ишь, вылежался, как восковой стал. Куда тебе в работу?
Антошка с благодарностью смотрел на Софью Васильевну. Добрая она, спасибо ей. Если бы не она—тоска заела бы тут. А то придет, поговорит, засмеется—и точно огонек в душе засветит.

XVIII.

Прошли первые весенние праздники—теплый Алексей! и Благовещение. Уже зеленела земля, отливала на солнце нежным изумрудом, и даль звала и радовала светом, теплом и простором.
Как-то раз пришел в обычное время доктор осмотрел Антошку ногу, заставил его пройти по палате несколько раз и сказал:
— Ну, старик, сегодня мы тебя выпустим. Что могли — сделали. Будешь немного прихрамывать, да это со временем пройдет. Старайся не ходить много месяц или два, пока нога не окрепнет. Иди в приемную, там тебя выпишут.
Антошка с радостью принял эту весть. Надоело ему в больнице, хотелось поскорее на волю, на солнышко.
Он пошел в приемную, там фельдшер отметил его по книге и выдал ему его старую одежонку. Антошка переоделся, попрощался со всеми и, не дождавшись обеда, вышел из больницы.
Как светло и радостно было кругом! Солнце сверкало, пекло, ласково синело небо, пахло молодой травкой, влажной землей. Пели жаворонки. За больницей начиналась степь, уже зеленая, и жаворонки звенели там, как колокольчики. Падали серыми комьями на траву, точно обессилев от блеска и песень, опять подымались и пели, пели…
Антошку опьяняло тепло, звуки и свет. Отойдя немного от больницы, он остановился, поднял голову, закрыл глаза и долго стоял так, чувствуя на лице горячую ласку солнца, теплый, ароматный ветерок.
Потом пошел дальше, прихрамывая. От яркого света и воздуха кружилась голова, чувствовалась слабость. Ноги заплетались, а душа горела желанием двигаться, прыгать, лететь. Он побежал, но с первых же шагов запутался и чуть не упал. Мешала искалеченная нога. Казалась она чужой, несвободной, тяжелой. Он почувствовал это болезненно и остро только сейчас, когда так хотелось бегать, прыгать, радоваться своему освобождению. И Антошка притих, затуманился, подошел, ковыляя, к камешку, лежавшему у дороги, и сел на него.
— Стало быть, я калека,—вслух сказал он и заплакал.
Жаль стало себя, своей прежней легкости, лов-кости. Зачем его испортили, зачем? Прежде он мог носиться, как ветер, едва касаясь земли, а теперь вот и десяти шагов не пробежал, а ноги цепляются и сил нет.
— Куда мне теперь, хромому?—шептал он.— Что я буду делать и как жить?.. Как я домой покажусь, хромоногий?.. Засмеют…
Было горько и больно на душе. И казалось ему, что он уже не прежний Антошка, здоровый и беззаботный:—тот Антошка остался где-то в шахте, в больнице, в казарме, разошелся по руднику, как дым,—а другой, замученный и усталый, который знает уже, что такое тяжелый труд, болезнь, горе, всякие невзгоды в жизни…
— Это все шахта, шахта,—с горечью шептал он, качая головой.
С бугорка видны землянки, казармы и черное здание шахты с высокой трубой, выпускающей клубы дыма. Слышно, как постукивает машина и белые струйки пара сверлят воздух, блестя на солнце. Шевелятся люди… Бежит по рельсам маленький паровоз, таща за собой длинную нитку красных вагонов… Сейчас их нагрузят углем и повезут куда-то далеко…
Стучит, дымится шахта, кажется издали спокойной, красивой, а отняла у Антошки здоровье, испортила его. И сколько она портит людей — счету нет. Одни, как Антошка, выходились, ожили, пошли опять в дело, а других отнесли в степь—вон на тот бугорок с крестиками, что виднеется за больницей…
Пели жаворонки, синело и улыбалось небо, плыли в воздухе теплые запахи земли, но это уже не радовало Антошку. Он посидел на камне, погоревал втихомолку и пошел, ковыляя, на рудник.

XIX.

В казарме Антошку встретили так, точно он пролежал в больнице не месяц, а год. Обрадовались, а потом вслед и опечалились—слишком уже невеселый, заморенный вид был у Антошки.
— Бедняжечка!—всплеснула руками Евфроси- ния. — Как тебя там залечили! Кожа да кости… Еще и хромуляет.
Она отвернулась, вытерла фартуком глаза и тут же напустилась на Аверьяна, который в это время был в казарме.
— Перевели мальчика, калекой сделали. Надо было тебе его сюда приводить? Вот теперь и будет всю жизнь хромулять. Сами себя губят и других за собой тянут. Как на него теперь мать глядеть будет?..
Аверьян чесал голову и оправдывался нескладно:
— Что ж, с кем не бывает… Хотелось, как лучше… Так вышло.
— Хоть теперь-то уж не пускай его в шахту,— не унималась Евфросинья.
— Да, теперь ему туда не след. Пускай тут пока. А там посмотрим…
Антошка стоял невеселый затуманенный. Что с него теперь, какой толк? Все жалеют, но эта жалость, как камень на душе,—не облегчает, а только давит…
С неделю Антошка оставался без дела, отдыхал. Ходил по руднику, на станцию, где смотрел на поезда, к больнице—навестить своих, знакомых, грелся на солнышке, валялся, где сухо было, на зеленой травке… Видел своих приятелей—Голована, Дырявого, Гунькина и других, но, встретившись с ними раза два, почувствовал, что он уже им не товарищ. Они здоровые, быстроногие. Стоят, балагурят, а потом вдруг, как стая воробьев, снялись и полетели, махая руками, как крыльями. Антошка, как подбитый, ковыляет за ними, где уж—пеший конному не товарищ! Ребята жалели Антошку, не затрагивали его, но и в этом было что-то обидное. Ему нужна не жалость, а равные товарищеские отношения, а этого-то и нет.
И от всего этого Антошке стало скучно. Все в работе, все знают свои часы труда и отдыха, только он один без дела. В больнице месяц лежал,—ничего не делал и тут зря болтается. Не привык он так… Захотелось какой-нибудь работы и еще больше захотелось домой. Там теперь весна в самом начале, в поле повыезжали, хлеб сеют, боронят. Мать там одна разрывается, дела много— а от сестер какая помощь? Лучше всего поехать бы ему домой.
Стал он просить отца:
— Отпусти домой, тятька, Там я в помощь буду, а тут что? Одна скука.
И Евфросинья поддержала:
— Чего даром парня держать? Пускай домой едет. Там возле матери скорее окрепнет.
Отец подумал и согласился. Вот только одного пускать не охота. Надо подождать, может быть, попутчик найдется.
Стали расспрашивать—не едет ли кто в Тулу, но таких не нашлось. А тем временем! Аверьян сходил с Антошкой в рудничную контору, представил от доктора свидетельство о том, что его сын, Антон Пантелеев, 13 лет, получил повреждение ноги в шахте во время работы, что повлекло уменьшение его трудоспособности,—и стал просить, чтобы выдали ему вознаграждение за увечье сына. Требование было законное, и Антошке назначили к выдаче восемьдесят рублей.
Повздыхал Аверьян, потолковался — хотел еще выторговать хоть пятерку—и взял деньги. Мало дали, нога дороже стоит, парня на всю жизнь испортили, да что поделаешь? Не судиться же с ними—пришлось согласиться.

XX.

В вербное воскресенье, вечером, Аверьян повел Антошку на поезд. Евфросинья напекла на дорогу пирожков, поцеловала Антошку, дала гривенник. Проводила, как родного.
На станции купили билет. Поезд был прямой, до самого места!. Аверьян долго наставлял Антошку, чтобы сидел в вагоне смирно, не выходил на станциях, берег свою сумочку и деньги. Дал он Антошке для дома десять рублей и велел спрятать в сапог.
Ударил звонок, подошел поезд, Антошка с бьющимся сердцем вошел с отцом в вагон—большим и важным делом казалась ему эта поездка. Выбрали место возле окна, в уголке—в вагоне было свободно. Аверьян дал Антошке билет и на харчи полтинник, потом заторопился и стал прощаться, боясь, как бы и его не увезла машина.
— Ну, прощай, сынок, кланяйся мамке и всему дому. Ждите меня на Троицу,—говорил он торопливо.
— Прощай, тятька. Будь здоров!
Поцеловались. У Антошки навернулись слезы. Аверьян перекрестил сына и вышел.
Антошка припал к окну. Отец шел по платформе, глядя на окна, и остановился против окна, где белел расплюснутый Антошкин нос. И когда между Антошкой и отцом стало стекло вагона, у Антошки шевельнулось в груди что-то мягкое, теплое, и ему показалось, что он не так попрощался с отцом—надо было сердечнее, теплее. Он закивал головой и заморгал глазами, стараясь удержать слезы. Аверьян тоже кивнул ему головой и улыбнулся.
Ударили один за другим два звонка. Паровоз свистнул, засюрчал кондуктор, поезд сдвинулся и поплыл по рельсам.
— Прощай, тятька,—шептал Антошка., прильнув к стеклу.
Аверьян сделал несколько шагов по платформе за поездом, потом остановился и сейчас же исчез. Исчезла и станция. Поезд, погремев на стрелках, шел уже ровно, быстро, чуть-чуть покачивая вагоны.
На склоне показался рудник. Весь он залит красными лучами заката, стекла пылают, как жар, розовыми клубами подымается из труб дым.
Вон та казарма, где жил Антошка. Кто-то стоит у дверей и смотрит на поезд. Кажется, Евфросинья… машет платком… И Антошка шепчет ей:
— Прощай, прощай!
Прошла перед глазами шахта. Черная труба стоит, как сторож, оберегающий вход в подземное царство, дым валит из нее грязный, багровый в лучах заката. Антошка смотрит на здание шахты и думает: ‘Там, под землей, дядя Иван и его бедные полуслепые коняги. Не попрощался он с ними, не успел…’
И Антошка шепчет, посылая свои слова в глубину земли:
— Прощайте, прощайте!..
Вот и больница—большой серый дом, каменная ограда и часовенька на углу. Окна горят так, что больно смотреть… Вон то окно, возле которого лежал Антошка…. Кто-то лежит теперь на его месте?.. Во дворе стоит сторож Михей, приложил руку к глазам и смотрит на поезд… Там, где-то и Софья Васильевна. Увидать бы ее напоследок… Прощай, душа простая, добрая!.. И вы, хворенькие, прощайте!..
Антошка смотрит, долго, внимательно на больницу, на рудник, и что-то непонятное подымается у него в душе. Он так рвался отсюда, хотел поскорее уехать, а теперь вдруг все стало ему близким, родным. Забылись труд, темнота, увечье, все тяжелое и темное, что он испытал на шахте, и осталось только то, что давало отраду, успокоение—люди, которых он видел там, речи, которые слышал от них. И стало жаль их, этих людей, их темной трудовой жизни, с которой слилась в одно трудовое течение и его маленькая, едва только начавшаяся жизнь.
Поезд влетел в выемку, и рудник исчез, точно его и не было. А потом крутой поворот в сторону—и поезд очутился в степи, бугристой и темной, закрытой уже тенями вечера.
Солнце поблестело огненными краями и ушло за степные бугры. Загорелась и поплыла по небу алая заря. Даль окрасилась в нежно-розовые цвета, и маленькие тучки, затерявшиеся в небесной пустыне, загорелись пурпуром и позолотой.
Поезд бежит, постукивает легко, беззаботно, точно ему весело бежать в светлые весенние сумерки среди широкой степи, а у Антошки тихо- тихо щемит сердце. Мысли бегут, обгоняют машину, тревожат душу,—и жаль ему чего-то, и радостно.
Антошка вспомнил свой приезд на шахты полгода тому назад.
Каким он был тогда глупым, ничего не понимающим, боязливым. Все казалось ему таким трудным, непонятным, опасным. А теперь он точно переродился, смотрит на все другими глазами и совсем другим возвращается домой. Ему казалось, что он прожил на руднике не зиму, а три- четыре года—так много он видел, так много испытал…
‘Теперь, после шахты, меня уже ничем не запугаешь’,—улыбнулся Антошка, и у него шевельнулось смелое, горделивое чувство. Стало быть, даром ничего не пропадает, думал он. Жизнь в самом деле, учит. Хорошее и плохое, легкое и тяжелое, важное и пустячное—все идет на пользу человеку, шевелит в нем мысли, раскрывает смысл и понимание жизни. Надо только уметь правильно видеть и понимать… Вот и он, Антошка, многому научился. Пусть его помяла за это шахта—это пройдет, забудется, не останется, может быть, и следа, но то, что осветило его душу, раздвинуло мысли, раскрыло перед ним души и сердца других людей,—это останется с ним вечно, не забудется никогда…
Поезд бежал и бежал среди степи. Сумерки сгущались, гасла заря. Промелькнули одна за другой две маленькие станции. Виднелись возле них шахты. В одном месте показались вдали доменные печи. Они пылали, точно гигантские факелы, и долго стояло от них в степи зарево, как от пожара.
Взошел месяц, и степь ожила, посветлела. От вагонов легли на землю длинные тени, побежали рядом с поездом, и дым клубился над ними, как настоящий. Где-то в стороне блестела вода—степная река или пруд,—набегали и пропадали в голубых сумерках темные рощи, поселки, шахты, хутора…
Антошка все смотрел в окно, где бесконечным простором, тихо кружась, разворачивалась степная даль. Лунный свет нес в себе успокоение. И в душе Антошки уже не было беспокойства, оно улеглось, покрылось новым, бодрым настроением.
Он думал теперь о том, как он приедет домой. Встретят его мать и сестры, обрадуются ему крепко. И он расскажет им о своей жизни на руднике, обо всем, что дала ему эта жизнь, и они увидят, что он недаром ездил, недаром жил среди чужих людей… А потом возьмется, как большой, за домашние дела и будет ворочаться с ними, пока не приедет отец… А там, может быть, его ожидает что-нибудь новое, неизвестное, но хорошее,— жизнь ведь велика, разнообразна, и много может дать человеку…
Так думал Антошка, глядя на бесконечные, плывшие навстречу поля. А когда месяц стал высоко в небе, и забелел над степью туман, и много станций промелькнуло в блеске вечерних огней, Антошка положил под голову свою сумочку, лег на лавку и закрыл глаза.
Колеса вагонов равномерно выстукивали—тра- та-та, тра-та-та, точно лошадь звенела стальными подковами.
И казалось Антошке, что скачет он по стальной дороге на волшебном коне в какие-то новые края, где для него начнется новая лучшая жизнь, полная понятного ему смысла и любимого труда, и он уже не думал о шахте.

———————————————————————

Источник текста: П. Сурожский. Под грозой. Повести и рассказы для юношества. — Москва: Моск. т-во писателей, 1928. С. 76—167.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека