На большой дороге, Засодимский Павел Владимирович, Год: 1884

Время на прочтение: 26 минут(ы)

Засодимский Павел Владимирович.

На большой дороге.

Рассказ.

Источник: Засодимский П. В. На большой дороге. Перед потухшим камельком: Рассказы. — М.: ГИХЛ, 1960. — 78 с. С. 15 — 49
Текст печатается по изданию: Собрание сочинений П. Засодимского (Вологдина), Т. II, Сиб, 1895
OCR Купин А. В.
Деревня Васютино стоит на большой, почтовой дороге. Эта дорога называется Архангельскою, или ‘Архангель-ским трактом’, потому что по ней можно проехать в Архангельскую губернию. Она и теперь еще — проезжая: в наших сторонах чугунки нет, да и пароходы еще не дымят по нашим лесным рекам,— по ним лишь в половодье вес-ною плывут плоты бревен и дров. Наша ‘большая дорога’, перед приездом в наши дремучие края императора Александра I, была расширена и украшена: по обеим сторонам ее насыпали возвышения и усадили их в два ряда березами, — так что вся дорога на тысячеверстном расстоянии сделалась похожа на бульвар. Дорога то идет прямо как стрела, то поворачивает в сторону и вьется зигзагами, тянется по полям, по лугам, пролегает по лес-ным трущобам и болотинам, перебирается через горы, проходит по городам, по деревням и селам, мимо сельќских церквей и низеньких старых часовен, мимо глухих починков и лесных одиноких истопок… Ныне, местами, деревьев уже не стало: одни из них погибли от старости, другие пали жертвой свирепых бурь — были сломлены ветром или разбиты молнией, от иных остались одни пни, а местами даже и не знать, где были деревья.
В давние годы много дум возбуждала в моей детской голове эта ‘большая дорога’… Круглый год много всякоќго народа проходило и проезжало по ней.
Сгорбившись, брели по ней богомольцы с кошелками на спине, тащились нищие и убогие, божии страннички с темными загорелыми лицами и с длинными посохами в исхудалых, костлявых руках, плелись всякие калеки и юродивые. Иногда под руку с провожатым проходил какой-нибудь слепой с полузакрытыми или странно вытара-щенными глазами. И в ту пору как вожатый бесцельно, рассеянно, со скучающей миной посматривал по сторонам, слепец своими бесцветными, тусклыми очами, казалось, напряженно заглядывал в туманную даль, куда медленно, шаг за шагом и подвигался со своим товарищем. То проходил безрукий, жалобно выкрикивая по деревням и под окнами постоялых дворов: ‘Подайте, Христа ради, православные, безрукому-немощному!..’ Однажды проходил немой, мыча страшным, нечеловеческим голосом и выразительно протягивая руку ко всякому встречному. Проползал безногий, усердно работая локтями и коленами, весь обливаясь потом и пресмыкаясь в пыли. И весь этот люд, проходивший мимо меня по ‘большой дороге’, странный и жалкий люд, едва прикрытый грязными, рваными лохмотьями, с босыми, до крови наколотыми ногами, — не однажды заставлял меня в детстве горько плакать. Мне было жаль этих несчастных странников, и я желал бы дать им приют…
Иногда проходили по дороге кучки солдат, возвра-щавшихся по домам, порою проезжали новобранцы, — и в то время, как провожавшие их бабы хныкали и утирали покрасневшие от слез глаза, молодые рекруты, буйно заломив шапки набекрень, с напускным весельем горланили песни — громко и несвязно. Иногда проходили арестанты — худые, бритые, уныло позвякивая цепями, а за ними штыки ярко поблескивали на ружьях конвойных, шедших мерною поступью. ‘Несчастненьким’ на Васютине всякий подавал что мог.
Нередко тянулись по дороге длинные обозы, поскрипывая колесами, — и тогда в воздухе сильно припахивало дегтем. Иногда проходил цыганский табор, пробираясь на кочевья… На больших телегах везли сложенные белые палатки, короба с каким-то тряпьем, и из них выглядывали темноволосые, курчавые головы ребятишек, по сторонам шли или ехали верхом цыгане, шли смуглолицые женщины с красными рваными шалями на смуглых плечах, — сухие черные волосы прядями выбивались из-под небрежно повязанных платков, и острые, проницательные глаза светились ярко, как угольки, из-под черных нависших бровей и зорко взглядывали по сторонам. За телегаќми следом шли поджарые собаки, уныло поджав хвост и низко понурив голову. Об этих кочевниках у нас шла дурная слава. Говорили, что цыгане мошенничают, обменивая хороших лошадей на своих жалких кляч: для этого они будто бы предварительно подбодряют их нещадными ударами кнута, — так что самое смиренное животное, разбитое на все четыре ноги, вдруг делается зверь зверем, и ловкий цыган выделывает на нем перед покупателем такие отчаянные курбеты, что все только ахают от удивления. Про цыганок говорили, что они, под предлогом ворожбы и гаданий, втираются в дома к добрым людям и крадут кур, яйца, холст, одежду и вообще всякий домашний скарб, плохо лежащий. Даже о цыганских собаках рассказывали, что они приучены давить овец и телят…
Каждую неделю два раза, взад и вперед по дороге, проносилась ‘почта’ на тройке добрых коней, поднимая за собой облака серой пыли, колокольчик звенел, заливался под дугой, бубенчики громко звякали и шуршали на шее пристяжных, ямщик с блестящей бляхой на шапке лихо покрикивал и крутил арапником, а на телеге, на тюках, покрытых кожей и перевязанных веревками, сидел, примостившись боком, почтальон — усталый, измученный, полусонный, — и при каждом толчке его форменная фуражка, казалось, готова была слететь с его головы, качавшейся из стороны в сторону, а старый, заржавленный пистолет чуть не выскакивал у него из-за пояса… Иногда проезжали бары, чиновники, купцы. В год или в два года раз в карете шестерней, цугом, провозили губернатора и архиерея. При этом ямщикам бывало немало хлопот: крестьянские лошади, не привыкшие к такой парадной езде, поминутно сбивались, путались в постромках, ямщик кричал и трещал своим длинным арапником, а паренек, скакавший форейтором, чуть не ревел ревмя… В прежние годы придорожным бульваром иногда проводили медведя, и Мишка тяжело переваливался, идя на цепи за своим повожатаем. Как-то уже давно, лет тридцать тому назад, по ‘большой дороге’ однажды провели даже одногорбого верблюда, и это животное, — невиданное и неслыханное в нашей стороне, — произвело у нас на Васютине страшный переполох и повергло в ужас одну выжившую из ума старуху, принявшую его, кажется, за апокалипсического зверя. Толпа народа шла вплоть до постоялого двора, где верблюд останавливался на ночевку…
На протяжении версты от деревни дорога извивалась широкой пыльной лентой, осененной по сторонам зеленыо кудрявых берез, затем круто поворачивала на запад, а там, еще далее, пролегала через кустарник и наконец уходила в лес.
В детстве для меня в ‘большой дороге’ заключалась особенная прелесть, полная таинственности и очарований. Туманная даль, в которой пропадала дорога, какою-то невидимою силой привлекала меня, неотступно манила, звала к себе… Летним вечером, бывало, я любил сиживать при дороге, прислонившись спиной к белостволой березоньке, и смотреть на эту пыльную дорогу, по которой проезжало и проходило куда-то столько народа. И карета, тихо покачивавшаяся на своих рессорах, и лихая почтовая тройка, и арестанты в серых халатах, и странники, и убогие — все направлялись по этой дороге и скрывались в синевато-серой дали. Куда, зачем шли и ехали все эти люди? Куда они спешили? Кто их ожидал там? И я невольно засматривался в ту сторону, куда уходила дорога и где солнце по вечерам западало за лесистый край земли, надолго оставляя после себя на небе яркий отсвет. И подолгу задумчиво смотрел я в эту сияющую даль, и смутные думы, смутные образы проносились в моей детской голове… Мне хотелось самому пойти по этой дороге, усаженной березами, пойти далеко-далеко вместе со всем людом, проходившим по ней. Мне хотелось дойти до конца ее и посмотреть, что там есть? Какие люди там живут и как живут?..
Дорога ведь уходила туда, куда заходило и солнце, дорога скрывалась в золотисто-розовой дали… И мне невольно думалось, что там, куда она уходит, должно быть очень хорошо, светло и радостно. Когда у нас на Васютине уже почти наступала ночь, там все еще горела заря, и долго-долго светилась она там после того, как над нашими полями и болотами спускались полупрозрачные, синеватые тени летней ночи. Когда яркая полоса на западе потухала, вместо нее над темным лесом еще долго мерцал нежный, розовый свет. Зубчатые вершины еловых лесов, подернутых синеватою тенью, резко обрисовывались на ясном небе. В вышине проступали звезды, тихо мерцавшие бледным, серебристым светом. От свесившихся надо мной зеленых ветвей веяло вечернею прохладой… Болото, лежавшее прямо против меня по ту сторону дороги, поросшее ивой, низким вереском и можжевелом, утопало в ночном сумраке, а на более низких местах и вдоль речки, извивавшейся по болоту между кустами ив и ольхи, полосами стлался белесоватый туман.
Давно уже прогнали домой деревенское стадо, треск бича уже замолк… А я все еще сидел под березой и, не то засыпая, не то бодрствуя, смотрел на пыльную дорогу, серою лентой извивавшуюся передо мной и пропадавшую в сумраке наступившей летней ночи. Как будто сквозь сон, слышал я доносившийся издали глухой лай деревенских собак, видел тройку ‘обратных’ почтовых лошадей, шагом возвращавшихся домой, видел ямщика, развалившегося в телеге на охапке зеленого сена и напевавшего песенку. Я слышал ленивое позвякивание колокольчика, шуршанье бубенчиков, — и до меня доносились все одни и те же унылые слова:
Сторона ль моя, сторонушка,
Сторона ль моя родимая…

II

Середи Васютина есть небольшая площадка, а на ней стоит небольшая часовня. Крест и купол часовни покрыты белою, блестящею жестью, а кровля ее, стены и деревянная решетка вокруг — ярко расписаны зеленою, синею и красною краской. У дверей сбоку прибита зеленая кружка для сбора пожертвований. Эта ярко расписанная часовенка невольно бросается в глаза и цветистым пятном резко отделяется на сером фоне окружающих ее крестьянских изб. В часовне стоят три потемневшие образа, и перед ними висит большая медная лампада на заржавленной железной цепочке. В часовне постоянно — сумерки. Только два раза в год убогая внутренность ее ярко освещается лампадой и десятками восковых свечей, накануне Ильина дня, девятнадцатого июля, в ней служит всенощную приходский священник, и в самый Ильин день служится молебен. В Ильин день Васютино гуляет… Еще за неделю до праздника начинают сборы, варят пиво, закупают водку, моют и чистят избы. Три дня гуляет Васютино… Многие из ныне живущих васютинцев уже забыли, а иные и вовсе не знают, по какому случаю выстроена их часовня и почему так торжественно ‘справляют’ они Ильин день…
Лет пятьдесят тому назад страшная гроза разразилась над Васютиным в Ильин день. Такой бури не запомнили самые древние старожилы. Среди белого дня стало темно, как ночью: вихрь вырывал деревья с корнем, сносил кровли, разрушал сараи и риги, градом выбило дотла не только хлеб, но даже траву на лугах, вода в реке замутилась и под напорами вихря плескалась далеко на берег. Молнии бороздили небо, и испуганным людям казалось, что небо, все полыхавшее огнем, раскрывалось над ними, какой-то зловещий, багровый свет обдавал деревню, поля, луга и леса кругом нее. Несколько человек было убито молнией, многие были оглушены… Люди метались, как угорелые, туда и сюда, то заберутся в избу, спасаясь от града, то из опасенья быть раздавленными в домах бегут на улицу. Думали, наступил конец свету… Вот после этого-то погрома васютинцы и решили выстроить часовню, поставить в ней образ Ильи Пророка и в молитве проводить двадцатое июля. Страшный погром понемногу забывался, и Ильин день мало-помалу превратился в обыкновенный пивной праздник, и едва ли найдутся теперь двое-трое из васютинцев, которые вспомнили бы в этот день об ужасах, пережитых их отцами полвека тому назад.
На площадке перед часовней, в праздничные дни, любит собираться народ, старики садятся на ступени часовни, а ребятишки возятся середи улицы. Площадка служила сборным местом для васютинцев еще более потому, что тут же, наискось против часовни, находились почтовая станция и при ней контора для приема и выдачи писем.
Старый, низенький, посеревший дом очень неказист на вид, и только стоящий у крыльца полосатый верстовой столб, слегка наклонившийся, указывает на то, что это — не простая крестьянская изба, а ‘почтовая васютинская станция’. Такая надпись значится черными буквами на белой вывеске над входом, но зимний снег и осенние дожди смыли наполовину буквы, и теперь их можно скорее угадывать, нежели читать… Зеленовато-желтым мохом опушаются края ветхой станционной крыши. Некоторые стекла в окнах расцвечаются всеми радужными оттенками. Крыльцо осело, опустилось, и колонны, поддерживающие крылечный навес, сильно покосились: не нужно было Голиафа для того, чтобы повалить их и разрушить все станционное крыльцо. От помоста, выложенного некогда перед станционным домом, уцелели лишь воспоминания да несколько полусгнивших жердей. У крыльца же, по другую его сторону, стоит фонарный столб, выкрашенный в зеленую краску, — нововведение позднейшего времени. Тут же рядом со станцией находится большой навес, под ним стоят почтовые тарантасы оглоблями вверх, сани всяких сортов, валяются дуги и кое-какая сбруя, стоят лагунки с дегтем и там и сям разбросаны охапки сена и соломы. По ночам куры спят на тарантасах, вместо нашестей, сюда же порой заходят овцы и телята попользоваться сеном или спасаясь от непогоды. Близ навеса — колодезь и при нем колода для пойла лошадей.
Васютинцы любят по вечерам усаживаться у станционного крыльца на лавочку и гуторить о своих деревенских делах. Здесь же от прибывающих ямщиков узнаются всякие новости и затем разносятся по околотку.
С детства знаком я с этим станционным домиком, — и словно теперь вижу его перед собой. Узкий коридор делил его на две части: дверь направо — ничем не обитая — вела в избу, в помещение смотрителя, другая дверь налево — обитая войлоком и клеенкой — вела собственно на ‘станцию’, в комнаты для проезжающих. От маленькой передней была отгорожена часть под контору, или ‘конторку’, как называли ее ямщики.
Эта каморка глядела сумрачно, потому что ее единственное окно выходило под навес. У окна стоял стол, покрытый черною клеенкой и уставленный письменными принадлежностями самого скромного вида. Линейка, закапанная чернилами, три гусиные пера, перочинный ножик и огрызок карандаша лежали на суконке перед чернильницей и песочницей. На столе всегда в величайшем порядке содержались книги для записи отпускаемых лошадей, а справа, под клеенкой, внимательный наблюдатель мог легко ощупать рукой знаменитую ‘жалобную книгу’. На страницы этой ужасной книги проезжающие обыкновенно изливали свою ярость и негодование на станционные беспорядки… На стене, над письменным столом, висел засиженный мухами ‘Вечный календарь’, а неподалеку от него помещались счеты. Перед столом стоял стул с плетеным сиденьем, довольно порванным и опустившимся. За стулом находился большой темный сундук, окованный железом. На дне этого сундука хранилось казенное станционное имущество: несколько дестей писчей бумаги, станционные книги и тетрадь для всяких записей, пачка штемпельных конвертов различных форматов, стклянки с чернилами, палочки сургуча, печать, кусочки воска, веревки, клубок серых ниток, обрывки холста и т. д. Тут же хранились и письма, еще не взятые из конторы. Все это лежало в порядке, аккуратно разложенное по своим местам. Сундук запирался большим висячим замком… В ‘конторке’ всегда припахивало сургучом, кожаными переплетами книг, серою бумагою, отдавало сыростью…
Для проезжающих предназначались две комнаты: одна — прямо из передней — довольно большая, в два окна, а другая, поменьше, в одно окно и с длинным жестким диваном, обитым черною клеенкой. Обе эти комнаты содержались в чистоте и опрятности. Посередине большой комнаты проходил половик — нечто вроде самодельного ковра. У стены стоял диван, а перед ним круглый стол, накрытый зеленою клеенкой. Над диваном висел портрет царя. В простенке между двух окон помещалось зеркало, — ‘зеркало с сюрпризом’, как называли его проезжающие за то, что лица их в этом зеркале казались крупнее и полнее, чем были в действительности. Под зеркалом стоял другой стол, также накрытый клеенкой, а на нем обыкновенно помещались графин с водой, стакан, и на маленьком подносе лежали щипцы. В другом простенке красовалась старинная гравюра, изображавшая вид Кирилло-Белозерского монастыря. Задняя стена была увешана почтовыми расписаниями, извлечениями из почтовых правил и различными циркулярами, подписанными ‘директором почтового департамента’. Окна в этой комнате были всегда чисты, а крашеный пол блестел и лоснился.
Проезжающих встречал здесь серый кот с чрезвычайно умной, серьезной и задумчивой физиономией. Он или терся, ласкаясь, у ног проезжающих, самым доверчивым и дружелюбным образом выгибая спину и поднимая хвост, или же сидел, прикорнув на подоконнике и поджав под себя все четыре лапы, и тихо мурлыкал свою бесконечную песенку. Путники, рассерженные чем-нибудь в дороге, в ответ на ласки, жестоко пинали бедного кота, потому что были сильнее его и чувствовали себя вправе поступать жестоко, а если бывали в духе, — кормили серку кусочками белого хлеба и гладили его по мягкой, пушистой спине.
Осенью, когда бывал особенно большой разгон лошадей, проезжающим нередко приходилось подолгу сидеть на станции. Скучая, смотрели они в окна на грязную деревенскую улицу и на проходивших баб и мужиков, месивших ногами жидкую грязь. И ходили они от окна к окну, проклиная дороги, проклиная станцию и смотрителя, не дававшего им лошадей, громко позевывая, читали циркуляры, почтовые объявления и с горя приказывали подавать самовар. Весело и бойко кипящий самовар разгонял немного их хандру, и тусклые лица их мало-помалу прояснялись, а злая, ироническая улыбка смягчалась, — может быть, при воспоминании о другом чайном столе, более привлекательном и более уютном, чем этот круглый станционный стол со своей зеленой клеенкой… Слышно было, как ямщики шумели и бранились, смазывая тарантасы, наконец начинал позванивать колокольчик, — лошадей подавали к крыльцу, и путники, забрав свои пожитки и не взглянув на комнату, давшую им временный приют от непогоды, спешили садиться в тарантас и катили далее. За ними являлись другие, третьи… Станционный домик всех принимал гостеприимно и радушно, несмотря на свою казенную обстановку. А они, проезжие — эти неблагодарные люди, — только бранились и ворчали…

III

Был у нас почтовым смотрителем Иван Петрович Прокофьев, человек смиренный, тихий, воды не замутивший ни разу на своем веку. Его звали у нас на деревне просто ‘Петровичем’ или ‘чиновником’, — ради его форменного сюртука с медными пуговицами. Это был, поистине сказать, несчастный человек. У него было такое злополучное лицо, что из ста человек, посмотревших на него, наверное девяносто с полною уверенностью сказали бы про него, что он — пьяница. У проезжающих даже составилось о васютинском смотрителе такое мнение, что он ‘пьет без просыпа’, что он ‘вечно пьян как стелька’. А между тем в действительности Прокофьев пил очень умеренно, да и то лишь в праздники, в почтенной компании.
Проезжающих вводило в заблуждение его лицо — бледное, как бы испитое, его тусклые, покрасневшие глаза, его красно-сизый нос, напоминавший собой грушу, его волосы какого-то неопределенного, желтовато-рыжего цвета, лезшие ему прямо на лоб и на глаза, его торчащие усы и часто небритый подбородок, покрытый словно щетиной. Вообще все его невзрачное лицо казалось каким-то выцветшим, полинявшим, — и человек, незнакомый с Петровичем, при взгляде на него невольно искал на его лице синяков, царапин, фонарей и тому подобных примет, обыкновенно украшающих собой лица пьяниц. Его старое, поношенное платье производило на зрителя такое же невыгодное впечатление, как и его лицо. Форменный сюртук, вытертый донельзя, позеленевший от старости, побелевший по швам и лишенный двух или трех медных пуговиц, потертые, короткие штаны, не доходившие до пят, и скрипучие, неуклюжие сапоги не выставляли в лучшем свете фигуры Петровича, не придавали ей привлекательности.
Когда же проезжающие являлись ночью и Петрович бывал застигнут врасплох, тогда он являлся в еще более непрезентабельном виде. Непричесанные волосы будоражились на его голове и лезли во все стороны, словно их кто-нибудь только что взъерошил, форменный сюртук был в пыли, в пуху, а заспанные глаза придавали Петровичу еще более вид пьяного, непроспавшегося человека. Когда он являлся к проезжающим, еще пошатываясь со сна, торопливо застегивая дрожащими руками свой ‘вицмундир’ и невольно щуря глаза при переходе из потемков к свету, проезжающие брезгливо отворачивались от него, ворча вполголоса: ‘Пьян!..’ А у Петровича, может статься, более месяца как во рту не бывало и капли вина. Уж правда, что ‘наружность иногда обманчива бывает’… Более трезвого человека трудно было найти в почтовом ведомстве Российской империи, а между тем никогда еще, кажется, ни один завзятый пьяница смотритель не внушал проезжающим такого отвращения, как наш бедный Петрович. Он был без вины виноват — только тем, что природа сыграла с ним злую шутку, наделив его, трезвого человека, физиономией горького пьяницы.
Он был сын почтальона и сам начал свою карьеру почтальоном, трясясь на почтовой телеге от города до города, из почтальонов он наконец дослужился до смотри-тельства. В описываемую пору ему было около пятидесяти лет, и из них двадцать восемь лет он провел на службе. Уже пятнадцатый год он служил у нас смотрителем и три года тому назад получил первый чин — коллежского регистратора…
Уже будучи смотрителем, он женился на дочери одного сельского священника, имевшего шестнадцать человек детей обоего пола. Петрович в ту пору был по-своему счастлив, но счастье его продолжалось недолго…
Через десять лет тихой и скромной супружеской жизни жена его вдруг заболела страшным душевным недугом, оставив на его попечение трех сыновей и дочь — малютку по второму году. Несчастная женщина, уже будучи больною, два года еще жила в семье. Не мог Петрович расстаться с нею, все тешил себя надеждою, что авось она поправится и они по-прежнему заживут хорошо. Много горя принял от нее Петрович в эти два года… Она была женщина слабого здоровья, очень религиозная, добрая, чувствительная, и теперь в сумасшествии постоянно всем говорила, что она — страшная грешница и муж ее также великий грешник.
— Мы с тобой живем не по правде! — говорила она мужу, строго смотря на него в упор своими безумными очами.— По какому праву мы этак наряжаемся с тобой? Как мы можем наряжать так своих ребят, когда у иных совсем нечем прикрыться?.. Ой, Петрович! Уж доживем мы с тобой до великой беды! Вот попомни мое слово! Погоди!.. Пропадем мы за свое окаянство, как черви придорожные!
Петрович — бедняга — только ежился и ужасно смущался, слушая такие речи. Он не на шутку трусил, когда жена его принималась за свои ‘страшные слова’, и просто не знал куда ему деваться. Но он чувствовал себя еще хуже, ему становилось еще более жутко и ‘не по себе’, когда жена начинала плакать и тосковать. В такие минуты он совершенно терялся и сам готов был плакать. Губы его дрожали, и он начинал усиленно крутить нижнюю пуговицу своего несчастного вицмундира.
— Петрович! — тихо говорила она, грустно смотря на него сквозь слезы. — Голубчик мой… Покаемся! Покаемся, Христа ради… Хоть ради ребятишек… Смотри, ведь и на них горя хватит! Много горя на свете, не изжить его… Успокой ты меня! Покаемся, Петрович! Простимся, — раздадим имущество бедным…
Она говорила тихо, но страстно, с жаром искреннего увлечения.
— Что ты, Катя, господь с тобой! — чуть сам не плача, усовещевал ее Петрович. — Какое же у нас с тобой имущество! И разве сами мы не бедные?
— Нет, Петрович… не бедные! — упорно настаивала она, горько вздыхая и качая головой. — Вон у нас есть и самовар, и стулья, и всякое платье. А у бедных ничего нет… Они живут в холоде, в голоде…
И несчастная страдалица мучилась невыразимо.
— Чужую долю мы заедаем! — постоянно повторяла она шепотом, уныло сидя у окошка и глядя невесть куда — не то на соломенные крыши деревенских изб, не то на облака, низко ходившие над ними.
Бледная как смерть, худая, изнуренная, с белокурыми, распущенными волосами, по целым дням не бравшая ни крошки в рот, сидела она на своем стуле у окна, низко понурив свою нечесаную голову, беспомощно сложив руки на коленях и вся как будто опустившись. А бледные губы ее между тем все что-то шептали… Так изнывала она изо дня в день — целые месяцы и годы, — не присматривая за детьми, не заботясь о муже, вообще не обращая ни на что внимания и вся углубившись в свой призрачный мир — в свои безумные грезы…
Петрович страдал вместе с нею, глядя на ее душевные муки и не зная, как помочь ей, чем облегчить ее страдания. При этом он и боялся за нее, опасаясь каких-нибудь безумных выходок с ее стороны, и старался по возможности не спускать ее с глаз. Но не всегда же он мог уследить за ней. Хотя у почтового смотрителя не бог весть какие дела и обязанности, а все-таки он не сидит сложа руки. К тому же Петрович должен был, по болезни жены, сам вести свое немудрое хозяйство и приглядывать за детьми. Устанет человек за день, измучится, заснет… А жену иногда и ночью сон не брал,— полежит час-другой с открытыми глазами, вскочит и заходит по комнате, как тень, или сядет у окна, понурится, съежится вся и, перекинув ногу на ногу, быстро, усиленно качает ногой как бы в такт мыслям, толпившимся в ее бедной, расстроенной голове.
Тайком от мужа, бывало, зимой, в сильную стужу, убегала она в церковь к обедне, версты за три, и там, ставши в притворе вместе с нищими и убогими, по целым часам простаивала на коленях, припав пылающим лбом к холодным церковным плитам и молясь горячо, от души. В эти минуты она, по-видимому в каком-то исступлении, забывала все окружающее, ничего не видя и не слыша… Крупные слезы катились по ее изможденному лицу, глаза устремлялись вверх, и смутная, неуловимая улыбка, как солнечный луч сквозь туман, мелькала на ее побледневших губах.
Однажды, когда муж не доглядел, больная, совсем раздевшись, вышла на улицу и, с чисто детской наивностью кланяясь на все четыре стороны, громко объявила, что она — по заповеди Христа — навсегда отказывается от всякого имущества, отрекается от мужа, от семьи…
— Простите меня, православные! Грешная я — недостойная… — обливаясь слезами, говорила она людям, случившимся в это время на улице.
Кумушки-соседки насилу утащили ее в дом и насилу кое-как одели ее.
В другой раз какая-то добрая душа подарила детям ситцу на рубахи. Она тайком подобралась к этому ситцу и весь изрезала его ножницами на мелкие куски… Ка-ким-то проезжающим она принялась было читать проповедь о грехах, — и вышел бы скандал, если бы проезжающим не объяснили, что она — женщина больная… Порой находили на нее припадки бешенства, тогда гнала она от себя мужа, детей, рвала и метала, кроткая, смиренная женщина вдруг превращалась в какое-то бешеное, разъяренное чудовище. Но проходили эти тяжелые минуты, больная успокаивалась, забивалась куда-нибудь в уголок и молчала по целым дням. Припадки стали повторяться все чаще и чаще. Больная стала служить предметом насмешек для деревенских зубоскалов. Петрович стал побаиваться за детей: ‘Как бы сумасшедшая не сделала с ним чего-нибудь!’ Нанять же прислугу для присмотра за больною было не на что…
Скрепя сердце Петрович должен был отвести больную в город, в дом для умалишенных. Возвратившись домой в свою пустую избу, он сел на лавку и, свесив голову на руки, горько заплакал… Десять счастливых лет прошли как сон, после них он два года маялся, глядя на больную жену, — и вот теперь остался окончательно один-одинешенек со своими ребятами. Взял он на руки малютку девочку и, посмотрев на детей, промолвил вполголоса:
— Нет у вас мамы… Что теперь буду я с вами делать?..
Мальчики видели, что отец расстроен, плачет, и молча стояли подле него. Через минуту, однако, младший из мальчуганов обратился к нему как ни в чем не бывало…
— Дай мне бумажки — змей сделать! — умильно проговорил он.
Петрович только рукой махнул…

IV

С семьей на плечах Петрович чувствовал себя теперь совсем несчастным человеком. Но он был живуч, не унывал, стал работать за троих. Какая-то старуха бобылка за полтинник в месяц взялась варить ему похлебку и печь хлеб. Петрович был беден. Он получал жалованья двенадцать рублей двадцать пять копеек в месяц да готовую квартиру и дрова. Дрова, впрочем, в нашей лесной стороне не стоили почти ничего, а квартирой ему служила простая крестьянская изба с закоптелыми стенами, с черной русской печью, с полатями, с лавками вокруг стен и с тараканами во всех щелях. При жене у окон висели красные кумачные занавески, а на подоконниках стояли цветы в горшках и в крынках, за неимением горшков. Во время же болезни жены цветы подолгу не поливались, они засохли и погибли, — и только каким-то чудом из них уцелели герань и кустик резеды. Занавески уже давно пошли на рубашки детям… В избе было не всегда опрятно. У Петровича рук не хватало. Он заботился о том, чтобы содержать в чистоте комнаты для проезжающих. ‘А сам-то уж как-нибудь…’
На двенадцать рублей приходилось жить с семьей — кормиться и одеваться. Днем справляя свои смотрительские обязанности, Петрович урывками, в досужие минуты, сам обшивал ребят, сам бегал на речку стирать белье, а вечером или ночью, как случится, мыл полы у себя в конторе и в комнатах, вытирал окна, сметал пыль с мебели, приводил в порядок свои станционные книги, писал ‘отношения’ по начальству, ответы на различные запросы и. тому подобное. И поздно за полночь, когда ребятишки уже спали спокойным сном — кто на печи, кто на полатях, Петрович за столом у мигающего ночника корпел за работой. То он что-нибудь строчил ‘по службе’, то неумелой рукой дочинивал свой вицмундир или рубаху.
От постоянной устали, от бессонных ночей, от тревог и беспокойства за детей, от горя — побледнел, осунулся Петрович, глаза его покраснели и затускли, и весь он как будто съежился и полинял. Мы, васютинские жители, знали все это, а проезжающие не могли знать и з душе ругали его ‘канальей’ и ‘пропойцей’. Начальство, сделавшее Петровича смотрителем, знало его за трезвого, аккуратного и исполнительного человека. Но начальство не знало, что этот старый, верный служака, не укравший во всю жизнь куска казенного сургуча, был нищий. Начальство не знало, что почтовый смотритель, сняв свой вицмундир, босой, засучив по локоть рукава рубахи и вооружившись грязной мочалкой, мыл на станции пол. Начальство не знало, что смотритель, облачившись в розовую ситцевую рубаху на выпуск и подпоясав ее мужицким поясом, носил на руках свою малютку дочь, а младшего сына водил за руку к речке, протекавшей за Васютиным, и там, как добрая нянюшка, мыл ребят. Начальство, вероятно, ничего подобного не видало на своем веку, ничего не подозревало и не знало, что ‘чиновники’ занимаются прачешным делом, портняжеством, судомой-ничеством и прочим.
Смотрители, как уже сказано, получают очень маленькое жалованье. А между тем в среде их часто встречаются люди семейные. На один хлеб в месяц идет половина жалованья. На остальные деньги нужно купить какой-нибудь приварок, нужно одеться, одеть семью, при этом нужно еще считать всякие непредвиденные расходы, как, например, вроде покупки лекарства и тому подобное. О смотрителях не говорят, не пишут… Это жалкие, заброшенные, богом и людьми забытые люди. Почтовый смотритель беднее, в сущности, всякого бедного мужика: у мужика есть земля и — по закону — никто не может ее отнять у него. А наш смотритель? Лишившись места, куда пойдет он, несчастный чиновник, с двенадцатью рублями жалованья в кармане? Чем станет он кормить семью, если бог наградил его таковою? Он может смело рассчитывать только на три аршина кладбищенской земли…
Тяжело, не радостно положение смотрителей вообще, положение же Петровича было поистине трагическое, ужасное положение. Поставьте, читатель, себя хоть на минуту в его положение!.. Петрович должен был прежде всего исполнять свои обязанности и угождать начальству, затем он должен был ладить с содержателями почтовых лошадей — с зажиточными крестьянами, ‘гонявшими почту’ по контракту, в-третьих, должен был угождать ‘публике’, то есть проезжающим.
Он мог бы не наблюдать за тем, чтобы содержатели в точности исполняли, условия, заключенные с казною, и за это мог бы надеяться получать от них небольшие подачки, попросту сказать, мог бы брать взятки. Но зато в таком случае он не мог бы угодить проезжающим, должен был бы притеснять их, отказывать в лошадях, божиться, что лошадей нет, в то время как лошади стоят на дворе, или должен был бы отпускать проезжающих на каких-нибудь хромых, увечных клячах, которые, не добежав до следующей станции, ложились бы среди дороги, предоставляя ямщикам бить себя, а путникам — добираться до станции путем пешего хождения. Но Петрович знал, что начальство поставило его для служения ‘публике’, за что и выдавало ему по двенадцати рублей в месяц. Петрович не мог кривить совестью и, несмотря на свою бедноту, не брал взяток с содержателей. Он не смотрел сквозь пальцы на их проделки, постоянно воевал с ними и требовал неуклонного, точного исполнения условий. Содержатели мстили ему как могли — писали по начальству жалобы на него, строчили доносы, словом — кляузничали. Начальство, не брезгавшее приношениями содержателей, хмурилось на Прокофьева, делало ему выговоры, но стереть его с места не могло, потому что он был прав и все доносы его недоброжелателей оказывались вздором.
Но и проезжающим — так же как содержателям — Петрович иногда не мог угодить, несмотря на все свое желание. Иным господам положительно невозможно было растолковать, что лошадей свободных действительно нет, что все лошади — ‘в разгоне’. Напрасно Петрович показывал им книги, указывал на число лошадей, содержащихся на станции, на число лошадей, ушедших ‘с работой’ (то есть с проезжающими) или возвратившихся, но еще отдыхавших определенное число часов. Напрасно распинался Петрович… Самый благодушный путешественник при взгляде на его несчастную физиономию чувствовал уже к нему предубеждение. Люди же раздражительные просто не выносили его. Физиономия Петровича служила для них тем красным лоскутом, которым в Испании во время боя быков приводят животных в бешенство… Петровича не слушали, и даже если бы он заговорил языком ангелов, то и в таком случае едва ли рассерженные проезжающие обратили бы на него внимание. На него кричали, к нему подступали с кулаками, а он невозмутимо стоял, вытянувшись у притолоки в своем форменном сюртучишке, заложив один палец за пуговицу и покорно принимая на свою склоненную голову все неприятности как нечто должное, неминучее.
Уйдя за перегородку в свою ‘конторку’, он явственно слышал, как иной сердитый путешественник, расхаживая по комнате, изволил шипеть на его счет:
— Пьяницы проклятые… Дармоеды!.. Все заодно с ямщиками… Тьфу!
Много без вины терпел Петрович от проезжающих, и от содержателей, и от мелкого начальства. Зато мужики любили его за простоту и уживчивость.
— Петрович у нас — золото! — говорили про него в деревнях. — Никого никогда не притеснит, не обидит… Только его самого не трожь!
Наш Петрович не гордился своим чиновничеством, охотно водил знакомство с крестьянами, и когда ему, бывало, грозила беда неминучая — чуть не голодная смерть, крестьяне являлись на выручку. И Петрович, совершенно растроганный, никогда не отказывался от их скромных даяний. Он даже как будто с каким-то благоговением брал от них мерку ржи или овса, десяток яиц, конец холстины или моток суровых ниток. Петрович очень хорошо знал, что все эти приношения доставались крестьянам дорогой ценой, и он ценил их не по рыночной цене, а так же, как была оценена в евангельской притче лепта вдовицы. Это были не взятки, а добровольные даяния…
— Да я скотина, что ли? разве же я не чувствую!.. Нет! Вот они у меня где… — с жаром говорил он, стуча себя в грудь кулаком.
Он писал крестьянам письма, читал им случайно попадавшиеся в руки разрозненные нумера газет, пояснял прочитанное, толковал с ними о деревенских делах, и васютинцы охотно заходили к нему на перепутье, несмотря на то что ‘изба его была не красна углами’, и часто по вечерам собирались они на ступенях станционного крыльца.

V

Петрович всю жизнь перевертывался из кулька в рогожку. Вся жизнь его походила на ‘Тришкин кафтан’… То в одном ощущался недостаток, то в другом оказывалась недохватка. Но Петрович был великий человек, несмотря на то что назывался простым почтовым смотрителем, он был велик потому, что не унывал, потому что у него была прекрасная, мужественная душа.
Кроме того, что он сам делал на станции все что мог, Петрович измышлял еще всевозможные источники для пропитания. Ведь за него никто не думал и не предлагал ему пропитания. И вот он ловил рыбу вершами, удил, ставил в лесу силки на птиц, ходил в лес за ягодами, за грибами… Впрочем, собирание грибов служило для него отдыхом и единственным развлечением в жизни. Избавившись от форменного сюртука, облачившись в рубаху, засучив штаны чуть не до колен, а сапоги оставив из экономии дома, отправлялся Петрович в лес, на одной руке у него висела корзина, а другою он опирался на палку.
— За грибами бог понес? — окликнут, бывало, его из окна.
— За грибами! — весело ответит он и — довольный, сияющий — направляется к лесу.
В лесу Петрович совершенно преображался. Глаза его смотрели веселее обыкновенного, губы улыбались, и наивная детская радость светилась на его лице, разгоревшемся от ходьбы и волнения… Я иногда ходил с ним в лес и удивлялся тому чисто детскому восторгу, который испытывал Петрович под зеленою сенью леса. Надо было видеть, с каким живейшим наслаждением осматривался он по сторонам! Увидав, например, в траве красноголового боровика, он радостно подходил к нему, наклонялся и, полюбовавшись, осторожно брал его и опускал в корзинку. Он на эту пору как бы обращался в ребенка и от полноты чувств принимался рассуждать вслух и разговаривать с грибами, как будто те могли понимать его.
— Э-э, голубчик! Ты чего прячешься там от меня? Иди-ка, иди сюда! — говорил Петрович, заметив среди мха под валежником какой-нибудь хороший гриб.
— Тебя, брат, не надо… Оставайся, где стоишь! Такие старики, как ты, не годятся в дело, — замечал он, найдя старый гриб, источенный червями.
Иногда мы присаживались отдыхать на кочку или на древесный пень. Тогда Петрович опускал корзину наземь, снимал фуражку и, опершись на свою палку, вел со мною тихие речи… Иногда, под влиянием тихой грусти, он начинал мурлыкать вполголоса знакомую, старую песенку:
Ямщик лихой — он встал с полночи,
Ему взгрустнулося в тиши,
И он запел про ясны очи,
Про очи девицы-души.
Сдвинув фуражку на затылок, он иногда подолгу задумчиво смотрел на вершины деревьев, обступавших нас со всех сторон, смотрел на голубое небо, сквозившее из-за листвы над его головою. Порой глаза его вдруг затуманивались, словно их заволакивало слезами, и губы его слегка дрожали. И Петрович тяжело вздыхал… Может быть, смотря на ясное голубое небо, он вспоминал голубые глаза своей молодой жены, до ее болезни, — глаза, светившие ему в течение нескольких лет, помогавшие бороться с горем и нуждой, делившие с ним и радости и печали…
Так и жил Петрович терпеливо, смиренно, не ожидая в будущем ничего лучшего. Чего же лучшего может ожидать почтовый смотритель? Крестьянин может ожидать хорошего урожая, купец — барышей, адвокат может ждать увеличения числа преступлений, аптекарь — усиления болезней, городской чиновник — наград и повышений, даже ссыльно-каторжные могут ожидать помилования или по крайней мере смягчения своей жестокой участи, а нашему почтовому смотрителю, ‘двенадцатирублевому чиновнику’, неоткуда и нечего ждать. Он забыт. Даже газеты не поднимают о нем вопроса…
Петрович знал, что и далее — еще, быть может, многие годы — до самой смерти он будет терпеть нужду, выносить брань проезжающих и всякие притеснения, будет вечно работать, голодать и недосыпать, станет строчить отчеты, подводить итоги, писать ‘отношения’ и ‘объяснения’, запечатывать конверты, принимать и отсылать письма, встречать и провожать проезжающих, — знал все это и не унывал. Лучше не будет… Ожидал ли он худшего — неизвестно… Но беда нагрянула на него нежданно-негаданно для всех нас.
Пронеслись слухи, что в нашей стороне ожидали проездом нового губернатора, отправившегося ревизовать вверенный его попечениям край. Петрович, разумеется, привел в отличный порядок обе комнаты для проезжающих, вымыл сени и даже крыльцо. Станционные книги также были тщательно пересмотрены. Лошади стояли наготове, ямщикам было строго наказано: по возможности — воздерживаться от водки. Петрович и свою особу привел в надлежащий порядок: подстриг свои взъерошенные волосы, зачинил кое-как форменный старый сюртук, пришил недостававшие пуговицы, самым добросовестным образом вычистил их тертым кирпичом, а сапоги тщательно смазал деревянным маслом и натер их сажей. По его мнению, в таком виде он должен был показаться губернатору настоящим франтом… Вообще за это время ему было много беспокойства и тревог… Но губернатор не ехал. Прошли слухи, что он отдумал и отложил ревизию. Потом, спустя несколько времени, опять заговорили, что ‘губернатор едет’…
Однажды в конце августа выдался денек теплый и ясный. Петрович отправился в лес за грибами — ‘освежиться’, как он сам говорил, — и воротился уже вечером с полною корзиной и в полном удовольствии. Поужинав и уложив детей спать, он зажег у крыльца фонарь, замкнул дверь в избу на крючок и сам завалился на боковую. Устав за день, он скоро заснул крепким, мертвым сном…
И приснилось ему, что идет он из леса с грибами, вдыхая в себя с наслаждением полною грудью теплый осенний воздух, пропитанный запахом увядающих цветов и трав. Вдруг, к неописанному ужасу его и смущению, на-встрёчу ему — губернатор, в полной форме, в ленте, орденах и в каске с развевающимся султаном. Губернатор большими шагами идет по полю, направляясь прямехонько к нему — к Петровичу, — и синеватого сукна шинель его широко распахивается по ветру. Особа — внушительная… Лицо — такое величественное, серьезное. Петрович вытягивается перед ним в струнку, не выпуская, впрочем, из рук ни палки, ни корзины с грибами. Он страшно сконфужен тем, что губернатор застал его в таком виде — в рубахе, босиком, с засученными штанами и с дырявой корзиной в руках. ‘Что-то будет! — с трепетом мысленно восклицает он, — Погибель моя пришла…’ В холод и в жар бросает Петровича. От смущения он не знает, куда ему деваться, руки машинально дергают пояс. Он не смеет взглянуть на губернатора. Ноги как свинцовые, точно к земле приросли… Но губернатор, остановившись, обращается к нему с одобряющими словами:
— Прокофьев! — звучным голосом говорит он. — Ты — хороший служака, ты исправно делаешь свое дело… Я знаю! Не стыдись же своей бедноты! Если ты находишь время ходить в лес за грибами, то это весьма похвально. Одобряю… Я сам люблю ходить за грибами. А за твою честность и неподкупность я тебя…
В ту минуту Петровичу послышался сильный стук, как бы доносившийся откуда-то издалека. Он раскрывает глаза и прислушивается. Стучатся к нему в дверь, стучатся неистово, — на дворе слышны побрякиванья колокольчика, говор и шум.
— Господи помилуй! — в испуге вскричал Петрович. — Вот разоспался-то…
Он подбежал к двери и спросил:
— Кто тут? Чего надо?
— Иди скорее!.. Губернатор… серчает… — вполголоса ответил ему ямщик из-за двери.
Петрович бросился одеваться, и — как обыкновенно водится второпях — все у него не клеилось: то не может сапога найти, то никак в рукав не попадет, то пуговица заскочит не в ту петлю, в какую бы следовало. Пока он достал огня, оделся на скорую руку в свой ‘вицмундир’ и явился на крыльцо перед светлые губернаторские очи — прошло несколько минут.
Губернатор — высокий, видный мужчина, с военной осанкой — стоял у коляски, пока ямщики суетились около лошадей. При появлении смотрителя, представившегося ему с низкими поклонами, губернатор нахмурился и строго посмотрел на него.
— Пьян? — лаконично спросил он суровым тоном.
— Никак нет, ваше превосходительство, — дрогнувшим голосом промолвил Петрович. — Извините… только заспался…
— И видно, что не пьян! — сердито заметил губернатор. — По лицу видно… Ну, ну, не рассуждать! — прикрикнул он, заметив со стороны Петровича робкое поползновение вставить слово в свое оправдание.
Петрович замолчал и только вздохнул исподтишка. Злополучная физиономия и на этот раз удружила ему, ‘Лучше бы мне с этаким рылом и на свет не родиться!’ — с горечью подумал он.
— Смею просить… — немного погодя заговорил Петрович. — Не угодно ли вашему превосходительству пока пожаловать в комнаты… А мы тут сейчас… живой рукой…
Губернатор даже не ответил бедняге и молча повернулся к нему спиной. А Петрович втайне надеялся, что губернатор, увидав чистенькие, светлые станционные комнаты и заметив порядок, царствующий на станции, смилостивится хоть немного над смотрителем и не зачтет ему в большой грех ни его гнусной рожи, ни того обстоятельства, что смотритель не встретил его как подобает, на крыльце. Но тут Петрович должен был признаться, что начальство во сне гораздо добрее, чем в действительности. Во сне губернатор обласкал его, а наяву губернатор даже не ‘плюнул’ в ответ на его любезное приглашение — пожаловать в комнаты. Чтобы не оставаться без дела и показать свое усердие, Петрович схватил фонарь, стоявший на земле, и принялся светить ямщикам, которые смазывали салом колеса губернаторского экипажа.
Августовская ночь была темна, — для Петровича она казалась еще темнее обыкновенного. Черные, мрачные облака низко нависли над соломенными крышами крестьянских изб. Фонари у коляски сверкали во мраке, как два огненные глаза, фонарь горел у станционного крыльца, другой фонарь был в руках Петровича. Но свет фонарей мерцал слабо и еще пуще, казалось, сгущал мрак, заливавший со всех сторон эту несколько фантастическую сцену. Красноватый огонь фонарей беглым, трепетным светом озарял то колесо, то загорелое, темно-бронзовое лицо ямщика, наклонявшегося над осью, немного в стороне мелькал белый круп лошади, помахивавшей хвостом, ямщики, как тени, сновали в полумраке, вполголоса переговариваясь между собой. Вообще вся картина являлась какою-то призрачною, а Петровичу со сна она просто казалась неприятным кошмаром…
Губернатор, запахнувшись в шинель, стоял неподвижно, прислонившись к крылечным перилам, и серые глаза его сердито смотрели из-под околыша форменной фуражки. Эти сердитые глаза и крепко сжатые губы предвещали кому-то беду… Петрович искоса, с страшной тревогой, поглядывал на губернатора и переживал мучительные, адские минуты. ‘И вздумалось же ему прислониться к гнилым перилам… Вот напасть! Ну как обломятся! Ну как он свалится!.. О господи, спаси и помилуй!..’ И Петрович при этом рассеянно махал фонарем туда и сюда. Губернатор заметил, что он светит не там, где ямщики более нуждались в фонаре, и вдруг, подойдя к Петровичу, с силой дернул его за рукав.
— Да проснись же! Не сюда светишь… Вот куда надо, вот, вот! — говорил он, дергая Петровича за рукав.
Злополучный рукав, еще недавно так старательно зачиненный Петровичем, не выдержал прикосновений здоровой, могучей губернаторской руки и с треском лопнул по шву, — так что едва-едва на ниточке удержался на плече.
— Получше-то сюртука нет? — крикнул губернатор.
— Нету, ваше превосходительство! — отвечал Петрович, усиленно заморгав глазами.
Жгучие слезы подступили ему к горлу. ‘Все беды сегодня на меня обрушились!’ — думал он, придерживая оторванный рукав и продолжая светить ямщикам. Губернатор между тем проворчав что-то о пьянстве, отошел опять в сторону. Уже садясь в коляску и занеся ногу на подножку, он вынул из кармана записную книжку с маленьким карандашом в золотой оправе и спросил, не обращаясь ни к кому в особенности: ‘Как называется эта станция?’
— Васютино! — отвечало ему разом несколько голосов.
Губернатор что-то черкнул в записной книжке и сел в коляску, не удостоив никого взглядом. Смотритель глубоко вздохнул, смотря вслед отъезжавшей коляске…
‘Столько труда, беспокойств, столько приготовлений — и к чему все это… Все равно — ‘не угодил’…’
— Проштрафился, Иван Петрович! Экое дело, подумаешь…— соболезнующим тоном говорили ямщики.
Петрович и сам чувствовал, что он ‘проштрафился’, — и тяжело было у него на душе. Зловещие предчувствия осаждали его. ‘Быть беде!’ — говорил он про себя, ложась снова спать, но сон уже не шел. Петрович напрасно проворочался остаток ночи на своем жестком, одиноком ложе.

VI

Предчувствия сбылись…
Недели через две после проезда губернатора получена была из города роковая ‘бумага’: смотритель Васютинской станции, коллежский регистратор Иван Петрович Прокофьев переводился в почтальоны на один из самых захолустных трактов…
Было дождливое сентябрьское утро, когда Петрович отправлялся из Васютина на место своего нового служения. По обыкновению, он был не пьян, но более обыкновенного походил на пьяного. Глаза его были красны — то ли от слез, то ли от ветра. Все утро он бегал туда и сюда.
— Вот, брат! — говорил он одному старику, пришедшему провожать его. — Опять дослужился до почтальонского звания, опять будем трястись на тележке! С чего начал, на том, видно, и помереть…
Бледная, грустная улыбка мелькала на его губах.
— Да! Вот она — ваша служба-то! — отозвался старик, качнув головой.
Мелкий осенний дождь моросил с заоболочавшего неба, холодный ветер проносился по улице. Желтый лист, сорвавшись с деревьев, кружился в воздухе и падал на мокрую землю. Пестрая часовня на площадке глядела невесело в это ненастное утро. Точно теперь я смотрю на Петровича… Иззябший, с красным лицом, в форменном сюртуке и в каком-то жалком пальтишке, бегал он и суетился около телеги, в которую укладывал весь свой убогий скарб и усаживал ребят. Наконец, попрощавшись со всеми, он уселся в телегу — и лошадь тронулась шагом.
Скоро телега скрылась за белесоватой сеткой дождя, словно потонула в серой мгле, заливавшей ‘большую дорогу’.
С тех пор мы уже не видали Петровича. Но мы нередко вспоминаем о нашем старом смотрителе, бегавшем босиком в лес за грибами и не брезгавшем беседовать с мужиками ‘по душе’…
— Жаль, жаль Петровича! — говорят васютинцы, — Хороший человек был… простой!
1884 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека