Я так удивился, что вмешался в диалог приказчика и покупателя.
— В самом деле такое совпадение?
— Да. Весь распродали. И когда распродали, то пришло запрещение: не продавать более.
Ну, чисто ‘по-русски’! Мы — не Германия. Печаталось, что ‘Санин’ разошелся в эту зиму в сотнях тысяч экземпляров, о нем долго и много говорила вся печать, начав целый поход против него, им обзавелись все библиотеки, все книжные шкафы и студенческие ‘полочки’ для книг, и в то же время печаталось, что ‘не разрешены к представлению на сцене’ семь, — целых семь! — театральных переделок романа. И когда все это произошло и шумело целую зиму, приходит в литературу генерал-исправник, важно садится на кресло и произносит:
— Я запрещаю ‘Санина’.
Merci beaucoup!
Весною, когда шло всюду спешное приготовление к экзаменам, мне пришлось встретиться и разговориться с юною первокурсницею, дочерью депутаты Думы, священника, да еще благочинного, откуда-то из Приуральских губерний. От милой девушки так и веяло рожью и полевыми колокольчиками. Отец ее не произносил речей в Думе, а все писал наставительные письма в свое благочиние, и вообще ‘не упускал своего дела’ на месте, хоть и отлучился от него. Словом, — все самое ‘истовое’… Девушка полна этого русского уклада, твердого, векового, две сестры уже замужем, за священниками же, в соседнем благочинии. Матушку свою и вот эту младшую дочь отец привез на филологические курсы. Отец ее старозаветный, а дочь и так и сяк. Любит старое и понимает новое.
Я познакомился с нею в целях расспросить о каких-то опытах совместного чтения ‘Санина’ студентами и курсистками, о чем слышал раньше. После нескольких слов знакомства заговорил об этом.
— Действительно устраивались, по предложению и настоянию студентов, в университете, в аудиториях, во внелекционное время. Ректор несколько раз, во время собраний, присылал требование прекратить это чтение, сперва не слушали, но потом приказание пришло в решительной форме, и уступили.
— Может быть, теперь читают на частных квартирах?
— Может быть. Я не знаю. Я была только в университете.
— Да зачем читать-то? Ведь все знают, раньше читали?
— Студенты объяснили, что это новое явление, что тут можно разобраться. Что здесь голос, к ним обращенный, к молодежи. И что молодежь должна реагировать на это…
— Так и говорили ‘реагировать’? Этакие болваны!
— Почему болваны?
— Потому что слова в простоте не скажут. Точно приказчики из немецкого магазина, или юнкер, старающийся запомнить и употреблять слова из ‘Словаря иностранных слов, вошедших в русскую книжную речь’. Ну, что же они там ‘реагировали’?
— Вы очень строги. Ну, читали. Спорили, говорили. Рассуждали и, чтобы рассуждения выходили более основательными, предложили писать рефераты на темы, выдвинутые Арцыбашевым…
Девушка вся смутилась и, опустив голову и делая какие-то усилия руками в воздухе, говорила уже как бы с собою, не обращаясь ко мне:
— Они говорят: ‘Мы все — Санины’. И — ‘хотим быть, как Санин, поступать по нему’. Я не знаю… Они говорят, что это — натура вещей, без обмана. Они хотят ‘без обмана’, и требовали, чтобы мы, курсистки, жили с ними.
— Ну?
— Я не знаю.
Девушка не была хороша собою, т.е. не была очень хороша. Но этот ее сельский вид, при очевидной развитости или, точнее, при неустанно работающей мысли, ‘без предрассудков’ работающей, без шаблонов, но и не по указке — был восхитителен. Ясно было, что ее натура не пошла бы на это, но ей надо было отнестись к подругам, которые подавались или могли податься в эту сторону, и она смутилась перед рассуждением, перед философией. Исключая ‘обман’ и указание на ‘натуру вещей’ — что она с этим могла сделать?..
Она молчала. Я ей помог.
— Да ведь ‘натура-то вещей’ в этой области не одинакова для студентов и студенток: те поступят на должность, в учителя, в акциз, в чиновники, без сомнения, женятся и может быть с приданым. Но студентки, почитательницы и наконец последовательницы Арцыбашева? У них останется последствие на руках, в виде беспомощного существа, невинного, которому надо обеспечить жизнь, и не страдальческую жизнь. Знаете, у птичек: одна сидит в гнезде, а другая ее кормит из клюва. Вам студенты предлагали ли хоть кормить сожительниц?
Она молчала. Очевидно, — ‘нет’.
— Вот о чем следовало бы предложить тему для реферата. И до чего же вы неопытны, курсистки, что ни которой не пришло в голову это первое и очевиднейшее дело. ‘Натура вещей’, — Богом созданная и благородная натура, — заключается в том, что матери и птенцу обеспечен корм, и обеспечивает его в благороднейших усилиях, в благородном труде с рассвета до ночи — самец. Ваши-то студенты как насчет труда?
Она молчала.
— Кормит и защищает, — от всякой опасности, от всякой беды. Ну, так вот первая ‘беда’ для девушки — вернуться с ребенком на руках в родительский дом и выйти с ребенком на руках в общество. Тут ‘арцыбашевец’ должен быть около нее, т.е. вместе с нею должен переступить порог ее родителей, — да и в обществе, когда она вступит, должен быть около плеча ее, говоря всем: ‘это — от меня, это — моя, она моя‘. Что ‘моя’, — ‘любовница’ ли, ‘жена’ ли, но только именно ‘моя’. В этом ‘моя’ — все и дело, все сосредоточение, весь удар и наконец ‘натура вещей’. ‘Мои дети’, — говорит мать, ‘мое дитя и… ну, моя самка, что ли’, — говорит самец. Говорят не на человеческом языке, а на более могущественном языке инстинктов, храбрости, защиты, нападения и проч. и проч. Ваши арцыбашевцы — трусишки, и куда им перед ласточкой или петухом, не говоря уже о благородном лебеде. Так что ‘животную натуру вещей’ я понимаю: но только до нее не дошли, не дозрели, прямо глупы и неразвиты в сравнении с нею ваши студенты и несчастные или бестолковые курсистки.
‘Жизнь должна быть не страдальческой, а когда есть страдания, то пополам. Вся живая тварь избегает страдания: и это есть такая же ‘натура вещей’, как и те утехи, к которым зовут санинцы и арцыбашевцы. Кто же устраивает себе ложе на колючем шиповнике? Студенты, объявившие: ‘мы все — Санины’, должны бы убрать колючки и уже потом располагать ложе. Дело в том, что по ‘натуре вещей’ на колючках окажется именно девушка, именно женщина: это ей в тело вопьются они, а кавалер будет в стороне, ничего не почувствовав, ничем н задетый. Меня поражает бестолковость ваших курсисток, что касается студентов, то возможным извинением для них может служить только та феноменальная тупость, о которой рассказывают кругом, но мне никогда не хотелось ей верить. Если не говорить об этой всеоправдывающей тупости, то придешь к обвинениям, которым имени нет: жестокость, кровавая жестокость над невинными, ничего не понимающими девушками, наконец, жестокость над детьми, младенцами, собственными, своими. Это какая-то смесь Каина и Скублинской, на которую ‘третья, незаинтересованная сторона’, суд или государство и общество, ответит только веревкой. Это они поймут. Этого уж нельзя не понять. Они догадаются, что немножко ‘не дописали’ и ‘где’ не дописали свои реформы.
— Как вы жестоки…
— А разве они не жестоки, когда обрекают крохотное, розовенькое существо, так доверчиво и наивно явившееся на свет, на черную смерть, на могилу, и не на честную могилу, а где-нибудь в выгребной яме, как случается везде и всегда? Как вернется девушка с ребенком в родительский дом и выйдет в общество, на работу и за работою, — вот основной вопрос. Из ста арцибашевок только одна, пройдя через невероятную душевную муку, сделает это: а девяносто девять испугаются, смутятся, не решатся: и ‘упрячут’ розовенькое существо. А упрятать его можно только в могилу. Ибо человек — не вещь: кричит, ходит, сказывает о себе, отыскивает ‘папу’ и ‘маму’, и отделаться от него, т.е. скрыться от человеческого суда только и можно могилой ребенка, и больше ничем, решительно ничем. ‘Прелюбодеяние наказывается смертью’, — говоря семинарским языком, в древнем мире — женщины, в новом — ребенка.
— И вы за это?..
— Вовсе не за это. О, слишком не за это: но тут вы стоите перед стеною, и задача Арцыбашева или его последователей заключалась бы в том, чтобы устранить эту стену, или, что то же, обобрать колючки с ложа. Но что же они сделали? Арцыбашев только укрепил эту стену, а колючки сделал несравненно язвительнее. Свободная любовь всегда была, и свободное рождение было же. Было так давно, как почти Адам и Ева. Несколько лет назад печаталось, как молодые люди, девушка и юноша, не найдя сочувствия родителей своей любви, обвязались веревкою и утопились в царскосельском пруду. Они были робки, покор-ливы, верно — слишком юны. Будь постарше и немного посмелее, они вышли бы в свободную любовь и свободное рождение. Около Лесного есть могила ‘Карла и Эмилии’, — какой-то смертью лет сорок назад покончивших с собою из-за любви. Времена были строгие, что ли, только их похоронили не на общем кладбище, а ‘тут же’, где произошла смерть. И вот и до сих пор эта могила постоянно в свежих цветах. Любовь эту так уважают, безвестных людей так сожалеют, что до сих пор на их могиле цветы. Люди, конечно, жестоки и трусливы: надо бы давно предоставить не только песне и рассказу заниматься ‘свободною любовью’, но и подвести сюда можно такую чопорную особу, как законодательство, и особенно — духовное законодательство, от которого зависит моральный авторитет. Но этого не сделано. Все родители подчинены суждению этих чопорных авторитетов. Но и родители втихомолку, про себя, а главное — все общество, вся людская масса знала и верила, что ‘свободная любовь’ всегда проходит через страдание, и что это есть поэтическая и прекрасная любовь, в которую в душе невозможно бросить камнем. Вдруг является Арцыбашев со своим пошлым и, можно сказать, — в отношении темы, — подлым романом и говорит, что ‘ничего этого нет’, что ‘правы иезуиты и прокуроры, которые всегда на это плевали и за это судили…’
— Как? Как? Он это оправдывает…
— Извините, о любви свободной у него и помина нет, — и притом так это органически в романе, как будто любви этой никогда и не рождалось на свет Божий. В этом вся и загадка, главный узел: и ведь ваши студенты ни в кого не были влюблены, ни о ком не вздыхали, не мечтали по ночам, не плакали потихоньку о ‘невозможности свиданья’. Ничего этого нет. И у курсисток этого не было, — я вижу по тону ваших слов, по испугу вашего лица, смутившегося отчего-то перед рефератами. Вы оттого и смутились, что все это — без любви. И вам стало гадко от этого холодного сала. Ласточка-самец не всем ласточкам носит корм, а только своей единственной, к которой он привязан и которую он избрал. Вот этой-то ‘единственной избранной’ и нет у Арцыбашева, она у него органически исключена. Любовь исключена у Санина и во всей этой санинской идее, и люди соединяются вовсе не по любви, — а как подонки общества, как отребье человеческой породы на Невском, как мастеровые под пьяную руку, безмозглая часть студенчества и бесшабашная часть офицерства. Везде это есть кутеж или несчастие от бедности социального положения. Животные не станут глотать стекла и гвозди, а живоглоты в цирке показывают это: человек может опуститься гораздо ниже животного. И он опускается ниже животного в пьянстве и разврате, в пороке и преступлении. Студенты ваши, и Арцыбашев, и Санин, показывают вовсе не ‘натуру’ нормально устроенной природы, которая хочет любви и привязанности и осуществляет любовь и привязанность, а показывают извращение, падение и болезнь этой натуры, уродство на ней, которое выделал человек, как он выделывает разные штуки умом своим, настойчивостью своею. И вот тут-то его и застигают иезуиты и прокуроры. Возложив пухленькие ручки на толстые животики и подняв очи ‘горе’, они говорят:
— Вот! Мы всегда говорили… Поэтому не шли на могилу Эмилии, а так как она была самоубийцею, то и не разрешили ее хоронить на общем кладбище, где упокоятся умершие с верою в Бога. Все это — блуд. Все это — похоть. Напрасно господин Гете описывал Гретхен, все это выдумки фантазии, весьма далекие от действительности. Господин Арцыбашев и господа Леонид Андреев и Максим Горький сорвали покров фантазии с действительности и показали ее, как она есть. Любовь… мы ее не знаем, не видим, не осязаем. Ее нет. Мы женились на приданом и живем благополучно со своими супругами, в супружеской верности. Встаем вовремя и ложимся вовремя. Не изменяем. Не хочется! Мы — люди дела, и закон занят делом, а не бездельем. Мы блюдем благоустройство, а благоустройство, — это как мы и у нас. Поэты и песенники протестовали против этого, и г. Гете, и г. Пушкин со своим ‘Под вечер осенью ненастной’. Мы терпели и выжидали, чтобы какой-нибудь реалист оправдал нас, и дождались: вот пришли реалисты: Горький, Андреев и Арцыбашев, и сказали, что это — ‘тьма’, ‘бездна’, ‘в тумане’ похоти творимая и что это наконец конюшня, — как изволит описывать господин Арцыбашев. Не можем же мы, чистые и праведные люди, или правильные и регулярные, снисходить до конюшни и санкционировать бездну и тьму законом. Аминь!
И ни чему не поворотить этого ‘аминя’! За него вступится общество, — вступится именно теперь, после Арцыбашева, Андреева и Горького. ‘Ты из арцыбашевской конюшни’, спросит, вправе теперь спросить отец у дочери, вернувшейся к нему с ребенком на руках. И, зная это, предвидя это — тем с большим ужасом она бросит его в холодную прорубь. Стена, всегда бывшая крепкою перед этим, теперь стала еще крепче. Ведь все держится здесь не железными крючками, а ‘мнением общества’, ‘взглядом населения’. Железным крюком никто не толкает девушку бросить в прорубь ребенка: она это делает от предполагаемого мнения о себе общества, поступает так же, как офицер ‘пускает пулю в лоб’, когда во вверенном ему полковом сундуке не досчитывается нескольких сот рублей, проигранных им в карты. И офицера никто не стреляет в лоб. Он сам стреляется. Свободная любовь, повторяю, всегда была, и при тесноте условий брачных, зависящих в каждом случае не от индивидуальной воли, — ее не может не быть. В жизни, действительно, приходится наблюдать такие случаи ‘свободной связи’, полные верности, труда, самоотверженности, что, казалось, еще немного времени нужно, и у всех раскроются глаза на эту очевидность, и все уступят правде и достоинству этого очевидного. И вдруг приходит сочинитель Арцыбашев и говорит:
— Конюшня! Ого-го-го!
Я должен заметить в сторону строгих судей, что Арцыбашев — врет, что это вовсе не ‘натуралист’, а всего только не умный сочинитель, едва ли что-нибудь видавший уже по своей молодости, что видели действительность гораздо более старец Гете и умница Пушкин.
Кстати, я как-то спросил об Арцыбашеве:
— Должно быть атлет? Кентавр? Сколько росту?
— Не знаю, — небрежно отвечал мне литератор. — Я видел его раз на одном вечере, где все читали о любви, и, кажется, он ко многому прислушивался и потом воплотил это в ‘Санине’. Он поет с чужого голоса. Тут были в Петербурге вечера, руководимые людьми, гораздо умнее и, главное, ученее его. Но там говорилось о персидской любви, об индийской любви, о греческой любви, и вообще о ‘любви у народов’. Люди были ученые, к любви довольно равнодушные, но интересовавшиеся ею, как ориенталисты — знаменитым Розеттским камнем. Помните историю иероглифов и клинописи? Да, вы спросили об Арцыбашеве? Сидел и пил вино. Он кажется глухой или полуглухой, с легким пушком на подбородке, застенчивый, тихий и невзрачный.
— Вот! А я думал — кентавр.
И я вспомнил в ‘Смерти Ивана Ильича’ того бедного гимназиста с синими, нездоровыми кружками под глазами, которого так жалел отец. Именно я вспомнил восклицание Толстого, вложенное в уста Ивана Ильича:
— Все, все теперь этим страдают…
С тех пор, я думаю, гимназисты выросли и некоторые из них, может быть, обнаружили даже литературные дарования, и, кто знает, уж не готовят ли ‘Полные собрания сочинений’! На этот раз надо пожелать, чтобы они прилагали и ‘портреты авторов’. Так будет ‘комментаристее’.
Впервые опубликовано: Новое время. 1908. 11 июля. No 11612.