Передо мной берлинское издание {К сожалению, мы не могли воспользоваться конфискованным русским изданием ‘Матери’, значительно сокращенным.} повести М. Горького ‘Мать’.
Эта повесть печатается в Швеции, Норвегии, в итальянской газете ‘Il Secolo’, во французском ‘Revue de Revue’, в немецком ‘Forwarts’, в Америке в журнале ‘Appleton’, который выходит в количестве, превышающем миллион экземпляров, и, наконец, уже появилась в Нью-Йорке книгой великолепно изданной, с иллюстрациями польского художника Ивановского.
Отзывы европейской печати самые благоприятные.
Наша печать уже откликнулась по поводу первых глав ‘Матери’, нам бы хотелось поговорить о ней в целом, в особенности теперь, когда одни заживо похоронили талант художника, провозгласили ‘конец Горького’, а другие возвестили, что современный читатель ‘разлюбил последнего фанатика’.
Не в первый уже раз нам приходится слышать ‘отходную’ этому яркому и неутомимому художнику. Хоронило и отпевало его ‘Русское богатство’ в лице субъективистов-народников, а М. Горький как бы в ответ написал своих ‘Дачников’, ‘Детей Солнца’, хоронили и отпевали его редакторы безвременно почивших ‘Нового пути’ и ‘Вопросов жизни’ в лице мистических анархистов и людей ‘нового религиозного сознания’, а М. Горький написал ‘Врагов’, ‘Мать’, ‘Товарищ’, ‘Шпион’, драму ‘Отец’ и показал великую, живую душу, согретую религиозным пламенем борьбы в той самой среде, где его могильщики усмотрели ‘грядущего хама’.
Правда, ‘современный читатель’ разлюбил ‘последнего фанатика М. Горького’. Но кто этот читатель?
Не тот ли, который, захлебываясь от наслаждения, зачитывается художественной порнографией, основывает общества ‘Огарка’1, устраивает афинские ночи и проникает с трепетом Свидригайловых и Карамазовых в тайны плоти?
Кто этот ‘современный читатель’? Уж не Петр ли из ‘Дома Бессеменовых’, достойный сын почтенного мещанина Бессеменова, интеллигентный мещанин, который захотел в октябрьские дни ‘пройтись гоголем’, пококетничать с пролетариатом и пощеголять в красном плаще на социал-демократической подкладке!..
Нам говорят о современном читателе, говорят, что теперь уж он ‘не тот’, не фанатик, — теперь настал момент, когда и в жизни и в литературе, и в душе Петра вместо фанатизма водворилась ‘мозаика’.
В скучном доме Бессеменовых-родителей никогда не было места революционному фанатизму. Там рождались навсегда уставшие люди, без веры в сердце, стоящие ‘между хочу и должен’, разыгрывавшие сцены из бесконечной комедии под названием ‘Ни туда, и ни сюда’.
Правда, был момент, когда родители Петра всполошились не на шутку: их сынок стал захаживать на антресоли к жизнерадостной, веселой Елене и ее друзьям: рабочему Нилу, студенту Шишкину, Тетереву, но разве Тетерев, этот посторонний, живущий из любопытства, не оказался пророком, когда говорил старику Бессеменову о Петре — его детище: ‘Он не уйдет далеко от тебя. Он это временно наверх поднялся, его туда втащили… но он сойдет… Умрешь ты — он немного переставит в нем мебель и будет жить, как ты — спокойно, разумно и уютно’ {‘Мещане’. Изд. II. 1902 г.}.
Это писалось в 1902 году.
После передряг 1906 года Петр успел похоронить старика Бессеменова, но сам поспешил сойти вниз, подальше от веселья Елены, действительно переставил в доме мебель, объявил конец революционному фанатизму и оказался достойным сыном своего покойного родителя, который был ‘в меру умен и в меру глуп, в меру добр и в меру зол, в меру честен и подл, труслив и храбр’.
Если этот самый образованный мещанин разлюбил последнего фанатика — Горького, после того как пофлиртовал за папенькиной спиной с веселой музой художника — право, не беда!
Не спешите хоронить писателя и кричать о падении его таланта — это не талант упал, а мещанин спустился вниз.
Но оставим в покое образованного мещанина, его веселый дом и литературу веселых домов. Обратимся к повести последнего фанатика.
Мы думаем, что эта повесть, уже расходящаяся в Европе в миллионах экземпляров, найдет себе читателей на родине, не среди образованных мещан, а среди пролетариев и в деревне, не в доме Бессеменовых, а серых, приплюснутых домиках рабочей слободки и в плохих избах крестьян. Там живет новый читатель, жаждущий книги, которая рассказала бы ему о его жизни и о жизни новой и светлой.
Туда постучится ‘Мать’ М. Горького и там художник-товарищ станет родным и близким. И чем ближе и роднее он будет для серых домов, тем с большим равнодушием и даже злобой будут говорить о нем Бессеменовы. Так и должно быть: мещанин Петр и рабочий Нил — ‘враги’, враги не на жизнь, а на смерть!
——
Был в Керчи еврей молоденький, писал он стихи и однажды написал такое:
И невинно-убиенных
Сила правды воскресит.
Его самого полиция там в Керчи убила, но это — неважно. Он правду знал и много посеял ее в людях… так вот вы — невинно-убиенный человек, верно он сказал, — говорил ‘матери’ Андрей Находка.
В этих немногих словах художник стиснул все содержание повести.
Разве не о воскресении невинно убиенного человека, невинно убиенной родины-матери рассказывает он в своей книге?
На земле, черной от копоти, огромным, желто-красным пауком раскинулась фабрика, подняв над рабочей слободкой свои высокие трубы, как черные палки…
В серых, приплюснутых домиках слободки, теснящихся на краю болота, под рев гудка дни бесследно вычеркиваются из жизни, а болезненное раздражение, накопившееся от черной жизни, ищет выхода в пьянстве и драке из-за пустяков.
В бесчисленных деревнях, робко прижавшихся к земле, голод всю жизнь за человеком тенью ползет и нет надежды на хлеб. Там голод души сожрал, лики человеческие стер и не живут люди, а гниют в неизбежной нужде.
Фабрика рабочей слободки встает перед вами какою-то черною тенью и только порой в ночной тьме мерцают какой-то надеждой далекие ‘огни города’.
В рабочей слободке и деревнях ‘кого-то хоронили. Гроб был наглухо закрытый’.
К этому гробу пришла весть воскресенья, пришел радостный и властный призыв ‘вставай, поднимайся, рабочий народ!’
Пришла эта весть не из церкви, которая поднималась над слободкой, темно-красная, под цвет фабрики и колокольня которой, казалось, была ниже фабричных труб.
Принесли ее ‘запрещенные люди’ из города сперва в рабочую слободку, принесли ее Сашеньки и Наташи.
Услышали эту весть единицы, не отцы, а ‘дети’, от детей первую речь о правде услышала мать, услышало старое поколение, услышал рабочий народ.
Из рабочей слободки понесли слово правды в деревню рабочие… ‘снова заделались мужиками’.
Слободка для деревни стала тем же, чем город был для слободки.
Как огромным рефлектором освещает художник воскресший город, поднимающиеся из гроба слободку и деревни величественным символом воскресшего Христа, идущего во Эммаус.
‘Однажды Павел принес и повесил на стену картину — трое людей, разговаривая {См. с. 16.}, шли куда-то легко и бодро — это воскресший Христос идет в Эммаус!.. — объяснил матери Павел’.
Эта картина со стены маленького серого дома как бы смотрит на аналогичную картину жизни, которая постепенно развертывается вокруг. К сожалению, смысл этого символа скрыт для тех читателей, которые не помнят или не читали христианской легенды об Эммаусе.
В первый день недели после погребения Христа к пещере, где лежало Его тело, пришли Мария Магдалина, Мария, мать Иакова и другие женщины с ними, неся приготовленные ароматы, но камень они нашли от гроба отваленным, а тела не оказалось. Когда они недоумевали, им предстали два мужа в одеждах блистающих и сказали им: ‘Что вы ищете живого между мертвыми? Его нет здесь — он воскрес…’
Когда женщины рассказали о виденном 11 ученикам, ‘показались слова их пустыми, и не поверили им’. Но Петр, встав, побежал к гробу и, наклонившись, увидел только пелены лежащие…
В тот же день двое из учеников шли в селение, отстоящее стадий на 60 от Иерусалима и называемое Эммаус. И разговаривали между собой о всех сих событиях. И когда они разговаривали и рассуждали между собою, и сам Иисус, приблизившись, пошел с ними.
Но глаза их были удержаны так, что они не узнали его… На вопрос Иисуса — ‘отчего они так печальны’, — ученики рассказали ему о событиях дня.
‘Тогда он сказал им: о, несмысленные и медлительные сердцем, чтобы веровать всему, что предсказали пророки’.
Иисус объяснял им сказанное о нем в Писании, но только тогда, когда, придя по просьбе учеников в Эммаус, он возлежал с ними и, благословив хлебы, преломил и подал им, только тогда открылись у них глаза и они узнали его, но он стал невидим для них.
Итак, ученики первоначально готовы были пройти мимо воскресшего. Они не поверили мужам в одеждах блистающих, не поверили женщинам, принесшим благую весть, этим первым вестницам воскресшей правды, не поверили самому воскресшему даже, когда он обращался к их разуму и ссылался на Моисея и пророков.
Он шел рядом с ними, сердца их горели, но глаза их были удержаны, и они не узнавали.
Только тело, за них ломимое, и кровь, за них проливаемая, открыли глаза несмысленных и медленных сердцем… Так было.
Две тысячи лет прошло с тех пор, как родилась эта легенда об учениках, не верившим своим глазам, а люди все те же и так же свершают свой путь в Эммаус.
Воскресение невинно убиенных — матери, слободки и деревень, воскресенье несмысленных и медлительных сердцем, глаза которых были удержаны, заключалось в постепенном узнавании правды распятой и воскресшей.
2000 лет тому назад ученики не хотели узнать своего воскресшего учителя, то же происходило и с новыми пришельцами во имя новой правды, их не принимали за живых, их искали среди мертвых.
Для матери, для рабочих слободки, для деревень, избивавших своих защитников и друзей, слово ‘социалисты’ было чем-то страшным. Они по-своему понимали его. ‘Помещики, убившие царя за то, что он освободил крестьян’, — вот социалисты.
Еретики, разбойники, крамольники — вот те люди, которые не идут в церковь, выкрашенную под цвет фабрики, и не походят на мертвых.
‘Боюсь я их, кто их знает’, — вот что говорит ‘Мать’ — невинно убиенная — о запрещенных людях.
Да и могла ли поверить голому слову мать Павла, когда глаза ее были удержаны, когда она ничего не видела, кроме мужа, ничего не ведала, кроме страха, и 20 лет так жила, что было до замужества — не помнит — все было из нее выбито, заколочено, душа наглухо ослеплена и не слышит.
Такою матерью была вся страна, измученная побоями, ослепленная, оглушенная — невинно убиенная.
Вечному страху, убивавшему жизнь, запрещенные люди противопоставили жизнь, убивающую страх, покорности — борьбу, обнаружили лицо свое не на словах, а на деле и тогда окружающие стали узнавать: у них давно горели сердца и только теперь открывались удержанные глаза, глаза разума.
Родная мать Павла, невинно убиенная, которая 40 лет прожила, а жизни не видела, со страхом смотрела на строгое лицо сына, который не пьянствует, не дерется и не живет, как все в слободке и как всегда жили деды и отцы. При одном известии, что к Павлу придут ‘люди из города’, мать завыла, только жизнь сына и работа запрещенных людей постепенно раскрывают перед ней смысл страшных слов и убивают рабью боязнь.
От ожидания побоев и душевной немоты она переходит к ожиданию чего-то важного и служению правде. Из боязливой и молчаливой свидетельницы она становится горячей участницей воскресить жизнь.
И прежде чем она говорит сама слово новой веры, она идет в Эммаус, она действует рядом с сыном и все более совлекает с себя ветхого человека, наследство дедов и отцов.
В тот момент, когда дети штыкам солдат противопоставляют свое знамя и готовы идти на штыки, она становится вместе с ними под знамя.
В тот момент, когда дети противопоставили свою правду правде судей, она увидела, что правда детей непобедима.
Только когда прошли перед ней Николай Иванович, Павел, сотни других со светлыми улыбками на муки за правду, только тогда открылась ее немая душа, открылись ее глаза и она узнала того, кто идет в Эммаус.
‘Жизнь текла быстро, дни были пестры, разнолицы и каждый раз приносил с собой что-нибудь новое и оно уже не тревожило мать. Все чаще по вечерам являлись незнакомые люди, они озабоченно, вполголоса беседовали с Андреем и поздно ночью, подняв воротники, надвигая шапки низко на глаза, уходили во тьму, осторожные, бесшумные. В каждом чувствовалось сдержанное возбуждение, казалось, все хотят петь и смеяться, но им было некогда, они всегда торопились. Одни — насмешливые и серьезные, другие — открыто веселые, сверкающие силой юности, третьи — задумчиво-тихие: все они имели в глазах матери что-то одинаково настойчивое, уверенное, и хотя у каждого было свое лицо — для нее все лица сливались в одно — худое, спокойно-решительное, ясное лицо с глубоким взглядом темных глаз, ласковым и строгим, точно взгляд Христа на пути в Эммаус’.
Не одна мать узнает в детях вестников правды, идущих в Эммаус.
Старый рабочий Сизов, проработавший 39 лет на фабрике, у которого фабрика сына отняла, постепенно уступает свое влияние на фабрике молодым, они совсем на стариков не похожи, большой у них напор и они победят стариков с их рабской боязнью.
Даже торговка Корсункова, продающая припасы на фабрике, начинала изменяться под напором новой жизни.
От слов ‘поглядывай за сыном’ она приходила к сознанью, что ‘всех, всех обижают’.
И не слово Павла и других разрушает стену недоверия, построенную из сказок о бунтовщиках, безбожниках, крамольниках, а их дело.
Только после упорной борьбы и кровавых жертв невинно убиенные поверили, что слова детей ‘не пустые’.
Только когда Павел, Рыбин и воскресшая мать начинают выступать открыто, тайна нового учения начинает обнаруживаться.
Долго искал правды Рыбин, был и у духоборов, и только жизнь и дело серого домика Павла помогли ему узнать правду.
После обысков и арестов, когда Рыбин был понятым, он сам пришел к Павлу со словами: ‘обнаружилось лицо ваше’, ‘все вы обнаружились’.
После выступления Павла на фабрике, когда рабочие поднялись, а Павел выступил в защиту их интересов, отстоял болотную копейку и вместе с другими социалистами пошел в тюрьму, Мария Корсункова выражала мнение слободки, говоря: ‘Павел, может, и не так что-нибудь сказал, но он встал за всех и все это понимают — не беспокойся’.
После празднования первого мая на приветствие социалистов, развернувших свое знамя и уже окруженных штыками, разорванным эхом откликается вся рабочая слободка.
Для самых равнодушных и недоверчивых ясно, что ‘озорники на штыки не полезут’.
В деревне разносится весть, что ‘разбойника поймали’ и сейчас приведут. Уже переходила из уст в уста новость о целой шайке, которая хотела церковь ограбить.
На площадь в волость приводят Рыбина. Перед недоверчивой, молчаливой толпой мужиков поднимается во весь рост могучая фигура великомученика.
Он тоже обнаруживает свое лицо.
Это он раскидывает ‘верные грамоты’, это он ‘за правду смерть готов принять’, это он восстал за жизнь крестьянскую.
На глазах толпы происходит истязание. Урядник и становой кулаками хотят смирить бунтовщика и прервать крамольные речи.
Но ‘кулаком правду не убьют’ — на каждый удар привычной власти раздается в ответ в крови омытое слово и падает постепенно повязка с глаз мужиков, их глаза открываются и они начинают узнавать.
На кладбище хоронят социалиста. Полиция избивает людей, которые пришли проводить еще одного затравленного грубой силой.
Сочувствие к ‘дружкам’ умершего растет, обнаруживаются лица запрещенных людей.
На вокзале перед старухой стоит сторож. У нее в руках чемодан. Ей в глаза бросают слово ‘воровка’, ее сейчас арестуют, и толпа людей равнодушно пройдет мимо и ничего не увидят ‘удержанные глаза’.
Но эта старуха — воскресшая мать Павла. Вчера она была в суде и видела тяжбу старой и новой правды.
Она везет листки, в которых отпечатана речь ее сына.
И вот эта мнимая воровка бросает в толпу равнодушных листки, говорит о детях, которые пришли воскресить людей, говорит о своем воскресеньи, на толчки и побои сторожей, шпиона и жандармов, обливаясь кровью, говорит: ‘Правду воскресшую не убьют’, — и она видит, как люди ‘разобщенные жизнью, оторванные друг от друга, теперь сливаются в нечто целое’.
——
Не только невинно убиенные, а те, кто уже идет в Эммаус, все глубже проникаются силой правды.
В них новое сердце растет, выпадают из сердца те гвозди, которые забила туда вражеская рука, и все ближе становятся люди друг другу.
Это рождение нового сердца, товарищески любовное отношение друг к другу отмечает художник у Николая Весовщикова, у Сашеньки, у Людмилы, у Павла и даже у Рыбина.
‘Люди плохи, — говорит Павел, — но когда я узнал, что на свете есть правда, — люди стали лучше.
В детстве всех боялся, стал подрастать — начал ненавидеть, а теперь все для меня по другому встали. Жалко всех, что ль’.
Этот рост сознания Павла помогает ему понять материнское сердце, полное жалости ко всему. Павел смягчается.
Строгая Людмила, которую мать Павла называет барыней, утром после ночи, проведенной матерью у нее в типографии, открывает ей свое сердце.
‘Матери казалось, что Людмила сегодня иная, проще и ближе ей’.
Рыбин ненавидит господ и не верит даже ‘людям из города’. ‘От господ подальше’, — говорит этот раб своей ненависти к барству.
Но вот в деревню, за сотню верст после трехдневного путешествия по большей дороге приходит барыня — Софья. Она уже 12 лет работает и борется за правду. Ей 32 года, а волосы уже поседели, и она уже похоронила мужа, замученного в ‘тяжелой неволе’. Ночью при свете костра у шалаша дегтярников раздается ее речь о всемирном бое народов и о лучшей жизни.
Рыбин, весь налитый злобой, Рыбин, который за правду сам готов смерть принять, узнает идущего в Эммаус. Глаза его открываются.
‘Уходите вы, — необычно мягким голосом сказал Рыбин. — Хорошо говорите… Большое это дело — породнить людей между собой. Когда вы знаете, что миллионы хотят того же, что и мы… сердце становится добрее, а в доброте — большая сила’ (254).
Этот самый Рыбин перед арестом пишет записку матери Павла, пишет, уже почти схваченный за горло:
‘Не оставляй дела, мать, без внимания, скажи высокой барыне, чтобы больше писала про наши дела, прошу’ (355).
В особенности характерна перемена в Николае Весовщикове. Сын вора Данилы озлоблен на всех.
Он даже товарищей по революционной работе не любит и не верит им. ‘Люди все друг другу сволочи’, — рычит этот человек, похожий немного на отца Павла. Это он утверждает, что ‘некоторых людей убивать надо’, это он мечтает убить Исая-шпиона, это он становится почти в тягость всем.
Павел, Андрей, убийство кем-то Исая, ‘тяжелая работа’, которую нашел, наконец, этот человек, не знавший своего места в жизни, — изменяют его совершенно.
Он сердцем чувствует смысл недавно закрытых для него слов, глаза его открываются.
И мать, и товарищи замечают в нем эту перемену.
Сашенька, обыкновенно холодная и сдержанная, приходит к товарищам в тот момент, когда все полны мыслей о смерти Егора, товарища. Сашенька едва сдерживает свой необычный восторг. Суровая девушка, смягченная и радостная, рассказывает товарищам о том хорошем, что глубоко затронуло ее сердце.
‘Я всю ночь беседовала с Весовщиковым… Я не любила его раньше, он мне казался грубым и темным, да он и был таким несомненно… В нем жило неподвижное, темное раздражение на всех, он всегда как-то убийственно тяжело ставил себя в центре всего и грубо, озлобленно говорил: я, я. В этом было что-то мещанское, низменное и раздражающее’.
‘…Теперь он говорит — товарищи! И надо слушать, как он это говорит… С какой-то смущенной, мягкой любовью… Этого не передам словами. Стал удивительно прост и искренен и весь переполнен желанием работы. Он нашел себя, видит свою силу, знает, чего у него нет… Главное — в нем родилось истинно товарищеское чувство… широкое, любовное, улыбающееся навстречу всему тяжелому в жизни’.
Если невинно убиенные, если масса воскресали от слова запрещенных людей, слова, омытого в крови, то запрещенные люди, идущие в Эммаус, становятся проще, светлее и мягче, прикасаясь к массе.
Прикасаясь к вековым ее страданиям.
Когда мать развертывала перед Софьей и Николаем Ивановичем серый свиток своих печальных дней, рассказывала им про свои обиды, самый подвиг Софии и других запрещенных людей бледнел перед историей, принимавшей значение символа.
‘Все мои несчастья и в десять раз больше — не стоят месяца вашей жизни, Пелагея Ниловна… не стоят! Это ежедневное иcтязание в продолжение годов… Где люди черпают силу для страданий?’
Мужики, к которым приходят Софья и мать, рассказ Савелия, их жизнь, их лица точно стирают с души Софьи все пережитки иной жизни.
‘А я боялась — не понравитесь вы им’, — говорит ей мать на возвратном пути из деревни.
Софья, помолчав, ответила тихо и невесело: ‘С ними становится проще’… И вдруг еще более грустно воскликнула: ‘А нам всем это так нужно — быть проще… проще!..’
Ее брат, Николай Иванович, как-то окис, заплесневел на книжках и в цифрах. Но вот он от статистического подсчета безлошадных мужиков, от голого слова переходит к самой жизни рабочего человека: он точно преобразился, и мать сразу замечает, что он стал ‘такой яркий и живой’, что он обновился, она чувствует в нем большую радость.
И точно замечая мягкое любопытство матери, Николай Иванович объясняет ей это обновление: ‘Я, знаете, в эти дни страшно хорошо жил — все время с рабочими, читал, говорил, смотрел… И в душе накопилось такое… удивительно здоровое, чистое…’
Он рад, что его удалили с места. Он может жить среди рабочего народа. ‘Вы понимаете — буду у колыбели новорожденных мыслей, пред лицом творческой энергии. Это удивительно просто, красиво и страшно возбуждает… делаешься молодым и твердым, свежим и живешь богато!’
Запрещенные люди учат невинно убиенных людей понимать правду, и невинно убиенные учат запрещенных людей верить в людей и любить человека.
Момент, когда ‘удержанные’ глаза и удержанные сердца открываются, когда идущие в Эммаус сливаются с сердцами невинно убиенных в один порыв, в одно чувство, в одно желание — это воскресение, и ему пропел художник свое ‘Христос воскресе из мертвых’.
Эту песнь радости и пробуждения он как бы противопоставил андреевскому ‘Христос воскресе’, прозвучавшему погребальной мелодией в устах толпы над трупом убитого ею революционера ‘Саввы’2.
У М. Горького толпа отрекается от старых богов, от церкви, выкрашенной ‘под цвет фабрики’, вместе с матерью они уходят к ‘белой легкой церкви, построенной словно из облаков, неизмеримо высокой’.
В этой церкви, имя которой — ‘вся земля’, служат в белых ризах запрещенные люди, и ‘Христос воскресе’ сливается с радостной песнью ‘Вставай, поднимайся’…
У Леонида Андреева толпа идет за чудом монахов в царство страха, голода и молчаливой покорности, в царство смерти с песнью воскресения — страшно и уродливо лицо этой толпы.
У Леонида Андреева толпа полна рабских чувств даже тогда, когда провозглашает свободу, когда казнит Людовика, чтобы венчать Наполеона3. ‘Так было и так будет’, — глухо раздаются слова художника, как удары молотка по крышке заколачиваемого гроба, у Леонида Андреева толпа — это трусливые предатели и холодные убийцы, это те, которые от сегодняшнего ‘Осанна’ переходят к завтрашнему ‘распни’.
У М. Горького толпа совершает крестный путь, толпа сливает свои надежды с подвигом новых людей, идущих в Эммаус, у М. Горького толпа цепи старые свергает и песни новые поет, лицо толпы светлеет и ее черное ‘так было’ уступает место светлой уверенности, что так не будет.
У М. Горького люди черной жизни становятся участниками праздника всех народов и радостной свободы.
Это отношение к толпе и ее грядущим судьбам.
Вместе с радостью слышится еще и характерная нотка в повести т. М. Горького — это нотка материнской нежности, которою проникнута повесть.
Когда-то мы назвали музу художника музой мести.
Илья Лунев, Фома Гордеев, Гвоздев-Озорник, Власов, Егор слесарь, сапожник Орлов, писатель, который зазнался, — бросали в лицо обществу упрек, отточенный, как нож, клеймили мещанство, с каким-то наслаждением пили хмельной напиток мести, изливали свое темное раздражение на всех за мрак жизни, за обиды, за пошлость окружающего. Они ненавидели и презирали, их любимое слово, как у Михаилы, Весовщикова или Орлова было: ‘Эх, вы, сволочи!’.
Герою повести ‘Трое’, Илье, ‘злоба все подсказывала обидные и крепкие, камням подобные слова. Казалось ему, что все эти слова исполнены огнем, освещают тьму внутри его и в то же время показывают ему дорогу в сторону от людей. И он уже говорил свое слово не одной Машице, а и дяде Терентью, Петрухе, купцу Строганову — всем людям… ‘Так-то вот, — выйдя на двор, думал он, — нечего с вами церемониться… Сволочь!’ {T. V. С. 121.}
Жестокою мудростью веет от слов бывших людей, злобой дышут они…
Теперь, когда действительно озверение встает кровавым кошмаром и когда ‘злобою сердце питаться устало’, когда босяк обрушивает злобу на детей и женщин, когда пролетарий выдвигает на первый план свою солидарность, — художник создает образ матери с ее хорошим сердцем, чутко открытыми глазами и желанием. Она, исполненная любви к человеку, восстала против зверя.
Повесть М. Горького — это лестница. На последней ступени стоит зверь-Михайло, а на верхней — мать-человек. Мы уже указывали на то, что действующие лица повести смягчаются. Муза мести уступает дорогу матери-любви.
Андрей Находка — этот нежный и чуткий рабочий, готовый для товарищей растоптать собственное сердце, говорит: ‘Любовь — мать жизни, а не злоба’, Рыбин, весь налитый злобой, смягченный, восклицает: ‘В доброте — большая сила’, известный в слободе нелюдим Весовщиков проникается весь товарищеским чувством, широким и улыбающимся.
Это товарищеское улыбающееся любовное чувство противопоставляет художник мещанскому, низменному, раздражающему преклонению перед ‘я’, которое ставят в центре всего мира.
Разумеется, эти доброта, любовь, товарищеское чувство не препятствуют борьбе, а ведут к ней, ведут против ‘врагов’, против тех, которые ‘родили злобу’.
Сама ‘мать’ идет против них.
——
Пелагея Ниловна Власова, мать Павла, является центральной фигурой повести М. Горького и новый образ в нашей литературе.
До сих пор говорили об ‘отцах и детях’, мы были свидетелями их распри в целом ряде десятилетий, дети уходили от старой правды отцов, отцы не хотели признать новой правды детей.
Теперь художник поднял вопрос о матерях и детях и поставил не мать против сына, а рядом с ним.
Мы будем говорить о матери М. Горького не как о символе невинно убиенной страны, которая воскресает на наших глазах, а как о типе, собравшем в себе живые черты живых матерей, родившихся в новой среде и новой действительности.
Вопрос о ‘матерях и детях’ тысячи раз поднимался в нашей литературе, выдвигался он снова и в последние годы, когда дети шли на смерть.
Г. Серафимович в целом ряде рассказов, изданных в 1907 году, рисует нам ‘матерей и детей’. Прочтите его рассказы ‘Мать’, ‘Случай’, ‘В семье’.
Мы видим у этого художника маленькую, тщедушную старушку, малоинтеллигентную женщину (‘Случай’), видим молодую интеллигентную мать, прогрессистку, с гордым и красивым лицом (‘В семье’), наконец, ‘Мать’ — родившую сына в тайге, отдавшую мужа народному делу, — и у всех этих матерей одна черта: они любили своих детей больше своей жизни, больше свободы собственных детей, больше свободы миллионов.
‘Мать’ г. Серафимовича, воспитавшая в сыне гражданина, который в дни свобод идет туда, где ‘гибнут братья’, проклинает себя, считает себя убийцей сына, убежавшего от нее на улицу… умереть за других.
‘Ведь есть же в материнстве сила, стоящая вне нашего сознания, вне нашей воли… Есть в нем что-то чудовищно огромное, иначе мы бы не чувствовали бы этого’ {См.: Серафимович А. С. Рассказы. Т. II. С. 128.}, — говорит эта женщина, полуобезумевшая от мысли о смерти сына.
Таковы матери, начиная от Рахили, которая плачет о детях своих и не может утешиться, потому что их нет…
М. Горький рисует другую мать, сумевшую победить чудовищно огромное, как победила когда-то София, мать ‘Веры, Надежды и Любови’, как победила еще недавно мать Каляева4, как побеждали матери в октябрьские дни, вместе с детьми уходившие на баррикады, — я знал таких матерей!
Я знал мать, выдающуюся деятельницу. Ей около шестидесяти лет. Она участвовала в процессе 193-х5. Она и поныне работает и служит тому же делу. Великое горе ее заключается в том, что ее сын не с нею.
Вдова рабочего человека, Пелагея Ниловна Власова, тоже победила в себе ‘что-то чудовищно огромное’, в ее хорошем сердце далекое стало близким, человеческое восторжествовало над материнским. И правда стала общей матерью и для нее, и для сына.
Сперва ей страшно за сына и жалко его. Речь, которую говорит Павел — сын в лицо матери, ‘мокрое от слез’, о ее загубленной жизни и о правде, будит в ней чувства далеко молодости.
В ней пробуждается двойственное чувство: ‘гордости сыном и страх за его молодость’.
Иногда она жалеет сына жадной такой жалостью, но постепенно вся жизнь ее становится иной, в ней растет новое сердце, ей всех жалко, за всех тревожно… Она идет по дороге своего единственного сына, который после смерти мужа стал ее кормильцем и внес свет в черную жизнь. ‘Лучше мне стало жить и все больше себя я вижу… Всю жизнь молчала, все думала об одном — как бы обойти день стороной, прожить бы его незаметно, чтобы не тронули меня только. А теперь обо всех думаю. Все мне близкие, всех жалко, для всех хорошего хочется’.
Она начинает понимать красоту и радость жизни запрещенных людей. ‘Такую жизнь можно любить, несмотря на ее опасности’, — думала она и оглядывалась назад, где темной, узкой полосой тянулось ее прошлое.
Мать не отказывается от сына, она принимает правду детей, она становится им родной по духу, а не только по крови.
Не убивает она в себе ‘что-то огромное’, материнское. Она несет благодать материнства, большого, хорошего сердца, чуткости и нежности в среду запрещенных людей, оторванных от семьи, от отцов и матерей, вносит в их жизнь тепло, которого им недостает, становится их общей матерью.
Для нее сливаются все эти молодые лица в одно лицо Павла.
Андрей Находка — незаконнорожденный, — часто думающий о своей матери, называет Пелагею Ниловну ‘ненько’ и говорит: ‘Может быть, вы-то и есть моя мать’. Наташа, Сашенька, Игнат находят отзвук в ее большом сердце, и мать все больше убеждается, что она ‘нужна всем этим людям’.
Мать, покинутая прежде, два года молча со страхом наблюдавшая за чужим и странным сыном, нашла сына и дала ему мать.
Сам художник подчеркивает несколько раз, что такая мать является новой матерью, непохожей на тысячи матерей.
‘Когда человек может назвать свою мать и по духу родной, — это редкое счастье’ (140), — говорит матери сын, с необычной теплотой обнимая ее по выходе из тюрьмы.
Николай Иванович и Софья, при всей своей интеллигентности, не могут понять и почувствовать победу человеческого над материнским.
‘Вы берете на себя опасный труд… надо подумать’, — предупреждает ее Николай Иванович.
— Родной вы мой! — воскликнула она. — О чем думать? Дети — лучшая кровь людей, самые дорогие нам куски сердца, волю и жизнь свою отдают, погибают без жалости к себе… а что же я, мать?
Лицо у Николая побледнело, он тихо проговорил, глядя на нее с ласковым вниманием: ‘Я, знаете, в первый раз слышу такие слова’ (212).
После ареста сына мать приходит к дегтярникам с Софьей. Они приносят газету. Рассказывают об аресте Павла.
Рыбин помолчал, пристально посмотрел в лицо матери, вздрогнул и тихо заговорил:
‘— Она, может быть, первая, которая пошла за сыном своею дорогой… Первая’ (244).
Уже накануне ареста самой матери, после суда над ее сыном, когда она победила в себе последние остатки боязни и жадной жалости, когда она, не жалея себя, идет усеять землю словами сына и послужить общей матери-правде, Людмила ей говорит: ‘Вы счастливая! Это великолепно — мать и сын рядом… Это редко!’
Но не одну Пелагею Ниловну, мать из пролетарской среды, рисует художник.
Перед нами проходит целый ряд намеченных художником матерей, как бы дорисовывающих центральную фигуру…
Вот еще мать, отдавшая фабрике сына, той фабрике, которая убивает жизнь, а платит за это ломаным грошом. У этой матери нет даже имени. Она просто в толпе рабочих. Впереди несут знамя. Там ее Митя. ‘Куда ты?.. пожалей себя’, — летят туда, к штыкам солдат материнские крики…
Митенька и все несшие знамя арестованы.
Мать Павла говорит в толпе речь и эхом на эту речь раздаются человеческие слова другой матери из толпы, тоже потерявшей своего сына: ‘Православные! Митя мой — душа чистая… Что он сделал? Он за товарищами пошел, за любимыми… Верно говорит она — за что детей бросаем? Что нам худого сделали они?’
Образ этой безумной матери только мелькает, и ее слова сливаются с тяжелой речью Сизова-старика, речью, которая, как стон, поднимается над толпой и освещает вопрос о матерях и детях: ‘Задавило на фабрике сына моего Матвея… Вы знаете. Но если бы жив был он, сам я послал бы его в ряд с ними, с теми…’
Матери, которые отдавали детей фабрике, могут отдать детей правде.
В деревне художник намечает тоже образ матери.
Если Пелагея Ниловна — мать с чутко открытыми глазами и с большим, хорошим сердцем, идет рядом с сыном к общей матери-правде, то Татьяна, жена крестьянина, с горящими зелеными глазами и гневным сердцем готова идти ‘бунтовать народ’, потому что в ее душе живет ‘мстительная волчья тоска матери о погибших детях’.
У нее двое детей было — ‘один, двухлетний, сварился кипятком, другого не доносила, мертвым родился… Из-за работы этой проклятой’.
Смерти детей своих она не может простить ни Богу, ни людям. Она возненавидела этот порядок прежде всего как мать.
Материнское научило ее человеческому и привело ее к верному выводу: ‘Все как-то зря’… Татьяна ‘не хочет зря иссохнуть’, она толкает на борьбу своего мужа.
Наконец, в повести мы видим и еще одну мать среди ‘людей из города’.
В запрещенной типографии работает Людмила. С нею вместе живет воспитанник, мальчик Сережа. Она всегда сурова и немного надменна и только чуткое сердце матери Павла видит, что Людмила о чем-то тоскует.
Людмила — мать, порвавшая с буржуазной средой, у нее есть кровный сын, и он живет у отца. Ее муж — товарищ прокурора, мальчик с ним. Ему 13 лет. Людмила часто думает, кем он будет? Быть может, отец воспитает его сознательным врагом тех людей, которых она считает лучшими людьми земли, сын вырастет собственным врагом матери.
С ней он не может жить — она живет под чужим именем. Эта мать не видала сына 8 лет.
Эта мать-революционерка говорит матери Павла о своем сыне: ‘Если бы он был со мной, я была бы сильнее, не имела бы этой раны в сердце, которая всегда болит и даже если бы он умер, мне легче было бы, тогда я знала бы, что он только мертв, но не враг того, что выше чувства матери, всего нужнее и дороже в жизни’.
Г. Серафимович, конечно, прав, когда говорит, что материнство — ‘нечто чудовищно огромное’, это нечто роднит мать со всем животным миром. Но человек — не просто животное, а животное общественное, и существует нечто еще более огромное и сильное, чем материнство — это нечто отделяет мать-человека от матери-самки и поднимает ее на высоту Прометея и заставляет общественное ставить выше кровного.
2000 лет тому назад во имя этого ‘нечто’ умирающий сын обратился к своей матери, указывая глазами на Иоанна, со словами: ‘Жено, се сын Твой’, во имя этого ‘нечто’ Учитель сказал своему ученику, указывая на мать свою — ‘се мати твоя’.
Общность страданий, общность стремлений оказалась выше кровного родства, а мать одного становилась матерью всех скорбящих.
Мать М. Горького — не вымысел художника. Запрещенные люди знают таких матерей, и литература намечает их теперь почти одновременно с повестью, разбираемой нами.
Между прочим, сам художник в недавно оконченной драме своей ‘Отец’, рисующей разложение семьи в доме полицеймейстера, на которого было покушение, наряду с матерью Софьей и ее тремя дочерьми Верой, Надеждой и Любовью выводит на сцену мать революционера Соколову, у которой не расходятся слово и дело и которая признает свою солидарность с сыном.
Но не только М. Горький создает образ новой матери. Намеки на такую мать встречаются в драме Айзмана ‘Терновый куст’, появившейся после первых глав ‘Матери’, и в другом произведении, появившемся еще ранее.
Мы говорим о повести Ан-ского ‘В новом русле’, напечатанном в еврейском сборнике ‘Новые веянья’.
Вдумчивый, добросовестный наблюдатель-беллетрист, прекрасно знающий еврейскую жизнь, намечает в своей повести тоже мать — старую еврейку Эстер, вдову сапожника. У этой матери много черт, сближающих ее с матерью М. Горького.
Не забывайте, что в еврейской среде страшно крепко семейное начало, там семья гораздо сплоченнее, чем у нас, там вековые гонения и жизнь гетто сковали в одно матерей и детей.
Но там же еще сильнее и самоотверженнее борьба детей против гнета старого порядка.
У Эстер две дочери, работающие на фабрике, уходят на борьбу. ‘Какая польза, что они честные, трудолюбивые, тихие, когда они… не мои?’, — говорит иногда о них мать.
Дети за ней, за ее идеалами, за ее старыми книгами не пошли.
Работница-мать и работницы-дочери растут в одних условиях. Мать видит новые лица и новые факты, и капля за каплей падают эти факты на камень отживших мыслей и чувств, эти капли точат камень.
Мать уже совсем как сознательная работница, она уже поговаривает, что тоже ‘вступит в организацию’, говорит она это полушутя, но услуги организации она оказывает серьезно.
Мало того, в последних страницах повести эта мать вспоминает и свою жизнь, и прошлое слободки с робкими, согбенными, приниженными отцами, матерями, и не узнает слободки.
‘Слободка — изболевшая и истерзанная — признала над собой власть детей, стала гордиться ими, стала повторять их речи, радоваться их радостям, отчаиваться их горем. Постепенно она начала проникаться и глубокой верой в великое будущее’…
Эстер вспомнила дочь, вспомнила, как она все свои силы, всю жизнь отдает великому делу борьбы за бедных и обездоленных. И сердце ее преисполнилось материнскою гордостью и счастьем. И от Боси это чувство перешло на ее товарищей, на всех, кто борется за правду и справедливость, не останавливаясь перед самыми страшными жертвами… Эстер почувствовала, что в ее старой, истомленной душе давно затеплилась великая вера, которую исповедует вместе с ее Босей вся новая молодежь, вера в лучшее будущее, светлое, — свободное и справедливое’.
Мать-еврейка и мать-русская — обе из пролетарской среды, обе говорят одним языком, обе прежде отцов признают правду детей. Это верно подмечено и вполне вытекает из условий пролетарской жизни.
Разве Пелагея не испытывает гнет, как женщина, от кормильца-мужа и разве та же Пелагея Ниловна не видит борца против гнета в кормильце-сыне?
Но этого мало: пролетарская женщина, жена и мать, менее всякой другой чувствует цепи семьи. Эстер и Пелагея по целым дням не видят детей, работающих на фабрике, Михайло при жизни показывался домой в будни из фабрики, а в праздник — из кабака только для того, чтобы обрушиться с побоями на жену.
Новая связь — товарищеская, человеческая — назревает в пролетарской среде.
Женщина-работница становится рядом с мужчиной-рабочим.
Пролетарская борьба, собирающая в свою ‘белую, точно из облаков, церковь’ десятки миллионов социалистов белой, желтой и черной рас, социалистов всех стран, ‘вся языцы’, зовет в великую армию и женщину-мать, женщину-жену, из приплюснутого серого дома на вольный простор многомиллионные семьи.
Мы нарочно ставим на очную ставку образ беллетриста-наблюдателя и образ художника — ‘фанатика’.
Эстер, с религиозным восторгом благословляющая дело детей, и Пелагея Ниловна, идущая рядом с сыном, одинаково хотят новой и светлой жизни, одинаково считают дело детей делом ‘божьим’ и одинаково перестали видеть в нем грех.
Это значит, что новой и светлой жизни хотели не одинокие мечтатели, а хочет сама действительность, и сама действительность начинает венчать то, что еще недавно клеймила.
Не художник выдумал ‘Мать’, идущую в Эммаус, а действительность, новые условия жизни ее создают.
‘Мать’ Серафимовича недаром лежит на одре болезни — она умрет. Она — последняя. Воскресшая мать М. Горького будет жить. Она — первая, но не единственная. За ней придут другие… Придут любящие и гневные, сольют материнское с человеческим, свои слезы с кровью детей, свой подвиг с их жизнью.
Они первые узнают о воскресении и с чутко открытыми глазами пойдут в Эммаус.
——
Пора, однако, от Христа, идущего в Эммаус, от картины, висевшей на стене серого домика Власовых, перейти к картине жизни, открывавшейся за стенами этого домика, от легенды, родившейся 2000 лет тому назад, перейти к действительности.
Художник пропел гимн воскресению, он возвестил о пробуждении города, слободки и деревень, он нарисовал образы воскресших, но главного он не сделал — не показал необходимости этого воскресения.
Мы видим, как в повести торжествует сила правды, торжествует слово, омытое в крови, и мы спрашиваем художника: разве в прежние десятилетия в России было мало идущих в Эммаус? Декабристы, петрашевцы, просветители, народники, народовольцы — проходили обреченные на смерть и разве их слово не омылось в крови? Разве тогда не истязали, не распинали? Отчего же тогда невинно убиенные не узнали их? Отчего тогда глаза не открылись? Значит, силе правды ‘на земле не все доступно?’ Значит, было что-то такое, что удерживало глаза, было что-то еще более сильное, чем слово, омытое в крови? Значит, для торжества правды необходимы определенные условия? Необходимо определенное соотношение сил, а не голая сила правды?
А если это действительно так, художник-реалист должен был показать эти условия.
Утописты и романтики верили в силу правды и мечтали навеять ‘человечеству сон золотой’, в их мечтах социализм превращался в сказку будущего, а угнетенный — в человека вообще.
Действительность разбила и веру, и сказку, она сказала, что миг желанья еще далеко не миг осуществления. Но та же действительность создала условия для уверенности в том, что старая общественно-политическая форма погибнет, что в недрах ее зреют силы, которые неизбежно сметут все отжившее, все ставшее злом и неправдой, все, что задерживает развитие декретами и заклинаниями.
М. Горький точно забывает об этом. Он никак не может порвать со стариной, с золотыми снами, с верой только в силу правды, с культом героев и человека вообще, с преклонением перед ‘огнем разума’.
В этом заключаются недостатки его повести, превращающие соц<иал>-демократическое знамя ее героев в тенденцию, а не в художественный образ, в этом беда художника, а не в том, что он стал соц<иал>-демократом.
Художник уверовал в соц<иал>-демократию, и знамя социал-демократии развернуто в повести, но под этим знаменем гордо шествует ‘все выше, все вперед’ все тот же ‘человек’ вообще, которого художник воспел несколько лет тому назад в гимне ‘Человеку’.
Прислушайтесь к речам его ‘героев’, признавших соц<иал>-демократию своею ‘духовною родиною’. В этих речах — да и во всей повести — художник ни разу не произносит слова ‘интеллигенция’, но это только конспиративный прием своего рода. Культ мысли, ‘интеллекта’, культ одного или кучки чувствуется на каждой странице.
А за диалогами и монологами действующих соц<иал>-демократов, рабочих и людей из города мы слышим и голос и речь самого автора, а не те пламенные споры ‘об экономике и политике’, которые в изображаемое им время вели члены каждого тайного сообщества, бесчисленных кружков.
Вот вам слова Андрея Находки, одного из самых сознательных рабочих, дважды привлекавшегося и даже в тюрьме ведущего соц<иал>-демократическую пропаганду.
‘…растет новое сердце, ненько моя милая, новое сердце в жизни растет. Все сердца разбиты различием интересов, все обглоданы слепой жадностью, покусаны завистью, избиты и сочатся гноем… ложью, трусостью… Все люди больные, жить боятся, ходят как в тумане… Каждый знает только, как зуб его болит. Но вот идет человек, освещает жизнь огнем разума и кричит, зовет: эй, вы, тараканы заблудшие! Пора уже понять вам, что у всех один интерес, всем жить надо, все расти хотят! Один он, этот человек зовущий, и потому гричит громко, ему друзей надо, ему одному-то пусто и холодно! И по зову его все сердца здоровыми своими кусками слагаются в одно огромное сердце, сильное, глубокое, чуткое, как серебряный колокол… которого еще не было отлито! Вот он благовестит нам, этот колокол — соединяйтесь, люди всех стран в одну семью! Любовь — мать жизни, а не злоба!.. Я, братья мои, слышу этот звон в мире!’
‘— Я тоже!’ — громко сказал Павел.
Кто это говорит? Социал-демократ, просто рабочий или человек вообще о ‘людях всех стран’ вообще?
Это говорит Андрей Находка, и вторит ему всегда прямой и твердый Павел, не забывайте — тот самый Павел, которым первым поднял знамя социал-демократии в слободке.
Все люди больные и один человек, по зову которого все сердца здоровыми кусками слагаются, — не слишком ли простое разрешение вопроса?
И разве Фурье8 уже не был этим одним человеком зовущим? И разве не обращался он ко всем сердцам?
Мы думаем, что такие речи, которые произносит Андрей Находка и другие социал-демократы в повести, мог говорить тридцать лет тому назад любой лаврист