На берегах Альбунея, Шаховская Людмила Дмитриевна, Год: 1902

Время на прочтение: 153 минут(ы)

Людмила Дмитриевна Шаховская

На берегах Альбунея

ГЛАВА I. Дикари страны быков

Во времена доисторические Италия была пустынна, безлюдна, ее аборигены (первобытные обитатели) были, как и везде, людоеды, не знавшие ни прочной оседлости, ни догматически-установленной религии, никакого начальства и закона, никаких обрядов и правил жизни.
Аборигены не умели ковать металлов, не варили себе пищи, не пряли, не ткали. Они были звероловы, пастухи, рыбаки, питавшиеся добычею охоты и ловли, мясом и молоком стад прирученных животных и тем, что море само им выбрасывало на сушу после бури, или тем, что оно им давала в сети, сплетенные из древесного лыка, закинутые с лодок из выдолбленных стволов.
Греки называли их страну ‘Страною Бычачьею’ — ‘Италией’ — от древнего слова ‘Italos’ — бык.
Но греки так назвали страну много позже, они не знали ее аборигенов, в древности не узнал их никто, потому что от них не осталось на поверхности земли никаких памятников вроде жилищ, могил, посуды.
Теперь их знает наша геология, но в древности о них носились лишь преданья — гипотетические грезы народной фантазии, какие иногда вернее выводов логики совпадают с истиной.
Откуда пришли эти первые жители полуострова, римляне не знали, в их преданьях не составилось никакой легенды о том, но мы, основываясь на названии этих аборигенов ‘япиги’, можем предполагать, что имя их родоначальника — Япег, — которого впоследствии греки считали за сына Зевса, — это имя есть искажение имени библейского сына Ноя, Иафет.
Япиги были пришельцами с Севера, — это заключают из того, что они не походили на греков, финикиян и этрусков ровно ничем.
Это были мрачные племена потомков Иафета. Чем дальше шли они от своих братьев, потомков Сима, сохранивших в племени Евера (евреев) стройные, истинные верования единобожия Библии, — тем туманнее запутывали свои представления о сверхъестественных отвлеченных Силах, правящих миром, пока совершенно не утратили Истины, забыли ее, одичав среди зверей и стад, как утратили и понятия о прежде известных им искусствах.
Главною причиною такого одичания можно считать то, что эти племена перебрались из Азии в Италию не морем (быстро в несколько дней), а сушею — много сот лет брели туда по тем местностям Европы, какие тогда находились в совершенно диком состоянии — безлюдные пустыни, заросшие высокою травою, девственными лесами, где предательски крылись вязкие, гибельные болотные топи.
В Европе господствовал суровый климат так называемого ‘ледникового периода’. В Италии тоже было холодно, — не теплее нынешней Швеции, — потому что (как полагают некоторые) полюс вращения Земли находился тогда гораздо ближе к этим широтам.
Холод, естественно, погнал бродячие племена к Югу, где они нашли более приветливую, хоть тоже холодную, страну для поселения.
Смутные предания об этих стихийных условиях жизни аборигенов явились римлянам в виде ужасной эпохи людоедов, конец которой положил добрый царь Сатурн, давший Италии счастливый ‘Золотой Век’, длившийся очень много времени.
Геологи полагают, что этот Сатурн был — мощное солнце, осветившее и согревшее Италию, давшее ей климат нынешней Африки, когда полюс вращения земли отклонился, заморозив кипарисы, росшие в Гренландии, и мамонтов Сибири.
В этом ‘Золотом Веке’ на Аппенинском полуострове Италии жили пещерные медведи, обезьяны, львы, огромные кабаны, особой породы олени, даже морские змеи и крокодилы выходили на ее берега обсушиваться при жарком солнце.
От этих чудовищ стремительно убегали и прятались в пещеры или кое-как смастеренные лачужки боязливые, нагие дикари, ютившиеся кучками, каждая семья отдельно, вразброс по раздольной шири никем больше не заселенного полуострова.
‘Золотой Век’ Сатурна прошел, экваториальный климат в Италии постепенно снова стал умеренным, а затем охладился до того, что этот полуостров сделался страною более холодною чем она теперь.
По мере того, как охлаждался климат, там вымерли львы, крокодилы и др. существа, способные обитать только в жаркой зоне.
Суровость природы развила в пастушеских и рыбацких племенах дикарей-япигов склонность к практическому взгляду на жизнь, стремление соблюдать материальные выгоды, не давая никакого значения идеальным добродетелям.
Жизнь отдельного члена семьи или орды соединенных родов не ставилась ни во что, если его гибель, как жертвы, могла дать предполагаемую пользу остальным ближним, — поэтому человеческие жертвоприношения были неизбежным актом при начале и окончании всякого важного события в делах япигов.
Добродушные относительно своих, эти дикари были не гостеприимны к чужеземцам, подозрительны и не любопытны, не падки до новизны, считая, напротив, первейшим правилом соблюдение заветов старины, в чем япиги явились прямою противоположностью мечтательным, изящным грекам, кровожадным сирийцам и мн. др. народам древности.
Их представления фантазии и житейские обычаи были очень суровы, мрачны, но в то же время и просты, однообразны.
Япиги долго были людоедами, подобными знаменитому Циклопу ‘Одиссеи’, которого можно считать за представителя фантастических преданий греков именно об этих первобытных насельниках Италии, живших там во времена троянской войны, около 1500 г. до Р. X.
Одичавший, дошедший до людоедства и житья без одежды, народ япигов мало-помалу начал снова возвращаться к утраченному свету цивилизации.
Они научились делать посуду, варить пищу, прясть, ткать, валять шерсть, сеять лен и зерна хлебных растений, из которых толкли муку каменными пестами, варили из нее кисель и пекли лепешки, еще далекие своими качествами от настоящего хлеба. Они сеяли горох, бобы и др. овощи, но еще не ковали металлов, хоть и имели их в своем племени, занесенными случайно извне.
В домашнем обиходе япиги употребляли каменные пилы из кремня, такие же топоры, ножи и копья, а швейные иглы делали из рыбьих костей.
Они с неумолимой жестокостью уничтожали контингент лишних членов семьи, хоть уж и не ели больше человечины, — обязательно убивали всех стариков, старух, некрасивых вдов, уродливых детей, неизлечимо больных и изувеченных на войне или охоте.
Практический материализм япигов допускал существование только нужных особ, не доставляющих собою отягощения ближним, и это, привитое воспитанием из поколения в поколение, правило внедрилось в понятия дикарей до такой степени, что обрекаемые смерти не только не противились обычаю, как неизбежному, но сами готовились к фатальному завершению жизни насильственным способом, как к желанному благу, стараясь лишь о том, чтоб не осрамить себя трусостью перед свидетелями их кончины, подать своим поведением пример последующим и перещеголять виденных предшественников.
Кроме таких, обреченных на смерть субъектов, как отживших свой век, ненужных, обременяющих племя, япиги убивали и всех провинившихся, — убивали за малейшую грубость, за непочтительность к старшим, за небрежность в исполнении обязанностей.
Они строго соблюдали одинаково как женское, так и мужское целомудрие, брали себе лишь по одной жене, и их брак был нерасторжим, но муж имел право убить свою жену во всякое время без вины, если она стала ему неугодною, чтоб жениться на другой.
Невинных людей убивали в жертву богам за благо племени очень нередко, хоть тогда еще и не было правильного культа, не было и никакого определенного понятия о богах.
Настало время, когда у япигов сложились преданья, будто, покинув поселок своей родной семьи Лаврентум, чтобы не отягощать его многолюдством, один из старшин Эней (что значит ‘медный’ — aeneus) [По созвучию имени с греческим Aeneas, на этого человека впоследствии перенесены все подвиги гомеровского героя Энея] со своими ближними перешел в другую местность — на плодородную почву, удобренную текшею тут в незапамятные времена лавой, и основал на высоком холме новый поселок Лавиний.
Его сыновья, которых предание называло обоих Асканиями (может быть, раздвоив личность одного человека), разделились наследством таким образом, что один остался владеть Лавинием, а другой удалился на Восток к озеру и основал там Альба-Лонгу.
Таковы предания, признаваемые учеными нашего времени за чистые, свободные от наслоения позднейших примесей фантастических легенд об Энее-троянце и его жене Лавинии.

ГЛАВА II. Построение нового дома

Один из потомков Энея, живший в Лавинии, вследствие размножения семьи, решил отделиться от своего брата, предоставив ему доживать век в родительском доме.
Это намерение сурового япига вызвало удивление и разнообразные толки его ближних по той причине, что противоречило заветам старины: решивший переселиться на новое место был старшим из братьев, уступка прародительского дома в линию потомков младшего брата, совершалась не по обычаю, многие видели в этом уклонение от правил жизни уважаемого человека.
— Этому старику давно в землю сойти пора, а он себе новый дом строить затеял!.. — говорили соседи с усмешкой.
Но старик был уважаем всем поселком до такой степени, что никто не осмелился говорить ему самому что-нибудь о его необычной затее.
Старик после нескольких передумываний, но ни с кем не советуясь, собственным соображением выбрал место для переселения своей семьи и стал строить новый дом довольно далеко от Лавиния, в лесистой и холмистой местности, на берегу р. Альбунея (впоследствии названной Тибром).
Этот человек был веселого, доброго нрава, строго исполнявший все предписания несложного культа стихийной религии япигов и обычаи житейского обихода, но при этом сильно любивший своих сыновей, внучат, брата и всю родню, которая у него была очень многочисленна.
Он был уже стар возрастом, поэтому и говорили, что ему ‘пора в землю’, но никто еще не осмеливался напомнить ему неизбежный подвиг, потому что уважаемый дикарь ничуть не одряхлел ни телом, ни духом, являясь взорам ближних, как сильный крепыш-здоровяк, среднего роста, широкоплечий, с крупною, круглою головой, покрытой густыми, курчавыми, седыми волосами, с едва приметными зачатками лысины над выпуклым лбом почти без морщин, носившим отпечаток самородного ума, с выразительными, веселыми, черными глазами, ласково смотревшими на ближних, когда этот старый глава рода в добрые минуты придумывал, что бы такое ему еще сделать хорошее и для себя и для них к общей пользе.
Несколько лет протрудился старик с сыновьями и внуками, складывая из огромных камней новый дом больших размеров, смазывая промежутки глиной без извести, которой эти аборигены Италии тогда еще не употребляли.
Постройка мастерилась циклопическая — такая прочная, которую, предполагали, ни волна при разливе реки не смоет, ни огонь не истребит, а враги разорять поленятся — так крепко сложены стены, в которых каждый камень другим держится и сам следующему упор дает, чтоб не сходил с места.
Все эти годы семья жила на берегах Альбунея в вырытых землянках.
Наконец постройка завершена тяжелою, плотною крышей из бревен, земли и камней, на три выходных двери навешены створы, для окон прилажены ставни, внутри утрамбована земля пола, поставлены скамьи, столы и др. незатейливая мебель, и дом затворили — туда уже никто больше не смел входить до дня новоселья.
Но старик продолжал посещать новое здание, оставаясь там целые дни.
Многих родичей это удивляло, и они подглядели, что дед копается в яме, которую вырыл внутри дома, не имевшего разделения на комнаты, так как дикари держались своеобразных примитивных понятий о семейной жизни и не стыдились многого, что немыслимо среди более развитого общества.
Дом разделялся только врытыми стоймя, толстыми столбами, подпиравшими балки, на которых держалась крыша.
Родичи напрашивались помогать старику, но он никому не позволил войти в дом.
Сыновья его догадались, что он мастерит нечто ‘тайное’, ‘священное’, и осторожно решились заговорить с ним об этом, не дерзая переступать заповедный порог нового дома, а лишь всовывая головы в дверь.
— Поведай нам, батюшка, что такое ты решил устроить тут около печки?
— А вы сами-то не догадываетесь? — отозвался крепыш, продолжая работать.
— Перед печкой очаг… а яма в нем зачем же?
— Эх, сыновья!.. глупыми вас не считают, бороды ваши до пояса выросли и седеть начали, а без моих указаний не знаете, что такое я смастерил здесь.
— Растолкуй, пожалуйста!..
— Ведь дом-то новый, ему надобен ‘хозяин’, это я ‘хозяину’ строю пещерку, помещу его у вас под самой печкой, чтоб ему было тепло да сухо, — чтоб ‘он’, ваш ‘Добрый Лар’, не гнил.
Сыновья знали, что в каждом доме свой Лар есть.
Этим таинственным охранителем считался человек, непременно живым замурованный под очагом нового дома, причем варварский обряд посвящения в ‘домовые’ выполнялся обыкновенно над каким-нибудь беззащитным индивидом семьи [Это совершали почти все дикие народы. Следы таких обычаев видны даже у евреев в эпоху царей, при широком развитии культуры. При закладке стен восстановляемого Иерихона поместили в фундамент двух живых мальчиков. В наши дни это практикуется кое-где у дикарей Африки и Океании, а почетное умерщвление стариков — у чукчей Сибири].
Это было до того обычно, что слышавшие ничуть не содрогнулись, а спокойно спросили:
— А у тебя кто из нас намечен в Лары?
Старик ласково улыбнулся, отвечая:
— Дорогие мои, я сам для вас туда засяду.
— Ты?!..
— Чему же вы дивитесь, сыновья?.. это мой дом, я и буду его Ларом.
— Батюшка, дорогой наш, милый!.. как ты домовит!..
— Как ты заботлив о нашем благе!..
— Как ты любишь нас!..
Старик глубоко вздохнул и поманил сыновей к себе, разрешая проникнуть через заповедный порог.
— Я делаю, сыновья, то, что сделать я должен. Я пожил на свете очень счастливо и долго. Довольно с меня!.. пора мне в землю, уж и так, я догадался, дивятся, что я не иду туда. Желаю и моему потомству такого же благополучия, какое я имел в жизни, желаю и такого спокойствия духа перед кончиной, какое у меня теперь. Если я останусь с вами, смерть скоро смежит мои очи, поэтому я хочу, чтоб она пришла ко мне в пользу для вас. Кто лучше моей тени станет охранять новый дом, который сложили мои собственные руки? кто заботливее меня будет глядеть из могилы на живущих тут потомков, которых я сам произвел на свет? кто ласковее меня встретит и примет души умирающих, когда вы все один за другим станете переходить в мир теней?!..
— Как ты любишь нас!..
— Как ты заботишься о нас!..
— Никто, никто лучше тебя, батюшка, не может стать нашим Ларом. Мы все исполним над тобою, как ты прикажешь.

ГЛАВА III. Первый обитатель

Одобрив решение старика, сыновья принялись рассуждать о подробностях этого.
— Яма-то зачем же, батюшка? так будет нам неудобно стряпать, а Лару нужна только пещерка, его коробка из камней в земле.
— Глупыш!.. а как же вы меня без ямы-то в эту коробку засадите? для того и яма, после, когда вы со мною справитесь, все кончите, зарыть ее надо.
Сын оглядел коренастую фигуру старого здоровяка и наклонился под очаг с великим сомнением, соображая предстоящее ему дело на глазомер.
— Для тебя тесна эта коробка, батюшка, мы тогда на тебя много холстины навьючим.
— Навьючивайте! чем теснее сидит Лар в каменной коробке, тем лучше — кости свои по разным углам не разбросает, весь навсегда цельным останется, — связывать Лара нельзя ведь, сыновья, поэтому пусть он держится в целости самою коробкой. Мне там будет не тесно, а как следует. Это вот ямка для ног, чтобы спустить их с сиденья, сюда Лар будет вами посажен, чтобы лицом был к Востоку, а тут на камень вы перед Ларом поставите горящий факел, жертвенное, что я сам себе приготовлю, поместите мне на колени.
— А ты бы влез, сел, попробовал, примерился!..
— Ни, сын!.. раньше времени этого нельзя, да я и так знаю, что все будет ладно, я себя поясом мерил.
— Когда же угодно тебе, батюшка, переселиться сюда с нами?
— Дом совсем готов, готово и твое помещение.
— Торопиться я не хочу, сыновья, но и откладывать это не к чему. Мы уж очень давно живем в лесу, боялся я, что умру, не достроив дом, и вы меня в землянке нашей похороните. Вот сноха родит, взгляну на нового внука, имя ему дам, благословлю… да и с виноградом еще вы не управились… надо, чтоб ваши бабы для меня платье новое на смерть хорошо вышили всякими узорами и строчками. Я всегда рядиться любил, хочу и Ларом у вас сидеть по-праздничному. Когда со всем этим управимся, тогда уже… тогда и попирую я с вами в последний разок… как можно веселее, кончу жизнь, чтоб и в землю-то сойти веселым. Ко дню будущего новолуния, полагаю, все вы мне изготовите. Назначу я тогда день, созову родных, устрою пир. Следите тогда за мною, глядите на меня и запомните все, как у нас будет это. Я вам подам на себе пример, как надо сходить в землю — с веселым духом, охотно — чтоб новым хозяевам в доме весело и легко жилось, Лар должен сесть весело.
— Все исполним, батюшка, что прикажешь нам к этому дню.
— Живите, как я жил, а когда наступит время, ваши сыновья станут клониться к старости, а вы совсем состаритесь, тоже сядьте Ларами дома заживо, охотно и добровольно, без понуждения от родных. Вас трое, сыновья, поэтому я сделал в этом доме три двери. Старший пусть сядет Ларом вот здесь под главный ход, против очага, эта дверь ведет к лесу, Лар будет охранять охотников, второй поместится пусть вон там, под боковую дверь, она ведет в поля и горные пастбища, ее Лар назначается для пастухов и пахарей, ты, третий сын, будешь Ларом рыболовов и огородников, садись под ход, ведущий к реке и ее берегу, где мы посеяли репу и все другое.
Если вы любите ваших сыновей, как я вас люблю, и желаете им всего хорошего, как я вам желаю, то поступите, как я поступлю: садитесь в Лары, как я, при полных силах, гораздо раньше того времени, когда станете хиреть, дряхлеть, сделаетесь сыновьям в тягость, как лишнее бремя, и они примутся уговаривать вас уйти из семьи.
Сыновья молчали на эту речь старого дикаря, ни один из них не осмелился произнести возражений из того сорта, что ‘старик не надоест им или их сыновьям’, — во времена япигов это было невозможно, как и никакая неискренность, никакая критика или хоть тень несочувствия тому, что свято, как обычай племени.
Семья деятельно занялась приготовлениями к пиру для новоселья, оповестили всю родню об этом и о решении их главы сойти в землю, стать Ларом жилища.
Родня одобрила желание старика, как похвальное дело, по понятиям этих дикарей, и приветствовала его заранее присланными разными дарами, нужными в новом хозяйстве его семьи, переселенцы благодарили, но ничего из подаренного не внесли в новый дом: после устроения пещерки он был заперт, первою утварью туда должно было внести утварь жертвенную, а первым обитателем ввести и поселить Лара, он должен был своею рукою отпереть все входы и перешагнуть все пороги прежде других. Так решено веселым стариком сообща с его сыновьями, так одобрено и его братом с другими старшими родичами.
В назначенный день с самой утренней зари япиги сошлись на берега Альбунея к переселенцам праздновать их новоселье.
Яства и напитки дикарей были незатейливы, изготовляемые лишь в натуральном виде без приправ. На пиру не подавалось ничего такого, чего каждый из участников не имел бы у себя на трапезе в будни. Мрачные орды итальянских аборигенов не только не старались удивлять своих ближних кулинарными новостями, но никто и не стал бы есть ничего нового, если бы это подали им. Всего неизвестного они опасались, не проявляя склонности изведать его.
Пир новоселья переселенцев состоял не из лакомств, а из совместной беседы, главная сущность заключалась в ласковых словах, любезностях, выражаемых другу другу, особенно старику, решившему умереть в этот день не попросту, а для блага семьи, которой он стал теперь не нужен живой, но может пригодиться в качестве ее Лара.
В средине лужайки врыт большой горшок из глины. В нем сделали священную смесь жертвенных веществ для помазывания нового дома и Лара его.
Сам старик, его брат, сыновья, как старшины рода, прежде всего нацедили в горшок своей крови из порезанных ими рук. Потом туда прибавили крови заколотых животных, влили молока, вина, масла.
Каждый из старшин отпил этой смеси из общего ковша с пожеланиями, чтобы в них была общая душа, чтобы они жили в дружбе между собою и впредь, как жили до этого, в старом доме.
Богов у япигов еще не было, они чествовали мертвецов, веря в вечность души, а теперь, на новоселье, чествовали друг друга — души еще живых людей.
Кончив жертвоприношение ‘общей дружбе’, они принялись пировать, стараясь накормить своего Доброго Лара в последний раз живым как можно сытнее, наперерыв потчуя самыми лучшими кусками мяса и медом, напоили его вином до того, что этот здоровяк крепко уснул в полуденное время на мягкой овчине.
Его не трогали, не будили, предоставив все дальнейшие действия его усмотрению.
Старый дед сладко выспался и несколько времени лежал, потягиваясь, взялся было за кружку с вином, чтобы снова пировать, но, вспомнив, что его кормили ‘на смерть’, отдернул руку, говоря:
— Больше нельзя, кончено мое пированье, детушки!.. ничего, ничего больше нельзя. Я должен проголодаться, чтоб охотнее съесть ‘пищи мертвых’.
Он приподнялся на подостланной овчине и сел, оглядывая пирующих.
— Не смейте выть! — прикрикнул он на женщин, начавших было петь причитанье, — не мешайте слушать мою прощальную беседу.
— Ты бы отложил твое новоселье хоть до завтра! — возразила жена одного из сыновей.
— Плохо будет мужчинам нашего племени, если они станут думать бабьим умом! — с усмешкой отозвался старик, снова обращаясь к пирующим, — дорогие мои, прощайте!.. начнем наше расставанье!.. я не хочу откладывать моего входа, хочу войти Ларом в мой дом на новоселье, пока не закручинился, хочу войти веселый духом. Тяжко мне будет, знаю это, но думать о смерти раньше времени не хочу, не надо, да и не долго будет тяжко-то… скоро успокоюсь. Чем охотнее идет жертва к жертвеннику, чем больше пьет и ест освященного корма, какой ей дают перед смертью, — тем благоприятнее становится она. Следуйте свято по стопам отцов ваших, исполняйте неуклонно заветы старины, как бы тяжко это не казалось!.. этот выстроенный мною дом да будет и вам всем могильником!.. когда кому придет надлежащее время и общий совет старейших одобрит, принимайте кончину пред очагом этого дома, сходите в землю в нем, под мою охрану, пока не отделятся новые семьи по многолюдству, как роятся пчелы от одного улья в другой.
Все мужчины, принадлежавшие к семье старика, обещали исполнить его завет. Женщины не участвовали в этом обряде прощанья, и приказ не имел для них значения по той причине, что умерших или убитых женщин вывозили без всякой обрядности и уважения вдаль от поселков, куда-нибудь в лесную трущобу и зарывали там без надгробных памятников.
Зарывание живой жены с мертвым мужем, весьма распространенное у дикарей северной Европы, в Италии у япигов не практиковалось.
Уважение к ‘матроне’ или к ‘весталке’ тогда еще совершенно не было известно. Женщина япигов уподоблялась рабочему скоту, как бесправная самка, терпимая в доме, пока нужна, и убиваемая, как корова или овца, без снисхождения, по простому решению хозяев.

ГЛАВА IV. Добрый Лар

Старый дед пошел к реке и выкупался.
После этого сыновья одели его в новое платье из грубой, толстой холстины, вышитой причудливыми узорами разноцветных ниток с претензией изображать листья, цветы, колосья и животных, каких дикарь дремучего леса видел пред собой чаще других. Эти узоры не имели определенной системы рисунка, а были наложены, где пришлось, по влечению фантазии готовивших это женщин.
Там между проч. вышит тур, бодающий охотника, и кабан, заколотый копьем пастуха, и снопы, и лисицы.
Сорочка была очень длинна и широка, с огромными рукавами.
Дед остался доволен ею.
Он уселся на длинный, широкий камень, лежавший под старым деревом, сыновья расчесали ему бороду и кудри.
Первую идею о гребне дикарям дал, конечно, рыбий позвоночник с костями, которые они додумались с одной стороны уничтожить, а с другой надлежащим образом выпрямили и вделали в деревяшку, обмазанную клейким веществом древесной смолы и глиной.
Таким гребнем на берегу Альбунея чесали переселенцы своего Доброго Лара, охорашивая перед введением на новоселье.
Старик стал прощаться со своим братом и наиболее любимыми мужчинами из пировавших у него, обнимался и целовался долго, но потом отстранил их от себя, говоря:
— Пора!.. солнце скоро зайдет. Лар не должен оставаться на земле при наступлении темноты, а мне еще немало дела в доме. Мой дух, вместо охранения, станет вредить, если опоздаете заключить меня в определенное место. Я попаду не в Лары, а в Ларвы, Ларвы, вы знаете, злые…
Он улыбался, стараясь быть, как мог, добрее, веселее, ласковее, приветливее со всеми.
Ему поднесли ‘пищу мертвых’, состоявшую из сырых сардинок и черных бобов.
Добрый Лар съел целую горсть этой смеси, нарубленной в деревянной чашке, не поморщившись от ее противного вкуса, разжевав своими здоровенными зубами без затруднений, и запил полным ковшом еще более противной смеси жертвенных жидкостей крови, молока и вина с маслом.
Он трижды тихо обошел с братом и сыновьями вокруг дома, вполголоса произнося обеты быть после смерти охранителем этого жилища, помазал все пороги, притолоки, косяки дверей, окна и углы, зарыл под ними бобы с сардинками, сам себе принося жертву в запас, чтобы в первое время дух его не голодал при обходах дома, до получения жертв от ближних.
После этого брат, как старший из оставляемых ближайших родственников, совершил над Ларом обряд, которого тот собственноручно не мог выполнить: стоящему на пороге главной входной двери он проколол уши, прижимая к косякам колоды, как бы прикрепляя его к ней потекшею кровью, вдел ему в уши обручи из толстой медной проволоки с бобами, крепко скрутил и залепил воском их концы.
— Следите строго за вашими бабами, — говорил Лар сыновьям, — следите, чтобы они каждое утро приносили моей тени жертвы перед тем, как начинать стряпать. Так искони ведется: первая лепешка и первая ложка каши — на огонь, Лару.
Он вошел в дом, чтобы не выходить из него больше живым, зажег факел и воткнул его в землю печки очага, говоря:
— Первый огонь в этом доме мой и первая жертва — я сам. Помните, сыновья, что у всех ‘волос жизни’ растет над лбом, но мы не знаем, какой именно это волос в общей куче вихра. Когда будете прекращать чью-нибудь жизнь, — все равно, человека или скотины, — не забывайте срезывать ему со лба как можно больше волос, чтобы непременно попался вам под нож и ‘волос жизни’ — чтобы дух получил разрешение выйти из тела без вреда для живых. Не забывайте и возливать на темя обреченных как можно обильнее священное снадобье. В нем вино веселит дух жертвы, а молоко и масло смягчают страдания в агонии смерти. Я теперь жертва, но нет надо мною старшего, который имел бы право посвятить меня. Я должен стать сам своим приносителем.
Особых жрецов для совершения обрядов у япигов еще не было.
Старик срезал каменным ножом прядь волос со своего лба, закатал в кусок воска и положил на горящий факел в печке, под сводом очага, продолжая давать сыновьям наставления.
— Когда завтра тут разведете первый костер надо мною, смотрите, чтоб этот факел, если теперь не догорит, потухнет, весь сгорел дотла тогда, первый пепел дров с моими сгоревшими в факеле волосами не выбрасывайте, а заройте тут, надо мною. Если бы вы завтра и заметили почему-нибудь, что я еще жив, томлюсь, то все-таки принесите мне жертву перед началом стряпни, как мертвому, ставшему уже вашим Ларом, и не подавайте ничем вида, что заметили мою агонию.
— Будь покоен! — ответили сыновья, — никаких упущений не сделаем, все совершим по твоим заветам.
— А потом скоро и сами к тебе сойдем, сядем под пороги, как ты приказал.
— Только вот вам еще завет: моего помещения не ломайте ни в каком случае, никогда!.. если бы и очаг перенесли на другое место, если бы и сам дом захотели перестроить до основания. Берегитесь тревожить Лара!.. из рода в род передавайте этот запрет потомству: увидеть Лара без вреда для себя и семьи может только человек вполне непорочный, избранник судьбы.
Чтобы дневной свет не проник в помещение Лара, я нарочно сделал устье пещерки под навесом из камней так глубоко.
Да сохранит вас судьба от того, что может причинить выпущенный Лар или увиденный недостойным!.. выходить он может только сквозь задерживающее вещество — сквозь камни — в глухое время ночи, совершать обход своих владений на благо домочадцев, назло их врагам.
Помните это, и заложите устье коробки, как можно прочнее, камнями, которые я наготовил.
По бокам очага заройте Пенатов, чем скорее, тем лучше, как только выберете, кого хотите, из семьи, чтоб чужих костей в моем доме зарыто не было.
Старший Лар может быть в доме только один и непременно старик, а Пенатов два — из детей.
Их вы заройте живыми стоймя, одетых в короткое, пастушеское платье, со шляпами из коры на головах, со свирелями и посохами.
И при каждом заройте живую собаку.
Это вы передайте и вашим сыновьям на тот случай, когда из них кто-нибудь станет строить новый дом.
Старик крякнул, помолчал, обдумывая, все ли он сказал, что надо, но не нашел в своих мыслях больше заветов.
— Ну, прощайте! — сказал он, — обнимемся в последний раз!.. солнце совсем коснулось земли, заходит. Прощай, брат, сыновья!.. прощай, светлое солнышко!.. пора мне, пора!..
Он с радостной улыбкой поглядел своими дальнозоркими очами на опускающееся светило, видное в дверь, помазал из поднесенного ему ковша себе лицо, руки, ноги, грудь, желудок, плечи и остатки возлил на свою голову, потом надел на шею толстый обруч из медной проволоки с висящим на ней каким-то символическим амулетом, это был маленький сверток или, вернее, ящичек, неизвестно что содержащий внутри, тщательно завернутый и зашитый от посторонних глаз в обрезок кожи, украшенный вышивками с каким-то финикийским камнем вроде стеклянной бусины светло-зеленого цвета.
Сыновья знали, что это ‘палладиум’ — таинственный фетиш старика, с которым он не расставался нигде, только прежде вешал его не на себя, а на стену или хранил в сундуке.
Это могло быть отцовскою или дедовскою костью Лара — родоначальника, добытою какими-нибудь судьбами и принесенною сюда, на берег Альбунея, из родительского дома в новый, в чем, однако, сомневались по той причине, что и прежде, как перед смертью, теперь, старик много раз стращал их гневом Ларов на тех, кто их тревожил в могилах.
Это могло быть пеплом или углем, взятым с прежнего очага, могло быть медью, впервые принесенною в племя самым отдаленным из известных вождей япигов, по которой его прозвали Энеем (медным), могло быть и что-нибудь вроде обломка камня (аэролита), упавшего с неба.
Прежде, чем надеть на себя, старик долго целовал амулет и что-то шептал над ним, как бы заклиная или упрашивая, или рассказывая ему о предстоящем сокрытии навеки в землю.
Не дерзая проникнуть в эту тайну, сыновья догадались, что отец берет это с собою под очаг дома не по личной привязанности, памятное ему, а чтоб, как и себя, заключить там навеки, как имеющее таинственную силу, охранительное, священное, могущее принести дому добро в его недрах, а попав в руки профана, послужить причиною бедствий, если оставить это на произвол случайностей.
Сыновья решили, что ‘палладиум’ состоит из небесного камня, который, заложенный в недра нового дома, сделает его неразрушимым от пожара, землетрясения, наводнения и руки врага.
Они дивились мудрости своего отца, которого и прежде всегда глубоко почитали.
Одному из них подумалось, что ‘палладиум’ мог состоять из всех пришедших им в мысли предметов, уложенных вместе в виде крошечных частиц целого десятка всяких веществ, считаемых священными.
Дугой сын подумал, что отец, постоянно имевший ‘палладиум’ при себе, мог даже не знать, из чего он состоит, получив его в таком, как теперь, зашитом виде от предков, которых не дерзал расспрашивать, и никогда не развертывал его внешней оболочки сам.

ГЛАВА V. Новоселье переселенцев

Поклонившись и сделав жест прощального приветствия рукою в дверь издали смотревшим родным и друзьям, старик взял из рук сына холщовый покров и завернулся с головою и лицом, так что и рук не стало видно.
— Глаза мои ты завяжи! — сказал он брату, — затяни потуже… так… нет, еще… теперь дай, я сам… сам…
И, выпростав руки, он затянул накрепко узел наброшенного на его глаза платка, говоря шутливо:
— Теперь-то я уже наверно ничего не увижу… так мне и надо!.. Лар должен все видеть, что делается в доме, но только сквозь повязку, не то повредит… это вы тоже передавайте внукам и правнукам из рода в род.
Брат увенчал его голову ветками кипариса, возлил на темя из жертвенного ковша освященную смесь и поцеловал старика в лоб сквозь покров, прощаясь с уверениями, что и он тоже решил жить не дольше одного года, до другого виноградного сбора.
Однако засадить Доброго Лара под печку, как и предсказывал один из его сыновей, оказалось делом не легким: никто не мог влезть в коробку, чтобы принять его от подающих извне, втянуть его туда внутрь, потому что пещерка для помещения была очень тесна, она состояла из двух камней, для стола и сиденья, и узкой неглубокой ямки между ними для ног, под весьма низким сводом, чтобы Лар сидел согбенным над чашкой данной ему ‘пищи мертвых’, касаясь спиною и плечами стенок, а затылком потолка, приподняв колена выше уровня сиденья, к подбородку.
Старик же сделался непомерно массивным от закутываний в самый толстый холст, из какого состояли его сорочка и покров — очень широкие и длинные.
Сыновья и брат повалили старика на свои руки, подняли, поднесли к устью низкой печки очага, спустили под нее в вырытую яму к пещерке, устроенной глубоко ниже пола, пробовали втискивать его туда то ногами, то головою вперед, причем он и сам помогал им, высунув руки из-под покрова, упираясь ими в свод пещерки, но дело на лад не шло, и в родне, глядевшей на эту процедуру издали в дверь, раздался уже шепот предположений, что очаг не принимает Лара, потому что сыновья, брат и он сам чего-нибудь не выполнили в обрядах его освящения.
Хозяева напрасно бились над своим будущим гением долгое время, пока кто-то из внешних зрителей не надоумил их вынуть из коробки камень, заложенный туда для постановки кувшина и факела.
— И то правда!.. — вскричали все четверо трудившихся.
Камень, к их удовольствию, оказался не очень тяжелым, его затем втиснули и благополучно засадили под очаг старого деда, хоть тоже не сразу и не без хлопот.
Теперь возник вопрос, как опустить вынутый камень, чтоб не придавить при этом ног скорченному старику, сидящему на другом камне, не имея возможности поджать или отодвинуть свои ступни из назначенного им вместилища. Момент был критический, особенно ввиду того, что действовать около пещерки мог лишь один человек, стоящий в вырытой яме, выбранный на то его старший сын.
— А я не сгорю? — спросил Лар, которому на ощупь показалось, что камень, снова вложив, поместили к нему ближе, чем он был прежде, к самым коленам, вплотную.
— Факел далеко от тебя, отец, — возразил его наследник, — я его хорошо, прочно воткнул в горшок с песком, да и факел-то уж почти догорел.
— Дай новый!.. ведь это первый жертвенный огонь передо мною от вас, я хочу, чтоб он долго горел здесь. Давай чашку и намасли меня хорошенько на прощанье.
Сын исполнил его желания, — ярко осветил склеп, чего, однако, он знал, отец не увидит туго завязанными глазами, потом завернул ноги сидящего подолом его длинного, широкого платья и покрова, как мог аккуратнее, при затруднительнее действий в яме, оправил на нем весь покров и венок, сбившийся на сторону при ужасно долгом, затруднительном втискивании, поставил на его колена большую чашку с ‘пищею мертвых’.
Лар, нащупав ее, тотчас прижал к ней свои руки, скрестив пальцы одни между других.
Сын полил его всего с темени маслом и поставил кувшин с остатками жертвенного питья к факелу на камень.
— Помни, что я говорил! — глухо произнес закутанный старик из-под холста, — закрепи меня здесь, сын, заделай как можно прочнее!.. а теперь пируйте спокойно. Я буду слушать, как вы там шумите. Настели досок над ямой, чтоб никто в нее не упал, и пойте громче, пляшите веселее, ты знаешь, что я это очень люблю. В наступающую ночь я вам еще не буду опасен, потому что, вероятно, не умру, хоть и теперь уж мне становится душно, но вы меня не окликайте больше — строго запрети это, — а завтра на заре, перед началом первой стряпни на новом очаге, непременно все тут у меня заделай наглухо и зарой. Ступай веселиться, сын!.. поцелуй меня в последний раз и притвори в коробке.
Сын горячо поцеловал его сложенные вокруг жертвенной чашки руки, темя покрытой, склоненной головы и выходившее к устью пещерки левое плечо, приговаривая:
— Храни твой новый дом, батюшка, и всех потомков твоих, живущих в нем!..
— Буду хранить до той поры, пока какой-нибудь недостойный выродок не оскорбит меня нарушением моего покоя, — ответил Лар.
Старого деда слегка прикрыли заслонкой из толстых досок и приперли бревном, оставив щели, отложив, как он велел, заделывание коробки наглухо до утра, чтоб он имел отрадою среди своих начавшихся мучений возможность, умирая, слушать столь любимый им при жизни пировой шум родни, справлявшей теперь новоселье, ставшее тризной главы рода.
Это не требовалось обычаями япигов, но, как и у многих дикарей, считалось за хорошее.
Некоторым из пирующих казалось, что умащенный на смерть ‘масляный дед’ подает им голос из-под печки, вторит застольным и плясовым песням, умирая веселым, как жил этот седовласый крепыш-здоровяк.
Согласно его запрещению, никто не посмел отозваться на его предполагаемый голос или, тем более, окликнуть его.
Не окликал его больше и старший сын на другой день поутру, когда принялся заделывать коробку наглухо, хоть и полагал, что Лар тогда еще был жив, потому что слышалось, будто он там возится, шуршит об стенку холстом своего покрова и потихоньку, сдержанно пыхтит, терпеливо изнывая в тесноте и духоте ради милых его сердцу потомков, еще не успокоившись переходом в мир теней.
— Ему теперь ‘тяжко’, как он сам говорил, что это будет.
С такою мыслью, чтоб чем-нибудь не огорчить, не потревожить отца в минуты его кончины, сын прогнал на время своей работы всю остальную семью из дома, а сам старался не видеть сидящего Пара сквозь крупные щели деревянной заслонки, без торопливости, старательно задвинув, прижав ее к устью, как мог, плотнее, закладывая ее камнями, забивая их промежутки щебнем, замазывая глиной.
Когда все было кончено и яма зарыта, он своими руками сложил первый костер в печке и вылил в его огонь много масла, наложил много лепешек и каши — остатков вчерашнего пира — в жертву своему отцу.

ГЛАВА VI. Пенаты

Когда семья вполне устроилась и обжилась в новом доме, через год или больше того, ее трое хозяев стали поговаривать, что пора бы по обеим сторонам очага поставить помощников Лара — Пенатов.
По ту и другую сторону коробки, хранящей важно сидящего деда, должны почтительно стоять его самые лучшие внуки.
Но старшие отнюдь не сообщали своего намерения молодежи, зная, что все внучата завоют, станут отбиваться руками и ногами при отправлении их к дедушке, а первое правило при таких актах требовало, чтоб жертва шла и переносила все обряды охотно или, по крайней мере, смирно, без сопротивления.
Хозяева некоторое время колебались выбором субъектов, достойных вековечной чести стать Пенатами дома, и спорили втихомолку между собою об этом, преимущественно на охоте или рыбной ловле, когда находились одни, не опасаясь, что кто-нибудь подслушает их слова.
Они любили детей, но не тем чувством, как любят люди цивилизованные, у диких япигов имелись своеобразные ощущения любви или жалости к ближним. Им казалось, что самое лучшее благо для детей есть не сохранение их жизни, а доставление им могущества и вечного почета памяти из рода в род почти наравне с памятью Пара, — поэтому и весь вопрос тут заключался не в том, с кем менее жаль расстаться, а, напротив, кто им всех милее и кто был всех милее их отцу при жизни, — кто, следовательно, будет ему приятнее и желательнее, как дух-помощник, служебный, подчиненный Пару, а живым людям — как защитник. Ничего не решив, хозяева обратились за советом к своему дяде, брату Лара, упросив его отложить самопогребение до окончания последнего, завершительного празднества их новоселья, и тот, согласившись быть совершителем акта ‘установки Пенатов’, посоветовал предоставить их выбор самому Лару, объясняя, как надо это сделать.
В новой усадьбе на этот раз учреждено скромное, чисто семейное торжество и все оно произошло в стенах дома, без шума, без посторонних лиц, тихо.
Детям сказали только, что скоро придет дед из Лавиния и двум из них наденет серьги, проколет уши для этого.
Дети пробовали приставать с расспросами, ‘зачем’, так как серьги носили только женщины, но их заставили отстать суровым ответом, что ‘так надо’, так ‘дедушка хочет’.
Они боялись операции, но не посмели ни просить об увольнении от нее, ни плакать, а наиболее добродушные в семье старались их уговорить, убедить, что им не будет больно.
Дети боялись деда из Лавиния, потому что это был суровый старик, приветливый со старшими, он к подросткам относился всегда сердито или пренебрежительно.
Наконец этот дед явился на берег Альбунея с целой толпой своих домочадцев и расположился ночевать в новом доме, объявив, что он ‘совершит свое дело’ завтра на заре.
Старшие почти всю ночь не спали, что-то готовили — шили, мыли, чистили, мало спали и ребятишки от любопытства.
На очаге в этот день не стряпали, превратив его в жертвенный алтарь, но ничем не украшая, так как культ у япигов еще не развился в подробностях, состоя лишь из главной сущности.
На заре этого дня дед из Лавиния созвал к себе всех мальчиков семьи, годных стать Пенатами, велел им сесть на землю перед печкой в черте очага, отделенного камнями от остального утрамбованного грунта земли.
На их вопрос ‘зачем?’ старик ответил, что намерен вместе с ними принести жертву дедушке Лару, а на дальнейшие приставания громко крикнул, чтоб делали без рассуждений, что им велят.
Когда молодежь уселась, старик перед каждым из них воткнул в землю очага по одинаковой палочке с навернутой на нее паклей. Эту паклю зажгли перед сидящими, наблюдая, чья скорее сгорит, упадет на землю, в то же время начав делать окликания Лара.
— Кто тебе всех милее, маститый?
— Кто тебе всех приятнее, старец, вином увеселенный?
— Молоком жертвенным смягченный, поведай нам, кого ты избираешь?
— Маслом политый дед, скажи, на кого из внучат падает взор твой?
При этих окликаниях япиги обильно лили на огонь в печке масло, вино и молоко.
Пакля упала прежде всех с палочки одного из сыновей старшего хозяина, а вторым избранником оказался его младший племянник.
Их тотчас вывели из-за камней очага и поставили перед ним.
— Ростом одинаковы… добрый знак! — воскликнул дед из Лавиния.
Ему кивнули, напоминая, чтоб не проговорился.
Из дома выгнали всех ненужных, позволив, однако, им глядеть в двери и окна на предстоящую церемонию, не объясняя, в чем она будет заключаться, чем, конечно, возбудили еще более сильное любопытство.
Окна из матерей мальчиков, не сдержавшись, заплакала, но муж за это прибил ее, увел в лес и привязал там к дереву на все время ‘дела’.
‘Избранников дедушки Лара’ хозяева и старик из Лавиния стали переодевать в новое платье, какое носили в племени одни взрослые. На их вопросы ‘зачем?’ отвечали, как и прежде, ‘так нужно’.
— Это вам дедушка Лар дарит… стой смирно!..
И одного из будущих Пенатов чесавший ему спутанные кудри отец наградил звонким подзатыльником, после чего вопросы прекратились, прибитый Пенат начал всхлипывать, а его товарищ молчал, надувшись, насупившись, готовясь тоже расплакаться.
Дед из Лавиния срезал им ‘волосы жизни’, чего дети, конечно, не поняли, и сжег в печке, как главный жрец семьи.
Отцы намаслили им головы, завернули их в охотничьи плащи из заячьих шкурок, дали каждому свирель и палку, нахлобучили шляпы из древесной коры и, крепко взяв за плечи, чтобы дети не вырвались, повели вокруг дома снаружи его стен.
Шедший впереди дед вполголоса бормотал слова их обречения, иногда требуя, чтоб мальчики что-нибудь повторяли за ним или говорили в подтверждение вроде: ‘обещаю’ — ‘буду’ и т.п.
Обведя трижды вокруг стен дома, дед поставил старшего на порог одной из боковых дверей, отдаваемой под охрану этого специального Пената, обмакнув его правую руку в жертвенную смесь веществ, помазал ею косяки, порог и притолоку, потом притянул уши мальчика сначала одно, потом другое к косякам, без малейшего внимания к его плачу, проколол и провертел их толстою костяною иглою, приложив каждое вплоть к косяку так, чтоб окрасить кровью.
На пороге другой боковой двери дед поступил точно так же с младшим обреченным, причем Пенат пытался заупрямиться, но этим вынудил лишь своего отца держать его крепче, а деда — отнестись суровее.
Введя снова в дом каждого назначенною ему дверью, Пенатов раздели до полной наготы и велели им лечь на пол, на разостланную холстину пред очагом, отцы стали их придерживать, подозвав для этого еще двоих старших родичей.
Старик начал громко призывать Доброго Лара с просьбой принять этих детей в товарищи, Пенатами его дома, не торопясь, старательно мазал их жертвенною смесью, посыпал зернами, поместил на них по маленькому свертку с бобами и рыбой, обвил им руки украшениями из медной проволоки вроде колец и запястий, продел это и в проколотые уши, нанизав в виде подвесок черные бобы, и скрутил концы проволоки.
Мальчики вздрагивали и тихо всхлипывали, но не смели ничем более активно выражать своего нежелания или страха, сердитый взор деда из Лавиния парализовал их чувства, а его сильная костлявая рука неумолимо совершала обряды над беззащитными телами распростертых внуков.
Когда все было кончено, он принялся тщательно, крепко завертывать и зашивать их на смерть в холстину, а другие родичи в это время рыли ямы для них.
С Пенатами возились долго.
Их густо обмазали по холстине глиной, под слоем которой они скоро задохлись, и уложили сушить перед ярко зажженным костром печки в черте очага, превратили этих мальчиков в подобие статуй или мумий, заключенных в футляры из глины, намалевали им краской из сажи глаза, брови, рты и ноздри, приделали длинные носы поверх настоящих.
Дед из Лавиния твердил, что ‘Пенаты хороши, удачно выбраны, потому что одинаковы ростом’, а хозяева благодарили его за ловкость и быстроту действий над ними, за то, что те ‘под его рукой не успели раскричаться, не бились в глине’.
Когда оболочка умерщвленных детей отвердела, их смазали составом древесных соков, от которого они обмуравились, стали лосными, как горшки, не подвергающиеся размягчению в земле. На эти статуи надели охотничьи шкуры и шляпы, прикрепили к ним свирели и посохи, поместили их стоя в приготовленные ямы у самой стены по сторонам печки. С ними зарыли охотничье оружие и живых собак.

ГЛАВА VII. Развитие культа япигов

Голос Доброго Лара остался преданьем в семье вследствие предположения его ближних, пировавших на новоселье, будто старик, в томлении предсмертной духоты, превозмогает свои муки тем, что поет, вторит пирующим.
Иногда мнилось кому-нибудь из его потомков, будто предок поет, подает голос из-под печки сквозь всю толщу прочной каменной кладки, какою он замурован, и насыпанной сверху земли.
Этот голос раздавался редко и служил предвестием какого-либо особенного радостного события в доме.
Случалось, что Добрый Лар плакал перед бедою, стонал в своем тесном каменном шкапчике.
При этом обыкновенно у очага били женщин, предполагая небрежности с их стороны при ежедневных угощениях Лара вчерашнею кашею, брошенной на огонь перед началом стряпни.
Старшие члены рода относились к жертвеннику Лара, очагу, с величайшим почтением, часто сжигая на нем хорошие вещи из охотничьей добычи или грабежа при набегах на соседей, а не могшее сгореть зарывали под очагом в землю — в жертву своему предку.
Но молодежь боялась Лара, старалась даже не подходить к устью печки.
— Там сидит, скорчившись, свернувшись в шар, ‘масляный дедко’, — говорили, — он заедает тех, кого отдают ему.
И матери стращали детей этим ‘дедкой’.
Такой страх имел свои основания, передавался от детей, видевших ‘приготовление Пенатов’, двое из их сверстников стали ‘болванами из глины с огромными глазами’ — такими их сделал дед из Лавиния, потому что ему это велел ‘масляный дедко’.
Дети боялись и Пенатов, особенно вечерами, когда, мнилось, те стучат под стеною, толкутся, прыгая на одном месте, в своих ямах.
Случалось, Добрый Лар требовал себе кого-нибудь из родичей заколотым.
Чтоб не часто приносить ему человеческие жертвы, япиги окропляли очаг своею кровью, нацеженной из рук, но такой обряд фиктивной жертвы не всегда успокаивал почтенную тень.
Лар становился из доброго капризным, сбрасывал с дров костра данную ему кашу, шуршал под полом, пищал на разные голоса, портил ноги скотине, делал мутным вино и пиво, прогрызал мешки, где лежали зерна хлебных растений и овощей.
Это случалось, когда к искреннему усердию, желанию ублажить тень предка прибавлялось тайное решение ‘кого-нибудь спустить в преисподнюю, под пол’, чтоб отделаться от строгого, буйного или по иной причине нелюбимого домочадца.
Поставив Пенатов в доме племянников, старик живший в Лавинии, сошел в землю обычным порядком, торжественно и важно, а потом, с течением времени, три сына Лара, как тот завещал им, когда убелились сединами и уже стали чувствовать старческое ослабление сил, сели живыми, в качестве младших Ларов, все в одно время под пороги дверей своего дома.
Через несколько лет и другие старшие члены этой семьи заняли места, где им указали отцы перед своей смертью — под окнами и просто в грунтовом полу дома.
Один из этих япигов, правнук Лара, навалив раз костер дров в печку, заметил, что в нем суковатое полено имеет сходство с уродливой человеческой физиономией.
— Гляди, — сказал он своему брату, — эта коряга как есть ‘старик с длинною бородою, вытаращенными глазами и огромным ртом’.
— Похоже, — ответил тот.
А бывшие при этом ребятишки подняли шум, возню с подпрыгиваньем и хлопаньем в ладоши, крича:
— Масляный дедко горит!.. дедку сожгут!..
Но ‘дедку’ не сожгли.
Хозяева выдернули ‘священное полено’ из огня и загасили, решив, что Лар дал ему свой теперешний страшный образ с частью силы.
Они обтесали это полено таким образом, чтоб можно стало поставить его на более широком основании, и зарубили углубление в том месте, где предполагалась шея болвана, а верх его округлили наподобие головы.
Чтоб ‘палладиум’ семьи не пропал — кора, схожая с физиономией, не обвалилась, — болван обмазали глиной, обделали, обмуравили, расписали, как могли пестрее, и поставили на печку к стене.
Так появился в усадьбе на берегу Альбунея видимый, обиходный Лар, и на него перенесены все чествования, относившиеся к тени предка.
По мере того, как шло время, год за годом, десяток за десятком и столетие за столетием, значение настоящего Лара забывалось.
К Лару обиходному добавлены, уже без всякого чудесно-случайного появления, такие же грубые болваны-Пенаты, и перед ними поставлена чашка, где всегда лежала какая-нибудь жертва из съестного.
Япигам последовавших времен мнилось, что именно в них-то и сидят, в этих болванах, домашние боги, а откуда они взялись, низший персонал домочадцев альбунейской усадьбы не ведал про то.
Предание о настоящем добром Ларе, о всех подробностях его помещения под печь и место, где он сидит, имея при себе таинственный амулет с финикийским камнем, — это знали только старшие хозяева дома, передавая такие сведения от отцов сыновьям за великую тайну с предварительно взятой клятвой, что те никому недостойному о том не сообщат, чтоб не потревожить предка возбуждением праздного любопытства к нему, но каким именем этот предок Лар звался при жизни и давно ли сел под выстроенный им дом, — на берегу Альбунея в эти времена уже никто не знал.
Несколько сот лет уже прошло после возведения циклопического, несокрушимо-прочного дома альбунейской усадьбы.
К сожалению, на земле есть лишь кое-что прочное, но вечного среди творений рук человеческих оказаться не может.
Дом, построенный Ларом, начал ветшать.
Япиги уже не одни тогда жили в Италии, она была населена довольно густо, в нее пришли еще этруски, осеки, сабеллы, и все они рассыпались на мелкие племена разных названий.
У япигов выработались зачатки гражданственности, хоть их поселки все еще мало походили на настоящие города.
Япиги стали избирать себе царей, имевших, по нашим понятиям, значение не больше простого старшины племени, потому что ни пышной обстановки эти лица не могли приобресть от пастушеской простоты своих подданных, ни настоящих войн не вели, а лишь всякие драки, споры, набеги, судебные разбирательства эти ничтожные, раздробленные кучки пастухов, рыбаков, охотников производили почти постоянно.
Прежнее добродушие, миролюбие, родственная любовь и дружба япигов канули в вечность, исчезли. Уже не стало среди них ни почтения и беспрекословного повиновения младших старшим, ни самоотверженной готовности стариков отдавать свою жизнь за молодых. Все такое, прежде обыкновенное, начало выдаваться, как нечто героическое, высокое, особенное.
Наконец пришло и такое время, когда потомки Доброго Лара уже не стали зваться япигами. Всю часть Италии, где они жили, плоскую низменность, сходящую к морю, в противоположность горному хребту полуострова, тогда уже называли Лациум — ‘Ширь’ — ‘Гладь’ — ‘Широкое Раздолье’ — от latus — широкий, плоский, а себя тамошние жители называли латинами [В таком романе, как этот, невозможно совершенно точно обозначать время и место действия, потому что это повело бы к бесчисленным отступлениям от хода рассказа, как нельзя и соблюдать полную историческую достоверность, — то и другое портит общий план картины беллетристического произведения].
У них постепенно начали составляться простые, первобытные мифы про будто бы живших тут когда-то царей Латина, давшего свое имя всей местности, Сатурна, при котором боги, за его добродетели, были так милостивы, что давали людям по три жатвы в год, про богатыря Рекарана, но еще ничего никто не ведал об Энее-троянце, принадлежащем к героям позднейших фантазий, — латины знали только просто Энея, основавшего Лавиний, и Энея-Сильвия, рожденного в лесу.
В эти времена у жителей Лациума, кроме Ларов и Пенатов, уже были некоторые другие боги.
Они чтили Латиара, как верховное существо.
Сначала это был только жертвенник Небу, Богу богов, Неведомому, имени которого никто не знал, но латины слыхали о Нем от греков, основавших тогда свои колонии к югу от Лациума.
Этого Бога латины звали Повелитель, Юпитер, от jubere — повелевать, а Латиар было названием жертвенника (ara — жертвенник, и lati — лациума) по местности, где он находился, но потом оба эти прозвища Юпитер и Латиар, — с медленною постепенностью затуманились в своем значении, слились в одно.
Как утрачивали и запутывали когда-то япиги прежние верования потомков Иафета, так и латины, выходя из мрака одичалости, вырабатывали себе новый культ — суровый, мрачный, как они сами.
Это было не что иное, как лишь дальнейшее развитие культа япигов, — идеи бесформенные, похожие на теперешние религиозные идеи мордвы, чукчей, дагомейцев.
В Лациуме чтили силы природы без всяких мифических сказаний о них, древнейший из латинских богов, Янус, был не что иное, как начало всего сущего, дверь мироздания, которое вышло из хаоса небытия. Иовис, божья помощь, от juvare — помогать, — еще не слит в одного бога с Юпитером, это были две силы, не олицетворенные никаким кумиром.
Кроме этих таинственных, философски туманных, верховных сил, латины чтили богинь, тоже ничего не сочинив о них.
Цинтия обитала в лесах покровительницею охоты, Юнона — юность, жизненная сила людей, Люцина — рождение, появление на свет, Прозерпина — растительность.
Это не были существа, подобные человеческим женщинам, а лишь идеи отвлеченных сил, чтимые жертвами без кумиров и храмов.
Простые души латинов, в своей глубине еще чистые, дикие, не вдавались в мудрствования об отвлеченном, которого не понимали, признавая лишь одно его существование, как нечто Сверхъестественное, правящее миром.
Они чтили еще огонь, он был символом Вечной Сущности — всего, что есть в мире, символом жизни и смерти, возникновения и уничтожения. Солнечный луч, удар молнии, лава вулкана — все это являлось в одной идее греющего и сжигающего, доброго и лютого фактора жизни или смерти.
Ist, est, vista, vesta — такова постепенная выработка наименования силы огня, пока еще бывшего не богиней, а лишь силой неизвестного Божества, управляющего миром.
Весте обрекали в служительницы девочек с тех лет, когда они начинали жить без помощи старших и понимать, чего от них требуют. Их было две, они жили в глухом лесу среди гор, где находился жертвенник с неугасимым огнем. Под надзором и руководством старухи девочки служили Весте до той поры, пока родители не брали их обратно домой.
Эти первобытные весталки не давали никаких обетов и выходили замуж при наступлении времени, определенного родителями.
В Лациуме было несколько жрецов, специально определенных, каждый к отдельному жертвеннику, верховным же исполнителем всех вообще религиозных дел племени был служитель Латиара, он заведовал всею обрядностью житейских дел, тогда еще вовсе не сложною, выбирал жертвы и назначал дни праздников, посвящал весталок и разрешал им возвращение домой.
У латин почитался еще Градив, он же Марс или Морс, — бог смерти, войны, всякого раздора, болезни, горя, его умилостивляли различными приношениями для прекращения бедствий, почитался Тиберин — утонувший в Альбунее царь-герой, в честь которого реку стали звать Тибром, только это название тогда еще не совсем привилось ей, и местные жители предпочитали привычное стародавнее имя, почитался Инва — существо вроде Лешего, пугающее, сбивающее с дороги, косматое.
Таково было развитие культа япигов в виде стихийной религии Лациума в эпоху основания Рима.

ГЛАВА VIII. Потомки Доброго Лара

Несмотря на то, что религия продолжала быть мрачною, а нравы — суровыми, в Лациуме ощущались новые веяния — попытки смягчения того и другого.
Эти усилия инициаторов гуманных идей оставались пока еще безуспешны, но тем не менее предвещали какие-то дальнейшие изменения культуры в хорошем смысле.
Распространителей новых идей, как это происходит всегда и везде, в Лациуме осуждали, их попытки находили вредными, всячески препятствовали осуществлению намерений, платили им за добро злом, презирали, как фантастов с полоумной головой, и только одни скорби были уделом таких великодушных особ.
Из них мы рассмотрим мрачную жизнь Нумитора.
Одинокая альбунейская усадьба с домом Доброго Лара в эти времена имела при себе небольшой поселок выходцев из Альбы, Лавиния, Лаврентума и др. местечек.
Их потомки назывались рамнами (от ramus — лесная ветвь) — лесными жителями, — Полесье, в отличие от Равнины, безлесного Лациума.
Этот поселок раскинулся без всякого плана и порядка, вразброс, а дом походил на укрепление, потому что имел вокруг себя забор, неизвестно когда и кем во времена незапамятные сложенный из циклопически-огромных камней, державшихся одни другими, без всякой смазки. Неизвестно, когда и какие предки сели заживо Ларами под двое ворот этого забора, какие дети заложены Пенатами под его фундамент. Об этом преданий у рамнов не было.
За забором усадьбы жители поселка укрывались в семье помещика в годины невзгод от набегов враждебных племен, туда они прятали от грабежа хищных соседей, преимущественно часто нападавших на них альбанцев, все что имели лучшего, там были житницы рамнов, там хранились запасы вина из собираемого поселянами дикого грозда, висевшего по их лесам, какими заросли все прибрежные холмы около реки.
Там доживал свой век в древнем, прадедовском доме не повелитель, а лишь распорядитель всех дел нескольких племен Лациума, соединившихся охотно и добровольно под одну мудрую власть, престарелый царь Прока (Procas).
Он был добрый человек с нежным, любящим сердцем.
Все хорошие люди в народе глубоко уважали его, но дурные сильно ненавидели. К таким, для огорчения доброго царя, принадлежал и его младший сын Амулий.
На берегах Альбунея наступала весна, вся природа дышала радостью, по лугам распускались цветы, составляя среди зеленой травы пестрые узоры, а воздух напоен был благоуханием. Пчелы роями носились, собирая мед. После хмурых, дождливых дней сырой итальянской зимы солнце весело играло лучами в прозрачных струях реки, на сочной траве новых пажитей резвились барашки.
Отовсюду слышалось, как пастухи играли на свирелях, сирингах, лирах, окаринах [Или боккаринах — от bocca, bucca — рот, — инструмент из глины или створчатой раковины, один из самых древних].
В воздухе не нависал больше непроглядный зимний туман, под ясной лазурью безоблачного весеннего неба можно было любоваться отчетливо видневшимися вдали, на вершине одного из самых высоких приречных холмов, какими-то огромными камнями, что кучами лежали там, составляя причудливые сочетания выступов, впадин, пещер и закруглений, похожих на башни.
Этих куч никто не пробовал для проверки раскапывать, все непоколебимо считали их за руины древнего, великолепного города Сатурнии, бывшего в этих местах во времена ‘Золотого Века’.
Под незатейливые мелодии музыкальных инструментов пастухи и пастушки напевали предания племени о двойной и тройной жатве полей, о непрерывном цветении деревьев и собирании плодов.
Эти предания-баллады звучали отголосками тех времен, когда в Италии был жаркий, экваториальный климат, жили мамонты, львы, крокодилы.
Вся природа обновлялась.
Молодежь гадала о своем будущем в таинственном прорицалище сестер-нимф Порримы и Постверты, плела венки и вешала на деревья у источников Карменты и Ютурны.
Все неустанно ходили с места на место, совершая приятные прогулки под предлогом религиозных церемоний, процессий, жертвоприношений, то в одних святилищах, то в иных, — ходили от источников к озеру, из поля в непроходимую лесную чащу, считали, сколько раз прокукует кукушка (гаданье, оставшееся и до наших дней почти у всех народов, имеющих эту птицу), закалывали осла в жертву Инве, покровителю полей и лесов, белых голубок закалывали в жертву Ясному Дню, Солнцу, а петухов — Звездному небу ночи.
Юный пастух Фаустул горячо целовал Акку, красавицу-пастушку, не спрашивая на то позволения старших, забыв в ней царскую внучку, жившую в усадьбе сироту, оставшуюся после племянницы Проки, отданной замуж в поселок Лаврентум: оттого Акку, родившуюся там, звали Лауренцией или Лаврентией.
В эту эпоху женщина на берегах Альбунея уже не считалась бесправною самкой. Ее продолжали убивать старшины общим приговором, по одной ее ненадобности без вины, но тем не менее женщина альбанцев и рамнов уже имела некоторый индивидуальный характер, не всегда беспрекословно шла под нож или дубину семейного главы и, случалось, пыталась спастись от деспотизма под защитою сторонника новых веяний, инициатора гуманных идей. Акка целовала Фаустула не по приказу, а потому что он ей нравился. Они пели свои гимны любви, не заботясь о мнении старших, как птицы, у которых нет ничьего авторитета.

ГЛАВА IX. Праздник весны

Мирные сельские удовольствия не отражались в сердце младшего царского сына, не вызывали его симпатии, не производили благотворного впечатления на его душу, гордую и мрачную, пропитанную идеями несвоевременного уважения к отжившим обычаям старины, бывшим у древних япигов.
Амулий нес из леса к дому усадьбы вязанку нарубленных им дров, он нарочно работал в дни праздников весны, не желая принимать никакого участия в забавах молодежи.
По возрасту он стоял на рубеже юности и средних лет: 25-30. Он был красавец, но лицо его портило неприятное выражение презрительности ко всему и всем, кроме самого себя, которым он восхищался, не имея больше во всем Лациуме и на Альбунее ни одного человека, которого бы уважал или любил, ни кумира, ни святилища, которое бы чтил, считал неприкосновенным для себя. Его глаза постоянно выражали неудовлетворенную зависть, ненависть, мстительность.
Амулий любил убийство, разрушение, горе, стоны людей были его наслаждением, самою приятною сферой. Не имея никакой власти в племени, он беспощадно изводил тех, над кем злосчастная судьба дала ему права: он убил всех своих детей под теми предлогами, что мальчики слабы или некрасивы, и он не желает иметь девочек вовсе, хоть тогда и не надо было отцу заботиться о приданом, так как дочери выходили замуж обрядом ‘умыкания’ — увоза, похищения.
Амулий убил и жену свою, придравшись к предсказанию, будто эта женщина не родит ему хорошего сына.
Амулий решился убить своего отца за то, что царь Прока любил сильнее своего старшего сына.
Нумитор не красив, не ловок, а его не только отец — все рамны любят. Ему отец завещал после его смерти владеть этим племенем и альбунейскою усадьбой, а Амулию стать царем одной Альбы-Лонги, где тот имеет лишь небольшой кружок приятелей.
Амулий донес к месту назначения, к печке в дом, вязанку дров и шаркнул ее с плеч на пол, произведя оглушительный грохот, без внимания к тому, что престарелый отец его дремлет у очага на лавке в полуденное время.
Такой поступок был бы немыслим у япигов со стороны сыновей или внуков Доброго Лара, рамны относились к своим детям снисходительнее, среди них дерзкий сын, подобный Амулию, феноменом не был, не был редким явлением и отец, подобный Проке, боявшийся сына, зная, что Амулий давно нетерпеливо ждет его смерти с досадой на его долговечие.
Царь Прока вздрогнул, испуганный грохотом брошенной вязанки, поднял седую голову, склоненную на грудь в дремоте, и проговорил:
— А?! что?.. кто?.. это ты, Амулий…
— Я.
— Ты ужасно шумишь, когда приходишь.
— Хотел испытать, жив ли ты, мне показалось, что умер.
— Тебе, я понял, этого хочется.
— Не мне одному, все племя, отец, говорит, что тебе пора умереть, и ты умрешь скоро, а то к чему же ‘старый дедко’ буянил под печкой? ты сам говорил, что не к добру это.
— Нумитор доискался, там крысы завелись.
— ‘Дедко’ их завел к ‘недоброму’.
— Нумитор выбросил их гнездо, одних разогнал, других убил.
— Так что ж?.. все-таки это предвещало, что пора тебе умирать, отец.
— Только о том и думаешь!..
— Как же мне не думать? весь Лациум говорит про тебя: ‘что это за царь? ни в какой город не является чаще, как раз в год, а иные его уже пять лет не видали, все сидит на Альбунее да смотрит, как рамны ловят рыбу, точно он царь над одними рамнами. Если так, дал бы Лациуму другого’!..
— Тебя что ль?.. погоди!.. дам тебя им в цари после моей смерти.
— Мы уж этой смерти ждали, ждали, да и ждать соскучились, не идет она за тобой.
— Что же делать-то сын, если судьба такая?
— Мы свою судьбу тебе решили устроить: смерть не идет, так придет за тобой Альба-Лонга.
— Альба!..
— Ну да… и другие поселки с нами согласны, их старшины тоже придут… стало быть, весь Лациум!..
— Лациум!..
— Старшины решили свести тебя в могилу раньше твоей смерти и скоро придут за тобой.
— Ах!..
Не обратив внимания на раздавшийся плач пораженного вестью старика, Амулий быстрыми шагами ушел на берег реки и стал ходить там в злобном раздумье.
Заговор, составленный им против отца, близился к развязке, стоило лишь убедить, запугать или прельстить последних двух-трех человек, имевших вес в племени, но до сих пор не соглашавшихся ‘сменить царя живым’ из уважения к Проке, — стоило одолеть их сопротивление, и Амулий освободится от власти старшего в роде, хоть и теперь совершенно игнорировал и отца и брата.
Он игнорировал и отцовское завещание, последнюю волю, не видел в ней ничего священного для себя, обязательного. Отец завещал Амулию Лациум, а Нумитору поселок рамнов, земли и людей тут было меньше, зато в альбунейской усадьбе Нумитор получал все имущество отца — все его стада, ульи, житницы, которых было очень много, — получал и то, что сулило вековечное благополучие его потомству, — таинственный ‘палладиум’, хранящийся в недрах земли под очагом дома при костях главного Пара.
Что за беда? — ставши царем более сильной половины племени, Амулий решил идти войной на брата, хоть бы и без всякого повода, решил отнять у него все лучшее из отцовского имущества, решил срыть до основания, уничтожить этот ненавистный, колющий его совесть отцовский родовой дом, где каждый камень укоряет его, а тень отца непременно вернется и будет ходить тут по ночам с Ларами и Пенатами, шуршать в виде крыс под печкой, трещать сверчком и летать нетопырем или совою.
Амулий решил найти, выкинуть кости главного Лара, утопить в реке, уверенный, что за ним уйдут из дома и все другие духи-охранители, а ‘палладиум’ взять себе, чтоб его потомство главенствовало над потомством Нумитора, Альба над поселком рамнов.
У Нумитора несколько детей, Амулий убил своих, остался бездетным, что за беда? — он убьет детей брата во время войны с ним, по праву победителя, а сам женится второй раз и будет иметь потомство.
Погрузившись в свои черные, злодейские думы, Амулий увидел, что по реке плывет лодка.
В ней сидят Фаустул и друг его Эгерий со своею невестой Перенной, сидят другие пастухи и пастушки, украшенные с ног до головы первыми весенними цветами, а посредине лодки стоит, играет на лире и поет несравненная красавица Акка.
Амулий убил свою жену главным образом затем, чтоб умыкать себе Акку, но та отвергла его с презреньем, а силой взять ее царь Прока не позволил. Тогда Амулий вместо прежней любви возненавидел Акку, очернил ее клеветою, будто она ведет развратную жизнь, стала предметом общей забавы молодых пастухов, ‘волчицей’ Лациума, и позвал ее на суд старейшин в Альбе.
Девушку ждала смертная казнь, но царь Прока поручился за невинность своей любимой внучки, а Амулий и его пособники ничего не могли доказать.
Акка спаслась от смерти, но тем не менее клевета носилась над нею, строгие девушки чуждались этой пастушки, матери указывали дочерям на нее пальцами, как на дурной пример. Акка могла спокойно веселиться только с теми, кто ей были близки, хорошо знали ее, не верили выдумкам Амулия.

ГЛАВА Х. Праздничная ночь

Акка приплясывала с лирой в руках, пела во славу весны и нимф лесных источников, прорицательниц Лациума, славила Порриму, Постверту, Ютурну и Карменту.
Амулий глядел с берега на красавицу хищными глазами, как волк на овцу, всякий случай любви, дружбы, благосостояния, удачи других людей возбуждал зависть этого мрачного человека, он скрывал черноту души своей только от тех, кто держал его сторону, потому что нуждался в пособниках замыслам, а всех не бывших с ним заодно ругал без снисхождения.
Амулий брел по берегу до того места, где лодка причалила, побрел и в лес вслед за приплывшею веселою гурьбой молодежи, подстерегая каждый шаг Акки. Амулий знал, что она и Фаустул любят друг друга, испортить им всю дальнейшую жизнь, во что бы то ни стало, отравить им кубок счастья сделалось для Амулия жгучим желаньем.
Начались веселые проводы зимы и встреча весны в виде хороводов на луговине, причем сожгли чучело, изображающее холод, и чествовали другое — тепло.
На это празднество сошлись в большом числе жители близких поселков, любившие повеселиться и пошутить с молодыми девушками, старые пришли к старым в гости. Поселок рамнов, где находилась царская усадьба, привлекал весь Лациум своей живописною, лесистою местностью, удобною для учреждения празднества гораздо больше, чем песчаные пустыни Лациума к югу или крупные горы Альбы.
Но все-таки в племени рамнов нашлись люди, пожелавшие встречать весну в ином месте, с людьми, которых любили. Такими оказались сам царь Прока и его сын Нумитор.
К царю в гости прибыл Мунаций, жрец Латиара, но не застал престарелого царя, после полуденного отдыха Прока ушел с Нумитором в лес, в довольно далекое оттуда святилище, к своему другу Нессо, жрецу Цинтии.
Сдержанно поворчав с досадой на невозможность побеседовать с царем о деле, ради которого прибыл, — увещевать его мужественно подготовиться к тому, что совет старейшин решил о нем, — Мунаций вмешался в среду молодежи и, выпивши поднесенных ему напитков, принялся веселиться.
Амулий очень обрадовался прибытию жреца, бывшего одним из его самых преданных сторонников, и стал угощать его, к чему старик имел сильную склонность.
Найдя в роще место, удобное для уединенной беседы, царевич и жрец легли на траве, взявши с собою много вина, пива и меда с разною закуской.
Их беседа шла долго и оживленно, жрец сообщил Амулию приятную весть, что его заговор против жизни отца увенчался полным успехом.
Несмотря на свою проседь пожилого возраста, Мунаций любил разгул, хоть и держал себя важно. Это склонило его сильнее всего прочего к замыслу Амулия. Старый царь никогда не делал ему замечаний о поведении, но сама его фигура — честного, трезвого старца — колола Мунацию глаза, как безмолвный укор, суровый пример того, какую жизнь должен вести человек почтенных лет и высокого звания.
Охмелевши изрядно со жрецом Латиара, Амулий приказал девушкам плясать перед ними, делая разные наглые заметки, в его глазах горело пламя сладострастья, и он и жрец кинулись в хоровод ловить тех, которые показались им привлекательнее, но девушки моментально разбежались, как нимфы от Сатиров, и спрятались в кустах лесной чащи. Амулий запутался густыми длинными волосами в колючей листве какого-то дерева, а жрец упал в яму, которой не видал в застилавшем ему глаза винном тумане.
Выругавшись, они снова уселись и принялись пить.
— Где Нумитор? — перебил жрец болтовню Амулия вопросом про старшего брата.
— Пьяная голова! — отозвался дерзкий человек, — я уже тебе три раза говорил, что он ушел провожать отца к озеру Цинтии. Они дня три не вернутся. Отец, ты знаешь, — и он усмехнулся с презреньем, — в последнее время не любит никаких повозок, — говорит, что ему в них всегда растрясут все кости… известно, его кости в могилу просятся, и пора вам уложить его туда.
— Я хотел поговорить с твоим братом… жаль, что его нет!.. — процедил жрец, начиная дремать, — он меня уважает, я тебя люблю, Амулий, крепко люблю, а все-таки скажу: Нумитор умнее тебя, он лучше тебя сумел бы уговорить отца, подготовить к тому, что решено у нас.
— К чему эти подготовки, Мунаций!.. это не мое правило, когда я буду у вас царем, я не стану делать никаких подготовок, так вы это и знайте: сегодня я решу набег на рутулов или рамнов, а завтра поведу вас к ним.
— Это многим нравится больше всего в тебе, царевич, потому что нерешительность, медлительные обсуждения и передумывания, отсрочки и откладывания твоего отца прискучили в Лациуме даже самым робким и вялым простакам. Смелый царь нам люб и желателен уже давным-давно, но все-таки… царь Прока… Нумитор… без подготовки, как хочешь, нельзя, потому что, знаешь.
— Знаю, что это можно. Когда у вас все покончат, решат, я прямо приду и скажу: ‘отец, тебя завтра зароют’ — и все тут.
— Но…
— Эти слезы, прощанья, расставанья… последние речи… заветы и приветы… это способно заставить меня зажать глаза и убежать от ваших церемоний к козлам и баранам в горы. Чего вы хотите? зачем тянуть лыко вместо того, чтобы вить из него веревку? ты рассуди, Мунаций: что у вас за царь? — он является в Альбу на совет так редко, что можно подумать, будто она за горами, по ту сторону Аппенин, где марсы живут. Все он вас сюда зовет, к его очагу на совещанье, точно хочет сделать рамнов выше альбанцев, разве вы это допустите?
— Альба искони веков выше.
— Рамны должны к вам ходить, а не вы к ним, теперь же, когда после отца Нумитор станет здесь отдельным царем, — мы этой альбунейской усадьбы знать не захотим!..
— Отлично!..
— Заставим рамнов к нам ходить с дарами на поклон, а не захотят, — сделаем набег и заставим, все тут разорим с землею сравняем.
— Великолепно!..
— Отца одолевают старческие немощи, он уже не в силах ездить ни на осле верхом, ни на волах в телеге… могу себе представить, как он теперь ползет улиткой, опираясь на плечо Нумитора!.. рамнам, поверь, не великий клад достанется: мой брат во всем похож на отца, такое кислое тесто на проквашенном молоке.
Амулий замолчал, увидев, что жрец уснул под его болтовню.
Свечерело. Девушки ушли с лесной луговины. Амулий, покинув пьяного жреца спать в лесу, побрел с небольшим, тусклым факелом в руке к усадьбе домой, спотыкаясь почти на каждом шагу, он был еще больше пьян, нежели Мунаций, но заснуть не мог, — вино будоражило его горячую кровь, ему мерещились плясавшие девушки, он стал искать их около усадьбы и на ее дворе.
Знойный весенний воздух сгустился в туман и стал струиться белою волною от реки по прибрежной долине. Стояла тишина. Не шелестели листья старого громадного платана, под которым с незапамятных времен помещался длинный камень, удобный, как скамья, для сиденья и лежанья на нем.
Предание альбунейской усадьбы говорило, будто на этом камне древние Лары семьи сидели и лежали при своих предсмертных пирах, прощаясь с родными, камень от этого имел священное, заветное значение, служил подобием убежища: с него просили себе прощенья у старших провинившиеся дети, чтоб избегнуть побоев, на него ложились те, кто готовился к смерти.
В праздничную ночь весны на камне Ларов спала Акка, уверенная в безопасности этого неприкосновенно-священного места для всех, кто бы ни очутился на нем.
Ничто не нарушало водворившейся тишины, только воды реки тихонько журчали вдали.
Тяжело дыша, пьяный Амулий оперся на дубину, увидев свою добычу. Для этого человека ничто священное и заповедное не существовало. Забыв и Ларов и наказание от суда старейшин за оскорбление священного места, он любовался сонной девушкой, как лежит она с разметанными волосами, сбросив одежду, разгоряченная пляской на знойном воздухе весеннего дня.
Молодая дикарка улыбалась во сне. Амулий наклонился к ней, готовый обхватить добычу трясущимися руками, но в эту минуту его самого сзади охватили чьи-то сильные руки и отбросили прочь с такою энергией, что развратник грохнулся, как сноп, на землю за несколько шагов от своей жертвы, грозный голос прогремел в ушах его:
— Нечестивец!.. беззаконник!.. благодари судьбу за то, что ты мне брат, потому что чужого я убил бы тебя!.. Добрый Лар отвлек меня назад, чтобы обличить твое поведение.
— Перед кем, Нумитор? — отозвался злодей, быстро возвратив самообладание, — старейшин здесь нет, никаких Ларов и Пенатов я не боюсь, а Мунаций вполне верит, что эта красотка ‘волчица’. Мунаций не позовет меня к ответу за нее, не заставит клясться перед алтарем Латиара.
— Ах, как кстати я вернулся, чтоб не дать тебе опозорить наш дом несчастьем сироты!..
— Почему ты вернулся, Нумитор?.. не может быть, чтоб ты успел отвести отца на озеро.
— Повторяю, Лары и Пенаты тянули меня назад… мне вдруг пришло на ум, что хорошо бы подарить старому Нессо масла в глиняном горшке, который мы с отцом недавно очень удачно расписали всякими узорами. Отец нашел это хорошим и послал меня домой за маслом, а сам остался ночевать недалеко отсюда у вернувшегося к стаду Эгерия. Я вижу, что вовремя вернулся…
Между тем испуганная Акка, очнувшись и поняв, что такое произошло, вскочила и убежала, оглашая поселок неистовыми криками.

ГЛАВА ХI. Прощанье с жизнью

Огорчаемый дерзким младшим сыном, царь Прока дряхлел быстрее своих лет.
Седины совершенно убелили его густые, длинные кудри, крепкие руки чувствовали слабость, стали дрожать, с трудом натягивая тетиву лука, его дротик не попадал в цель, неутомимые ноги подкашивались, хромали, взоры не видели звезд и отдаленных хижин, уши смешивали звуки пастушьей сиринги с блеяньем овцы.
Прока достиг преклонного возраста, но тогда в Лациуме еще никто не считал годов своей жизни, оставляя без внимания климатические перемены лета с зимою, не измеряя по ним времени, а лишь учреждая праздники культа.
Годы тогдашнего Лациума относились только к богам, а не к людям, поэтому никто не знал, сколько ему лет от рождения.
Когда настало лето и жатва подходила к концу, сторонники Амулия, альбанские старшины, объявили свое решение, что Проке пора умереть.
Мудрый старец признал это справедливым, хоть и не по внутреннему убеждению, а вследствие сознания, что его сопротивление будет бесполезно, младший сын того и ждет, чтоб воспользоваться таким предлогом для нанесения всяких обид и насилий отцу, опозорить Проку смертью насильственной для Амулия было бы наслаждением, чтобы не дать сыну злого торжества, старец выразил согласие сойти в землю в тот день, когда совет назначит его кончину.
— Я пришел от богов, — ответил он на увещания старшин, — я родился в теле человека, имея дух, принадлежащий неведомому миру таинственных сил. Я должен снова уйти к этим богам неизвестно куда и зачем, навсегда или нет. Приготовьте все, мудрые старшины Лациума, что надо для моего помещения в землю.
Почтенный старец знал, что ему готовят приличную его сану царя могилу на острове реки, где со времен незапамятных одни положены мертвыми, другие сошли живыми в землю многие старики из уважаемых лиц племени — цари, жрецы, богатыри.
Когда все было готово, последний день прошел и угас с лучом заходящего солнца за рекою, старец, по обычаю, лег для прощанья с жизнью на священный камень древних Ларов вблизи усадьбы и стал размышлять о таинственной смене людей на земле, в виде непрерывных рождений и кончин, расцветания юности, блеклости пожилого возраста и дряхлости престарелого.
— Одни ли и те же люди то приходят на землю, то уходят с нее, чтобы снова прийти в иных телах новорожденных, или в том неведомом мире есть бесчисленное множество душ, так что каждый человек только один раз поживет и никто из нас не вернется для вторичной жизни?
Ум Проки не мог усвоить идею бесконечности времени, пространства, количества, даже числа у жителей тогдашнего Лациума едва ли простирались дальше двадцати, но дикарь видел нечто, из чего эта идея вытекала сама собою.
— Если от одного факела начнут зажигать другие, то сколько бы ни брали огня, его на первом факеле не убавится, то же будет, если факелы зажигать один от другого, — хоть бы их столько зажгли, сколько звезд на небе, — не убавится огонь. Он может разом потухнуть, исчезнуть, неизвестно куда деться с этих факелов от ветра или воды, а потом снова будет гореть, если возобновить его, пока есть ему дерево для горения. Если камень об камень бить, тоже будет сверкать огонь, не убавляясь, сколько бы ни били, сколько бы ни зажигали от него, пока не разобьют камней. Так и души людей или происходят одна от другой, или берут свое существование каждая от общего Отца, первичного начала вселенной, нисколько не убавляя его силы, если их и больше, чем звезд.
Размышляя так, царь Прока склонялся к верованию в бесконечность загробной жизни.
Простых стариков латины продолжали убивать домашним порядком, смотря по их достоинству, — или просто, без всякой обрядности, насильно лишали жизни, душили, закалывали, как лишних, обременительных членов семьи, или по их желанию, предоставив выбор рода смерти, или живых сажали Ларами новых жилищ, зарывали под очагом или под порогом.
Сжигание трупов тогда еще не ввелось.
Проке сильно не хотелось умирать, главным образом, потому, что этого не желал Нумитор, сильно любивший отца. Подражая древним Ларам своей семьи, Прока изъявил было намерение, вместо отправления на остров, умереть под домом, к которому привык, подле Ларов, которых чтил, но Амулий не захотел доставить ему и этой отрады, воспротивился на том основании, что там нет места — все пороги дома, уже в то время давно разгороженного на комнаты и имевшего пристройки, представляют сплошное кладбище предков не столь важных, как царь, а если б и было возможно вырыть там могилу, напр., пробив нарочно для него новую дверь, чтоб не потревожить прежние кости, Проку нельзя посадить под порог его дома по той причине, что смена царя должна составить общее торжество всего Лациума.
Проку можно посадить лишь туда, где сидят испокон веков в срубах прежние цари и храбрецы, — на остров Альбунея.
Прока мужественно готовился сойти в землю без сопротивления, но скорбь все-таки сильно точила его сердце, ему не хотелось умирать насильственно.
— И шумящие водопады Сабинских гор, — размышлял он, — и озера, в которые глядится то золотое солнце, то серебряная луна, и стада на необозримо широких лугах, и прохлада тенистых лесов — все на земле так хорошо, что в неведомом мире у богов и мертвецов едва ли оно лучше…
И старику крепко не хотелось идти в этот мир, он желал бы еще провести много, много дней и ночей здесь, в старой альбунейской усадьбе, любимый старшим сыном, внучатами и другой родней, друзьями, то под платаном на этом камне Ларов, сглаженном в течение столетий дождями и телами лежавших людей так ровно, что никакой искусный работник не мог бы превратить его в более удобную скамью для сиденья с изголовьем для лежанья или упора руки, чтобы облокотиться, то в лесу, где в глухих дебрях находится озеро, прозванное ‘зеркалом Цинтии’ [Впоследствии у римлян, — Дианы, — ‘Speculum Dianae’].
Эта Цинтия — природа, дочь богов, тогда еще не имела ничего общего с Дианой римлян, ни с Артемидой греков, ни с луной. Цинтия времен царя Проки — то же, что и Веста — не богиня, в смысле небесной женщины, а лишь сила Вечной Сущности, хоть ее и называли богиней, — только не огонь, а вода, сила созидающая, разрушающая, греющая, варящая, прохлаждающая, — опоясывающая землю, — Цинтия есть все то, чем земля украшена, опоясана (cincta): леса, горы, озера, реки, — все что стелется по ней лентами или вправлено в нее, как пестрые дорогие финикийские стекла и бусы египетские, о каких латины тогда знали уже не понаслышке, а имели их у себя, хоть и как великую редкость.

ГЛАВА XII. Лесной царь

Жертвенник Цинтии был подле озера. Престарелый Нессо, друг Проки, служил там жрецом, его величали прозвищем ‘Лесной царь’. Этот сановник Лациума отличался от других жрецов тем, что не имел права, как и весталки, никуда уходить из назначенной ему дебри, с тою разницею, что девочки, отбыв свою повинность в должности жриц огня, через 3-4 года возвращались домой на волю, а служитель Цинтии посвящался жертвеннику на всю жизнь в полнейший аскетизм и одиночество.
Его никто не видал, даже самые близкие друзья, потому что со дня своего посвящения Лесной царь был весь, кроме глаз и рук, закутан в шкуры зверей и шерстяную ткань-дерюгу.
Конец жизни престарелого Нессо был близок, но ожидаемая им насильственная кончина не походила на форму смерти его друга: пастуший царь, Прока, должен был умереть без наложения рук на него, помещенный со всевозможными почестями на то самое седалище из камней, на каком он судил дела своего поселка, а Лесной царь был обязан принять смерть от руки своего преемника.
Цинтии приносилась раз в год кровавая, человеческая жертва, но не иначе, как добровольная, — желающий этого сам вызывался приносить ее.
Это был роковой жребий.
В поселках всегда имелись намеченные к тому сильные молодые люди, которых старшины увещевали и готовили с детства на это, как на подвиг.
К таким принадлежал и теперешний жрец.
Это случилось уже давно, — когда еще Прока был юношею. Его друг, по увещанию старцев, пошел с мужчинами племени в лес на праздник Цинтии и там, провозглашением особой формулы вызвал прежнего жреца на бой, убил у жертвенника, и, помазавшись его кровью, сбросил труп его в озеро, куда гляделась луна, точно в зеркало, сама предлагая, наводя на мысль отождествить ее с Цинтией — Дианой, дочерью небесных сил, богов.
К Нессо таким же порядком раз в год являлась толпа мужчин с претендентом на его должность, в ночной тиши при полной луне раздавался вызов на бой, каменные секиры стучали одна об другую, и хрустели кости побежденного под ударами победителя.
Если б латины считали жизнь свою годами, то Нессо знал бы, что больше 50-ти лет он не видел женщин, больше 50-ти человек принесено им в жертву кровожадной Цинтии при свете луны по человеку в год, потому что он был сильнее горного медведя, с какими ему нередко приходилось бороться в своей дебри тоже один на один.
Долго молодые латины отправлялись на бой с Нессо, как на верную смерть, но с течением времени опасность уменьшалась, каждый из назначенных вызывал жреца на бой все с большею надеждой одолеть его, потому что Нессо старился, хоть и не становился еще дряхлым.
Новая одежда и новая секира, подарки племени ежегодно доставались ему, а все прежнее летело с его головы и плеч в пучину озера вслед за трупом вызвавшего.
Когда Прока приходил навещать своего друга в его одиночестве, приводя жертвенное животное, Нессо жарил для него отборные куски, приносил также мед и лесные ягоды. Прока ложился на длинный гладкий камень и ел, вспоминая с другом минувшие времена общей юности, рассказывая новости последних дней, причем вина они почти не пили.
Недавно Прока был у своего друга, в третий или четвертый раз после праздника наступления весны, сообщил ему о решенном племенем его скором погребении и простился навеки.
Они облили друг друга горючими слезами.
— Скоро сменят и старого Нессо на молодого, — сказал жрец, — всякому свой черед являться в мир и уходить из него. Никому из нас умирать не хочется, но твоя смерть, друг, не ранняя, не раннею была бы и моя. Я, поверь, встречу ее с полною отвагой, так советую и тебе сойти в землю мужественно, без скорбного плача о жизни.
Но царь Прока спокойно расстаться с жизнью не мог, он имел слишком много святого, дорогого, привычного и любимого на свете, чтоб закрыть глаза, отвернуться от всего этого равнодушно, как его друг, проживший целый свой век, от первого появления усов до полной седины, в совершенном аскетизме.

ГЛАВА XIII. Царская внучка

Когда солнце опустилось за горизонт, возвещая, что для Проки истек последний день жизни, старец тихо заплакал с мыслью, что больше не увидит восхода этого чудного светила.
Вдали раздалось блеянье коз с тем особенным оттенком звука, какой отличают издали опытные пастухи, как означающий время, что стадо собирается на вечернее доение к месту своего ночлега.
Козы блеяли все разом и одинаково, точно пели хором под мелодию сиринги — тростниковой флейты из семи стволов, соединенных вместе травяным лыком крепких горных растений, скрученных искусною рукою пастушки.
Уши Проки уже не различали подробностей переливов этой знакомой ему мелодии, но он, услышав ее общий тон, по положению солнца догадался о ее значении.
— Акка гонит стадо домой, — подумал старец, — если б какой-нибудь знахарь мог снять с моих глаз туман, какого на них прежде не было, я увидел бы, как она идет доить коз с пастушками.
Старик не видел Акки, но мысленно представил себе ее образ, как она — ловкая, красивая, добродушная — быстро, легко идет по откосу холма, похожая на козу искусством держаться на таких уступах, откуда падали ее сверстницы.
Акка, оставшись сиротою, была воспитана в доме Проки, старец любил ее не меньше, чем подрастающую внучку свою Сильвию, дочь Нумитора, и казалось ему, будто никто лучше Акки не играет на лире, сделанной ею самою из рогатого бараньего черепа с натянутыми струнами из жил, никто звучнее Акки не выводит мелодий на сиринге и окарине, никто голосистее не поет среди красавиц Лациума.
Ее все хорошие люди любили, только, к сожалению старого царя, этих хороших почему-то в Лациуме становилось все меньше и меньше, вырождалось древнее могучее племя япигов, вбирало в себя примесь чужих обычаев, все больше и больше являлось в нем грубиянов, пьяниц и нечестивцев, подобных Амулию.
Прока увидел Акку уже вблизи от себя, когда она подошла к нему вскоре после раздавшегося блеяния коз.
— Отчего ты так скоро кончила доить сегодня? — спросил он красавицу, подняв на нее свои слабые глаза в удивлении.
— Я сегодня не стала доить, — ответила она грустно, — пусть доят пастушки одни, без меня, Сильвия присмотрит за ними. Я хочу побыть с тобою, дед, хочу слышать твои наставления. Сильвия еще не понимает этого, она мала, я все понимаю, что ты говоришь, и дороги, очень дороги мне твои слова. Говори, говори, дед!.. ведь это уж твой последний вечер.
— Да, — подтвердил Прока со слезами.
— Я больше к тебе никогда не приду, я больше не стану прясть шерсти и льна, сидя у ног твоих на земле, не буду петь тебе или слушать твои рассказы. Даже на могилу к тебе не приду с причитаньем, не стану рыдать над тобою, умрешь ты не здесь, увезут тебя на остров.
— Да… увезут.
— Туда женщинам нельзя ходить, жрецы не велят.
— Если б ты знала, Акка, как мне туда не хочется!.. если б я мог сам распорядиться моею кончиной, как, говорят, встарь наши предки сами все приказывали, я велел бы сыновьям вырыть мне яму и посадить меня здесь, около этого камня Ларов, так как в доме нет места новой почетной могиле. Здесь ты стала бы петь мне причитанья. Слушая твой голос, мне было бы легче умирать, чем будет теперь там, далеко, одиноко…
— Я принесла тебе в последний раз парного козьего молока, принесла и новую сплетенную мною из шерсти подстилку в подарок тебе. Возьми ее с собою в землю, дед: сидя на ней, ты там перед смертью вспомнишь меня, вспомнишь мои обещания, что я тебя никогда, никогда не забуду.
— Нельзя, Акка, не позволят, там настелют мне шкуры жертвенных черных ягнят и козлят, которых заколют, когда станут молиться обо мне, совершать тризну моего провожания… и меня самого оденут в такие черные шкурки.
— Ну, я теперь подстелю ее тебе на этот камень, чтоб было мягче лежать, чтоб не приполз в темноте скорпион или тарантул, — эти гады боятся шерсти.
— Да, они ее боятся, но мне все-таки думается, что в недрах того ужасного, древнего могильника они приползут ко мне несмотря на постланные шкуры, приползут ко мне туда скорпионы и тарантулы, и всякие другие пауки, черви, жабы и ящерицы, обовьются вокруг меня змеи, толстые, холодные, прилипнут улитки…
Старик вздрогнул от внутреннего, нервного ужаса, внучка его заплакала, и оба они несколько времени молчали, не зная, чем друг друга утешить.
— Акка, — заговорил снова старец, — скажи мне, что толкуют в нашей родне и среди пастухов о моем завещании? находят ли, что я справедливо разделил сыновьям наследство? одному больше земель и людей, другому — родовой дом и все имущество, накопленное из добычи охоты и набегов веками.
— Что толкуют, дед… Нумитор ничего не говорит, он доволен, он так глубоко почитает в тебе отца, что был бы доволен, если б ты даже ничего ему не дал, кроме твоего благословения.
— Я это знаю, оттого и дал ему благословение в родовой усадьбе, да хранят его предки в ней!.. ну, а другие?
— Другие говорят, что теперь-то ты его не обидел, но после, пожалуй, будет плохо: Амулий, получивши больше людей, пошлет их отнять имущество у брата.
— Ну, вот!.. он на это не решится потому что, получив от меня людей меньше, Нумитор имеет друзей, каких у Амулия нет: царь сабинян его друг, а за Квирина, вождя марсов, он просватал дочь. При первой неблагополучной вести горцы скатятся лавиной с двух сторон для защиты Нумитора от брата. Скажи всем, кто толкует о том, что я знал, что делать, перед смертью. Теперь спой мне в последний раз сказание про царя Латина. Я выучил тебя петь это, и ты так хорошо поешь, что, мнится, горы слушают и козы не смеют блеять, пока раздается твой голос… спой, милая Акка!..
Красавица послушно сняла с дерева висевшую на сучке его лиру, но тотчас поместила обратно, возражая:
— Не успею, дед, из Альбы скоро придут, уже темнеет, сходка племени, верно, кончилась.
— Ну, спой это тогда, когда они меня повезут на остров, мне будет отраднее плыть туда, слушая издалека твой голос, ведь ты перекричишь весь говор, какой будет вокруг меня по берегам Альбунея.
— Перекричу, дед, постараюсь. Я соберу всех моих пастушек, я выучила их петь припевы к этому сказанью. Тебя повезут тихо, дед, торопиться не станут, потому что все племя не поместится в лодках, они пешком пойдут берегами до острова, пойду и я за ними, только мы, конечно, не нагоним тебя, но ты будешь долго слышать мой голос, пока не уплывет твоя лодка к развалинам Сатурнии.
Акка подстелила старцу на камень сплетенную ею шерстяную рогожку и напоила его молоком.
— Я буду приходить сюда каждый вечер, как доныне приходила, — сказала она, сев на землю у головы страца, — я буду вспоминать тебя здесь. На этом древнем камне Ларов станет лежать Нумитор, а он во всем похож на тебя — и лицом и добротою сердца.
— Ах, Акка!..
— Дед!.. милый дед!..
Они сильно желали высказать друг другу свои накипевшие чувства, подозрения, опасения того, что ждет семью после удаления Проки в могилу, но оба боялись еще хуже огорчить друг друга. Старец прижал к камню близ своей груди голову пастушки, сидевшей подле него, и гладил, роняя горькие слезы.
— Потом так сведут в землю и Нумитора, — говорил он, — сведут, когда придет его время и Лациум решит, что он стар. Ах, Акка!.. так должно… так установлено предками.
— Зачем так должно, дед? — возразила она, — зачем предки так установили?
— Не знаю.
— У сабинян и марсов не умерщвляют старых людей.
— Да… но в Лациуме так заведено, чтобы не было в племени лишних.
— У самнитов, чтобы не умерщвлять, всех лишних собирают в одно место, где жертвенник богов, и когда накопится довольно, делают праздник ‘священной весны’. Как птички на лето от нас улетают, чтоб не погибнуть от зноя, и ищут себе прохладные леса за землею этрусков, там вьют гнезда, — так и лишние люди самнитов, и старые и молодые, вместе с отлетом птичек, покидают родину, когда наступает осенняя прохлада, птички опять прилетают к нам обратно, овсянки и жаворонки всю зиму поют над лугами Лациума, чижи и щеглята щебечут, чирикают в лесах у рамнов, люди ‘священной весны’ самнитов назад не приходят. Если их мало, они занимают пустырь на побережье или отыскивают необитаемый остров, или просятся в чужое племя, где мало людей и приход чужестранцев приятен, если их много, — они нападают и берут себе лучшую местность с боя. Так ведь лучше, дед?
— Не знаю, Акка, лучше ли, самниты живут по-своему, мы тоже должны жить по-своему.
— Нет, дед, у нас многие говорят, что по-нашему хуже. Нумитор все это мне рассказывал, и он тоже говорил, что так хуже, что пора все это отменить.
— Оттого-то его и невзлюбили в Альбе старшины. Нумитор скоро поймет, что лучше ли, хуже ли наши обычаи, — отменить в них ничего нельзя.
Они снова замолчали, больше не зная, о чем говорить, оба погруженные в грустное раздумье, какое всегда полнит душу дикарей, соприкоснувшихся с людьми более высокой культуры, какими для латинов тогда были самниты, этруски, сабины и др. соседи, населяющие Италию.
Между тем вечер настал вполне, темнота сгущалась, все умолкло в прибрежной равнине и отдаленных горах, все успокоилось на извилистых, кремнистых тропинках, протоптанных стадами, не слышно стало пастушьих шагов, молчали и дремлющие стада, пригнанные с пастбищ к хижинам обитателей поселка рамнов.
В воздухе не проносилось ни звука, ни дуновения. Неподвижно стояли близ циклопически-укрепленной усадьбы развесистые мирты, лавры и платаны, даже роса над рекою, видною вдали, как будто тоже дремала.
Из потемневшей пучины небес над холмами вырезался и засиял серп молодой луны, ее слабые лучи робко играли золотистыми блестками на прозрачной струе реки, точно купающаяся змейка со сверкающей чешуей.
Бесподобна была летняя, знойная, итальянская ночь над Тибром-Альбунеем в те времена, никакая грязь человеческих отбросов еще не мутила считаемых священными вод этой реки, пьяный гам не нарушал мирной тишины пастушеского селения.
Суровые пастухи Лациума и альбунейских холмов не знали никакой неги, их сон, длившийся с заката до восхода солнца, был крепок и безмятежен после целого дня сельских трудов. Они еще не знали никаких грез и мечтаний, никаких забав, прогоняющих сон, кроме очень редких ночных празднеств, к каким принадлежало человеческое жертвоприношение Цинтии и предстоявшее теперь торжество ‘смены царя’.
В этот вечер все поселяне, не участвовавшие на сходке старшин в Альбе, завалились спать, как могли раньше, чтобы встать бодрыми к полуночи.
Их радости и муки, благодеяния и злодейства происходили так просто, так наивно, что вполне согласовывались с законами матери-природы, как свойственно всем дикарям.
Под лучами молодой луны неясно виднелись на отдаленном холме груды белых камней — развалины Сатурнии, ее цари Эвандр и Сатурн, так говорило преданье, покоились на острове реки, а поселок неизвестно когда и кем разорен, об этом тогда еще не сложилось занимательных мифов, а лишь носились, более правдоподобные, смутные преданья, которые пастухи от скуки слагали в песни.
Можно думать, что имя царя ‘Золотого Века’ Сатурн означает ‘Век Сытости’ от satus — сытый, saturus — наполненный, после которого, с оскудением плодородия, наступила надобность искать минеральные сокровища, и в Италии явилась медь, наступил ‘Медный Век’ Энея (Aeneus), когда вместе с деньгами возникли из-за них прежде небывалые раздоры и набеги для грабежа.
К развалинам Сатурнии устремляла взоры Акка, размышляя, что туда, по направлению к ним, сейчас увезут ее ласкового деда.
Лежащий старик и его внучка при сгустившемся сумраке казались дремлющими в ожидании рокового момента разлуки, когда наступит необыкновенная ночь… ночь торжественная для всех соединенных племен Лациума… ночь смены царя.
Худые, слабые руки старца лежали на кудрявой голове девушки, его голова, тоже длиннокудрая, никогда не стриженная, очень редко чесанная и мазанная, понурилась на грудь, накрыв ее всю огромною, седою бородой.
Прока был одет, ради приема ожидаемых старшин, в новую белую сорочку из толстой холстины, ничем не вышитую, потому что не любил украшений, но ременный пояс его был с медным набором разнообразных блях, а на голове покрывала темя небольшая царская шапочка, круглая с узкой, усеченной вершиной, по ее черному фону валяной шерсти пестрели вышивки из мелко истолченных осколков раковин, разных семян и привозных, заморских стеклянных бус.
Прока лежал неподвижно, но не дремал, обуреваемый роем докучливых, грустных мыслей. Он с прощальным наслаждением вдыхал освежающую влажность ночного воздуха, бросая исподлобья мимолетные взоры то на луну, то на внучку, то на виднеющийся дом своей усадьбы, где он так счастливо прожил долгую жизнь и сел бы в могилу под его порогом гораздо менее скорбно, чем сядет совершенно неохотно на заброшенном, пустынном острове, посвященном самым уважаемым мертвецам Лациума.

ГЛАВА XIV. Решение старшин

Время ничем не измерялось у жителей Лациума, поэтому Прока не знал, много ли лет длилась его безмятежная, мирная жизнь, в течение которой он ничем не отличился, полагал, что точно так же мирно пройдет до добровольной или насильственной старческой кончины и жизнь его сыновей, внучат, правнуков.
Прока знал обычаи соседних иноплеменников, но ему и в мысль не приходила возможность нарушения установившихся традиций его потомством, ему казалось, что можно и должно жить только так, как живут в Лациуме, все чужое он игнорировал, как невозможное, непонятное.
Он не знал, сколько времени пролежал на камне, пока не почувствовал, что бок его устал и болит от неподвижной позы, руки затекли, перестали гладить голову внучки, он плохо видел и от сгустившейся вечерней темноты, и вообще от старческой слабости глаз, и от наполнявших их горючих слез неохотного расставанья с жизнью.
Пугало его не так сильно самое умерщвление, как обстановка этого торжества — удаление от дома и людей, к которым он привык, и целая процедура мрачных обрядов, какие совершат над ним при глазах всего народа.
Он намеревался перелечь на другой бок, когда Акка зашептала с тревогой:
— Дед!.. постой!.. я слышу… они идут.
И в страстном порыве печали она громко зарыдала, обняв старика.
— Дедушка!.. дедушка!.. для чего это надо?.. а если надо… нельзя… то хоть бы не увозили, а тут у нас, около этого камня…
— Отойди!.. — повелительно вымолвил старец, собрав все силы духа, в последний раз поцеловал и отстранил плачущую девушку, — будь тверда, Акка!.. заставь себя успокоиться!.. я хочу, чтоб ты спела мне на провожанье о подвигах царя Латина хорошим голосом без слез.
Сняв с дерева лиру, пастушка удалилась сзывать подруг для составления хора провожающих, а Прока увидел вдали множество горящих факелов. К нему шла огромная толпа. Впереди находились его сыновья и внук Лавз, подросток, уже начавший участвовать с его отцом Нумитором в народных сходках, хоть и без права голоса, вроде подручного прислужника отца, для навыка к общественным делам. Теперь Лавз был взят в число главных действующих лиц акта смены царя, тоже как прислужник, обязанный подавать старшим вещи, какими те нагрузили его плечи и руки.
Приземистый, похожий на Проку, некрасивый Нумитор был серьезен выражением лица, почти грустен, с трудом скрывая свои чувства.
Красавец Амулий казался перед ним великаном и тоже с трудом скрывал, но только не скорбь, а злорадство удачи. Этому человеку было чрезвычайно приятно глумиться над ближними, тешиться их страданьями, он наслаждался тем, что по его настояниям старшины заставили Нумитора говорить последнее увещание отцу, с которым тому так сильно не хотелось расстаться, — заставили говорить против его убеждений.
Но простоватый Амулий не замечал, что выразительные черты вдумчивого, умного Нумитора носили отпечаток какой-то затаенной идеи в течение всего времени сходки, точно он решил, если это окажется возможным, перевернуть кверху дном всю землю, чтоб поставить на своем, что он будет говорить то, к чему вынужден, но сделает что-то совсем другое, — сделает это, если б оно и казалось противным всем традициям богов и людей.
Как из япигов постепенно вышли латины, так и среди рамнов, в лице Нумитора зарождался будущий римлянин.
Ему не было дела ни до красоты своей наружности, ни до славы в чужих землях. Нумитор любил свой очаг, свой дом, свой поселок и был доволен, что отец избавил его от власти над остальным Лациумом, избавил от возни с чужими людьми, которым мог нравиться угодливый их вкусам Амулий, но горделивый царь рамнов не был бы люб.
Нумитор любил свою жену, своих детей и не намеревался убить никого из них, Нумитор любил своего отца и решил спасти его из могилы — спасти наперекор всему Лациуму, хоть бы это стоило ему самому жизни.
Вынужденный настояниями брата и старших, он начал обряд, произнося свой возглас громко и с некоторой суровостью, нарочно примешанною к почтительности тона, как требовал обычай в таких случаях.
— Отец!..
— Я здесь, сын мой, — отозвался старик, усевшись на камне.
— Отец!.. где ты?
— Я на седалище предков моих, я жду вести, сын мой, за которою послал тебя к самым мудрым людям Лациума.
— Отец, повели сообщить эту весть!..
— Говори, каково решение сходки!..
Нумитор подошел ближе со своим братом, сыном и старшинами.
— Мой почтенный отец, я исполняю мою обязанность, возвещаю, что советом старшин решено посадить тебя в землю на священном острове реки, где сидят в каменных и деревянных хижинах самые почтенные из предков твоих. Мудрые старшины опасаются, что дух твой сам выйдет из тебя и унесется в воздух с ветром, он будет тогда вредить полям и стадам Лациума в наказанье за то, что не успели заключить его с тобою заживо в крепкое обиталище.
Давно ожидавший этого возвещения Прока, по обычаю, сделал вид, будто противится и молит о пощаде.
— Повремените, латины! — ответил он, обращаясь к старшинам, — новое вино еще не устоялось в мехах и амфорах моих, козлята и ягнята черной масти не под росли для моего погребального пиршества, сруб дубовый в земле не готов, камнями не обложен, седалище царское в нем не сделано.
— Это все готово, отец, — возразил Нумитор, — твой погребальный пир — народное торжество, а в Лациуме всего много, чего в нашем доме недостаточно. Латины послали на остров много старого вина, козлят и ягнят. Уже несколько раз наросла и ущербла луна с тех пор, как под надзором опытных людей молодые латины трудятся, приготовляя тебе подземную хижину, пол в ней душистыми кипарисовыми ветками выложен и перенесено туда вчера из Альбы-Лонги каменное седалище, с которого судил ты народ и рассуждал о нуждах его много лет.
— И еще много лет я мог бы судить народ Лациума.
— В народном собрании твои силы испытывали и убедились, что ослабели они, приспело время сойти тебе в землю, а откладывать твою кончину нет повода.
Сказав эту, внушенную ему старшинами, речь, Нумитор умолк и стоял перед отцом понурившись, человек умный, опередивший свою эпоху развитием понятий, он гнушался варварством диких обычаев Лациума, но в то же время и ясно сознавал всю невозможность открыто противиться совершению их. Отчасти именно это было причиной его радостного согласия на неравный дележ власти с братом: маленькое племя одних рамнов Нумитору было гораздо легче убедить, подчинить себе, нежели несколько племен остального Лациума, в котором альбанцы особенно отличались грубостью, неподатливостью.
Он тяжко вздыхал, глядя на отца исподлобья, готовый зарыдать, броситься ему на шею. Несмотря на всю твердость души, эти чувства отразились на лице его.
Поняв их, Амулий сурово взял отца под руку и свел с камня, на котором тот сидел, кивая брату в напоминание, что он должен продолжать возложенную на него обязанность совершения погребальных обрядов отца.
Нумитор весьма неохотно взял от своего сына кусок холста и накинул отцу на голову.
Помогая друг другу, эти три ближайших родственника закутали старика в погребальный покров, сверху прикрепили это к его голове особым платком, завязав ему глаза.
— Мне больно, Амулий, — говорил Прока, пытаясь растянуть узел пальцем, — ты очень туго вяжешь.
— Так надо, отец, — резко возразил грубиян, — завяжу как можно туже, чтоб ты больше ничего не мог увидеть, потому что взор обреченного смерти оскверняет, у тебя теперь дурной глаз, он приносит всякие беды не только людям, на которых взглянет, но и тем, кто по незнанию прикоснется к вещи, которую твой глаз видел.
На голову старика они возложили венок из кипариса и повели его к реке, где ожидала его большая лодка с устроенным высоким седалищем из наваленных копной ветвей кипариса, покрытых черною овчиной.

ГЛАВА XV. Могильник царей Лациума

Процессия народного торжества тронулась в путь.
Молодая луна слабо светила над водами Альбунея, отражаясь в них около поплывшей лодки, на которую с любопытством глядели люди, толпившиеся по берегам. Они ясно видели, как посредине высоко сидел напоказ всем старый Прока, уныло сгорбившись, весь покрытый белой холстиной с завязанными глазами по ней.
Одни из глядевших ликовали, другие жалели его, толкуя, что везут старика к предкам на могильник рано, — что он далеко не так дряхл, как старшины объявили умышленно, предложив ему испытания непосильные.
Сидевшие с ним в лодке сыновья и внук следили, чтоб он не упал в воду во время довольно долгого переезда от усадьбы на остров.
Тихо было в воздухе, прибрежные ивы стояли над водою понурившись, плакучие, ни листочком не шелохнутся. Пора стояла знойная, летняя, небо безоблачно.
Когда закатилась молодая луна, яркие звезды зажглись взамен ее над плывущей лодкой.
Там все молчали, сидели почти неподвижно, только рослые, сильные гребцы из рыбаков мерно плескали, налегая на весла, да обреченный старик вздрагивал и тихо, сдержанно рыдал пред неотвратимой кончиной.
В ответ ему неслись вздохи Нумитора, любящий сын порывался утешить отца, сказать ему о своем решении, но опасался смелого, грубого брата, примечая, что Амулий зорко следит за всеми его действиями.
Напрасные опасения!.. они были внушены великодушному человеку его безграничною сыновнею почтительностью, любовью к отцу, но в этом деле Амулий не был опасен, потому что ни о чем не догадывался, он не только не был хитер, но и умным его счесть было нельзя.
Амулий только много шумел и проявлял бессердечную жестокость там, где мог делать зло безнаказанно.
Теперь все его внимание было направлено к тому, чтобы брат не помешал ему заклинать дух отца еще заживо, потому что, нелюбимый Прокой, непослушный грубиян, он естественно, как дикарь, опасался, что, следуя тогдашним поверьям, мертвец станет вредить ему, мстить за все причиненные огорчения, особенно за раннее водворение среди предков, на что без подбиваний Амулия старшины не решились бы еще долго, а может быть, и подчинились бы внушениям Нумитора, — дали бы старику мирно скончаться естественною смертью дома.
В последние месяцы Амулий переговорил со всеми знахарями племени о том, чём ему закрепить Проку в могиле так благонадежно, чтоб тот не имел возможности не только выйти из нее сам, но и никакой заклинатель не был бы в силах вызвать его.
Знахари наделили Амулия целою кучею советов, которые тот уже успел в доброй половине забыть и перепутать, решив привести в исполнение над отцом все, что удержалось в его памяти, сложившись в дикий сумбур мучительной обрядности колдовства.
Простоватый и далеко не умный Амулий подчинил себе старшин дальних поселков латинского союза одною своею говорливостью, криком. Презираемый рамнами на Альбунее, где его хорошо знали, Амулий фигурировал вдали оттуда чем-то особенным, казался мудрецом и героем, не прозрев, что это только личина, роль, что на самом деле он глупый трус, ему повиновались почти все, даже многие из тех, кто его ненавидел.
В Лациуме тогда уже многие сознавали, что обычай почетно сводить в землю живых простых стариков под пороги домов, а правителей — на остров, — устарел, как и многое другое, у соседних племен даже совсем вывелся, превратился в фиктивный обряд задушения, при чем сын, внук или наиболее любимый ближний лишь в момент естественной кончины слегка накрывал руками нос и рот умирающего, чтоб, по поверью, удержать дух его в нем.
Были и такие племена, где ближний плотно прикладывался своим лицом к лицу умирающего, чтоб принять с последним вздохом его душу в свое тело, переселить, дать ей возможность еще долго обитать на земле в новом теле любящего, укрепляя его как бы удвоением духа.
Латины, склонные к искоренению у себя варварства, недоумевали, как им решиться на это — как нарушить заветы предков. Никто не чувствовал себя способным выступить инициатором новых идей прежде, а теперь в Лациуме и последний шепот таких людей умолк: никто не мог возвысить голос против смелого говоруна Амулия, способного заставить молчать перед ним и повиноваться всякого, кто не возвысился духом из толпы заурядных людей.
Возражать против Амулия заурядные люди не могли, потому что в спорах он забивал всякого оппонента безапелляционными ссылками на всевозможные предания и сказания, против которых не осмеливались возражать даже жрецы. Амулий ловко выхватывал слова из средины песен или заклинаний, группировал их в самодельные цитаты и предъявлял аргументы, на которые нечего было ответить.
Уже очень давно во всех племенах Италии вывелся обычай людоедства, погребение живыми всех вдов, даже молодых, вместе с умершими мужьями, а грудных детей — с матерями, в эпоху царя Проки все такое водилось лишь в слабых остатках, как случаи редкие, но Амулий желал не уничтожать варварство, а восстановлять его, искренно веря сам и навязывая другим уверенность, будто боги допустили врагов разрушить Сатурнию и отнять у ее жителей ‘Золотой Век’ с двойной и тройной жатвой именно за то, что ее царь не чтил обычаев предков.
Что ему самому грозит печальная участь сесть живым в землю — об этом Амулий не думал, пока был молод и крепок, по его недальновидности, старость казалась ему чем-то туманным и столь отдаленным, что не стоит и думать о ней.
Дело восстановления варварских обычаев у него шло на лад очень ходко по той причине, что жрец Латиара Мунаций и все знахари держали его сторону, как фанатики, хранители преданий без разбора хороших и дурных, лишь бы завещанных стариною, держала его сторону и буйная часть молодежи, жадная до разных зрелищ и торжеств, сопровождаемых веселыми попойками, невзирая на всю мрачность причин, вроде погребения царя.

ГЛАВА XVI. Погребальная тризна

Лишь только лодка отчалила, плывшие в ней услышали раздавшееся с берега пение женщин.
Акка с хором своих подруг, пастушек, пела обещанную прощальную песнь ее деду, выбранное им самим сказание про царя Латина, имевшего прекрасную дочь Лавинию, за которую спорили два жениха.
— Жил в Лаврентуме Сильвий Латин,
Над народом властитель могучий…
Так пела Акка, бряцая на лире, и хор пастушек подхватывал строфы припевом:
— Славный!.. славный!.. славный!..
Мудрый!.. мудрый!.. мудрый!..
— Он случайно родился в лесу,
В переплетшейся чаще дремучей…
Звали Сильвия ‘Царь-Лесовик’,
Как медведь, был он силою крепок…
— Сильный!.. сильный!.. сильный!..
Как медведь, был крепок…
Долго раздавались звонкие голоса провожающих девушек с перебиранием струн лиры, пока они не заметили, что значительно отстали от уплывшей лодки.
Женщинам было совершенно запрещено ходить на могильный остров. Из мужчин теперь туда перебрались вброд и вплавь по неширокой обмелевшей реке лишь самые знатные, предоставив простому народу и женщинам справлять погребальную тризну царя на берегах Альбунея, как хотят вскладчину, угощаясь захваченной с собою провизией.
Сыновья привезли на остров и высадили несчастного закутанного Проку с плотно завязанными глазами.
Он сильно дрожал от овладевшего им панического страха, его пугала мысль, что остров на Альбунее — страшное место, обитель почитаемых мертвецов.
Туда никто никогда не ходил без надобности, — это было заповедное место, — потому что ужасная кара грозила от народа за нарушение покоя умерших царей и вождей, удостоенных особой чести быть посаженными в могильные срубы священной земли этого острова.
Туда не чаще, как через долгие периоды времени, собирались знатные мужчины Лациума, когда привозили хоронить уважаемого человека, преимущественно из царей, которых, однако, тоже не всех удостаивали введения в обитель избранников, на священный остров, а теперь это случилось после столь долгого промежутка, что никто из еще живущих не проникал в тамошние заповедные дебри.
Прока, которого считали даже дряхлым, тоже никогда не бывал на могильном острове, потому что его отец, дяди, братья не имели царского сана, их схоронили попросту всех под полом дома альбунейской усадьбы, справили тризну в самом поселке.
Весь этот довольно большой остров зарос диким лесом, где плохо созревали в сплошной тени и вечной сырости кислые, невкусные ягоды шиповника, шелковицы, груши, сливы, оливки, виноград.
Козы и зайцы, больше сотни лет не тревожимые людьми, во множестве расплодились там среди огромных камней, торчавших из неровной почвы, из которых многие помещены там искусственно руками людей, как могильные памятники. Кое-где огромные курганы навалены над срубами подземных хижин, куда помещали знатных престарелых особ, иногда еще живыми, в сидячем положении на их тронах, — деревянных или каменных седалищах, — служивших им всю жизнь у домашнего очага или в совете старшин, как священная мебель, утварь их сана жрецов или царей.
Такое же помещение было недавно приготовлено в недрах земли и теперь ожидало Проку.
На том берегу острова, где местность была ровнее, потому что меньше находилось могил, латины расчистили поляну для жертвоприношения и пира тризны, посреди ее навалили костры для священнодействий и стряпни, а окраины устлали овчинами с ворохами сена, хвороста, обрубков бревен и т.п. для сиденья и лежанья участников тризны.
Для Проки устроили высокое седалище из кипарисовых бревен и ветвей, пока еще ничем не покрытых.
Кипарис тогда уже начинал приобретать, присвоенное ему впоследствии символическое значение погребального растения, и эти седалища из тонких бревен намекали на первообраз костров для покойников.
Остальной остров не тронут готовившими могилу и тризну, оставлен, как был в совершенно диком запущении, туда никто из них не осмелился заглянуть, ужас парализовал всякое любопытство, туда ходили только жрец Мунаций с сыновьями Проки, чтоб выбрать место для нового склепа, и водили с собою рабочих по тропинке к избранному пункту.
Даже соседи латинов — сабины, рутулы и др. дикари не причаливали к альбунейскому острову, не уважая героев Лациума, они боялись их, считая, как и латины, могильник царством ужаса, так что никакое обилие дичи не могло привлечь туда охотников и никакая рыба не приманивала к берегам этой пустыни с неводом. Они опасались, что, пожалуй, мертвец, застреленный в образе дикого козла, закричит человеческим голосом, перекувырнется через голову, приобретая силу неодолимую, забодает, поднимет на рога охотников и забросит сквозь землю в свою могилу, где будет долго жевать огромными зубами, медленно высасывая кровь, а пойманный в сети в виде рыбы — утопит вместе с неводом и лодкой всех рыбаков и утащит тоже в свою могилу для такого же мучительного лакомства их мясом и кровью.
Верование, что мертвецы превращались в людоедов — кровососов, присуще почти всем дикарям, эта идея приводится в Одиссее и Энеиде, и у Овидия, собравшего почти все народные поверья, дошедшие к римлянам от диких времен царя Проки.
Никто не знал, под какими камнями или курганами на альбунейском острове покоились цари и вожди Лациума, о которых гласило преданье: Эвандр, Сатурн, утонувший Тиберин, Латин, несколько человек с одинаковыми именами Асканиев, Энеев, Сильвиев, Агриппа и его сын Ромул, убитый грозою.
Родственник и предместник Проки, царь Авентин, не удостоен причисления к сонму героев, сведен в землю на отдельном прибрежном холме, который с тех пор получил его имя.
Это именно было причиной, отчего Прока во всю свою долгую жизнь не побывал на альбунейском острове, не видел знаменитого могильника.
Причалив к острову, сыновья высадили Проку и привели на средину расчищенной поляны, к пылающим кострам, подле которых уже стояли отправленные туда заранее люди и назначенные к закланию ягнята и козлята черной масти, там же на земле стояли корзины с черными бобами, а на сковородах жарились сардинки, проткнутые и нанизанные на медную проволоку в виде длинных связок.
Жрец Мунаций сыпал обильно муку и соль на сковороды, бормоча глухим голосом таинственные формулы и заклинанья, склоняясь всею своею фигурой низко к земле, простирая руки то к ней, то вдаль к лесу, где находятся могилы.
Он звал души мертвецов на жертвоприношение, просил отведать предлагаемого им угощения и принять к себе приведенного Проку милостиво, любезно, причем исчислял все его достоинства, все добрые дела, совершенные в течение его жизни.
Собравшиеся на моление избранные участники погребальной тризны царя, которых тут было не меньше целой сотни, все опускались за жрецом к земле, простирали руки, куда простирал он, подражая всем его движениям, и многие бормотали за ним, повторяя шепотом его воззвания.
Чем неизвестнее, таинственнее, страшнее было божество, тем охотнее, усерднее молились ему эти простодушные дикари Лациума.
Ягнят и козлят закололи, сняли с них шкурки, кровь вылили частью на жертвенный костер, частью в посуду для составления священного напитка, мясо изжарили для пира.
Сыновья сняли с Проки бывшую на нем сорочку, разрезав ее ножом сзади и спереди по всей длине, жрец бросил ее в огонь, а Проку облек в черные шкурки, снятые с жертвенных животных, сыновья немедленно сшили это на его плечах и боках, чтоб держалось, при опояске из ремней, выкроенных тут же из жертвенных шкурок.
Быстро ссучив толстые нити из отрезанной им шерсти этих животных, Амулий, по совету своих знахарей, перевязал каждую руку и ногу отца, опутал ему все пальцы с шепотом заученных им заклинаний его души.
Кончив жертвоприношение, Проку взвели и усадили на черные жертвенные шкуры, которыми покрыли его седалище из кипарисовых бревен и ветвей. Там обреченный смерти старик должен был просидеть до утренней зари, закутанный в холст, с тугою повязкой на глазах.
Ему не дали есть ничего из наготовленных яств его тризны, а принесли и поставили на его колена то, чего он никогда не ел, потому что этого не употребляли в пищу жители Лациума, как посвященное царству смерти, — черные бобы и сардинки в деревянной чашке, перемешанные с мукою и солью.
Остальной запас этой смеси Мунаций с Нумитором и Амулием отправились раскладывать по видневшимся среди леса могильным курганам и камням, шепотом призывая тени погребенных, причем Нумитор упрашивал их не мучить его отца в склепе, когда он туда сойдет, не мучить его и в том случае, если ему удастся его вывести живым из могилы, спасти от насильственной смерти. Амулий, напротив, умолял тени не пускать отсюда дух его отца в мир живых по ночам, удерживать и покоить, как они сами тут витают и покоятся мирно.
Мертвецы альбунейского острова, по-видимому, благосклонно приняли жертвенное угощение, так как во множестве слетелись в виде птиц есть принесенное, особенно быстро рыба исчезла под клювами ворон, образ которых, латинам верилось, приняли души самых смелых вождей.

ГЛАВА XVII. Сыновняя любовь

Крикливый и задорный Амулий казался Нумитору похожим на ворону, как она не подпускает ни одной птицы чужой породы к добыче, которую можно присвоить, орет и дерется за нее в кровь с другими воронами своей стаи, не допуская раздела, — так, мнилось ему, и Амулий задумал что-то коварное вроде набега после смерти отца на имущество брата, — нечто коварное, подобное всему, что он делал, чем хвастался в племени, за что его одни дурные люди любили, а хорошие ненавидели, боялись.
И Нумитор решил, что ему следует, как можно скорее, отправиться гостем к вождям марсов и сабинян, заключить с ними союз дружбы, просить защиты от коварства брата.
Нумитор решил ускорить свадьбу своей просватанной дочери, несмотря на ее малолетство, отдать ее сыну вождя марсов, а у царя сабинского просить дочь в жены своему сыну, который уже мог жениться. Союз кровного родства у дикарей имел гораздо больше значения, чем все клятвы.
Кончив жертвоприношение предкам, братья и жрец заглянули для осмотра в новую землянку, устроенную ими для Проки.
Снаружи этот склеп казался просторным, потому что был сооружен из толстых дубовых бревен и обложен камнями без известки одни на других. Его четырехугольные стенки немного выдавались сверх уровня почвы и имели на себе бревенчатую крышу в два ската, тоже заваленную, но более мелкими камнями.
Заливать чем-либо постройки, даже, напр., смолой, тогдашние италийцы еще не умели. Если это и случалось, то лишь как единичный, оригинальный факт, а в заурядных обычаях это еще не практиковалось у них.
Входом служила низенькая, узкая дверка, не имевшая створок, находившаяся в неглубокой яме, по которой к ней прорыт был довольно крутой сход.
Внутри склеп имел очень тесное помещение, едва достаточное для находившегося там против двери каменного кресла, собранного из нескольких частей, образовавших его седалище, спинку, ручки и подножную скамейку и поставленного направо от него маленького деревянного стола. Потолок из толстых бревен был низок до того, что голова сидящего должна была коснуться его.
Жрец и сыновья Проки поместили на седалище шкуры черных козлят, постелили их и на пол сверх ветвей кипариса, какими он был выложен.
Убедившись, что все в порядке, они пошли за Прокой, чтоб привести его в новый ‘вечный дом’.
Пиршество погребальной тризны на поляне уже близилось к концу.
Съев все жертвенное мясо и выпив вино, старшины, все хмельные, страшно шумели, разговаривая между собой. Несколько человек из них уговаривали Проку принять внутрь данную ему в чашке ‘пищу мертвых’, которую тот, при всем своем согласии на их увещания, никак не мог отведать, — она не шла ему в горло и по непривычному вкусу, и по твердости неизрубленых, целых бобов, не могших быть разжеванными беззубыми челюстями старика, а главное — вследствие того, что Прока все время, с самого момента закрытия его глаз повязкой, страдал от овладевшего им безграничного панического страха, близкого к истерике, от мысли, что он вступает в царство теней.
Прока старался казаться мужественным, не выказывал своего ощущения, но он всю свою жизнь боялся покойников, всяких Сильванов, воющих по лесам в полночь, а особенно ужасным представлялся ему Инва — мифическое косматое существо, с огромными когтями, обитавшее, по поверью, в одной пещере на берегу Альбунея.
— Прими же, царь, жертву! — увещевали его старшины.
— Я этого не могу, — глухо отзывался он из-под холстины.
Руки его, шарившие внутри деревянной чашки, дрожали до того, что не удерживали, роняли обратно, захваченную смесь.
— Это необходимо, царь, до принятия ‘пищи мертвых’ тебя нельзя похоронить.
— Не могу!..
— Так исстари ведется, ты должен это соблюсти.
— Не могу!..
— Ты это исполнишь, отец! — гневно крикнул подошедший Амулий, — уже начинает светлеть, не до солнца нам возиться тут с тобой!.. не в силах разжевать, ты это все целиком проглотишь.
Бесцеремонно просунув руку под закрывавшую обреченного холстину, грубиян моментально вложил в его рот полную горсть бобов с полусырою рыбой и держал свою ладонь на его губах, пока тот не исполнил дикого обычая — кое-как с усилием съел противную смесь.
— Дайте чем-нибудь запить! — взмолился он.
Ему поднесли небольшой ковш, в нем оказалась кровь жертвенных животных. Старик выпил ее один глоток с полным отвращением.
— Дайте засластить это медом!.. тяжко мне, тошно, сыновья!..
— Ничего больше тебе нельзя давать, — грубо возразил Амулий, — если дадим меда, твоя тень перепортит все ульи на пасеках, если поднесем молока, она повадится по ночам выпивать его у коз и коров в наших стадах, а напоенный водой, ты утечешь из могилы ручьем, сквозь ее двойные стены, разольешься по всей реке мертвою струей, станешь топить рыбаков, ухватываясь за лодки, покуда кто-нибудь добровольно не утопится тебе в жертву.
— Если так, пусть он утопит меня! — вскричал Нумитор, не в силах побороть свою сыновнюю любовь и жалость при виде мучений отца, — я обрекаюсь тебе, отец, жертвую тебе собою.
И он поднес отцу воды.
Амулий не отстранил руку брата, лишь злорадно усмехнулся, веря, что тот произнес гибельное заклятье для себя.
— Поведем его! — сказал он.
Но Нумитор кинулся целовать руки и колена отца, обливая слезами. Прока гладил его по склоненной голове, громко разрыдавшись, но сын не сумел изловчиться, сказать ему тайну своего намерения, опасаясь, что Амулий и старшины, стоящие слишком близко, зорко следят за ходом этого прощанья.
Нумитор не примечал, что они все пьяны, и его вынужденно-трезвые брат со жрецом тоже думают теперь единственно о ковше вина, оттого и торопят кончить тризну скорее.
— Поведем его, поведем! — настаивал Амулий, — заря загорается, хоронят всегда впотьмах.
— Нечего, нечего медлить! — прибавлял Мунаций, — нам пора уйти с острова, не то усталые заснут тут, а живым спать на могильнике нельзя, так не водится.
Сверх бывшей на нем холстины, Проку накрыли еще толстою, некрашеной дерюгой из шерсти черного цвета и дали ему в руки горящий факел.
Сыновья повели его под руки к склепу, тихо пробираясь сквозь глухие дебри сплошной заросли, которую не очень старательно расчистили, опасаясь этим сделать дорогу для его тени, чтоб вернуться к живым.
Мунаций нес за ними чашку с ‘пищей мертвых’, а старшины, человек 5-6, взяли факелы и стали освещать дорогу, подняв огонь высоко на палках.
Спустив в землянку, с трудом протащив сквозь ее узкую, низкую дверку, сыновья и жрец усадили Проку на каменное, судебное кресло, поставили его факел на стол, чашку с пищей мертвых поместили сидящему на колени, положили вокруг нее его руки, пожелали ему мирной кончины, закрыли дверь снаружи дощатым щитом и завалили землею.
Вся главная сущность этой обрядности, дошедшей в Лациум от япигов, выполнилась почти в том самом виде, как завещал своим сыновьям их родоначальник, но дух последних потомков Доброго Лара уже не походил ничуть на его дух.
Прока был добрым, но его доброта была совсем иная, Нумитор был доблестным, но и его доблесть имела своеобразный оттенок, не мирившийся с доблестью предков, Амулий был… впрочем, такой Амулий был вовсе невозможен в эпоху япигов, — Добрый Лар свернул бы шею такому сыну за много лет до своей смерти, не допустил бы надругаться над ним.

ГЛАВА XVIII. В недрах могилы

Пьяные гуляки с Мунацием и Амулием во главе покинули остров, но Нумитор, незаметно для них, остался, ловко ускользнув в чащу при еще слабом мерцании утреннего света. Этого никто не заметил.
Доблестный царь рамнов несколько времени прислушивался, а когда последние звуки бестолкового гама ушедших замерли вдали, он пошел с лопатой и секирой к могиле отца. Ему пришлось работать недолго, чтоб открыть склеп.
Погребенный старец сидел, как был помещен, на судебном кресле, только поставленную ему на колена деревянную чашку с жертвенной смесью сбросил или уронил на пол, снял с себя все покровы и глазные повязки, в порывах страданий от духоты и мрака, он мужественно терпел эту целую ночь при народе, но в могиле не счел нужным. Он сидел, склонившись головой на правую руку облокотился ею об широкую каменную ручку кресла.
В его глазах еще дрожали невысохшие слезы.
Это не была скорбь о расставании с жизнью, которая и без того ни в каком случае не могла быть долгою, он мужественно принял насильственную смерть, как нечто неизбежное. Свои последние слезы старец пролил с мыслью о сыновьях, — в умилении о достоинствах одного и негодовании на дурные черты характера другого.
Так как племена Лациума в эту эпоху стояли на переходном рубеже своего культурного развития, то и сыновья Проки оба были новаторами, инициаторами новых идей, заимствованных от соседних племен, с которыми Лациум пришел в неизбежные соприкосновения, но направление этих новых веяний у сыновей Проки приняло различные оттенки: один искал в этой новизне добра — всего светлого, мирного, чистого, другому нравилось все злое — поводы к оправданию пьянства, разврата, жестокости.
Нумитор своим духом был созидатель, устроитель, охранитель, он, если б это было возможно, прекратил бы те человеческие жертвы, какие еще приносились в Лациуме.
Амулий — буян-разрушитель — восстановил бы даже людоедство, ввел бы небывавшее и встарь погребение живых жен с мертвыми мужьями и детей с матерями.
С такими мыслями о сыновьях погребенный старец застыл неподвижно, задушенный нестерпимо вонючим чадом от едва тлеющего факела, который стал быстро потухать после закрытия двери.
С трудом пересилив охватившую его тошноту от угарной вони, сам чуть не задыхаясь, Нумитор склонился головою на колена отца, целуя их и бессильно висящую левую руку. Он не смел, не решался вынести погребенного из землянки, считая уже умершим, и долго рыдал так, погруженный в тяжелое раздумье о жестоком обычае сажать стариков в могилы живыми или (по их желанию и согласию ближних) убивать пред очагом, как перед жертвенником Ларов и Пенатов.
Когда воздух землянки очистился, старик начал постепенно оживать — дышать, вздрагивать, потом открыл глаза, узнал старшего сына, ласково обнял его левою рукой и позвал:
— Нумитор!..
Сын ничего не мог ответить, подавленный и радостью и тревогой, — величием своих безумно-смелых начинаний, в которых спасение отца было лишь первым шагом.
— Зачем ты вернулся ко мне? — заговорил Прока, не дождавшись ответа, — разве вы позабыли совершить надо мною какой-нибудь важный обряд? позабыли вложить сюда, в мое могильное обиталище, что-нибудь жертвенное?
— Нет, — отозвался Нумитор сквозь рыданья, — мы ничего не забыли, обряды выполнены все над тобою свято, по заветам старины, и здесь все в порядке.
— Или ты пришел заклинать меня, чтоб я не утопил, чтоб освободил от обета? ведь ты мне обрекся, когда сжалился, дал пить воды.
— Нет, отец. Если б это одно… я обрекся тебе и обета моего не беру назад, но я желаю служить тебе живому, не мертвому. Я рад, что Амулий с Мунацием забыли сложить каменную стенку снаружи перед дверью, оттого я мог так скоро открыть землянку.
— Зачем ты это сделал, Нумитор? ведь, ее жрец заложил досками со священным заклинаньем, которое тебе неизвестно, а второй раз это делать он, пожалуй, не пойдет.
— Я обрекся тебе, отец, от этого не хочу покидать тебя, я пришел, чтоб вернуть тебя к жизни, видеть, говорить с тобой, я пришел, чтоб дать тебе, чего ты желал, просил, но брат мой отказал: ему обычай и обряд дороже твоей последней мольбы, последней воли. Мне ты дороже всех заветов старины, дороже всех предков, которые установили такие жестокие порядки. Я дам тебе меда, засластить проглоченную тобою насильно полусырую рыбу с неразжеванными бобами, дам молока и вина запить их.
— Напрасно, сын, ты открыл дверь!.. я уж перестал чувствовать тяжкие муки, перестал страдать от боязни, что мертвецы сойдутся сюда ко мне и начнут терзать для умерщвления. Глубокий сон овладел мною, сон тяжелый, но все-таки не мучительный, а теперь, накормив и напоив, ты опять заставишь меня пережить, что уже прошло, — опять накроешь, закутаешь, увяжешь мои глаза, опять будет мрак, духота, чад от факела, опять я увижу призраки, станет мне мерещиться, будто из всех стен и с потолка тянутся ко мне ужасно длинные руки, синие, зеленые, лиловые, и вьются тонкие змеи желтого цвета, рассыпаются снопами искр, ужалив мои глаза…
— Я закутаю и закрою тебя не теперь, а когда ты это сам прикажешь. Я хочу, чтоб ты еще много дней видел солнце и звезды, хочу, чтоб ты слышал пение птиц над тобой.
— Нумитор, — воскликнул старик, положив обе свои руки на голову сына, — будь благословен со всем потомством твоим!.. да будут потомки твои царями над всем, что с самой высокой горы поднебесной видит глаз орла!..
Любящий сын принес к Проке в землянку много остатков погребального пиршества, брошенных старшинами на острове вследствие поверья, будто не должно возвращать домой ничего, определенного для тризны около Могил мертвых царей, как бы ставшего их достоянием, вроде приданого, вместе с новым обитателем кладбища. Кроме провизии, брошены и шкуры, и ножи, и посуда.
Прока отказался от пищи.
— Амулий набил мою грудь камнями, — сказал он, — проглоченные мною целиком бобы раздулись и давят мне сердце. Ах, Нумитор!.. давно-давно когда-то, я сам зарыл моего отца под полом нашего дома, сам я потребовал, чтоб он сошел в землю, я не знал, какие страданья причинил ему…
— Я знаю, отец, что соседи наши сабиняне не сводят старцев своих в землю…
— Я смеялся над ними.
— А я всегда находил их обычай хорошим. Мне думалось: я сведу в сруб отца моего, а сын мой сведет меня, я не хочу себе смерти в срубе, кончина старцев сабинских лучше. Они умирают свободно, их души уносятся в воздух, однако никому не вредят. Я не хотел зарывать тебя. Я намеревался в старости сказать сыну моему: я не зарывал отца моего живым, не зарывай и ты меня, дай мне умереть спокойно, как умирают старцы сабинян.
— Ах, Нумитор!.. Помнится мне невольно, как весело пировал я на погребальной тризне Авентина, радуясь, что буду вместо него царем, мне тогда не думалось, что настанет и мой погребальный пир, что Амулий будет ликовать на нем, как я ликовал, будет принуждать меня, как я сам тогда со старшинами увещевал Авентина сойти в землю. Мы его лишили почетного склепа среди царей на этом острове за упрямство, — за то, что он, как ты, указывал на обычай спокойной смерти старцев у сабинян, не хотел умирать добровольно, стал защищаться от нас, хотел бежать к марсам в горы. Мы его схватили, силой отвели на самую вершину холма над рекой, силой заставили, как Амулий меня, есть бобы и сардинки. Я тогда не знал, как все это ужасно!.. Мы пировали три дня над могилой Авентина, опасаясь, что родные отроют его, как ты отрыл меня. Амулий не был так догадлив.
— Амулий поторопился увести всех отсюда, пока ты еще не умер, потому что опасается, что твой дух, в гневе на него за непочтительность, получив могущество после смерти, нападет на него с другими мертвецами и отмстит за насилие, за все дерзости.
Нумитор горячо обнял отца, разгораясь одушевлением, рассказывая ему свои планы о заключении союзов с марсами и сабинянами, что тот вполне одобрил, а потом вынес из тесной землянки стол и кресло, вместо них настелил травы, уложил отца, как мог покойнее, решив, что Прока будет жить в своей могиле, как в хижине, снабжаемый всем, что он любит: утварью, пищей, одеждой, привозимыми тайно сыном, пока смерть сама не смежит его очей.
Они были оба уверены, что никто на свете не дерзнет ступить ногою в эти ужасающие дебри царского могильника.
Поставив около лежащего отца провизию, неустрашимый Нумитор закрыл дверь снаружи щитом от возможного вторжения диких коз и отправился искать себе защиты у соседей от дерзостей брата.

ГЛАВА XIX. Жрец кровожадной богини

Престарелый возрастом, но еще могучий богатырь силою рук, жрец Цинтии, не ожидая себе ничего неприятного, а всего менее — нападения соперника в необычное время, летом, — мирно спал в хижине среди горных дебрей леса у озера, мимо которого Нумитору неизбежно лежал путь от альбунейского острова к земле марсов.
Все было тихо в этой безлюдной пустыне. Молодая луна гляделась, как в зеркало, в совершенно гладкую поверхность озерных вод, которые впоследствии прозваны ‘Зеркалом Дианы’, когда люди отождествили эту богиню с луной.
При блеске кроткого светила ночи хороводы летучих мышей игриво кружились в воздухе, гоняясь за мириадами ночных бабочек и др. всевозможных насекомых, какие роями носились в той влажной местности.
Роса курилась после знойного дня, застилая гладь озерной пучины тонкою пеленою, точно желая скрыть все тайны водяной глуби — испокон веков погребенные в ней жертвы мрачного культа Лациума.
Но Неморенское озеро (lacus nemorensis) было так глубоко, что слабый луч ночного светила не проникал в его заповедные недра.
Неморенское озеро образовалось из кратера потухшего вулкана, вследствие чего почва его берегов не была устойчива — то поднималась горою над уровнем воды, то понижалась к ней, по прихоти нередких там землетрясений.
Звук трепетного порханья бессильных крыльев нетопырей, похожий на певучий свист отпущенной тетивы лука, производил в воздухе своеобразную гармоническую мелодию, к которой временами прибавлялся более резкий шум от полета совы или, тоже имеющий сельскую прелесть, ее унылый голос в дупле вековых дубов и буков, стоявших у берегов, вокруг расчищенной поляны, и дальше, по склонам гор, точно заснув или глубоко задумавшись над каким-то вопросом, — быть может, над разгадыванием причин жестокостей человеческих.
Глядели эти вековые, толстые дубы и буки, точно мудрые, маститые старцы, Лары этих мест, на сложенную в центре поляны груду огромных камней, составлявшую алтарь Цинтии, таинственной кровожадной дочери богов неведомых — Дианы (от Dii — боги), силы от сил никем не исследованного Неба, проникать в тайны которого в Лациуме никто не дерзал.
Внезапно, в самую полночь, мирная тишь пустынных дебрей была нарушена и глубоко заснувшего жреца Цинтии разбудил вызов на жертвенный бой — громкий клич молодого буяна, выступившего из пьяной толпы, пришедшей с Амулием.
— Нессо!.. — возгласил нежданный соперник во всю силу крепкого пастушьего горла, — старый, глупый, неловкий кабан неморенский!.. толстяк неповоротливый!.. вылезай из твоей берлоги, никуда не годный зверь!.. ты одряхлел, ты оглупел, руки у тебя трясутся, ноги подгибаются, рот беззубый шамкает, пришепетывает. Был ты подобен пещерному медведю, с какими боролись наши прадеды, а теперь ты похож на свинью. Я пришел тебя зарубить в жертву богине. Я Юл из альбанских пастухов, я умнее тебя и отважнее. Неуклюж ты, как бык, старый Hecco!.. рыбы и раки в озере давно тебя ждут на хорошую закуску с выпивкой из твоей крови. Я пришел вырвать секиру из рук твоих и раздробить тебе череп.
Разбуженный этою, сказанною нараспев протяжною речью вызова, жрец торопливо закутался в снятый им на постели покров из дерюги — символ его сана, — длинный, широкий мешок, покрывший его фигуру во весь рост с головой, где виднелись только небольшие отверстия для глаз и с боков были высунуты голые руки, сверх этого покрывала низко надвинул на самые брови дубовый венок и перетянул себе стан широким поясом из священных ремней жертвенных животных.
Держа наотмашь без особенных усилий, точно тростниковую палочку, огромную каменную секиру из цельной глыбы, вздетой на дубовое древко, — орудие, которое простые латины не могли поднимать, а лишь с трудом волочили по земле обеими руками, — с этой секирою наотмашь старый силач, жрец кровожадной Цинтии, показался из хижины.
Недоумение, злость, все чувства, несомненно выражавшиеся на его суровом лице, были скрыты мешком жреческого покрывала, и от этого Нессо казался спокойным, но тон его голоса выдал тревогу, когда он заговорил, увидев, что не случайно забрел к нему дерзкий безумец с несвоевременным вызовом, а вся поляна перед жертвенником занята старшинами Лациума, их сыновьями и родственниками, впереди которых стоял смелый Амулий, подзадоривая выбранных на бой 12 молодых людей, имевших секиры.
— Почему вы пришли теперь сюда в горы, жители долин Лациума? — заговорил Нессо, отстраняясь от наступавшей на него группы юношей, — почему вы хотите заставить меня лить тут кровь человека в необычное время? Праздник Цинтии наступит не скоро. Приведите мне коз или оленей, и я зарублю их богине при ваших молитвах во всякое время, на человека теперь моя секира не должна падать.
Но буяны продолжали напирать на жреца, стараясь оттеснить его от хижины к высокому, крутому берегу озёра.
— Старый Нессо! — дразнили они, — глупый Нессо!.. борись со всеми нами, мы пришли убить тебя, и убьем непременно.
— По решению всего Лациума, — заявил Амулий, — мы Проку зарыли, я царь Альбы-Лонги и всех союзных городов, я приказал петухам убить тебя.
— Ты приказал им совершить беззаконие, — возразил Нессо, — ты принудил отца разделить Лациум на два владения, чего испокон веков не случалось у нас. Не ты, а Нумитор законный царь по наследию отцовскому.
— В поселке рамнов, остальной Лациум выбрал меня.
— Путем беззакония, Амулий. Теперь я понял, что вы пришли убить меня за дружбу с Прокой и уважение к Нумитору. Это не жертва Цинтии, а разбой, латины, вы, конечно, убьете меня, так как вас очень много, но знайте, что я дорого продам мою жизнь, и берегись тот, кто вызвал меня!..
Глаза старого силача в отверстиях мешка сверкнули так ярко, что, казалось, способны были затмить огонь принесенных факелов в руках латинов.
В исступлении ярости на беззаконие Нессо обезумел.
Изрекая угрозы и проклятья, совершенно подобный гневом и силой пещерному медведю, он бросился на Юла, как на теленка, поднял его кверху, и с размаха швырнул в озеро с отвесной кручи.
Над водою раздался пронзительный крик, сброшенный пастух ударился головою о прибрежные камни с такою силой, что без удара жреческой секиры его череп распался.
— Я принес его в жертву не Цинтии, а твоему беззаконию, царь-узурпатор! — прорычал Нессо звериным голосом, взглянул на Амулия с дикою ненавистью, а затем, точно несокрушимый утес, ринулся твердый, непоколебимый на теснившую его толпу латинских юношей.
Стоявшие по окраинам поляны старшины оцепенели в изумлении его силой, проявившейся теперь во всем ее блеске, в неравной борьбе одного с 12-ю.
Дикари Лациума были привычны к дракам, резне, крови, ежегодный вызов на бой жреца Цинтии был у них зародышем развившихся впоследствии гладиаторских игр. Рима.
Старшины восхищались силою Нессо, его ловкостью и отвагой и громко хвалили Амулия за доставленное зрелище, потому что при обыкновенной ежегодной борьбе, хоть тоже на жизнь и смерть, но в поединке, где для жреца было всегда равенство, если не превосходство, он не проявлял чудес богатырской мощи в таком величии.
— Если б мы его не знали, — говорили старшины, — могли бы подумать, что в мешке кроется не старик, а юноша.

ГЛАВА ХХ. Один против двенадцати

После гибели Юла нападавшие упали духом, затрепетали, видя на смельчаке исполнение угрозы могучего старца, и начали отступать врассыпную, пробуя окружить его со всех сторон, чтоб поразить в спину против всех правил честной борьбы, но им это не удавалось, потому что они сами же отвлекли его от центра поляны к круче, куда никто из них не рисковал подойти, чтоб не подвергнуться участи Юла, не удостоенного даже ударом священной секиры жреца, сброшенного точно гадина.
Пастухи огласили лес воплями негодования на это, старшины стучали посохами об каменистую, горную почву, многие из них, отодвигаясь от бегущих, с треском ломали молодую древесную поросль. К их воплям присоединились крики испуганных животных — оленей и коз, прирученных Нессо от скуки одиночества, — лай его собак, завыванье встревоженной совы, выглядывавшей из дупла на ослепивший ее огонь факелов.
Собаки, без всякого приказания хозяина, кинулись защищать его, и борьба жреца с пастухами стала равной. Топоры и копья полетели из рук юношей в десяток четвероногих защитников закона от беззакония, и несколько любимцев жреца распростерлись мертвыми у ног его, но силач, не обращая внимания ни на что, продолжал дикую борьбу не ради спасения, которое считал невозможным, а чтоб умереть с честью, не сдавшись беззаконникам.
— Не орошу алтаря Цинтии кровью пьяных буянов! — воскликнул Нессо в ответ на новую задорную брань.
От взмаха его каменной секиры молодой, пылкий Рулль моментально лишился головы, перебросив ее за волосы в толпу старшин, Нессо крикнул диким голосом:
— Обагряю беззаконников кровью разбойника, приношу его в жертву вам самим.
С такими же возгласами отрубленые головы Аскания и Перенниса полетели к старшинам вслед за головою Рулла.
Оставшиеся в живых 8 борцов, испугавшись страшной силы Нессо, удесятеренной его отчаянием, снова столпились в кучу, но собаки стали еще хуже рвать их за ноги, а свирепый жрец, уже усталый, с трудом переводящий сиплое дыхание, весь обрызганный кровью, но забывший всякую мысль об опасности и спасении, потому что не имел надежды, кинулся на них, точно каменная лавина с горы, ломающая все на пути, готовый сокрушить в дребезги один не только эту кучку, но и всю сотню отборных дикарей Лациума.
Борьба со служителем кровожадной Цинтии оказалась далеко не столь легкою, как полагали задорные буяны, единственно ввиду того, что их 12 человек.
Они все устали гораздо раньше старца, на которого напали, искусанные его собаками, они поминутно спотыкались и падали, а Нессо бил и бил их, поднимая и опуская свою смертоносную секиру без промаха, точно легкий цеп с тремя шариками (tribulum).
С минуты на минуту все сильнее разгораясь яростью, всесокрушающий старик стал гоняться по поляне за тремя последними юношами, которые уж не дразнили его, а оглашали лес воплями отчаяния и стыда от разрушения обманчивой надежды.
Старшины начали совещаться шепотом, что им предпринять, если жрец одолеет всех до последнего из 12-ти выставленных против него борцов? Некоторые видели в его силе сверхъестественную помощь от богини, которой он служил, и советовали оставить Нессо в покое, если он выйдет победителем из столь неравной борьбы.
Когда один из трех оставшихся упал с разрубленной головой, случившийся пустяк дал борьбе неожиданный конец: ремень, которым был перетянут, как поясом, жреческий покров вокруг стана Нессо, развязался. При этом дыры, прорезанные в верхней части этого мешка из дерюги для глаз, переместились таким образом, что старику стало очень плохо видно сквозь них, а ноги его не могли справиться с распустившимся подолом ткани, которая начала волочиться по земле спереди и сзади.
Разрубив голову одному из двух последних противников, Нессо запутался ногами, наступив на свое покрывало в густой траве, поскользнулся и стремглав упал с кручи.
Счастливцем, избежавшим смертоносного удара секиры яростного жреца, оказался юный и красивый пастух Эгерий.
Едва окончилась борьба, Амулий тотчас подошел к нему, наложил на его плечо свою руку и заговорил:
— Вот кто любимец богини Цинтии, вот кто избранник ее, сохраненный для алтаря. Облеките его немедленно в принесенные одежды его нового сана, да будет он отныне не пастух, а почтенный жрец в здешней священной дубраве!..
Юный пастух молчал на речь альбанского царя и заметно дрожал от охватившего его волнения, которое не могло быть радостным по обстоятельствам его жизни, при каких ему досталась в удел столь почетная должность в племени Лациума, но присутствующими эта дрожь юноши была сочтена именно радостью от внезапности возвышения из пастухов в жрецы.
На самом деле Эгерию не могло хотеться и сильно не хотелось идти в жрецы Цинтии.
Он был рамниец, он привык поклоняться Янусу на холме Яникул, богиня Цинтия, чтимая альбанцами, была Эгерию чужда.
При не особенно крепком сложении он видел для себя в сане неморенского жреца альбанцев безусловно скорую, верную смерть от первого противника, какой его вызовет в ночь праздника Цинтии.
Жизнь аскета казалась Эгерию непрерывною пыткой смертельной скуки, вереницею бесконечно длинных дней уныния в одиночестве, потому что этот молодой пастух по характеру был весельчак и нежно любил избранную им пастушку Перенну.
Давши клятву пьяный, Эгерий сделавшись трезвым, не мог взять слов своих обратно, — не мог отказаться от борьбы с Нессо и принятия его должности, старшины убили бы его, как непокорного, при первом возражении, оттого он молчал, скрывая начавшиеся страдания.
Мунаций подошел к нему, снял с него пастушьи овчины, составлявшие скудное одеяние дикаря, и бросил их в озеро, как вещи, которые обрекаемый на служение жертвеннику больше не должен надевать, а вместо них надел льняное платье вроде длинной, безрукавной сорочки, какие носили жрецы, цари и др. уважаемые люди в Лациуме.
За неимением налицо трупа старика, считаемого побежденным, Мунаций помазал голову Эгерия кровью последнего из убитых юношей, натянул на негр толстый дерюжный мешок с прорезанными для глаз и рук отверстиями, опоясал его ремнем из кожи жертвенной скотины, нахлобучил ему на самые брови венок из свежей дубовой листвы, вложил в его правую руку новую каменную секиру, несколько раз обвел его вокруг жертвенника, заставляя ударять секирой по лежавшим там дровам с приговариванием разных символических фраз, наконец поставил его с лицевой стороны алтаря и громко возгласил:
— Радуйтесь, латины!.. я посвятил вам жреца. Вот, Эгерий перед вами, приступите вместе с ним к алтарю могучей Цинтии, лейте молоко, кладите собак, ягнят и козлят.
— Собак!.. собак!.. — закричали старшины, — убьем в жертву Цинтии всех собак старого Нессо, как убили его самого!..
— Эгерий заведет себе новых, а эти не знают его, искусают, заедят.

ГЛАВА XXI. Насильственное посвящение

На поляне началась новая борьба, забавная пьяным, но показавшаяся трудною и опасною для трезвых.
Изловить четвероногих друзей старого Нессо было далеко не легким делом, и лишь после долгой охоты за ними молодым латинам удалось схватить и связать двух небольших псов, которых они с торжеством принесли из леса, где гонялись за разбежавшейся сворой, и уложили на дрова алтаря.
Старшины между тем кричали установленные возгласы привета новому жрецу, махая дубовыми ветками.
— Эгерий!.. Эгерий!.. будь здоров!..
— Будь невредим от всякой опасности!..
— Усердствуй о нас пред алтарем богини!..
— Возноси молитвы о благоденствии Лациума…
Потом они запели подходящие случаю сказанья о богах, каких в Лациуме еще было мало, но уже начали слагать в виде песен и гимнов нечто, подобное мифологии — ее зачатки.
Сверх уложенных собак Мунаций поместил связанного оленя, приведенного из Альбы, козу и овцу.
По его подсказываниям новый жрец зарубил всех этих животных секирой, проговорил, запинаясь на каждом слове, молитвы и зажег дрова.
Старшины молились, поднимая взоры и воздевая руки по прямому направлению, в глубь леса, где, по их верованиям, незримо обитала Цинтия, покровительница охоты и стад.
С зарею все ушли за Амулием пировать в Альбу, оставив юного жреца одного в пустынных дебрях леса.
Эгерий сел на камень у двери хижины и глубоко задумался, горюя о перемене своей доли.
Ему было очень жарко, душно в жреческом мешке, не имевшем отверстий для носа и рта, но снять его он боялся, а Мунаций ничего ему не сказал о правилах ношения этой символической части одежды почетного сана, столь неожиданно возложенной на него.
Эгерий был так юн, что усы едва начали опушать его губы, но сильное чувство первой любви, тем не менее, влекло его ласкать подругу жизни, чуть не ставшую его женою.
Эгерий весело пировал, справляя тризну Проки на берегу Альбунея, близ могильного острова, он высоко подпрыгивал, громко хлопал в ладоши, пел и неумолчно болтал, как скворец, в хороводах молодежи, куда пришли и женщины.
Эта царская тризна, мрачная и торжественная у старшин на могильнике, среди не допущенного туда простого народа вышла приятным гульбищем.
Эгерий, как все его сверстники, плясал под дребезжанье воловьих струн плохой пастушьей лиры и отрывистые переливы всяких дудок, сиринг и окарин из раковин, обнимая Перенну с обещанием скоро ‘умыкать’ ее себе в жены. Амулий и Мунаций, похоронив Проку, явились с острова на этот берег Альбунея, внезапно начали выбирать юношей, годных для борьбы со старым Нессо, требуя от них клятву биться насмерть со знаменитым на весь Лациум силачом, и не отказываться от занятия его должности, в случае победы, тому из них, кто его убьет.
От вина и пляски в голове Эгерия происходил такой хаос, что этот молодой пастух совершенно бессознательно согласился дать все клятвы, каких от него потребовали альбанцы, торжествуя и ликуя, отправился в лесные дебри к Неморенскому озеру, в течение всего времени пути поддерживая в себе смелость духа обильным угощением, на которое только что воцарившийся Амулий не скупился.
В его существе, как обыкновенно бывает у таких диких, неразвитых молодых людей, преобладала идея возможности делать теперь то, чего прежде он и во сне не дерзал предположить: он может безнаказанно обругать почтенного старика, может его избить, если удастся, даже до смерти, может завладеть его домом, перевернуть все его хозяйство кверху дном, выкинуть пожитки, изломать, изорвать.
Во время борьбы со стариком хмель юноши прошел и он начал с каждой минутой яснее соображать обстоятельства своего положения, когда уже было поздно уклоняться от пути, на который он попал.
Прощай, Перенна!.. Эгерий не только не может ее умыкать, но даже больше не увидит, потому что в Неморенскую заповедную дебрь женщины не ходят.
В такие годы возраста, когда жизнь только что начинает улыбаться человеку, Эгерий разом, внезапно оторван от всех ее радостей, обречен влачить скучное существование аскета, развлекаясь одною охотой и рыбною ловлей посредством удочки, да и то лишь вблизи хижины, потому что во всякое время дня и ночи туда кто-либо может прийти молиться: за отлучку из места служения жреца безусловно убьют, как нерадивого, убьют и в том случае, если увидят его снявшим покров своего сана вне хижины.
Жрец Латиара, Мунаций, распорядитель вообще всех духовных дел племени, верховный начальник других жрецов, был очень строг в наблюдении за обрядностью.
Что делать Эгерию, если из любопытства латины придут к нему молиться сейчас, лишь только узнают от старшин, кто посвящен алтарю Цинтии вместо Нессо? Эгерий не запомнил ни одной формулы, ни одной молитвы, какие Мунаций заставлял его произносить при разрубании голов жертвенных животных, он путается и спотыкается в непривычной ему, длинной одежде, ему ничего не сказали о том, чем он имеет право питаться и чего ему уже нельзя больше есть, как посвященному, отлученному от мира, лечь спать на постель, оставшуюся после Нессо, Эгерий сознавал себя положительно не в силах от боязни увидеть привидение… и, к своему полному ужасу в этот самый момент горького раздумья Эгерий увидел его — увидел то, что поставило все его волосы дыбом.
При бледном сумраке начинающегося утра туман росы курился над озером, сгущаясь в совершенно непроглядную мглу: из этой мглы выделилась массивная фигура, покрытая жреческим мешком с дубовыми листьями на голове, могучая рука подняла наотмашь каменную секиру, громовой голос раздался, исходя из-под дерюги наподобие рева трубы-букцины, наполняя ужасом юное сердце Эгерия.
Сильно ушибленный при падении с кручи, Нессо долго лежал на прибрежной почве в глубоком обмороке, но потом сознание возвратилось к нему, он приподнялся, сел на песке и дико, удивленно озирался кругом, недоумевая, жив ли он и каким образом не попал в пучину.
Когда память вступила в свои права и повторила перед ним все случившееся, Нессо отдался бешеной ярости, затрясся всем телом, мгновенно забыл о тяжких ушибах, вскочил, поднял упавшую с ним вместе секиру и, грозя ею, разразился потоком ругательств на Амулия, Мунация и некоторых других старшин, подбивших молодежь совершить беззаконие.
— Нет, я еще не погиб, не умер! — закричал он вне себя, — я жить хочу, жить для мести!..
Карабкаясь по круче с ловкостью дикой кошки, Нессо полез наверх и предстал устрашенным взорам Эгерия, крича громовым голосом:
— Я жив. Ты не жрец богини Цинтии, пока не разрубишь моего черепа. Поставленный в жрецы по приказу беззаконника, нечестивец, борись со мною за право служить алтарю, который принадлежит мне до последнего дыхания жизни!..
Эгерий упал пред яростным фанатиком на колена, срывая с себя жреческий мешок, но не в силах отделаться от этой непривычной ему дерюги, путаясь в ней руками и ногами, передвинув глазные отверстия и оттого ничего не видя пред собою.

ГЛАВА XXII. Царь племени рамнов

Молодая луна, безучастно глядевшаяся в зеркало гладкой озерной поверхности, слабо светила на путь Нумитора, рассекавшего эту гладь плохим, торопливо сделанным веслом, когда он переплывал пучину, сидя верхом на толстом бревне срубленного им дерева, неловко толкая вперед это импровизированное судно дикаря, оттого что неустрашимый царь был больше пастух, нежели рыболов, хоть и жил на берегах Альбунея, — плавать по воде, и в особенности устраивать способы передвижения по ней, — различные плоты, челноки и весла, — он не умел.
Дикари Лациума имели уже тогда быков и ослов для своих переездов, но о коне только знали понаслышке, перевозя на животных лишь тяжелую кладь, а сами предпочитали ходить пешком, привычные к этому от своего замкнутого образа жизни в одном и том же небольшом районе местностей, где не имелось очень далеких пунктов.
Дикая лошадь, обитавшая тогда во множестве по другим странам Европы, в Италии не водилась, потому что не любит, гор, не было для нее там роскошных пастбищ в песчаных, каменистых прибрежных долинах, удовлетворяющих своею скудною травою лишь козлов и баранов, а прирученною ее туда еще не ввели.
Латины перевозили тяжести на ослах и волах по ровным местам, а на горы ездить им было незачем, — поселков там еще не устроено, — туда карабкались только пастухи с козами да смелые охотники.
Дальше в горах жили дикари иных племен, между прочим и марсы, к которым шел Нумитор, свернув в небольшой крюк, к Неморенскому озеру, чтобы сообщить Нессо о некоторых, интересных для него подробностях погребения его друга, царя Проки, решив, однако, скрыть от этого фанатика свой смелый поступок разрытия могилы, чего тот, он знал, не одобрит.
Увидев дрожащее на воде, отраженное красными змеистыми сверканиями пламя многочисленных факелов, услышав гул голосов хохочущих буянов, подзадоривавших 12 избранных юношей бить беззащитного старика, вызванного ими в насильственный, неравный бой, Нумитор, при всей своей неустрашимости, остерегся вмешиваться в эту затею своего коварного брата, хоть и сильно желал спасти отцовского друга от столь позорного конца жизни, похожего на казнь.
Нумитор тихо вскарабкался вверх по круче, высадившись немного дальше, где она не была совсем отвесна, притаился за деревьями и оттуда сделался свидетелем всего, что произошло этой ночью в Неморенской озерной дубраве.
Он был вполне уверен, что брат обрадовался бы его вмешательству ради защиты Нессо, как удобному предлогу, и убил бы его без малейшего протеста совести, которой не имел, что сделало бы благородный поступок царя рамнов совершенно бесполезным для жреца с весьма дурными последствиями для племени, признавшего его власть.
— Пощади! — взывал Эгерий жалобным голосом, склоняясь к ногам неумолимого фанатика, представшего ему, как призрак, из пучины озера, — я не хотел бить тебя, не хотел стать жрецом на твое место. Меня заставили насильно.
— Трус, — перебил Нессо с презреньем, — ты молишь меня о пощаде жизни, посвященной тобою отныне алтарю, вместо того, чтоб защищать от соперника вверенную тебе святыню.
— Я молю о пощаде, потому что борьба с могучим Нессо мне не по силам.
— А разве ты не считаешь за честь возможность умереть от славной руки Нессо, знаменитого на весь Лациум?.. негодный червяк!..
— Удар твоей священной секиры я считаю величайшею честью, какой может удостоиться простой пастух Лациума, но, старец, я люблю Перенну…
— Любишь Перенну!.. Неужели ты забыл даже первейший обет, данный тобою при посвящении в жрецы? Неужели забыл, что ты покрыт священным полотном, которое должно заслонить от твоих взоров все привязанности мира навеки?! Недостойный пощады, ты дерзаешь мыслить о женщине в этой заповедной дубраве?! Если б я и хотел, я не могу, не имею права оставить тебя в живых, на тебе жреческое покрывало, а двух жрецов у одного алтаря быть не может… умри же, приверженец беззаконника Амулия!..
Нессо взмахнул смертоносною секирой, но Эгерий счастливо уклонился, возобновляя мольбы.
— Выслушай, Нессо, еще несколько слов!.. Я не давал никаких обетов, я ни во что не вслушивался со страха и горя, что такое Мунаций бормотал над моею головой, заставляя отвечать словами согласия, а приверженцем Амулия я не могу быть, потому что я рамниец, альбанцы стали нам чужими, с тех пор, как отделились, выбрав другого царя.
При этих высказываниях, Эгерию наконец удалось сорвать с себя жреческую дерюгу, душившую, закрывавшую ему глаза, и он увидел Нумитора, который, подойдя сзади, взял жреца за руку, готовый отнять у него секиру не силой, а нравственными убеждениями, зная его уважение к нему, что и оправдалось.
— Царь племени рамнов просит пощадить жизнь рамнийца! — сказал этот доблестный сын Проки, — Эгерий нужен мне, я рад, что его посвятили в жрецы, он будет приносить жертвы на остров, при могильнике царей. Я дал обет отцу моему устроить там алтарь.
— Царь! — вскричал Нессо, обернувшись, и бросил секиру к самым ногам Нумитора в знак уважения, — я повинуюсь тебе, потому что ты законный царь не одних рамнов, а всего Лациума. Раздел государства всегда гибелен, все наши соседи стараются не разделять, а соединять племена под единую власть. Твой отец говорил мне, прощаясь перед смертью, что он это сделал по принуждению старшин Альбы, обольщенных Амулием. О, царь!.. Ты не ведаешь всю меру моего негодованья на этого человека, недостойного зваться братом твоим!.. Никогда не случалось в Лациуме ни такого беззакония, чтобы страну поделили на двух царей, ни того, чтоб покрыли нового жреца, не уверившись в смерти прежнего.
Перестав злиться на Эгерия, Нессо велел ему взять себе снятый мешок и новую секиру, пригласил его с Нумитором в хижину и угостил бывшим всегда у него в запасе вяленым мясом, рыбой, молоком и сыром с густым мучным киселем, который эти дикари ели, как сытную прибавку к кушанью, еще не имея привычки печь всегда настоящий хлеб, хоть это уже и было им известно, в виде лепешек и колобков различной формы, но повсеместное печение хлебов не практиковалось еще долго в Лациуме, даже и у римлян предпочитали хлебу быстро изготовляемый кисель.
Старый фанатик-медведь, Нессо был кротким ягненком пред уважаемым им пастухом-Нумитором, ради него он стал учить Эгерия, как следует раздувать рукава мешка, чтоб под ним жрецу не было душно, как упражнять руки взмахами секиры, чтобы сделать их сильными, заставил его выучить возгласы жертвенных формул и молитвы, заменяя в них имя Цинтии воззваниям к погребенным царям и вождям острова, которым тот переходит служить, заставил в течение дня несколько раз совершить примерное священнодействие для навыка.
— Теперь он готов для твоего нового святилища, — сказал он Нумитору под вечер, — прими его, царь, из моих рук, а если бы сплоховал в чем-нибудь, приведи его опять ко мне для наставления… приводи его ко мне и без этого… приводи в гости, он полюбился мне.
Нессо выразил сочувствие и всем другим начинаниям рамнийского царя, какие тот ему высказал в течение дня, и долго грустно смотрел вслед уходящим, пока мог видеть, как Нумитор, спускаясь с кручи, взял юношу за руку, помогая ему, так как тот нес на плече тяжелый мешок жреческого покрывала и секиру, как помог ему усесться с ним верхом на бревно, после чего они уплыли на озеро и исчезли в вечернем тумане из глаз Нессо.
К грусти старика о судьбе царя, лишенного большей половины владений, примешалась свирепая злоба на его узурпатора-брата.
Присвоение власти Амулием, умерщвление отца, перенесение совета старшин и жертвенника Латиара, главного бога племени, с берегов Альбунея в Альбу, — все это до Нессо не касалось, хоть и крепко не нравилось ему.
Оно имело под собою, хоть и весьма зыбкую, призрачную, но законную почву традиций священной Старины, предоставлявшей решительную санкцию всех важных дел не царю, а старшинам племени, от выполнения желания которых никто в царской семье не смел отказываться, тем более, что переход власти от отцов к сыновьям, в Лациуме никогда не был династией, а лишь периодическим, случайным явлением.
Нумитор обязан был уступить младшему брату власть над теми поселками, старшинам которых тот понравился больше его, а Прока обязан был умереть немедленно по объявлении ему воли совета, как больше нежелательный, одряхлевший глава племени.
Все это имело личину законности, но Амулий непростительно, неизгладимо оскорбил Нессо, — оскорбил лично и в такой ужасной форме, которая ни малейшей тени законности иметь не могла, ибо жрец ни в чем не провинился, чтобы смещать его казнью, а делать попытку сместить имел право лишь один человек однажды в год, в ночь праздника Цинтии, до чего еще было далеко.

ГЛАВА XXIII. У отцовской могилы

Отложивший свое отправление к соседям Нумитор и Эгерий без труда нашли около берегов Альбунея несчастную Перенну, которая намеревалась утопиться, получивши весть, что брат ее Переннис убит в борьбе с Нессо, а жених насильственно посвящен в аскеты. Эгерий схватил ее в свои объятия и вброд унес по реке на священный остров, где эту чету ожидало полное счастие взаимной любви.
С этого дня Перенна стала женою Эгерия, потому что тот ее ‘умыкал’, — похитил, как это водилось в Лациуме и вообще у всех дикарей.
Приданое давалось дочери от щедрот родительских уже после ее свадьбы, которая не сопровождалась в ту эпоху ни обрядами, ни благословениями, ни пирами, а напротив, имела личину как бы тайны, причем все делали вид, будто не видят, не слышат, не знают о том.
К своему великому горю и ужасу, Нумитор застал Проку в его могильной землянке умершим.
Поглядев на нетронутую провизию, из которой убавилась лишь отпитая вода, он догадался, отчего так быстро угас его отец.
Прока не мог задохнуться, слегка притворенный дверным щитом от нападения козлов.
Нумитор вспомнил его слова о насильно проглоченных целиком бобах:
— Амулий набил мою грудь камнями, эти жесткие бобы разбухают и давят мне сердце.
Он принялся растирать грудь отца.
Прока еще был теплым, но в сознанье не пришел, а лишь издал два-три глухих, коротких вздоха, происшедших, быть может, не от оживления, а от выхода воздуха, наполнявшего его уже мертвые легкие, и стал коченеть, холодея.
Выйдя из землянки, Нумитор не сказал приведенным им пастуху и пастушке о своем великодушном порыве сыновней любви, а те ничего не нашли странным в том, что могила оставалась так долго незарытою, потому что не знали, в чем заключались обряды состоявшейся царской тризны, полагая, что все это так надо.
Эгерий боязливо прислушивался, стоя над ямой, не дойдет ли к нему голос погребенного Проки, уже считаемого Ларом царского могильника, но думал при этом, что Нумитор, именно в силу обрядовых уставов, навестил теперь отца, чтобы окончательно проститься с ним и что-нибудь поправить в его помещении, устроить, оставить его там на смерть поудобнее.
— Хорошо ему там? — спросил он тихо.
Нумитор, глотая слезы, не ответил, а лишь кивнул в подтверждение.
— Ничего с тобой не говорил?
Нумитор кивнул отрицательно.
— Он ведь не может, не должен… он закрыт, глаза ему завязаны, в рот вложили предсмертную жертву. Я шел долго около самой лодки, когда вы повезли его сюда. Но ты теперь все-таки видел его? Там темно, ведь, факел, с которым он, говорили, шел на смерть, конечно, догорел, погас… истомился, небось, сидя на одном месте-то, душно ему, да и голод, думаю, точит…
Нумитор ничего не ответил на это, взявшись за камни, чтоб заложить наглухо дверь.
— Но я отсюда слышал, как ты целовал его, он еще жив?
Не выдержав этих приставаний наивного юноши, Нумитор издал дикий вопль прорвавшейся скорби, стал стучать камнем в дверной щит землянки, призывая отца, как живого.
— Мой милый, мой дорогой, безвинно, безвременно замученный, сведенный в могилу отец, услышь мою речь, мою волю, мою клятву при твоей могиле: пока я царствую в племени рамнов, никто у меня не сведет старика живым в землю, ни в почетную яму, ни под порог жилища, ни насильно, ни добровольно, никто не убьет старую мать, не задушит больную сестру, никто не положит никакого человека, — ни латина, ни иноплеменника, — на жертвенный алтарь богов, ни по какому обету, ни по знамению, никто не столкнет мальчика в реку во время разлива. Я клянусь при твоей могиле, отец: если рамны не согласятся все это отменить у себя, я не буду царем, я уйду с моею семьею изгнанником, как уходят самниты ‘священной весны’, — уйду туда, где люди не убивают безвинно своих ближних за то одно, что те стали лишними.
Произнесши клятву, Нумитор торопливо принялся закладывать дверь камнями, а потом зарывать ход к ней.
— Зачем же ты зарыл его? — спросил Эгерий с недоумением, — надо было оставить его живым… или ты зарыл его, как уже последнего? — зарыл потому, что он обречен? — нельзя тебе его открыть, развязать ему глаза, взять оттуда? — рамны дадут тебе клятву, какую ты хочешь, и за себя и за потомство свое, я теперь жрец, я их заставлю слушаться тебя, а если не сумею, — спрошу у Нессо, как это сделать. Если же ты уйдешь на чужбину, то возьми меня, я боюсь, что альбанцы убьют нас с Перенной.
— Я сам этого боюсь, Эгерий, — ответил Нумитор, расстроенный скорбью, — чтоб не попадаться на глаза Амулию и жрецу Латиара, пойдем со мной к соседям теперь, просить у чужих людей защиты от коварства родного брата.
Перебравшись с острова в альбунейский поселок, они взяли с собою нескольких рамнийских старшин, оставили там Перенну, и отправились к марсам и сабинянам заключать оборонительные союзы против возможных козней альбанцев.
Человек с добрым сердцем, мягким характером, и возвышенными, гуманными стремлениями, великодушный Нумитор, изведав на себе самом и отце грубости Амулия, все-таки не мог ожидать, чтоб тот решился на какое-нибудь слишком жестокое покушение против него или рамнов, ибо трезвый не понимает пьяного, предполагая какую-то логику в поступках того, чья голова непрерывно кружится в полоумном состоянии ненормальных мыслей, возникающих и исчезающих в его мозгу без определенного направления воли и рассудка.

ГЛАВА XXIV. Разрушение альбунейской усадьбы

Путешествие нового царя рамнов с его жрецом и старшинами предполагалось совершить не больше, как в полмесяца, потому что на этот раз Нумитор отправился не пешком, а на ослах и волах, с телегою, где лежали захваченные для соседей дары, получше тех, что он нес с собою в первый свой путь прерванный остановкой у Нессо.
Они не зашли теперь на Неморенское озеро, а взяли правее, на Альбу-Лонгу, и провели там день в гостях у Амулия, который оказал брату прием, по-видимому, радушный, и Нумитор не прозрел коварства в его уверениях, чтобы он не беспокоился ни о чем, что без него, конечно, все будет благополучно в оставляемых владениях.
Полмесяца прошло, действительно, в полном мире, и Нумитора уже стали ждать домой его ближние.
В один из этих дней, Акки и старшего сына Нумитора, юноши Лавза, не было дома почти все время с утра. Жена Нумитора, Кальвина, послала их в поле, присмотреть за стадами, потому что в этот день был один из многочисленных мелких праздников, весь поселок пировал у кого-то из жителей на погребении старика или на новоселье, или по иной такой причине.
Солнце уже садилось, когда Лавз и Акка на обратном пути подошли к реке.
Им пришлось идти вдоль берега, поэтому, как ни спешили домой, они успели невольно заметить плывущие вниз по течению окровавленные шкуры и ткани одежд, доски, сундуки и др. предметы, которым в реке не место.
Шедшие решили, что это плывет что-нибудь жертвенное, брошенное Тиберину и др. божествам Альбунея.
Подойдя ближе к поселку рамнов, юноша и девушка набрели на обгорелые бревна и груду мертвых тел.
Альбунейская усадьба горела вдали пред их глазами, объятая пламенем, а по поселку бежали люди по двое, по трое, не отвечая на расспросы, но и без этого дело объяснилось: за бегущими гналась толпа альбанцев, в которой Акка и Лавз узнали Амулия, выкрикивавшего угрозы и ругательства.
Акка и Лавз в ужасе остановились, минутно остолбенев, но затем спрятались в чьей-то маленькой житнице.
Если бы Амулий взглянул в ту сторону, участь ненавидимой им пастушки была бы решена им моментально, так как она очутилась совсем близко от него, но он глядел вдаль, по прямому направлению, вслед убегающим рамнам, а альбанцы сами собою, без его приказаний, не делали ничего злодейского, — никого не убивали и не показывали своему царю, даже напротив, некоторые осмеливались уговаривать его смягчиться, к таким принадлежал Мунций, которого Амулий, однако, слушал не во всем, так как даже благодарность этому жрецу, сделавшему его царем Альбы, не обязывала ни к чему злодея, не имевшего совести.
Лавз забился в угол житницы и стал плакать, наотрез отказываясь идти домой к матери, но Акка не могла забыть Кальвину, ей все думалось, что жена Нумитора в ней нуждается, тем более, если Перенна убежала или убита.
И Акка вышла из убежища на берег, не опасаясь Амулия, потому что стало темно. Лавз нагнал ее, говоря теперь, что в житнице ему стало страшно, там кто-то пищит, — быть может, крысы, а пожалуй, Ларвы, — духи-кровососы.
По поселку и обоим берегам реки бродили пьяные альбанцы, гоняясь за женщинами и детьми, которых им приказано убить. Исполнив жестокую волю Амулия, они бросили тела его жертв в реку.
Акка и Лавз притаились в прибрежных кустах, не смея вздохнуть. Небо было уже покрыто звездами, когда альбанцы ушли, но они мерещились юноше и девушке всюду, слышались им их песни и ругань, стоны убиваемых.
Осмотревшись в поселке, шедшие приметили, что альбанцы убили без всякой надобности все живое у рамнов, что им попалось в руки, — и собак, и кошек, и ягнят, — убили для доставления забавы своему жестокому царю, оттого что у тирана рука расходилась, удаль разожгла сердце.
Лавз начал жаловаться на голод и жажду, но Акка не позволила ему идти к реке пить или отрезать сырое мясо убитой скотины, торопя к матери.
От усадьбы Доброго Лара и его потомков уцелели только ее циклопические стены, — крыши на доме и сараях провалились внутрь от огня. Люди убиты, некоторые еще корчились в последних судорогах перед смертью. Кто эти люди, пришедшие не стали допытываться, рассматривать их лица в темноте.
Они приметили, что один из сараев уже не дымится, в нем все прогорело и погасло отчего-то быстрее, чем в других постройках усадьбы.
Акка уговорила Лавза зарыться в мусор упавшей земляной крыши этого сарая, под обгорелые балки и камни.
Им удалось расчистить там местечко, удобное для двоих, они вырыли ямку и сверху надвинули к себе лежавшие балки. Земля, по летней поре, была очень суха, разгребать ее не казалось трудно, но сверху она постоянно обваливалась на сидящих.
Поместившись в ямке, молодежь долго молчала, чтоб не привлечь внимания альбанцев, но потом Лавз начал шептать, что ему страшно и тут, что ему жалко мать, сестру и братьев, что он боится, как бы Амулий не убил и Нумитора, подстерегая, когда тот вернется домой.
Акка успокаивала мальчика, уговаривала, хоть и у самой дрожь пробирала все тело.
Около полуночи весь сарай осветился ярким огнем целого десятка факелов, в нем раздался громкий хохот пьяной толпы, руки злодеев принялись ворошить мусор. На спрятавшихся посыпались камни, бревна, всякие осколки, Акку что-то треснуло по голове до того сильно, что прекрасная пастушка лишилась сознания. Было уже светло, когда она очнулась, Лавз, сам зашибленный бревном, с огромными синяками на лице, поливал ее водою, за которою сбегал к реке.
Вместо благодарности, Акка принялась ругать его.
— Зачем ты отсюда вылезал?! Зачем?! Лучше будет, если нас в этом сарае убьет бревно или задушит земля, нежели достаться альбанцам. Вспомни, что Амулий оклеветал меня ‘волчицею’, вспомни, что он много раз грозил мне, а на празднике весны чуть не взял силою.
— Молчи! — прервал Лавз, помертвев от испуга, — не шуми… они опять идут сюда.
И в самом деле скоро раздалось какое-то постукивание за каменною стенкой обгорелого сарая.
— Слышишь? — спросил Лавз шепотом.
— Слышу… ты думаешь, там…
— Всю ночь спал пьяный альбанец.
Они едва смели дышать, не двигались, точно окаменели в мусоре.
Свет проходил в яму не только сверху, сквозь провалы крыши, но еще в окна, дверь сарая и большую щель в стене, треснувшей уже давно после одного из нередких там землетрясений.
В эту щель, приходившуюся как раз около ямы, спрятанным ясно были видны ноги человека, стоявшего, опершись на посох.
Молодежь решила зарыться в мусоре еще глубже, а покуда они притихли, скрючившись, боясь повернуться.
Между тем голод пробирал их все сильнее, они стали жевать уголья, золу с песком. Набив этим свои внутренности, но нисколько не утолив голода, Акка задремала.
Раздавшийся снаружи скрип разбудил ее.
Лавза в яме не было. Тихо позвав его и не получив ответа, пастушка высунула голову поверх мусора, раздвинув бревна. Лавз лежал в дальнем углу сарая и что-то жевал с очевидным удовольствием.
Оказалось, что один из закромов, бывших в сарае, полный зерна, уцелел от огня, там был горох, отделенный дощатой разгородкой от пшеницы, и полба, и бобы белого цвета, не составлявшие жертвенной ‘пищи мертвых’, употреблявшийся для обыкновенной еды.
Мальчик принялся есть все это, набивая себе рот полными горстями с ожесточением целых суток полной голодовки, забыв про опасность.
Акка подползла и дернула его за ногу, молча махая руками в напоминание, что их могут убить, указывая на трещину, сквозь которую теперь было видно, что кроме находившегося утром человека, за сараем стояло и сидело еще несколько других.
Альбанцы это или нет, — решить было нельзя ничего, кроме того, что это не жители поселка рамнов.
Молодежь заспорила. Лавз отчего-то предположил, что это марсы, или сабиняне, приведенные отцом, вернувшимся домой.
— Отец думает, что я убит, отец плачет, ищет меня…
Акка возражала, уверяя, что если эти люди не альбанцы, то могут быть лавинийцами или дальними латинами из Лаврентума. Соблазнившись глядением на то, как жует Лавз, она тоже поела зерен.
Трое суток девушка с юношей провели в сарае благополучно, питаясь зернами, которых набрали себе в запас, и уже стали надеяться на свое несомненное спасенье, если только Нумитор не убит коварным братом и вернется домой. Им удалось разыскать в мусоре разбитый глиняный кувшин, еще годный к употреблению, и они носили себе в нем воду по ночам.
Все могло обойтись благополучно для этих нетребовательных особ, воспитанных в простой, дикарской обстановке. Сор, в котором они сидели и лежали, ничуть не беспокоил их. От скуки безделья, они по целым дням ели и рассказывали друг другу сказки.
По мере своего успокоения, Лавз становился все беззаботнее, скука мучила его сильнее страха, он начал говорить громче, не обращая внимания не только на уговаривания Акки, но даже и на пинки, какими осторожная пастушка наделяла его. Они стали часто перебраниваться и наконец подрались.
По ночам сарай слабо освещался сквозь щель огнем разложенного костра, при котором находились люди, — неизвестно, враждебные или дружественные рамнам, но не жители альбунейского поселка, — выходить к ним было рискованно, но тем не менее, пастух и пастушка придумывали, куда бы им убежать. Они этого не могли решить ясно, все соседство представлялось им завоеванными землями врагов, а сидящие у костра люди — любимцы, которым Амулий подарил разоренную усадьбу, пришедшие поселиться тут.
И их опасения оправдались.
Несмотря на отговаривания Акки, ласки, побои, упрашивания повременить, пока враги заснут у костра, Лавз в обычное время ночи ушел к реке с кувшином за водою и не вернулся.
Акка видела сквозь щель, как его схватили, видела, как его тащили зачем-то в обгорелый дом усадьбы, причем Лавз страшно кричал.
Ум Акки помутился от этой сцены, она выскочила из ямы, сама не сознавая, как выбежала из сарая без всяких соображений, без цели побежала, громким воплем призывая на помощь всех богов, какие ей вспомнились, и Лавров, и тень царя Проки, наткнулась с разбега на камень под платаном, упала на него и лишилась чувств.

ГЛАВА ХХV. Возвращение царя

Нумитор не считал брата чудовищем, полагая, что если тот и замыслил против него что-либо коварное, то сделает покушение на это в далеком будущем, когда, так сказать, оглядится в своем новом сане альбанского царя, не считал Нумитор и выбравших Амулия себе в цари латинов до такой степени послушными, чтобы они могли выполнить столь дикий приказ, — люди, не выполнявшие с быстротою и точностью мудрые повеления Проки.
Поэтому Нумитор не сразу поверил глазам, увидев, на что оказался способным Амулий, не сразу убедился в действительности того возмутительного, перевертывающего всю душу, зрелища, какое предстало ему по возвращении домой.
С ним вместе пришли гостями на Альбуней молодой вождь марсов Квирин, сватавшийся давно за Сильвию, и царь сабинский Таций, согласившийся отдать сестру свою за Лавза. С ними была провожавшая их свита старшин, человек около 50.
Эти люди тоже не сразу поверили в реальность случившегося, а потом пришли в страшное негодование, жалея о бедствиях любимого ими царя рамнов.
Поселок при усадьбе, сложенный кое-как из плохих материалов, не существовал больше, лишь почерневшие от пожара развалины каменных хижин и сараев свидетельствовали о варварстве клевретов грубого узурпатора. Нумитор и его друзья не могли понять, для чего Амулию понадобилось разорять без всякого повода владенья брата, для чего он вторгся к рамнам, в земли, которые сам уступил? — Трезвые люди не понимали действий пьяницы, рассматривая пепелище в полнейшем недоумении.
Это недоумение у несчастного Нумитора перешло в скорбь, печаль, горе, отчаяние, переливаясь всеми оттенками ощущения человеческих бедствий, всеми степенями страданий любящего сердца, лишь только он подошел ближе к родимому старому дому, продолжая повторять в недоумении:
— Для чего?.. Для чего он это сделал?..
Старый родительский дом, — это священное жилище, единственный тогдашний храм латинов, — здание, каждый камень которого рассказывал потомкам целые эпопеи о деяниях предков, — это родное гнездо не имело никакой цены в глазах нечестивца, и Амулий уничтожил его.
Нумитор знал все подробности о построении этого жилища, о помещении в него Лара и Пенатов, о ходе вековечной жизни многого множества его обитателей, рассказывать все эти семейные предания мастерски умел Прока и занимал ими семью в те досужие вечера зимою у очага, а летом под древним платаном, когда у него не было ни царских, ни помещичьих дел на руках, являлись к нему гости из знакомых иноплеменников, и вся семья садилась вокруг него.
Эти предания рассказывались с тою же целью и слушались с таким же интересом, как впоследствии чтение книг, о чем латины тогда даже еще не слыхивали, не имея у себя совершенно никакой грамоты, — даже примитивное письмо дикарей, подобное рунам или иероглифам, было в Лациуме неизвестно и никакие ископаемые остатки этих времен не носят следов знаков, могущих служить для передавания мыслей.
Грамота, чрезвычайно трудно объяснимая, тогда водилась у этрусков и оссков, но в Лациум еще не попала.
Нумитор любил слушать бесконечные повествования о старине, — о тех временах, когда нравы были еще более суровы. В последние дни в его уме невольно сопоставились схожие обстоятельства кончины его отца с кончиной Доброго Лара, о котором Прока так много рассказывал своим домочадцам, сам при этом не выражая желания подражать предку. Нумитор понимал это нежелание.
— Теперь так делать больше нельзя, — размышлял этот кроткий человек, — люди уже не те, не такие. У Доброго Лара были здоровенные зубы, он разгрыз бы кости бычачьих ребер, бобы и сардинки были ему нипочем, а мой отец…
И Нумитор прерывал свои воспоминания о прошлом старого дома плачем о муках отца.
Квирин и Таций сочувственно поддерживали его в намерении ввести смягчение нравов и обычаев в племени рамнов, так как многих жестокостей в культе марсов и сабинян не водилось.
Человек со светлым взглядом на жизнь, с умом в развитии опередившим свой век, мужественный Нумитор очень сочувствовал культу сабинян.
Эти соседи латинов были однобожники, чтили только Санкуса, — быть может, искажение слова Sanctus — Святой, — не слагая никаких мифов о нем.
Сабинский Санкус не имел ни храма, ни кумира, а только священное, заповедное место, — лужайку с возвышением из камней для принесения жертвы.
Это был ветхозаветный культ общечеловеческого духа, в первобытной чистоте стремлений к Творцу, Помощнику, Карателю, — Святому Существу, не допускающий никаких грязных идей о Нем.
Несколько лет тому назад Нумитор имел редкую честь, — возможность видеть Лара своей семьи, и при этом совершенно убедился, что их предок уселся в Лары действительно охотно.
Однажды, во время землетрясения, очаг испортился, под ним образовалась неглубокая ямка, открывшая подземный каменный сундук, при чем выпало наружу несколько крупных камней из стенки, закрывавшей это тесное вместилище семейного Гения, отдавшего свою жизнь в жертву благополучию потомства.
Прока поручил все это немедленно починить Нумитору, выгнав вон из дома прочих, и ушел сам, чтобы не оскорблять Лара любопытством.
Наклонившись сверху, Нумитор, тогда еще бывший молодым, видел, что Лар не переместился, кости его не рассыпались врозь, как это случилось бы неизбежно, если бы он метался, умирая.
У предка-родоначальника был железный дух: что он затеял, то и выполнил. Его кости остались на каменном седалище, даже чашка с жертвенной пищей еще стояла на коленях Лара, куда поставлена во времена незапамятные, и кости рук его скелета лежали вокруг нее, — стало быть, предок даже держал ее, не выпустив, до самой минуты потери сознания, — так и окоченел в надлежащей позе, как его усадили там.
Его голова попала в эту чашку, когда тело распалось, не разложившись, высохло в мумию под огнем печки. На нем уцелела вся холщовая дерюга и тугая повязка еще обвивала череп в том месте, где были глаза.
На сообщение Нумитора Прока сказал ему, что все это служит добрым предвестием семье.
Наученный отцом, Нумитор полил голову Лара вином, молоком и маслом. От этих возлияний истлевшее, но державшееся, как держится пепел некоторых веществ, покрывало из белой холстины немного разошлось в виде отверстия и сквозь него показались седые волосы на темени черепа.
Нумитор покрыл голову Лара небольшим отрывком чистой, новой холстины, расстелив ее, как платок, над чашкой, и возложил на нее свежий венок из кипариса, после чего все это заделал, как мог крепче, и зарыл.
Прока и другие добрые люди сулили тогда Нумитору золотые горы всякого благополучия в грядущем от этого события, но их прорицания послужили лишь одною из причин развития ненависти завистливого Амулия к нему, потому что Прока не допустил его, как и никого из домочадцев, видеть Лара, и сам не дерзнул поглядеть на него, чтобы не разгневать тень предка.

ГЛАВА XXVI. В порывах горя

Старый дом, храм культа предков Нумитора, теперь обгорел, обуглился, превратился своей внутренностью в груду черного мусора, вокруг которого уцелели только его циклопические внешние стены древней кладки, которую ни огонь, ни вода не могли сокрушить.
Чувствуя, что сердце его леденеет от возникшей тоски дурных предчувствий, Нумитор, робея, пришел со своими друзьями внутрь развалившейся или разваленной изгороди.
Двое младших родственников, живших в семье, предстали очам испуганного царя в виде изуродованных трупов: один лежал на земле с разрубленною головою, другой висел на дереве, умерщвленный мучительным способом долгой пытки на вывихнутых руках, до половины обгорелый от разложенного под ним костра.
Нумитору стало ясно, что эти люди защищали дом отцов своих от вторжения беззаконников.
Пройдя в первую комнату, так называемый ‘атриум’ дома, где семья молилась, стряпала и ела, Нумитор с криком ужаса и скорби среди обломков пожарища нашел трупы своей жены, двух малюток и Лавза, они лежали, не обгоревши ничуть, очевидно, убитые уже после окончания пожара, около очага, под которым сидел Лар.
Эта комната имела в себе также следы пирушки, происходившей после пожара, — среди обгорелого мусора в ней валялись забытые плащи, охотничьи и пастушьи шляпы из войлока и соломы, лукошки, кувшины, объедки костей и хлеба.
Злодей-Амулий не задумался осквернить беззаконным убийством, не имевшим, даже по понятиям дикарей, никакого повода и права, это самое священное латину место, — алтарь Лара и Пенатов его жилища, очаг.
Амулий не задумался бы разрыть и взломать вместилище Лара, вынуть его оттуда с ‘палладиумом’ и унести к себе в Альбу, но очевидно, среди его пьяной ватаги приверженцев находился кто-то, помешавший этому, — человек, быть может, тоже пьяный, но все-таки имевший более чуткую совесть, — человек властный, могущественный, чье слово ценилось в Альбе даже выше приказаний царя.
Нумитор догадался, что таким человеком мог быть только Мунаций, жрец Латиара.
— Кальвина убита!.. — Вскрикнул Нумитор, выбежав из дома наружу к друзьям, — Лавз убит!.. Малютки убиты!..
Он поник головою на грудь в отупении, не рыдая, не проливая слез, и долго так стоял молча, как бы обдумывая, что ему теперь делать, как поступить.
— Но Сильвии там нет? — спросил его молодой вождь Квирин.
Это нарушило столбняк Нумитора.
— Я не видал ее, — отозвался он, — ах!.. где, где она?.. Где дочь моя?! Что они с нею сделали?!
— Быть может, ее сожгли, — предположил Таций, сабинец, — оттого ты и не нашел ее тела.
Чувствуя, что под его ногами точно колеблется земля, Нумитор, в порывах горя, снова вошел в дом, с трудом, шатаясь, приблизился к трупам и осмотрел их подробнее, чем в первый раз. Из них лишь тело Лавза было еще свежим, а остальные все уже разложились при летней жаре до такой степени, что любящий человек едва узнал их.
Нумитор склонился и осмотрел Лавза, его голова была не тронута врагами, имела лишь незначительные синяки и ссадины, происшедшие, несомненно, от других причин, гораздо раньше того времени, когда его убивали, но его юношеское, полное лицо, загорелое от солнца и ветра, стало белым и сильно исхудало, что отчасти навело Нумитора на мысль о его долгом голоде или скудном питании какою-нибудь непривычною пищей, вроде невареных зерен, в заточении, без солнца, только огорченный царь предположил, что его сын не добровольно сидел в яме, спрятавшись, а дядя долго томил его так, не решая в своей пьяной голове, мучительно или быстро убить его.
Он еще свеж, стало быть, убит не дальше вчерашнего дня, вернись Нумитор домой с марсами и сабинцами на сутки раньше, он мог бы защитить хоть этого одного сына от беспощадной руки губителя.
Таций и Квирин торопили его домой, но он, вопреки им, провел целый день на Неморенском озере у Нессо, свернув к жрецу Цинтии, которого недавно видел, потом посетил жреца Януса на Яникульском холме, уже в пределах земель рамнов, долго плакал на берегу Альбунея против острова, где погребен его отец, перебрался в эти заповедные дебри с Эгерием, выбрал ему там место для поселения, помогал сообща со всею свитой строить ему хижину, обещая прислать к нему Перенну и несколько человек в слуги.
Нумитор занимался всеми этими посторонними делами в те минуты, когда любимая им жена отчаянно звала его на помощь, когда дети испускали дух, Лавз томился голодом в надежде на возвращение отца.
Такие мысли сводили его с ума.
Он долго стоял над телом Лавза в тяжком раздумье, повторяя одно и то же:
— Приди я вчера… приди я только вчера… он был бы жив.
Из очей его не скатилась ни одна слеза, облегчающая сердце, он в нем ощущал холод, точно льдина с Апеннинских гор свалилась, налегла, и придавила все порывы его горя, сковала их мрачной печалью.
Не дождавшись Нумитора, опасаясь за него, не убил бы он себя с горя, Таций и Квирин осторожно проникли в его жилище, подошли и тронули окаменевшего.
— Вот во что Амулий превратил его! — сказал Нумитор, указывая им на тело Лавза, — это был живой человек… был мальчик, веселый, игривый… а теперь это труп, вещь, мясо, больше ничего… и только вчера… только вчера убит… вы хотели… а я не пошел… не Амулий, а я убил его… убил своим замедлением на острове.
Не в силах больше видеть Лавза мертвым, он набросил на его лицо валявшееся подле лукошко, откуда вывалилась морковь, отошел медленными шагами, сел у очага на тот самый камень, на котором было его место на совещаниях при жизни отца, пробовал жевать оставленную там альбанцами ветчину, но она не пошла ему в душу, он ее бросил в печку и долго просидел, устремив неподвижный взор куда-то бесцельно пред собой, а потом заговорил с друзьями, указывая им кумир своего Лара, — не сгоревший в пожаре, глиняный болван с огромными белыми глазами, обведенными черною краской, стоявший на печке особняком от таких же изображений, но пониже ростом, двух Пенатов.
— Хочется мне спросить Доброго Лара, где семья моя?.. Ларов мы считаем хранителями домочадцев… разве он не видел, не слышал, что происходило здесь? Чья кровь лилась к его костру не по законному определению главы семейства, не по внушению самого Лара через сны и гадания, а по желанию злодея!..
Сказав это, Нумитор усмехнулся судорожной улыбкой горя.
— Они все в мире теней… Увидятся ли они с отцом моим? Пожалуются ли на Амулия?.. Но кому?.. Кто там и как живут в этом неведомом мире?.. Мой несчастный страдалец-отец всегда его боялся… Боялся туда идти…
Нумитору минутно показалось, что богов нет, а за гробом не жизнь в могуществе сверхъестественного существа, духа, а лишь мрак небытия, поэтому и жить не стоит.
Друзья молчали, не зная, чем его утешить, потому что они оба, и марс и сабинец, были иной веры, хоть и принесли охотно с Нумитором во время совместного путешествия жертвы его богам, как и он принес у них жертвы их, — дикари не держались строго различия культов, их догматика покоилась на весьма зыбкой почве дедовских традиций, твердо устанавливавших только одну внешнюю обрядность.
Нелюдимая замкнутость япигов в круге своего племени в эту эпоху давно разрушилась под напором новых веяний, вторгнувшихся в Лациум со всех сторон от соседей.
Нумитор осмотрелся. Была уже глухая ночь. Он тряхнул впотьмах кудрявою, длинноволосою головою, как бы стряхивая одолевавшую его ум слабость от горя, порылся в своей дорожной сумке, достал из нее огниво, зажег лучину.
Квирин и Таций спали.
Нумитор прошел от очага к трупу Лавза, осветил его, опустился подле него на колени, снял наброшенное лукошко с лица, толкнул его в плечо, тихо позвал:
— Лавз!.. Молчишь… Не говорить тебе больше со мною!..
Ему вспомнилось, как он недавно прибил этого сына за то, что тот ему не быстро ответил на какой-то вопрос, и ему стало до того горько, что, казалось, будто душа разрывается… вспомнилось, как он приказывал делать в лесу метлы, и при этом Лавз, играя, гонялся за своими братишками и Сильвией, как они все вместе семьею плели корзинки и сети, как стригли овец с пастухами и пастушками…
Нумитор перевернул лежавшее ничком тело Лавза на спину, приподнял бывшие на нем овчины, и отшатнулся с криком, со стоном до того громким, что марс и сабинец проснулись и в ужасе подскочили к нему. Нумитор показал им рану, пересеченную накрест по всему желудку юноши, запустив в нее руки, они убедились, что его внутренность опустошена.
— Ах, Лавз!.. — стонал несчастный отец, — Амулий распотрошил его, внутренности сжег на очаге, издеваясь над Ларом и Пенатами в такой жертве. Друзья, скажите, можно ли считать Лара добрым после этого?! Он ничем не наказал злодея-поджигателя, убийцу родных, не сжег ему руки за жертву кощунную… за осквернение родного очага.
Нумитор поднялся и сделал несколько шагов к очагу в намерении разбить глиняные истуканы Лара и Пенатов, в гневе за допущение гибели семьи, но оставил это намерение.
— Амулий наказал вас, угостил нечестивою жертвой… довольно!.. Быть похожим на него, делать то, что делает он, глумиться над предками, я не стану, не хочу…
Он обратился к друзьям.
— Вы теперь видите, поняли, каков мой брат… Что сделал ему Лавз?! Он, это правда, отвечал дяде на грубость грубостью, не давался в обиду, не терпел насмешек над матерью, отцом и дедом: смеялся над нахалом сам, но кто же кому не грубит при тесной, совместной жизни в одном доме?!
Амулию мало было убить Лавза за такие пустяки обыкновенных дрязгов, он распотрошил его… ах, друзья!.. Как? — живым или уже мертвым?.. Нигде больше нет раны… лицо… оно ничего не показывает, страданье стерто с него смертью, оно спокойно, даже точно улыбается мне, как мой мальчик улыбался живым. Как убил его Амулий? Чем? — багровые пятна видел я у младших детей по самой середине лица, их глаза вытекли, носы сплюснуты, ударил их бессердечный дядя с размаха дубиной. У Кальвины пробит висок, посинел с проступившею, запекшеюся кровью, но Лавз… ах!.. Амулий!..
Живым или мертвым потрошил он его?! Если живым… но нет… я никогда, никогда не спрошу его об этом… никогда…
Нумитор сжал кулаки своих могучих дикарских рук крепко и плотно, как будто чувствуя сильнейшую боль, — боль предсмертных истязаний сына, слова замерли на его устах недоговоренными, губы сжались, зубы скрипнули.
— Несчастный царь, мы с Квирином отомстим за тебя! — сказал Таций, все время переговаривавшийся шепотом с молодым марсом.
— Мы ринемся с гор на Альбу, — подтвердил Квирин, — и предоставим тебе разгромить дом Амулия, как он разгромил твой.
Нумитор горько усмехнулся, отвечая:
— Вы предоставите мне делать у Амулия то, что он делал у меня!.. Вы хотите, чтобы я разбил висок его молодой жене, которую он только что взял себе? Хотите, чтобы я потрошил живым сына, который у него родится? Хотите, чтобы я кощунствовал на его очаге жертвоприношением неподобающих вещей? Хотите, чтоб я сделался тоже разбойником, злодеем, нечестивцем, поджигателем?.. Это ли вознаграждение за мои беды?! Нет!.. Мои руки чисты от нанесения оскорблений отцу, чисты они будут и впредь от мести брату.
— И ты не отомстишь? — спросил Квирин с удивлением.
— Нет… никогда… о, Лавз!.. Лавз!..
И, застонавши, Нумитор снова умолк надолго.
Он был человеком хладнокровно-рассудительным, но от страшного, внезапно налегшего гнета бедствий, его энергия надорвалась, волосы на голове стояли дыбом, лоб покрылся холодным потом, глаза выходили из орбит.
— Добрый Лар!.. Добрый Лар!.. — повторил он несколько раз, — о, какая злая жертва Доброму Лару!..
Он чувствовал, что ему недостает воздуха, дышать нечем, готов был упасть без чувств от прилива крови к голове и сердцу, вместо этого он вдруг зарыдал с дикими воплями истерики, упавши на труп старшего сына, с сознанием единственной идеи, что больше не будет около него тех, кого он любил, а старый, священный, дедовский дом осквернен, разорен, разрушен.

ГЛАВА XXVII. Около древнего камня

Очаг ‘атриума’ был домашним алтарем, пред которым обязательно совершались все важные дела семьи: здесь нарекались имена новорожденным младенцам, здесь умерщвлялись лишние члены семьи, — старые, больные, увечные, или чем-нибудь не угодившие своему главе, сюда клались первые сжатые колосья пшеницы и пучки кукурузы, первые гроздья винограда, зрелые яблоки и др. плоды, здесь закалывались первые ягнята и телята весеннего приплода, и возливалось первое молоко новой коровы.
К этому очагу с Нумитором посадили его жену в день свадьбы, чтобы она помазала очаг маслом, отпила воды, и зажгла свой брачный факел, после чего (фиктивно) похищенную, внесенную в дом мужем через порог на руках, родные уже не имели права отнять назад у похитителя.
У очага погасили факел жизни над головою больной матери Нумитора и после общих прощаний Прока, по праву мужа, прекратил ее жизнь, осторожно задушил ее мягкою овчиной.
Здесь Амулий утопил в чанах всех своих детей-младенцев и убил жену, как неугодную, по предсказанию льстившего ему знахаря, будто от этой женщины ему не родится хороший сын.
Все это было жестоко, но по тогдашним воззрениям и обычаям законно, а то, что случилось в последние дни, законного повода не имело, даже царская власть не давала Амулию права делать набег на рамнов, ничем не оскорбивших альбанцев, уничтожать дом и убивать семью родного брата, которого он только что уверил, хоть и не в дружбе, но в индифферентном отношении к его землям, радушно принимая как гостя.
Выйдя из дома с друзьями уже под утро, Нумитор услышал раздающийся где-то вдали глухой стон и, отправившись на этот голос, увидел страдание живого существа, потрясшее его доброе сердце не меньше, чем вид уже ничего не чувствующих мертвецов.
На древнем камне Ларов под платаном, где Прока в последний вечер своей жизни лежал, прощаясь со всем, что ему мило и дорого, теперь находилась Акка, распростертая в бессознательном состоянии горячки, сорвавшая с себя одежду, избитая, исщипанная в драке с непослушным Лавзом, ударившаяся с разбега об камень или дерево, бывшее около него, вся в синяках и ссадинах. Ее прекрасные большие глаза, которыми все любовались, были полуоткрыты с выражением ужаса, ее дрожащие губы что-то шептали со стоном.
Пастушка спаслась от губителей совершенно случайно, не увиденная ими по той причине, что Амулий занялся детьми своего брата, а потом торопливо ушел в Альбу, опасаясь его возвращения.
Нумитор сильно встряхнул девушку, покрыл ее наготу своим плащом, посадил на камне, прислонив спиною к дереву, и стал звать.
— Акка!.. Акка!.. Очнись!..
Он звал сначала напрасно, но потом несчастная пастушка пришла в сознание и стала просить пить, а когда он напоил ее, в ужасе вскочила и закричала, указывая на усадьбу:
— Нумитор!.. Погибло все счастие твоей жизни!..
— Да, — ответил несчастный царь, — я там был, я видел. А ты!.. Неужели они тебя подвергли оскорблениям, самым тяжким для девушки?
— Нет, им этого не удалось, они меня почему-то не нашли.
— Но ты избита…
— Твоим сыном… я хотела… я могла спасти его, но он… он не слушался… он бил меня… и он и бревна валились… мы просидели в мусорной яме…
Всплеснув руками, пастушка снова распростерлась на камне, впадая в истерику.
— Акка! — вскричал Нумитор, не давая ей упасть духом от горя, — я приказываю тебе: не смей рыдать!.. Расскажи толком все, что тут было, наплачешься после.
— Они меня теперь еще хуже оклевещут, весь Лациум заговорит, что Акка ‘волчица’.
Она обвила руками шею Нумитора и разрыдалась. Он дал ей на этот раз волю излить чувства, а когда она успокоилась, сказал:
— Я спрячу тебя от Амулия и его альбанцев, они тебя забудут, не станут клеветать.
— Куда спрячешь?
— Увезу по реке туда, где Эгерий и Перенна наслаждаются счастьем, ставши мужем и женой.
— На остров?
— Да. Отец благословил меня перед смертью великими пожеланиями, но… неужели так начинает сбываться благословение родителя?! Неужели так пал на мою голову его предсмертный завет?! Ужасно!.. Ужасно!.. Отец расстался в могильной землянке со мной при пожелании, чтобы мое потомство владело всеми землями, сколько их видит с самых высоких гор глаз орла, а я… и так скоро… так скоро… я лишился потомства… у меня никого нет.
Раздирая свою одежду и волосы, Нумитор упал бессильно на камень и с рыданьем распростерся на нем. Акка стала в свою очередь утешать его, чем могла.
— Нумитор, очнись, выслушай, что я скажу!.. Нумитор, ты имеешь потомство, погибли не все, Сильвия уцелела в живых.
Плачущий поднял голову, повторяя:
— Сильвия уцелела…
— Я видела все это из сарая: Мунаций успел покрыть твою дочь жреческим плащом и торопливо, как мог громче, произнес над ее головою слова посвящения в весталки: ‘Тебя, возлюбленная, беру’ (te, amata, capio).
Пьяный Амулий заругался, твердя, что Сильвия не годится в жрицы, потому что еще очень мала, но старшины его не послушали, стали уговаривать, отняли, защитили твою дочь и отослали в Неморенский лес к старой Сатуре, служить у священного огня.
— Квирин! — обратился Нумитор к вождю марсов, — умыкай ее оттуда, как можно скорее, к себе за горы, не то Амулий убьет ее и там, он не посмотрит, что в дубраву святилища Весты не должны ходить мужчины. Оскорбив Ларов и Пенатов, он не задумается надругаться над Вестой. Я знаю, что Амулий будет, как волк за овцой, следить за моей дочерью, чтобы уничтожить и эту последнюю отрасль моей семьи.

ГЛАВА XXVIII. Альбанская весталка

Нумитор вторично видел Лара при осмотре своего разрушенного дома, вторично полил его голову жертвенною смесью вина, молока, и масла, обновил на ней кипарисовый венок, не поднимая, однако, еще не истлевшего куска холстины на ней, и замуровал вместилище своими руками крепче прежнего, но строить заново сгоревший дом не решился по его уединенному положению, опасаясь повторения набегов злого брата, он ушел к Яникульскому холму и там поселился, уговорив и всех уцелевших от набега жителей соединить свой поселок в один с тамошним, отдаленным поселком рамнов, уверяя, что так они будут сильнее, им станет легче защищаться от альбанцев, дальше от этих врагов, ближе к дружественным сабинцам.
Нумитор принялся выполнять свою клятву смягчения нравов, бесстрашно нарушая грубые традиции старины, как царь, любимый крошечным племенем рамнов, но сразу не мог искоренить всего, что возмущало его кроткую душу: жестокие обычаи еще долго соблюдались на берегах Альбунея [А покрытие лица священных особ, как нечто национальное, в Италии среди монахов практикуется и в наши дни]. Нумитор уклонялся от всяких совместных дел с братом, — не посещал альбанских святилищ и уходил из своих, когда Амулий являлся приносить жертвы у рамнов, — чтобы не рассориться окончательно, он не участвовал в жестоких обрядах насильственных человеческих жертв, но ему доводилось невольно видать это издали, когда он сиживал на склоне холма над рекой, играя на свирели среди своих пастухов, любуясь огромным, быстро умножавшимся стадом.
На душе Нумитора мало-помалу стало светло, тихо, радостно, как это всегда бывает у людей, которые имеют чистую совесть и ведут правильный, скромный образ жизни. Его горе об утрате жены и детей давно улеглось, он имел уже другую жену, и новые сыновья-малютки резвились с ягнятами у ног его.
Амулий остался бездетным, хоть и переменил нескольких жен, он пьянствовал и предавался в Альбе разгулу среди своих приверженцев, похожих на разбойников.
Нумитор утешался мыслью о скорой свадьбе его дочери, посвященной в весталки [Римляне полагали, будто Сильвия служила в заповедной дубраве 4 года, но мы не беремся подтверждать или отрицать это, ибо год в 10 мес. — счет времени очень сбивчивый]. Он ее не видал с самого дня разлуки, потому что, кроме одного жреца Мунация, распорядителя всех духовных дел, мужчинам запрещено ходить в таинственную дебрь, где находился алтарь Весты, но старая жрица, ходившая в разные поселки за нужными вещами, уверяла, что Сильвия выросла и похорошела, расцвела в красавицу.
Насильственное пожизненное целомудрие весталок установлено (так принято думать) Нумой Помпилием, много времени позже, уже в эпоху римских царей, при дальнейшем развитии культа. В Лациуме этого ничего не было.
Срок служения алтарю для альбанской весталки ограничивался временем естественной чистоты полуребенка, в возрасте от 7 до 12 лет, оканчиваясь с превращением в девицу, годную к выдаче замуж.
Нумитор сносился с дочерью через старуху, заведовавшую жертвенником, посылал ей всего, что имел лучшего, в подарок.
Сильвия не жаловалась на обстоятельства своей жизни, но тем не менее, ей было скучновато в уединенной хижине со старухой и подругой-жрицей, дочкой Мунация, такой же маленькой девочкой, отведенной туда на время до надлежащего возраста.
Сильвия была любимицей Нумитора, — милым ребенком, которому отец уделял всю любовь и нежность, к какой только способен добрый дикарь, подобный этому царю рамнов.
В мирные годы благополучия семьи, при жизни Проки, Сильвия часто сопровождала отца в его лазаньях и карабканьях по самым опасным кручам и непроходимым чащам, случалось, что и ночь заставала их на охоте, им приходилось ночевать в одном из многочисленных горных гротов, какими изобилуют косогоры этих местностей. Тогда отец рассказывал ей про Доброго Лара, страшного Инву, колдунов и медведей.
Эти времена детства стали для девочки еще дороже, милее, после того, как миновали они, завершились такою ужасною катастрофой.
Все яснее и чаще вспоминалось ей, как бывало, отец вечерние досуги проводил за плетением корзинок и неводов, дед рассказывал длинные-длинные предания о старине, — такие длинные, что обыкновенно, не оканчивал в целый вечер, мать шила или плела что-нибудь, пряла, ткала, — эта ласковая незабвенная мать, так люто убитая пьяным дядей, чего, однако, Сильвия не видала, — добрый жрец увел ее из дома от раздирающих душу сцен убийства, — поэтому и образ матери запомнился девочке лишь в виде живой фигуры, веселой, доброй.
Отцовские и дедовские сказки составили чудный волшебный мир в восприимчивой головке Сильвии, она воображением переживала всевозможные чудеса среди богов, Ларов, чудовищ, чужеземных царей и вождей, где неведомые люди вели иную жизнь, героическую, непохожую на мирное однообразие обстановки пастушьего царства Лациума.
Вспоминался ей и Квирин, молодой вождь марсов, с которым она обручена отцом еще в колыбели, ее всегда удивляло, что он не такой, как все, к кому она привыкла, — не так говорит, носит странное платье.
Ее влекло назад, домой, в родную усадьбу, к берегам Альбунея: ей хотелось видеть отца, хотелось видеть и Квирина.
Будучи еще очень маленькою, Сильвия, облокотившись на колена сидящего молодого марса, бывало, уставится в упор глазами на его лицо, глядит-глядит, скажет:
— Какой ты чудной!.. Какой диковинный!.. Все на тебе не по-нашему…
И громко захохочет.
Теперь из близких только Акка и Перенна посещали Сильвию, да и то редко, украдкой, в то время, когда Амулия не было в Лациуме, — он делал чисто разбойничьи набеги на рутулов, герников и др. мелкие племена из-за добычи, опасаясь нападать на марсов, сабинян, и особенно самнитов, становившихся по своей многочисленности внушительно-грозною силой. Самний уже и тогда обещал в себе могучего будущего соперника Рима.

ГЛАВА XXIX. Вождь марсов

Жизнь Сильвии в священной дубраве Весты шла при полной безопасности, так как от медведей и др. крупных зверей это женское святилище имело достаточную защиту в прочной каменной изгороди с набитыми колючками, а старая жрица Сатура обладала мужскою силой, людей же девочки там не боялись, — нравы окрестных жителей были еще строги и чисты настолько, что никто даже не слыхивал об оскорблении весталок, теперь даже Амулий не был страшен дочери Нумитора, потому что с нею вместе служила огню дочь жреца Мунация, а жрец в племени Лациума, как и у всех дикарей земли, всегда был могущественнее царя, его расположение служило достаточною защитой от всех покушений тирана.
Жизнь Сильвии была довольно однообразным существованием среди забот около жертвенника, который тогда был нечто иное, как лампада из пожертвованного народом масла, помещенная в углублении из камней, защищавших ее от ветра, а чтоб не гаснуть от дождя, она имела над собою крышу, прибитую к стволу старого, векового дуба, считаемого тоже за священный, но не имевшего о своем происхождении никаких легенд, как и самый культ Весты неизвестно когда и как ввелся в Лациуме, перенятый у каких-либо иных дикарей, о чем предания не сохранились.
Как целомудрие не было обязательно для альбанской весталки на всю жизнь, так и огонь, горевший в камнях жертвенника, лишь старались поддерживать неугасимо, но его случайное потухание тогда не вело за собой ничего важного, за двумя весталками не было никакого надзора, старуха служила им лишь защитницей, как взрослая детям, кухаркой, прачкой, швеей, — исполнительницей всего, что им было не под силу или они не умели.
В досужее время Сатура рассказывала весталкам сказки, сидя с ними по целым вечерам вне изгороди их жилища, на бревне или камне среди прелестной поляны в лесу, где струился ключ чистой воды, служивший им для питья, а вдали виднелся крутой обрыв, ведущий к Неморенскому озеру, на противоположном берегу которого, почти невидный за дальностью расстояния, чернел тот священный лес, где обитал страшный Нессо у жертвенника кровожадной Цинтии.
Весталки помогали старухе в шитье, пряже, стряпне, не столько по обязанности или нужде, как от скуки, они бродили по лесу за грибами и ягодами вблизи своего жилища: у них были кошки, собаки, овцы, козы, которыми они тешились, играя с ними по-детски.
Приходившие поселянки говорили им о женихах. Сильвия знала, что по желанию и согласию ее отца, Квирин умыкает ее себе женою в племя марсов за горы и ждала этого события со дня на день. Она знала и причину, отчего Квирин не приходит за нею, — марсы тогда делали набег на самнитов, молодому вождю хотелось достать побольше добычи к свадьбе, чтобы ввести жену в богатый дом. Самниты дали отпор марсам и сами их ограбили, поэтому Квирин ушел грабить других соседей для добывания себе свадебной обстановки.
Все это делалось у италийских дикарей совершенно просто и законно, как нечто обычное, должное, даже незаконный набег Амулия с альбанцами рамны скоро забыли и перестали на них злиться, утешив Нумитора отдачею лучшей красавицы в жены.
Так проходила жизнь Сильвии в течение нескольких лет ее уединения у огня Весты, — жизнь мирная, идиллическая, простая.
Одичалая старуха передавала девушке особенные, своеобразные понятия о природе и причинах разных явлений.
Ветер — это небесный пастушок, он стережет и гонит стада облаков.
Видом своим ветер — веселый, кудрявый мальчик, состоящий из одной головы с ушами, которые удлинились в виде крыльев. Мальчик постоянно летает по Лациуму и дует, когда он улетит в Альбу или на Яникул, — в Немусе у озера тихо.
Руки у ветра во рту, это его дыхание, ими он, как руками, перебрасывает с места на место сухой лист, ими он бьет всех, кто подвернется.
Когда он загонит стада облаков в какую-то закуту позади гор, — в Немусе не небе станет ясно.
Облака в их непрерывно изменяющихся очертаниях также были полны всевозможными существами, — и пасущимися барашками, которые едят голубую траву, и длинными нитями пряжи небесных старух, — звезд, которые постоянно сидят на одном месте, на камнях, а молодые перебегают по небу в виде падающих искорок.
Когда случалась засуха, лесной ключ иссякал, — весталкам приходилось ходить за водою к более полноводному источнику, который находился почти у самого озера, низвергаясь в его пучину, как стрела, стремительно и бурно, с высокой горы, причем его русло преграждало путь к озерному берегу, не совсем безопасное по его ширине и глубине, для переходящих.
Стояло весеннее, равноденственное время, (Март) месяц Марса-Градива, бога войны и всяких раздоров. Долго было ненастье с беспрестанными грозами и ливнями, производившими полноводье в горных ручьях альбанских лесов.
Сильвия, заточенная в священных дебрях Неморенского леса (или Немуса), скучала.
Но вот настали чудные весенние дни.
Аисты прилетели в старое насиженное гнездо на соломенной крыше хижины весталок. Журавли кричали, перекликались в приозерном болоте, собираясь отлететь на север. Лесные луговины запестрели всевозможными цветами.
Утро только что начиналось, вдали над озером уже алела заря, но под темными сводами старого леса было еще довольно темно. Был час, когда сладкая истома всевозможных мечтаний наиболее сильно ласкает, манит, влечет неизвестно куда, к кому, к чему, молодое сердце девушки.
Сильвия взялась идти за водою вместо старухи, потому что ей хотелось прогуляться в лесу после нескольких дождливых дней, проведенных в хижине.
Старуха стряпала, Мунация оправляла неугасимый огонь, Сильвия, взяв два кувшина, отправилась к ручью.
Когда умом юного существа овладеет какая-нибудь идея, ему все кажется не таким, как всегда: Сильвии хотелось гулять, поэтому и вода в ручье показалась ей отчего-то мутной, грязной…
Птички так хорошо пели на заре… девушку тянуло вдаль, на новые места или хоть, по крайней мере, домой, к отцу и подругам, тем сильнее, что она слышала о переселении отца из альбунейской усадьбы в другой поселок, к Яникулу, где он выстроил хороший новый дом.
Сильвия пошла вдаль, к озерному потоку, с минуты ва минуту сильнее очаровываясь роскошью природы. Солнце еще не взошло, когда юная весталка проникла вглубь лесных дебрей, в ущелье, разветвлявшееся среди гор по разным направлениям, — и к озеру, и к Альбе, и на Север, где можно было пройти к области марсов или, повернув вдали на запад, попасть к рамнам на берега Альбунея. Из этих разветвлений горного ущелья лишь одно было непроходимо, — то, откуда стремительно летел глубокий и широкий поток, низвергавшийся дальше в пропасть, а из нее в озеро.
Поток яростно бушевал, налетая на громадные каменные глыбы, образовавшиеся в его русле от когда-то скатившейся лавины, эти камни нагромоздились силою напора воды один на другой таким образом, что походили на небольшую скалу, во всякое время способную обрушиться на дно потока.

ГЛАВА ХХХ. Обычай умыкания невесты

Поднявшись легкими шагами по каменистой тропинке к озерному потоку, Сильвия, зачерпнувши воды, стала любоваться торчащею скалою, которая от давности обросла ползучими растениями и цветами в наносной почве промежутков между нагроможденными камнями так густо, что казалась цельною глыбой горной породы, которую никакая сила не повалит. Ее причудливые очертания силуэта в сумраке утренней зари имели форму медведя, стоящего на задних лапах среди потока, как бы смеясь над его стараниями размыть несокрушимое подножие древней лавины.
Медведь-скала точно смотрела на Сильвию, точно манила ее к себе, приглашала взобраться на ее плечи к круглому камню головы, усевшись на который можно увидеть много интересного, чего не видать с берега, оттуда видно место, где поток низвергается в мрачную яму, имеющую проход к озеру, видно и часть озера, по которому иногда скользят челноки альбанских рыбаков, приходящих сюда от своего озера для разнообразия, хоть рыба водилась в Неморене такая же, как и в Альбанском.
Сильвия много раз прежде лазила на скалу потока, полезла и теперь.
Полюбовавшись несколько времени на знакомую, но по случаю ненастья долго не виденную, картину далекой местности, девушка увидела мужскую фигуру, лежавшую в густой траве по ту сторону потока. Этот человек, очевидно, не знаком с местностью Немуса, чужестранец, он не мог прийти сюда пешком, в обход по берегу озера, потому что болото преградило бы ему путь, он мог только приплыть сюда по озеру в челноке, или вернее, верхом на бревне, как там делали на скорую руку все. Он вышел на берег, должно быть, в такое время, когда уже стемнело под густой тенью деревьев леса до такой степени, что он побоялся переходить вброд незнакомый ему поток до рассвета, а рубить дерево для устройства перекладины не хотел, чтобы не привлечь людей сюда стуком, необычным в заповедном священном месте. Он улегся и заснул на берегу потока, отложив переправу до рассвета.
Что ему тут нужно? Почему соблюдена такая осторожность, таинственность? — Сильвия, несколько лет не видевши мужчины, кроме одного Мунация, с любопытством вглядывалась в лежащую фигуру с черной, кудрявой головой, лица которой не видно, и сначала ей показалось, будто это ее отец, но потом фасон соломенной шляпы, лежавшей подле спящего, его посох с резными орнаментами, покрой одежды, — все это вспомнилось Сильвии, как виденное не на отце, а у кого-то другого, тоже близкого, милого, хоть и чужого, оставившего тоже светлые воспоминания времен ее детства, как один из добрых людей, гостивших у Нумитора и Проки, сидевших у их очага.
Это марс, давно не виденный жених, возмужавший, превратившийся в силача и красавца, молодой вождь горцев.
Сильвия догадалась, зачем он пришел, и не могла оторвать взоров от спящего, любуясь всеми пустяками его одежды, — и выпуклыми, металлическими пуговицами и вышитым кожаным поясом и ремнем с дорожной сумкой, подложенной под голову, и ровно дышащею молодою, сильною грудью, и красной, из совершенно незнакомой в Лациуме, заморской чужеземной материи, туникой, из-под которой видны крепкие ноги, обутые в сандалии с особенными, широкими ремнями, пеленавшими всю голень до колена.
Грезы воспоминаний о временах детства пестрым роем вторглись в голову скучающей девушки: ее темно-карие глаза заискрились радостью, как у мучимой тоскою по родине, при виде человека и вещей, напоминающих родной дом, ее щеки вспыхнули румянцем, она обдернула свою грубую холщовую тунику, сорвала, сама не зная зачем, несколько цветков с облепивших камень ползучек, и теребила их, разрывая, забыв свое первоначальное намерение сплести из них венок.
Марс проснулся, удивленно вскинул на девушку мимолетный взор, восхищенный ее развившеюся красотою, хоть и узнал ее сразу, ему стало жаль грубо стащить ее с каменной кучи, она так приветливо улыбалась ему оттуда, с самого верха этой маленькой скалы, вся в цветах.
— Квирин! — закричала Сильвия, оказавшись в эту минуту смелее своего жениха, — тебя послал сюда мой отец? Ему позволили взять меня домой?!.
— Да, — ответил марс как-то неловко, сконфуженно в виду роковой минуты жизни.
Порывшись в дорожной сумке, он достал маленькую деревянную коробочку, встал, не стесняясь, влез в поток.
— Ты не там переходишь! — остановила его Сильвия с испугом, — там нельзя, ты на середке попадешь в стремнину, вода расшибет тебя об эти камни, видишь, как она бьет, летит почти доверха, брызгает на меня.
— Оттого я не перешел на ту сторону ночью… боялся… а ямы тут нет?
— Ямы нет, но ты иди вот тут, ниже скалы, она защищает середку от напора воды.
Марс исполнил указания девушки, подошел к ней и вручил свой подарок, в коробочке оказались серьги. Личико Сильвии озарилось детскою радостью при виде вынутого ею украшения, которое она не замедлила тут же обновить.
— Я так долго шел сюда, — говорил Квирин, — твой отец подробно рассказал мне дорогу, но я все-таки сбился среди тропинок в горах, похожих одни на другие, и попал сюда уже ночью.
— Я так рада тебе!.. Акка и Перенна говорили, что ты скоро придешь.
— Я боялся, чтобы Амулий не подстерег меня, не убил, он давно замышляет сделать набег на марсов, его прельщает богатая добыча, которую мы взяли у герников.
— Если б Амулий убил тебя, Квирин, я стала бы плакать, плакала бы долго, долго… всю жизнь.
— Он ушел с альбанцами в область рутулов, оттого я решился прийти за тобой. Я уже давно хотел умыкать тебя к нам.
— Знаешь, что мне тебе хотелось сказать, еще давно, давно, в детстве: ты марс, у нас есть тоже Марс, но он страшный, его зовут еще Градив, бог смерти.
— Кажется, ты мне это уже говорила, или я слышал от других, знаю, но не будем говорить о смерти, когда нам хочется жить.
— Моей матери, Лавзу и детям тоже хотелось жить, когда Амулий пришел убивать их. Акка говорила, что отец долго плакал о них.
— Да, это было при мне, я не знал, чем утешить его.
— Но после Мунаций уверял его, будто Марс-Градив предал Амулию на избиение его семью, потому что она ему чем-то не нравилась. Отец этому не поверил, но сказал, что не к чему плакать о счастии, которого не вернешь, заставил себя казаться спокойным, и женился вторично.
Сильвия стала рассказывать горцу, как Амулий ворвался в альбунейский поселок, тихонько слезла с камней, перешла и села с Квирином на берегу потока. Горец рассказывал ей, что было при нем в разоренном поселке, как они нашли Акку еле живою в бреду горячки, как жрец Эгерий долго искал Перенну, убежавшую с несколькими жителями далеко, почти в самый Лавиний, к каким-то родственникам под защиту.

ГЛАВА XXXI. Любовь в час бури

Увлеченные оживленной беседой, марс и весталка не заметили надвинувшейся грозовой тучи, да и трудно ее было заметить даже помимо увлечения: кругом была темная, густолиственная чаща дремучего бора, и высокие горы, почти до облаков. Лишь в то время, когда вдруг померкло только что взошедшее солнце, еще слабо мерцавшее сквозь редкие прорезы дубравы, Сильвия с испугом указала на это явление.
И она и Квирин, оба были хорошо знакомы с горной природой, оба знали, с какою быстротой разражаются там грозы, тем более, что пред этим ясным утром стояло долговременное ненастье: бури и грозы разражались над дубравами Немуса вчера, естественно, что они разразятся и сегодня.
Порывистый вихрь уныло загудел, раскачивая тяжелые ветви старых деревьев, завыл и засвистал в их дуплах, завизжал в скважинах торных камней, врываясь в многочисленные ущелья высот.
Спасаясь от налетевшей грозы, новобрачная чета поспешно шла к знакомой Сильвии пещере, причем усиливающаяся буря почти валила с ног эту юную дочь Нумитора: Сильвия трепетно прижималась к своему могучему спутнику, который, по тогдашним обычаям, уже стал ее супругом с той минуты, как вручил ей серьги, — свой брачный дар, — а она надела их на себя, выражая этим согласие быть умыканной им.
Дикарям тех мест и времен не требовалось более сложных обрядов для соединения четы на всю жизнь.
Густая черная туча повисла над Неморенским лесом, огненные стрелы молнией прорезывали ее, точно свинцовую, толщу, затянувшую все небо.
Вдали, над озером, уже показались серые полосы проливного дождя. Горные вершины виднелись неясно, стало темно под тенью дубравы, вихрь гудел и свистел по лесу, заставляя деревья, точно в испуге пред ним, склонять верхушки, сучья трещали, ударяясь одни об другие.
Сильвия испугалась грозной силы разбушевавшихся стихий, но когда Квирин заглядывал ей в лицо, она улыбалась и обменивалась с ним краткими замечаниями.
Они спешили достигнуть небольшого отверстия в одной горе.
— Туда!.. Туда!.. — указывала дочь Нумитора. — Там тебе будет хорошо, покойно, мы там давно устроили хижину, чтоб угощать подруг, когда нас навещают, там есть орехи в мешке и коренья, там есть постель и скамейки. Если пришедших заставала буря, мы их оставляли ночевать в этой пещере.
В эту минуту сверкнула страшная, огромная молния, вся поляна как бы наполнилась огнем, толстое дерево с грохотом повалилось, разбитое в щепки.
— Это смерть! — шептала Сильвия, обвив руками шею мужа. — Это Марс, огненный, разящий [Тогда Юпитер, как и значит его имя ‘Помощник’ считался лишь благодетельным существом, как всеблагой, избавитель. Громовые перуны вручены ему лишь после слития его в одну личность с греческим Зевсом. Все страшное, всякая опасность от войны и природы, в раннюю эпоху латинской мифологии было специальностью Марса, бога разрушителя, смерти].
— Я не боюсь Марса, я сам марс, — возразил Квирин с усмешкой. — Не боюсь разящего, я сам разящий, потому что мое имя значит ‘острие копья’.
Счастливые, любящие, они скрылись от начавшегося ливня в лесную пещеру, послужившую им брачной комнатой, туда, по обычаю, Квирин перенес на руках свою избранницу, совершая этим обряд фиктивного умыкания похищенной девушки [Обычай похищения невест в эту эпоху выразился и похищением Сабинянок с фиктивной войной их отцов, причем никто не убит].
По обычному свойству горной природы, гроза в Неморене кончилась очень скоро, буря сменилась полной тишиной, древесные ветви лениво обвисли, отягченные дождевыми каплями, небо стало безоблачно, с ярким солнцем, заигравшим в сверкающей, мокрой листве и траве.
Буря миновала, но еще не изгладились ее следы, — поломанные деревья и разлившиеся потоки.
Опершись обеими руками о плечи могучего вождя, Сильвия смеялась и плакала, глядя в его любящие ласковые глаза.
— Ты стала моей женой перед богами, — говорил ей Квирин, — пойдем же, пойдем отсюда в мой дом, чтоб жить там тебе моею женой перед людьми.
Они пошли из пещеры к озеру, крепко обнявшись, целуясь, лаская друг друга, всецело отдавшись экстатическому восторгу любви.
Сильвия испугалась, увидев, что случилось от пронесшейся бури с озерным потоком. Он был совсем не таков, как на восходе солнца, когда она только что пришла к его берегам. С гор скатились новые лавины камней, промчались напором стремительно несущиеся воды к самой медведь-скале, образовали сзади нее целую плотину, завалив все русло потока, так что вода, прежде напевавшая своим журчанием как бы нежную мелодию, со словами надежд, обещаний всяких благ, теперь ревела грозно и угрюмо, рвалась стрелой через плотину каменных завалов, как бы предупреждая мрачным рокотом о чем-то страшном, таящемся на ее дне, как бы советуя не шагать за роковую стремнину, — коварную, недоступную исследованию, неизвестную.
Перейти через поток ниже скалы, под ее защитою, стало невозможно, марс утонул бы, погрузившись там с головой, несмотря на свой высокий рост, так как русло потока вздулось вровень с его берегами, а вода, рвущаяся через поверхность навалившихся камней, лилась с клокотаньем, способная в один миг сбить с ног и умчать в пропасть того, кто рискнул бы сойти в нее тут.
Но смельчак горец не задумался над вопросом, как ему совершить трудный переход, обхватив гибкий стан Сильвии, он поднял ее затрепетавшую, закричавшую от страха возможности свалиться, и прыгая с камня на камень, с ловкостью горного козла, в несколько шагов очутился за потоком и бережно поставил на ноги свою милую ношу.
Они пошли к озеру, на берегу которого лежало бревно, служившее вместо челнока для переправы, как вдруг Квирин вспомнил, что он забыл в пещере свой горный посох с острым наконечником, служивший ему и копьем для защиты от врагов, и (главное) опорою на опасных спусках.
Обрыв к Неморенскому озеру был в этом месте крут до такой степени, что спускаться без остроконечного посоха никакой смельчак не рискнул бы, тем более, с юным, хрупким существом, подобным Сильвии, пугавшейся при не столь страшной переправе через поток.
Квирин пошел… Квирин достиг самого центра каменной плотины… раздался громоподобный грохот валящихся, размытых водою камней, и Квирина не стало… Квирин исчез, провалившись в недра коварной скалы, кокетливо убравшей цветами и мхами свои предательские скважины.
Размытая напором потока, расшатанная бьющимися об нее камнями новой лавины, случайно благополучно пропустивши смелого горца, при его вторичном переходе скала, состоявшая не из цельного камня, а из многих, раздвинулась под его ногами и рухнула… рухнула вслед за нею и вся масса накопившихся сзади нее камней лавины, плотина уничтожилась, и поток еще стремительнее ринулся, унося все, что мог, — разумеется, и тело погибшего вождя марсов, — в бездну.

ГЛАВА XXXII. Супруга Марса

Жрица Мунация и колдунья Сатура, встревоженные долгим отсутствием Сильвии, напрасно проискали ее по всему соседству святилища Весты, они решили, что дочь Нумитора убита грозою, упала в поток или в озеро. Они заходили в пещерную хижину, увидали оставленный там дорожный посох горца, с удивлением рассматривали его чужестранную, пеструю раскраску с грубо вырезанным по железу наконечника копья человеческим лицом, имевшим тоже размалевку, еще не стершуюся от употребления, потолковали, кем бы могла быть занесена сюда и оставлена такая вещь, но не решив этого вопроса, отправились домой, отложив поиски Сильвии или сообщение о ее исчезновении жителям окрестных селений до следующего дня.
Сильвия не найдена по той причине, что она весь день пролежала без чувств, сама не зная как, забившись под груду наваленных бурею деревьев и камней.
Солнце уже садилось, когда она очнулась и вышла из своего убежища, лениво расправляя руки и ноги, и широко улыбаясь блаженною улыбкой сумасшедшей.
Смятые ливнем лесные цветы к вечеру снова поднялись, расправили свои листочки, раскрыли чашечки, и стали издавать благоухание еще сильнее, политые обильным дождем. Солнце садилось в такой же красе и величии, как в былые дни, до ненастья. Вдали, около озера, весело переливалась чья-то свирель, точно игравший старался как можно быстрее разделить с кем-то наполняющую его сердце радость.
При этих звуках сердце Сильвии затрепетало: Квирин жив, он там, в этой глубокой пропасти, он зовет к себе свою супругу, чтоб больше не расставаться с нею. Она стояла неподвижно и слушала звуки свирели, как очарованная.
На развесистых старых дубах, обрамлявших лужайку, еще кое-где дрожали и отражались в невысохших каплях последние лучи заходящего светила, но вода потока уже потемнела, в ее снова обмелевшем русле между высокими берегами был сумрак наставшего вечера, она тихо струилась с прежним ласковым журчаньем, не сознавая, что сегодня погубила столь прекрасную, полную надежд, счастливую молодую жизнь.
Не сознавала этого больше и Сильвия, радостно прислушиваясь к журчанью струи, тоже повторявшей желанные ею слова:
— Он жив… он вернется, придет… он любит и будет любить неизменно.
Сильвия вошла в поток, мечтая о счастии с Квирином, взобралась на немногие уцелевшие глыбы, остатки размытой скалы, и оглянулась назад, на то место, где молодой марс проспал так спокойно, так сладко свою предсмертную ночь, сильный, красивый, веселый.
Ее взоры перешли на озеро, в даль.
Звуки свирели не раздавались больше. На совершенно гладкой, потемневшей воде не виднелось ни ряби в полной тишине весеннего вечера, ни челнока, никаких пней или стволов бурелома, а на берегах — ни жилья, ни изгороди, и Сильвии мнилось, что тропинка спуска, по которому Квирин намеревался нести ее в свой дом, в обитель мирного счастия, — эта тропинка, если по ней пойти теперь, приведет в то неизвестное загадочное место, куда только что ушло опустившееся солнце, — туда, где теперь так ярко пламенеет вечерняя заря, — в обитель вечного света, радости, любви.
Неподвижно устремленный взор Сильвии от усталости начал галлюцинировать. Ей показалось, будто по озеру пронеслась рябь, оттуда донесся едва ощутительный ветерок и нежно коснулся лба сидящей красавицы.
Это Квирин поцеловал ее, он здесь с нею, он везде, во всей природе, куда ни взглянет Сильвия, она видит мужа всюду.
Вот порыв ветра пронесся сильнее и напомнил ей случившуюся нынче бурю, зашумела листва, зашумел и поток, точно разговаривая. Сильвия слышит слова поздравления новобрачных:
— Будьте счастливы!.. Будьте здоровы!.. Будьте живы много-много лет!..
На минуту сознанье вернулось к несчастной, она зарыдала, вспомнив, что милый погиб, упавши под грудою камней. С диким рыданьем Сильвия переправилась со скалы на поляну, к тому месту, где лежало огромное дерево, разбитое молнией в щепки, — туда, где она поутру говорила марсу-горцу про Марса-Градива, и она повторила свои слова:
— Это смерть!.. Это Марс!.. Это Градив!.. [Mors, Mars, mortis, Martis, marsi (горца) и т. п. в скороговорке латин. языка слышится неразличимо одинаково]
Смерть похитила Квирина, Марс пожрал его, поглотил, Квирин не умер от этого, а только слился в одно существо с грозным копьеносцем, потому что и его имя значит ‘Острие копья’. Став женою марса-горца, Сильвия стала женою Градива после того, как тот пожрал, принял в себя ее мужа, оттого и Квирин не умер, стал бессмертным, и он вернется… вернется к жене… вернется еще более прекрасный, сильный, еще нежнее любящий… вернется скоро… вернется сейчас… она уже чувствует его возвращение, его приближение к ней.
Сильвия перестала рыдать, лицо ее выразило сильное изумление чуду: волны озера глухо зарокотали и из-за них откуда-то с далекого горизонта, из леса или из-под земли, или из-за гор с неба, — появился, кружась быстро, точно смерч, от вихря, красный столб, во всем подобный древку марсианского копья, ставшего причиной смерти молодого вождя.
Контуры у него были не совсем ясны, но Сильвия понимала, что видение не стоит на месте, а движется по направлению к ней, приближается ужасно быстро, но наперекор правилам перспективы, о которой дикари Лациума, конечно, не имели понятия, это копье, появившееся вдали величиною с гору, по мере приближения уменьшалось, приняло обыкновенный размер посоха марса-горца, его наконечник имел в центре, как и забытый в пещерной хижине, нацарапанную по нем голову человека, но эта голова в видении имела лицо Квирина.
Копье пронеслось мимо Сильвии, не коснувшись земли, ни за что не зацепившись, как бы пролетая сквозь кусты и камни на пути своем.
Острие копья оглянулось на Сильвию, Квирин кивнул ей с него, улыбнулся ласково и грустно.
— Я Марс Градив, — сказал он, — я стал частью Марса с тех пор, как поглощен им, я стал бессмертным, я Марс-Смерть, разящий копьем все живое.
И копье понеслось обратно через озеро, начиная расти, увеличиваться с дерево, с целую гору, и исчезло, расплылось в воздухе, став неясным для взора.
Найденная пришедшими к ней женщинами, Сильвия стала уверять их, что весталкою быть она больше не может, что Марс Градив нарек ее своей женою, явившись во время грозы, надел ей серьги и оставил копье в залог своего возвращения, своей неизменной любви.
Приятно-взволнованная, стояла она пред подругами, ее лицо стало особенным, лучезарным от экстаза.
Мунаций позволил Сильвии жить в пещере, ставшей ее брачной комнатой, а копье, считаемое оружием Градива, водрузил, как новый кумир, на луговине для поклонения, посвятивши на место дочери Нумитора другую весталку. Слава Сильвии разнеслась по всему Лациуму, толпы мужчин вместе с женщинами, нарушив прежний запрет, спешили в заповедную дубраву, не входя лишь в черту ограды святилища Весты. Все чествовали дочь Нумитора, все славили ее отца.
Это было ужасно неприятно Амулию, но никаких явных покушений против племянницы или ее чествователей он делать не мог, и решил извести ее тайно, когда общий восторг охладеет, так как замужество ‘умыкание’ весталки тогда преступления не составляло, судить за надетые серьги и копье Сильвию было нельзя [Прозвище Рея (преступница) дано дочери Нумитора во времена позднейшего развития культа Весты], а жрец Мунаций явно и энергично защищал ее и новый культ Квирина, — копья, оставленного богом войны, приходившим в образе горца-марсианина.
Сватовство дочери Нумитора за вождя марсов было мало известно в народе, как дело частное, семейное, ни до кого не касавшееся, поэтому и новому мифу Лациум легко поверил.
Сама Сильвия, когда припадок ее истерического безумия прошел, не могла ясно вспомнить, что такое с нею случилось, — наяву или во сне испытала она нечто и сладостное и ужасное, помня из всего одно, что это было во время бури.
Мунаций старался уверить ее, будто Квирин-марсианин убит на войне герниками, — следовательно в его образе, как единственный человек, которому Сильвия имела право отдаться по желанию отцовскому, ей являлся Градив и так таинственно ушел от нее, расплывшись в потоке волной без следа.
Но Сильвии не нравился миф, реальная действительность влекла ее юное сердце сильнее, когда разум ее просветлел. Ей мнилось, что не Градив, ужасный дух смерти, а человек живой, милый, веселый, назвал ее своею навеки, не злому существу мифологии, разбивающему дубы молнией, а доброму другу детства своего, отдалась она беззаветно. Если вождь марсов, как ее уверяли, убит, то также не Градив, а его тень, его дух, добрый Ман являлся ей, зовет ее к себе в страну блаженных, о которой никто ничего не знает, он зовет ее туда, он кивнул ей в видении с пролетевшего копья. Ей страстно хотелось увидеть его опять, но видение не повторялось.
Сильвия стала тосковать о Квирине.
Опять наступила весна, только было еще раннее время, месяц Януса (Январь).
Сильвия не плела больше венков, не составляла букетов. Грустно сидела она на камне у потока, глядя за озеро в раздумье на то место, откуда вышло красное копье с лицом Квирина в центре наконечника.
Угрюмыми казались ей дубы с их старыми, мохнатыми корнями и стволами, обросшими омелой, как будто не такими были они в прошлом году, когда ей, радостной и бодрой, их листья шептали о будущем счастье в тихом шелесте ветра.
Глядя в струи лесного потока, Сильвия едва узнавала себя: ее роскошных кудрей уже не было, стали они жидкими от тяжелых дум, походка у нее вялая, лицо бледное, некрасивое, с синевой под тусклыми, большими глазами.
Дул холодный ветер, озеро волновалось, солнце уже зашло и на горизонте пылало широкое зарево, предвещавшее и на завтрашний день бурную погоду.
Всматриваясь, как делала часто, в то место, откуда год назад показалось копье, Сильвия стояла неподвижно, пока вечерняя заря не потухла, потом крепко сжала руками свою голову, говоря с тоскою:
— Зачем, зачем ты пошел за копьем?! Ты мог заменить его дубиной… Тут так много бурелома всегда… Зачем…
Появление каких бы то ни было людей в такие минуты горестных мечтаний раздражало Сильвию. Если это были Акка, Перенна, весталка Мунация или Сатура, она отвечала на все их заговаривания сухо, холодно, даже грубо, а на жреца Мунация смотрела насмешливо и с ненавистью.
Ей была противна ложь, высказанная ею в бреду истерического припадка временного сумасшествия или нервной горячки, считаемой за наваждение от Инвы или злых Ламий, противна идея, что жизнерадостный, веселый Квирин-марсианин, по мнению Мунация и других, — мрачный, злой губитель, бог смерти.
От ее возражений Мунаций смущался и виновато покашливал, но уничтожить воздвигнутый им жертвенник Марса Квирина перед копьем не соглашался, потому что новый культ копья давал хороший доход в виде жертвенных приносов, из которых, заколов на алтаре едва одну треть, Мунаций успел составить себе уже целое стадо всякой скотины.
Нумитор не посещал своей дочери, чтоб не ходить во владения брата, а домой Сильвию не отпускали под тем предлогом, что она уже замужем, сочеталась с богом войны и смерти навеки, обязана жить при его очаге, жертвеннике, хоть и не сделалась жрицей, ее дом в горной пещере.
Нумитор хотел похитить свою дочь, тайно пробравшись в опасные для него владения брата, но Сильвия через подруг сказала ему, что она этого не хочет, она ждет, что не Градив, а ее настоящий супруг, Квирин-марсианин, придет за нею, если она останется верна ему, не покинет его могилы, придет и возьмет ее с собою туда, где догорает вечерняя заря за озером, — в обитель вечного света, Манов, хороших людей.
В этот январский вечер к Сильвии никто не приставал. Сатура и Мунаций молча следили за нею, поручив огонь Весты новой жрице.
Сильвия сама заговорила с ними, сама подманила их к себе, чтобы высказать свои чувства, разделить свои муки.
Ей больше ничто не нравилось, ничего не хотелось, кроме повторения своей давней галлюцинации. Она давно не смеялась, не пела, а в этот день, — день лютых болезненных мук, — она не принимала никакой пищи, ужасно страдая.
Стемнело. Лунный свет пятнами сиял по траве, проникая сквозь промежутки ветвей дубравы, еще не одетой листвою. Лишь кое-где препятствовала ему вечнозеленая мирта или лавр.
К рассвету у Сильвии, все еще бывшей на берегу потока, родились близнецы-мальчики.
Ей стало сладостно и грустно, спокойная духом и телом, она продолжала беседовать с двумя бывшими при ней девушками.
Она велела Сатуре отнести ее сыновей к Нумитору, чтоб дед нарек им имена и оставил у себя на воспитание, что, она знала, ему будет приятно, хоть он и имел собственных детей от второй жены.
В лесу запели птички и при этих звуках, при виде утренней зари, напомнившей день счастия, единственный в жизни, выпавший ей на долю, Сильвия сказала, что слышит что-то, смертным непонятное, сердце ее полнит и грусть и радость так сильно, что оно сейчас разорвется у нее.
Мунация утешала ее, как могла, но не противоречила, опасаясь раздражить подругу, давно не бывшую с нею любезной.
Красное копье длиною с целую гору наконец появилось за озером, Мунация не видала его, но не отрицала видения подруги, высказывавшей свой бред, которого она ждала со страстным нетерпением и наконец дождалась.
Копье неслось со страшной быстротою к радостной Сильвии, ослабевшей, поникшей на руки подруги, которую уж больше не видала пред собой, устремившись духом в иной мир, где обитал ее погибший милый.
— Квирин!.. Квирин!.. — звала она с усилием все более и более тихим, глухим голосом, и наконец умолкла с именем милого на шепчущих устах, но невыразимое, безграничное счастье отражалось на ее улыбающемся лице.
Мунация давно не видела ее такою, — с самого времени ее краткого помешательства, и поняла, что Сильвия умирает. Квирин пришел за нею, как ей хотелось, в образе огромного красного копья из-за озера.
Мунация расстелила по земле длинную холстину своего покрывала, на нем тихо отвезла Сильвию в ее пещеру, уволокла, не в силах отнести, уложила и стала ухаживать за нею, дожидаясь возвращения старой Сатуры.

Глава XXXIII. Праздник Януса

Когда солнце поворачивало свою золотую колесницу от зимнего зодиака к весеннему, Рак скрывался за горизонтом Лациума, а вместо него на небе начинала ярко сверкать Лира, — наступал Новый Год, праздник Януса [Овид. ‘Фасты’ кн. 1. — Ромул перенес Новый Год на Март, в честь Марса, что соблюдалось до Юлия Цезаря]. Латины знали эти созвездия, но называли их иначе, сбивались в их ходе, это была премудрость, свойственная лишь жрецам, царям, и иным почетным лицам племени, а простой народ еще вовсе не ведал времен никаких, кроме суточной смены и праздников, даже деление года по тогдашнему на 10 месяцев народу не было знакомо. Янус [При нынешнем развитии знаний о ненормальных физических явлениях феноменальное сложение Януса не представляется невозможным и допустимо, что он когда-нибудь реально существовал на земле, как уродливые близнецы, вплотную сросшиеся черепными костями затылка, спинными хребтами, кожей рук и ног, а дикарями сочтенные за божество именно по этой уродливости] считался богом всякого начала, ему посвящали двери новых домов, молодые быки, в первый раз поставленные под ярмо упряжки, окроплялись люстральною водою, с молитвой к нему.
Изображение Януса было первый кумир в Лациуме, оно имело голову о двух лицах без затылка, одно из них звали Патулцием, а другое — Клузием, так и взывали при жертвоприношениях к одному, как к двум, то Янус-Патулций, то Янус-Клузий, глядящий разом взад и вперед, направо и налево, как две створки двери, сквозь которую ходят и в дом и из дома.
Перед кумиром Януса курили ладан, дикую смолу сосны, возливали вино на огонь, жгли лепешки, муку и соль.
В тех местах, где протекал тихий Альбуней, где находился дом предков царя Прока и Нумитора, а после основан Рим, везде тогда рос дремучий лес.
В этом лесу теперь паслись быки Нумитора под охраной немногих пастухов, оставшихся ему верными, переселившихся из Альбы и Лавиния в эти места, там находился небольшой поселок племени рамнов.
Там находился и высокий Яникул, — холм Януса, где стоял его кумир, изображавший во весь рост человека с привязанным к нему на ремешке ключом.
В те времена этот ключ еще не был орудием запирания дверей и сундуков, потому что дикари Лациума были совершенно незнакомы со слесарным искусством, не были знакомы они и с воровством. У них запоры, засовы, и всякие своеобразные замки служили для защиты имущества только от ветра и скотины: запирали огород, чтоб туда козлы не зашли, запирали дом в отсутствие хозяев, чтоб не забрели в него коровы, запирали шкафы и сундуки, чтоб ветер во время бури не разбросал их содержимого на пол.
От этого ключ Януса был лишь символом открывания, отмыкания для начала.
Нумитор сиживал на склоне холма Яникула и думал о Янусе, — о тех временах, когда боги пребывали на земле, силы Небесные не гнушались общаться с людьми, потому что преступления смертных еще не прогнали Справедливость, она была так жалостлива к человеческому роду, что долго ютилась в нем с Надеждой (на его исправление) после того, как все остальные Силы скрылись в незримый мир, Справедливость последнею из них покинула землю, когда на ней не стало и Надежды [Так говорит Овидий в ‘Фастах’].
В этих верованиях слышен отзвук забытых, искаженных язычниками Библейских Истин, которые заблудшему человечеству всегда подсказывал, напоминал его духовный инстинкт.
Латины веровали, что в незапамятные времена вместо страха народом управлял стыд без насилия, добрые старшины и цари не ленились творить суд и расправу осмотрительно, с подробным исследованием дела, не было ни драк, ни грабежей у своих, ни набегов к соседям. Все довольствовались тем, что имеют от мирных трудов на своей земле.
Отчего же теперь все стало не так? Отчего добрый Прока и Нумитор свергнуты ради злого Амулия? Хорошие люди тех времен этого не понимали, но для нас ясно, что в сущности это всегда так водилось. Идиллическое время Золотого Века, при царях Эвандре, Сатурне, Янусе, существовало лишь климатически, в виде плодородия, но не в добродетелях людей.
Нумитор верил во все предания Лациума, верил, что на небе светит не одно и то же солнце, а каждый год в праздник Януса оно обновляется, — рождается свежее, весеннее светило, а прежнее, состарившееся, ставшее зимним, холодным, накануне этого дня тонет навсегда в море, — оттого ввелся обычай в это время кого-нибудь топить в волнах Альбунея, откуда его уносило в море вместе с разными предметами прежнего года, особенно обильными бывали эти жертвы в тех случаях, когда река разливалась опасным наводнением по полям Лациума.
Предки Нумитора верили, что новый дом можно строить только для новых хозяев после чьей-нибудь смерти при разделе наследства, верили, что Новый Год должен начинаться смертью прежнего, оттого и во времена этих предков жертвой разлившемуся Альбунею становился старик, изображавший собою Старый Год, тонущий с солнцем в море, с ним топили снопы прежней жатвы при молитве о изобилии будущей, вино, масло, молоко, и др. продукты прошлогоднего сбора.
Во времена этих предков ежегодного утопления обыкновенно кто-нибудь из почтенных людей вызывался сделаться сам, без принудительного выбора, считая такой конец жизни за почетный, но по мере смягчения нравов дикарей, такие самопожертвования становились реже и ко временам Нумитора прекратились.
Как в виде Лара при построении нового дома закладывали в стене ребенка, а некоторые даже собаку или птицу, завернутую по подобию человека, так и в Альбуней при его развалинах около времени Нового Года сталкивали без всякого почета, насильно, какого-нибудь беззащитного субъекта, кого могли принудить.
— Прежнее солнце, — говорили, — устарело, но осталось, как и молодое, прекрасным, оттого и жертва при проводах Старого Года должна быть красивой и непорочной, как непорочно солнце, до которого не может долететь с земли никакая грязь.
Нумитор, сидя на Яникуле, любовался своими огромными стадами, на душе его было светло, тихо, радостно, его горе об утрате жены и детей давно улеглось, он знал, что Сильвия скоро родит ему внука, и ждал его к себе по обычаю, для наречения имени.
Акка давно была женою Фаустила, но жила на острове, у Эгерия и Перенны, потому что муж ее служил Амулию пастухом, чтоб не покинуть своего отца, а главное, — узнавать вовремя о вредных замыслах царя альбанцев и предупреждать о них Нумитора.
Челнок Фаустила нередко скользил по реке для посещения Акки на острове. Они были бездетны, но счастливы взаимною любовью.
Среди своих приятных мыслей и игры на свирели, Нумитор увидел, что к берегам Альбунея приближается процессия из Альбы. Он знал, что брат сегодня придет в его владения с религиозною целью жертвоприношения реке, чего нельзя было запретить, поэтому добрый царь рамнов лишь стал следить за альбанцами издали, уклонившись от совместной молитвы с братом, ушедши с утра из дома, приказав сказать, если тот напросится в гости, что Нумитор ушел к Тацию, в землю сабинян.
Амулий не шел, а ехал высоко на телеге, запряженной тройкой белых быков, его фигура пестрела всякими побрякушками, обличавшими в нем дикаря из пустоголовых щеголей.
За повозкой царя вели жертву.
Это был мальчик-подросток лет 10-ти. Он дрожал и от страха и от зимней прохлады, потому что был нагим.
Приставленные к нему старики подталкивали его, понукали и уговаривали, так как бить жертву, хотя бы и животное, отнюдь не дозволялось. В Лациуме даже гадали по поведению обреченных, — охотно ли жертва идет, из чего выводили различные заключения, предзнаменования будущего.
Мальчик тихо, сдержанно всхлипывал, но не противился, не упирался, — вероятно, предварительно запуганный чем-нибудь еще более страшным, нежели утопление, отказ от которого повлек бы кару непокорного. Старики давали ему для развлечения куски меда, лепешки, сухие ягоды и плоды, стараясь во время длинного пути утешить и ободрить лакомством робкое дитя.
За жертвой шел Мунаций со жреческим и принадлежностями, нужными для предстоящего священнодействия.
На этот раз жрец имел на голове длинный покров, укрепленный венком из тростника, так как собирался совершать моление водяному божеству. За его поясом торчал не нож, а серп.
За ним на больших носилках самые знатные люди несли снопы пшеницы и разные другие вещи, назначенные для украшения жертвы, находившиеся в кувшинах, горшках, свертках и коробках.
Народ нес материалы для устройства незатейливого помоста над водой, нес и разные пустяки вроде пестрых бус из воска или гороха, лент, вышитых полотенец, — все, что каждый решил по мере своего усердия кинуть в реку вслед за главной жертвой. Это добродушное простонародье дикарей беззаботно веселилось. Одни дудели на свирелях, другие бряцали на лирах, водили по губам сирингу, били в какой-либо предмет, издающий громкие звуки, или просто камнем об камень.
Под эту какофонию всевозможных рулад и аккордов, не имевших определенного тона, приплясывала молодежь, всю дорогу угощавшаяся вином и сластями.
Когда процессия подошла к реке, люди умеющие, делавшие это прежде, стали устраивать помост, а другие запели древнее, передававшееся из рода в род сказание о том, как утонул царь Тиберин, ставший водяным Ларом реки Альбунея [Некоторые историки называют Альбула, но мы находим такое наименование менее удобным, как одинаковое с источником у Тибура и многими др. местностями Италии], ее ‘хозяином’.
Остальной народ, прекратив плясовой гомон, внимательно слушал. В его толпе находились и женщины, но не принимали никакого участия в работах, а только готовили свои приношения и с любопытством следили за действиями мужчин у реки.

ГЛАВА XXXIV. Живой сноп

Когда помост был готов и все нужное принесено туда, Мунаций, с помощью уговаривающих стариков, взвел мальчика для церемонии всенародного осмотра жертвы, причем и он и старики клялись, что у обрекаемого нет никаких телесных или духовных недостатков, нравом он кроток, жизнью непорочен, приносится в жертву не по вине его, не по ненависти родственников, а по усердию всего народа, за благо Лациума, как хороший.
Мунаций поворачивал мальчика за плечи напоказ народу, поднимал ему руки, открывал рот.
После этого мальчика обмотали по всему телу шерстью трех цветов, белой, красной, и синей ‘повязкой тройною различного цвета’ [В ‘Буколиках’ Виргилия] связали ему руки и ноги тоже тремя разноцветными полосами холстины, всего его обложили соломой с необмолоченными колосьями, полными зерен, таким образом, что его фигура по самые плечи походила на сноп и лишь голова возвышалась немного. На нее надели венок из колосьев.
Этот живой жертвенный сноп весь обвязали трехцветными полосами холста, чтоб не развалился.
Мунаций стал гадать над ним по полету ‘волоса жизни’ о воле богов, где он должен быть принесен в жертву.
Он срезал серпом прядь волос со лба мальчика и подбросил кверху в воздух, следя, куда она полетит: если вблизи упадет на землю, — жертву зароют тут же, на указанном судьбою месте, как неблагоприятную, отвергнутую богами, вследствие какого-нибудь ее тайного недостатка, оставшегося неизвестным жрецу или его недоглядки, пропуска в ритуальной обрядности, если ветер подхватит и унесет, неизвестно куда, срезанную прядь, — жертву отнесут и уложат в болото, что также считалось дурным знаком.
Ветер подхватил высоко, долго кружил ‘волос жизни’ и уронил его в самую средину реки.
Народ стал ликовать в восторге.
— Жертва хороша!..
— Жертва принята!..
— В реку живой сноп, в реку!..
— Тиберин принимает его.
— Прими, прими живой сноп, Тиберин, и будь благосклонен к нам!..
— Уйми разлив твоей беспощадной воды!..
Мунаций, между тем, возложил на темя жертвы по ложке муки, соли, меда, масла, читая формулы обречения реке.
Мальчика положили на другие три снопа, связанные таким образом, что на пропущенных в них кольях образовали род плота. Мунаций влил в рот лежащему с ложки и заставил проглотить жертвенную смесь, вложил меда, полбянного теста с солью, и разных зерен, полил его и посыпал тем, что освящено для этого на предварительных молениях в Альбе, завязал ему глаза, поместил около него горшки и плошки, наполненные тем, что вместе с ним приносится в жертву реке, покрыл его еще тремя другими снопами.
Помогавшие старшины все это крепко увязали, снесли вброд по реке на глубокое место, и предоставили плыть по течению, пока не утонет.
— А я жертвую великому Тиберину вот это! — раздался громкий, резкий голос, в котором слышался сдержанный смех.
Оглянувшись, жертвоприносители увидели, что Амулий подает им большой деревянный короб, покрытый холстом, неизвестно что содержащий. Его опустили в реку, не догадавшись, что там находились близнецы, рожденные Сильвией, которых альбанцы отняли у колдуньи, несшей их к Нумитору.
Жертва поплыла. Вслед за нею народ кидал труды рук своих, губя хорошие вещи суеверием.
Фаустул не участвовал в церемонии утопления живого снопа, у него, совместно с другими пастухами Амулия, совершалась своя церемония, от которой он не имел права уклоняться.
У них происходили Агоналии или Агналии в честь Януса.
Тогда еще купцы заморские не ввозили в Италию ни мирры, ни ладана, ни шафрана [Овид. кн. I: его ‘Фасты’ вообще представляют интереснейшее собрание самых древних, вычурных обрядов, над многими из которых в век Августа уже смеялись]. Жрецы не носили желтого цвета одежд, ставших священными [Быть может, по заимствованию от индусов] долгое время спустя, все теперь еще было просто, хоть уже и не до такой степени, как у япигов.
Пастухи с молитвою к Янусу в этот день на заре в первый раз запрягали молодых быков, назначенных в телеги и к плугам. Одного из этих животных зарезали и отправили зарыть на царскую пасеку, чтобы было больше пчел.
В честь Януса пастухи также кололи овец и сжигали их на дровах из лаврового дерева.
Среди всех этих хлопот Фаустул мельком слышал молву о рождении внуков Нумитора, о их захвате и утоплении, чего Мунаций, конечно, не допустил бы, если бы догадался со старшинами заглянуть в покрытый короб, где они лежали.
Фаустул встревожился от этих слухов и принялся ругать жертвенные церемонии Нового Года, но, чтоб отклонить подозрение товарищей, говорил, что ему скучно без Акки, порывался, бросив все, убежать к ней, выходил из ворот изгороди, куда загнан скот для Агоналии, и поглядывал на тропинку, ведущую от Альбы к поселку рамнов, но не решался, приходил назад.
Он был одет по праздничному.
Дикарь Лациума при всей простоте все-таки стыдился за свою старую, заштопанную ветошку или овчину, он надел с утра все новое и щеголял искусными вышивками, сделанными женою по его платью.
Солнце клонилось уже к закату, когда Фаустул пустился в путь к реке, его сердце сильно билось от надежд и опасений, так как то, что он замыслил сделать, было страшным, роковым для него, — он решил нарушить волю своего царя-тирана, решил оскорбить богов, — отнять принесенную жертву, что, по понятию дикаря, казалось чем-то невозможным, сверхчеловеческим.
Что-то белело в прибрежных кустах острова. Плывший туда Фаустул живо подвел лодку, и Акка прыгнула к нему с веселыми возгласами, после долгой разлуки лаская своего мужа.
Ей жилось хорошо на могильнике в одной хижине с подругой, женой жреца Эгерия.
— Я была уверена, что ты приплывешь, — говорила она, — сегодня праздник и такой хороший, ясный вечер, будет светлая, лунная ночь. Эгерий и Перенна спят, не ходи к ним, они устали, наплясались вдоволь с альбанцами. Я принесла тебе угощение в лодку.
— Да простит мне Янус! — отозвался Фаустул, целуя возлюбленную, — я ругал, клял его Агоналии за помеху быть у тебя.
— Отвези меня к старому дому царя Проки!
— Я сам хотел плыть туда.
— Видишь, как мы согласны даже мыслями!..
— Потому что любим друг друга.
— Одного недостает нам, Фаустул, детей все нет.
— Да… но они, может быть, и будут у нас… будут скоро… ах, Акка!..
Но молодой пастух не высказал жене свою затаенную мысль.
— К старому дому плыть далеко, — заговорил он после минутного молчания, — но течение снесет нас туда без весел. Садись рядом со мной.
— Почему тебе вздумалось посетить обгорелую руину? Туда и днем-то ходить боязно.
— Я хочу принести жертву Доброму Лару, его уж давно никто не кормил, он, вероятно, тоскует.
— Это самое думал и я. Быть может, Добрый Лар даст нам детей: ведь ты из его рода, мы проведем там эту ночь.
Лодка быстро неслась вниз по течению. Муж и жена ужинали кусками мяса и лепешками полбяной муки.
— Я захватила для тебя и сладкого, — сказала Акка, — это дикие ягоды, мы с Перенной еще осенью собрали их по острову и сварили в меду. Хочешь? Тут шиповник, сливы, сухой виноград (изюм).
Она подала мужу кусок липкой смеси вроде пастилы, наивно улыбаясь, счастливая.
— Тебе нравится?
— Очень, — ответил Фаустул и завершил свой ужин поцелуем возлюбленной.
Но Акка заметила некоторую принужденность в поведении мужа.
— Что же ты опять молчишь, Фаустул? — заговорила она с тревогой, — я тоже, пожалуй, надуюсь.
— Я молюсь богам, чтоб дали нам детей.
— На это будет время, когда станем приносить жертву в старом доме. Мне кажется, как будто у тебя на мыслях есть что-то горькое, только ты не говоришь, чтоб не огорчать меня.
— Может быть.
— Фаустул!.. Что это такое?.. Что за тайна?.. Ты не полюбил другую пастушку?.. Я не опротивела тебе?
— Ты мне никогда не опротивеешь, а другая не полюбится.
— А твой отец? Он может приказать тебе покинуть ‘волчицу’.
— Я уже говорил ему, что сам готов стать ‘волком’ (отверженцем) с тобой.
— Отчего же ты такой насупленный, вялый?
— Ах, Акка!.. Да… гнетет меня горе, только не свое, чужое.
И пастух разрыдался.
— Тебе жаль Помпилию, потому что ее сын сегодня утоплен в жертву Тиберину? — спросила жена.
— Что мне до Помпилии?! Она сама привела и отдала сына старшинам, у нее осталось их еще пятеро.
— Чье же горе тебя мучит?
— Горе царя Нумитора.
— Какое?.. У него все складно и ладно.
— Новое… но я не скажу… ни за что не скажу… сама скоро узнаешь.
— Ты сказал, что молишься о даровании нам детей, споем молитву. Я слышала голос несчастного мальчика, когда его заставили петь предсмертный гимн, это ясно дошло к нам на остров.
И Акка запела:
— О, могучий герой Тиберин!..
Твою жертву без гнева прими,
Силу вод твоих бурных уйми!..
Но Фаустул прервал ее.
— Спой лучше что-нибудь повеселее, Акка!..
— Ну, я спою тебе другое: у рутулов сложили умелые люди новую насмешливую военную песню о том, как недавно напали на них марсиане, хвастаясь своим происхождением от Марса-Градива, да и ушли ни с чем, получивши знатный отпор.
— Не пой про Марса, не хочу!..
— Не про Марса, а про марсиан.
— И про марсиан не надо.
— Разве ты слышал что-нибудь дурное? Они затеяли сделать к нам набег?
— Нет.
— Я, кажется, ничем сегодня тебе не угожу, Фаустул, и мне, право, давно не было так скучно.
— Я устал после целого дня хлопот на Агоналиях. Завтра, может статься, буду веселее.
В порыве нежной любви пастух прижал к себе жену, уверяя снова в неизменной любви. Среди ласк они не заметили, что ветер засвежел, а по небу стали носиться тучки, закрывая луну. Погода менялась к худшему.
Но Фаустул не забыл своей главной цели, ради чего именно он поплыл с женою к старому дому.
Он приметил на средине реки нечто застрявшее среди отмелей у берегов в тростнике, — огромное, растопыренное во все стороны, — тронул рукой, восклицая:
— Солома!
— Оставь!.. Это жертва, — возразила Акка, дернув его за руку.
— Я никогда не видал, как топят живой сноп, Агоналии мешают мне. Сын Помпилии еще, может статься, жив, я спрошу его, каково ему там.
— Не наше дело… оставь!..
Но Фаустул не оставил дела, ради которого приплыл.
— Мне прискучили эти противные Агналии Януса, — заговорил он настойчиво, — из года в год одно и то же, как нарочно, в тот самый день топят ‘живой сноп’, когда у меня полны руки дела при стаде. Эй, Люсцин!.. Ты жив или задохся?! Из-под соломы в ответ не раздалось ни звука.
— Оставь!.. Он уже умер, — сказала Акка.
— Люсцин! — Позвал Фаустул еще громче. Раздался писк, никак не могший быть голосом 10-летнего мальчика.
Фаустул просунул руку в солому и быстро отдернул назад.
— Я знал, что так будет… там бревно.
— Какое бревно? Оставь!.. Он уже окоченел в холодной воде.
— Там кто-то пищит.
— Не он. Это идет откуда-то не из-под соломы.
— Я знаю, кто пищит.
— Кто?
— Увидишь.
Фаустул смело прыгнул за борт лодки в неглубокую прибрежную воду реки и, раздвинув верхние снопы, отскочил со смехом.
— Болван!.. Чучело!..
При свете выглянувшей из-под туч луны на лодку уставились огромные глаза, намалеванные краской по лепешке из глины, прилепленной к бревну.
Акка в ужасе зажала свое лицо руками, чтобы не видеть страшилища, закричав:
— Оставь!.. Оставь!.. Так надо!.. Я догадалась.
— О чем?
— Ты предложил мне плыть к старому дому, чтобы спасти сына Помпилии.
— Я хотел спасти, но не его.
— Кого же?
— Узнаешь.
— А его спасли без тебя. Я так и полагала.
— Кто?
— Нумитор.
— Я знаю, что и в прежние годы он пробовал это делать, только не всегда удавалось.
— У нас на острове скрываются два таких спасенных мальчика, а Тиберин удовольствовался чучелами, но прочие умерли:
— одни найдены мертвыми, вода залила их, захлебнулись, другие умерли после от простуды в холодной воде. Эгерий сначала противился этому, отговаривал Нумитора, и мы все боялись, что Тиберин во гневе зальет рекой весь остров и поселки рамнов, но этого не случилось. Нумитор стал тогда говорить явно народу:
— Вы видите, что богам приятнее спасение людей, нежели их гибель, — и все согласились, что лучше кидать в реку чучело.
Писк начал раздаваться громче из-под соломы и наконец перешел в настоящий детский плач.
— С сыном Помпилии альбанцы утопили еще двоих детей, — указала Акка, все еще отворачивая взор от маски на бревне, — Нумитор, верно, их не видел, они застряли, подплывши под солому, а теперь ночь.
— Я знаю, чьи они.
— Чьи?
— Мои и твои: наши.
— Наши?!
— И его.
— Чьи?
— Нумиторовы внуки.
И пастух принялся рассказывать жене всю молву, какую слышал в Альбе в течение этого дня.
Отложив свое намерение приносить жертву Лару в старой усадьбе, они с близнецами вернулись к поселку рамнов.

ГЛАВА XXXV. На каменных секирах

Поселок рамнов предался ночному покою после целого дня веселой праздничной суматохи.
Спасенный мальчик, еще не отправленный в глухие дебри острова, спал тяжелым сном, полным громкого бреда, очевидно, захворал от страха и простуды. Подле него Нумитор, напротив, покоился сладостно, безмятежно, после трудов своего доброго дела, на постеленных мягких овчинах по каменному возвышению, составлявшему примитивную кровать дикарей. Его жена спала с детьми в той же комнате, на другом каменном ложе.
В хижину вбежала Акка и разбудила царя.
— Нумитор, очнись, вставай, иди!.. Не то Сильвия погибнет.
Выслушав от нее торопливый, короткий рассказ, несчастный царь, вооружившись, пошел через владения коварного брата в святилище нового культа ‘Марсова копья’, приказав Акке увезти близнецов на остров и воспитывать там, как своих, не сказывая им до нужного времени о их происхождении, вполне уверенный, что и молодой жрец царского могильника с его женою, всем лучшим обязанный Нумитору, промолчит об этом.
Фаустул с пастушеским копьем в руке последовал за ним, добавляя рассказ Акки своими сведениями из молвы, слышанной в течение дня.
Но, явившись в дубраву ‘Марсова копья’ уже утром, после всевозможных задержек на пути среди непроницаемого мрака изменившейся погоды, Нумитор уже не застал в живых своей дочери, а обстоятельства ее кончины были столь загадочны, что вселили в его растерзанное сердце полное убеждение в новом коварстве брата.
Весь день Нового Года умирающая Сильвия металась в бреду, призывая к себе своего мужа, то смешивая его с Марсом-Градивом, то находя такую идею ужасною, принимаясь уверять, что он не губитель, не бог смерти, а человек, добрый, веселый, ласковый, то начиная плакать о его гибели. О рожденных ею детях, отправленных к отцу на воспитанье козьим молоком, она как будто позабыла.
Весь день в дубраве слышались пьяные голоса альбанцев, славивших Януса, справлявших Новый Год в разных местах, плававших на бревнах, плотах и челноках по озеру к старому Нессо, который, одолевши один 12 человек, стал с тех пор пользоваться величайшим уважением всех племен Лациума, альбанцы гордились им, чуть не считая богом заживо.
Грубая физическая сила в понятиях дикарей ставилась выше каких бы ни было других достоинств человека.
Когда свечерело, Сильвия послала Мунацию в обитель весталок за некоторыми нужными ей вещами и провизией. Там вернувшаяся Сатура задержала молодую девушку долгим подробным рассказом о нападении на нее альбанцев, поднесении ими близнецов Амулию с возражениями на все ее мольбы, что не Нумитор, а он, имеет высшее право старшего решать участь малюток, — что тот только им родной дед, а этот их царь, так как они рождены в его владениях, а не у рамнов.
Услышав издали страшный стук и грохот, обе весталки и старуха бросились бежать к дальнему потоку, где в пещере жила Сильвия. Входное отверстие этой хижины оказалось завалено массою камней, а вокруг красного копья на лужайке, схватившись за руки хороводом, плясали и орали пьяные альбанцы с Амулием во главе, славя Марса-Копьеносца, так как этот титул Квирина быстро стушевал, вытеснил прежнее прозвище бога смерти Градив.
Находившийся при них жрец Мунаций принялся уверять свою дочь и ее спутниц, будто Марс приказал царю Амулию принести близнецов в жертву реке, а вход пещеры завален скатившейся с горы лавиной, что случалось там нередко. Это тоже приписано воле Марса и Сильвию уже возвели в богини.
Весталки ничему этому не поверили, не поверил и Нумитор, выслушав их рассказ о гибели своей дочери.
— Коварный Амулий замуровал ее живою, — повторял он в рыданиях.
Снять лавину с Фаустулом и девушками он не мог, — камни были очень тяжелы, велики, альбанцы, конечно, не принесли, а скатили их с горы, лишь давая им желанное направление к устью пещеры.
Возвращаясь домой, уже в недалеком расстоянии от поселка рамнов, под вечер следующего дня, шедший в сопровождении верного Фаустула Нумитор при блеске начавшей сверкать молнии различил фигуру человека, свернувшего скорым шагом с альбанской дороги на ту, что вела в разоренный альбунейский поселок, к старому дому.
— Амулий!.. — указал несчастный человек глухо, сдержанно, тоном гнева и скорби.
Он пошел вслед за братом, судорожно сжимая правою рукой короткое древко двусторонней каменной секиры, висевшей у пояса на ремешке, а левою крепче обыкновенного стал налегать, опираясь на пастушье копье, взятое вместо посоха.
— Ты хочешь убить его? — спросил Фаустул.
— Я хочу узнать, зачем идет он в старый поселок, где все разорено, людей нет, одни филины и нетопыри среди обгорелых бревен и почерневших камней руин теперь нарушают безмолвие пустыни ночью, хочу узнать, что могло понадобиться нечестивцу в священном жилище предков, память которых он не почитает, хочу узнать, что манит гуляку-щеголя к опустелому пепелищу дома, который он сам разорил.
— Но ты его не тронешь?
— Не знаю. Я чувствую за собою право убить его в моей безграничной скорби, и Лациум не обвинит меня. Живой Амулий вам дорог, но за мертвого никто не стал бы мстить, альбанцы тешатся его затеями, но любви, уважения, мой брат не приобрел, даже как разбойник, потому что при набегах на соседей он не удачлив, труслив и неловок, он губит только беззащитных, но без всякой добычи бежит назад с ватагою своих буянов, лишь только почует отпор.
Нумитор замолчал, погрузившись в глубокое раздумье о злодействах брата, которого, руководясь луной и молнией, старался не потерять из вида.
— Я спрошу его про Сильвию, спрошу про Лавза. — Заговорил он немного спустя. — Я заставлю его поклясться костями древнего Лара нашей семьи пред очагом, заставлю его открыть правду: живым или мертвым он потрошил моего сына и если живым… если живым…
Его рука еще крепче сжала секиру.
— Фаустул!.. — вскрикнул он почти громко и схватил пастуха за руку.
— Что, царь? Если ты станешь бить Амулия, я не помешаю. Я его тоже ненавижу за клеветы на жену мою.
— Если я убью его, то не за дочь, не за Лавза…
— Ты весь дрожишь.
— От ужаса. Я догадался, зачем Амулий идет в старый дом.
— Идет, потому что пьян до полоумия, может статься, он даже не знает, на какую дорогу свернул и куда она его выведет, пошедшего в иное место.
— Может быть… но… если он войдет в старый дом, то злое сердце напомнит ему тамошнее сокровище, — кости предка. Амулий не посмел уничтожить или унести их в Альбу при старшинах и жреце Латиара, когда сквернил очаг нечестивыми жертвами. Моя рука не поднялась на брата ни за отца, ни за жену и детей, но если… если он…
— За кого же поднимется она, царь?
— За доброго Лара, за прах родоначальника, если он дерзнет красть палладиум его.
Фаустул не осмелился спрашивать, в чем состоит это священное, таинственное ‘нечто’, заключающее в себе сверхъестественную силу. У него в отцовской хижине тоже сидел Лар под печкой с палладиумом среди своих костей и старшие родственники знали, что этот символ благополучия есть ‘волчья шерсть в выдолбленном кусочке бараньего рога’.
Вблизи развалин старой усадьбы пришедшие остановились, увидя, что Амулий вошел внутрь черты стен руины, не имевшей кровли, где был атриум дома, и стали следить за злодеем.
Амулий развел огонь и оглянулся, услышав шорох, окликнул:
— Кто там?
Ответа не было.
Пришедшие видели, что Амулий сидит на полу подле горящей лучины, отдыхает с пути, пьет вино из захваченного с собой маленького бурдюка. Потом он начал рыть землю под печкой без всякого орудия, и одними руками, но скоро при каком-то неловком движении больно стукнулся головой об низкий свод, выругался, и взглянул кверху, на стоявших там истуканов Лара и Пенатов, имевших, он знал, под глиняной облицовкой деревянные обрубки с изображенными игрою природы человеческими лицами.
— Ты что ль, старый пень, меня треснул? — спросил он изображение Лара.
И с ним вдруг произошло то, что нередко случается с пьяным: Амулий, взглянув прямо в безобразные, огромные глаза болвана со вставленными вместо зрачков черными бобами или горошинами, не мог больше отвести свой взор от них, воля его парализована, точно прикованный, глядел он в эти продолговатые, белые овалы с черными кружками внутри, с черными дугами бровей вверху.
Внутри болвана раздался тихий треск, какой всегда издает сухая деревяшка при переменах состояния атмосферы, так как начиналась гроза, и отскочивший кусочек глины попал Амулию в глаз.
— Аа!.. Ты дерешься, дедко!.. — вскрикнул он со злостью, пересилившею его панический ужас. — Постой!.. Я те проучу!..
Он схватил все три истукана и засунул в печку, намереваясь сжечь, но отложил это ради более нужного ему дела, — стал рыть начатую яму, отыскивая склеп настоящего Лара. Он его нашел, но разломать пустыми руками не мог, а потянувшись за своею секирой, увидел в дверях фигуру человека, свидетеля его беззакония.
— Кто там? — вскричал он в ужасе, — ты Нумитор… брат…
— Не брат, а мститель! — отозвался несчастный царь, поднимая свое оружие из опасений коварства нечестивца.
Предававшийся всевозможным излишествам Амулий давно измельчал духом и ослабел телом, тогда как проводивший жизнь сурово и воздержанно Нумитор отличался крепостью тела и бодростью духа.
Теперь в пылу гнева, он походил на быка, способного забодать и одним махом перебросить через стену жестокого, но трусливого противника, подобного волку.
Нумитор владел секирой в совершенстве, как опытный, могучий боец, хоть и не любил биться с людьми, по своему миролюбию, зато на охоте за дикими зверями, в борьбе с ними один на один Нумитору не было никого равного из простых людей Лациума, один старый Нессо превосходил его в этом.
— Что ты тут делал, нечестивец? — вскричал Нумитор, затрясшись от гнева. — Отвечай, или я раскрою тебе череп по праву старшего, о чем ты уже забыл.
Амулий ответил не словом, а ударом секиры об секиру брата, пытаясь выбить оружие из рук его.
— Где дочь моя! Кто замуровал ее живою без вины, без всякого права на то?
— Марс-Градив скатил лавину.
— Лжешь!.. Лжешь, забывая, что мы стоим пред нашим семейным очагом. Что сделал ты с несчастным Лавзом? Ты потрошил его мертвым или еще живым?
— Я его принес в жертву Доброму Лару.
— Живым?
Амулий перестал отвечать, то нападая, то защищаясь.
Свирепая борьба родных братьев тянулась долго, нарушая тишину руины то резкими, то глухими ударами каменных секир одной об другую, потому что Нумитор лишь отражал удары, не желая убить брата, а лишь утомить его, унизить своею победой, заставить просить пощады, вынудить от него признанье, и тогда уже лишить его жизни, по праву старшего, перед священным дикарю семейным очагом, на что имел право по законам Лациума.
Такая драка глядевшему в дверь Фаустулу была не в диковину. В Лациуме каждый день творилось нечто подобное, оттого молодой пастух решил не вмешиваться в семейную распрю двух царей-братьев, хоть и сочувствовал в ней Нумитору, желал победы, боялся за него, понимая, что тут им руководит вовсе не свирепость, а великая скорбь сына, мужа, отца погубленной семьи и страшная жажда мести, жажда казни беззаконника.
Фаустулу, при всем его желании остаться непричастным, довелось вмешаться в борьбу.
— Перестаньте! — диким голосом закричал он, вбегая в руину, — перестаньте биться, цари!.. Бегите!.. Спасайтесь!..
Он энергично бросился между братьями, отталкивая одного от другого, а потом, весь дрожащий, побледневший, произнес с указательным жестом роковое слово, приговор судьбы:
— Вода!..
Земля и небо смешались в ринувшемся на Лациум ливне, заглушившем и раскаты грома, и треск разрушаемых землетрясением циклопических стен.
Альбуней вздулся и вышел из берегов, его волны проникли в руины старой усадьбы, срывая дом до основания.
Пастух и цари не успели выбежать вон, как уже очутились по грудь в воде, а огонь, разведенный Амулием, погас.
Мгновенно забыв скорбь и ярость, Нумитор охватил брата своими сильными руками и повлек этого оторопелого труса за собою, стараясь отыскать выход впотьмах. Они не столько шли, как плыли, по образовавшейся глубокой пучине, покрывшей все низменности Лациума до самой Альбы и дальше.
— Амулий, — обратился Нумитор к злодею, когда они уже очутились на безопасном мелководье ближнего холма, — я обрекся тени отца моего в день его погребения. Ты говорил, что тень утопит меня при наводнении реки, но я уверен, что именно отец устроил нашу встречу, чтобы я спас тебя от утопления… гляди!.. рухнули старые, крепкие стены нашего атриума… рухнули, лишь только мы вышли оттуда, как будто ждали нашего удаления. Бездушные камни вступились за то, что свято и дорого семье моей, бездушные камни сокрыли навеки гробницу нашего родоначальника, защитили Доброго Лара и палладиум от твоей нечестивой руки, ужасный человек!..
При тусклом блеске занимающейся зари, сквозь пелену густого тумана, братья увидели ровное место, покрытое водою, там, где высились руины их дома.
Усадьба не только рухнула, но и ушла в разверстые недра земли, и лишь небольшая кучка камней осталась, как памятник, на том месте, где был очаг над сидящими Ларом.
Амулий ничего не ответил на справедливые укоры брата. Они расстались, не обнявшись, не пожав взаимно рук, ничего не сказав друг другу о своем одинаковом, обоюдно-совпадающем решении, но невольно, инстинктивно оба сознавали, что расстаются навсегда.

ГЛАВА XXXVI. В священной дубраве

Старому Нессо не удалось ни долго прожить еще, чтобы много-много смельчаков-юношей принести в жертву Цинтии, ни умереть, как он желал, — от удара секиры, под рукою соперника, упасть к подножию алтаря богини в жертву ей, — ни отомстить Амулию на нанесенное оскорбление покушением на его жизнь несвоевременною сменой.
Амулий не ходил в священную дубраву даже и в ночь ежегодного праздника Цинтии, — упрямо отказывался видеться с оскорбленным жрецом.
Но Нессо нередко вызывал перед собою мысленно образ узурпатора и разговаривал с ним в насмешливом тоне.
— Оо!.. Мы еще поживем и поборемся долгонько, храбрый, мудрый Амулий!.. Старого, глупого Нессо не так-то легко сменить с должности молодым умникам Лациума!..
Убеждаясь, что силы его еще нисколько не слабеют, жрец самодовольно потирал руки в промежутках взмахов секиры по воздуху, что он делал ежедневно для упражнения.
Все последние годы он спокойно жил в хижине над озером, занимаясь охотой, рыбной ловлей, приготовлением различных орудий для этого, стряпнёю, починкой одежды, запасая себе все нужное с обыкновенною старческою заботливостью с зимы для лета и с лета для зимы.
Одиночество нисколько не томило его, привыкший к уединению, Нессо любил обстановку такой жизни анахорета, из посетителей один Нумитор был ему приятен, его старый жрец уважал, как царя, и любил, как сына, с ним он вспоминал царя Проку, ласкал он и приходившего с ним Эгерия, угощая их отборными кусками своих обильных запасов.
Разразившаяся страшная катастрофа наводнения застала Нессо совершенно врасплох.
Утомленный дневными трудами, старик только что разделся, лег на отдых и начал дремать, как вдруг страшный, подземный, вулканический гул заставил его вскочить с постели.
Недоумевая, что это значит, жрец прислушался.
Гул продолжался с возрастающею силой, походя на раскаты грома и на рев отдаленного потока или дождевого ливня, происходящего вдали от озера.
Всякие катастрофы огненного или водяного свойства повторялись в Италии так часто, что никому там не были в диковину, но тем не менее, всякий старался предупредительно спастись, не считая пустяком это заурядное явление.
Нессо решил выйти из хижины, чтоб узнать, в чем дело, но в тот момент, когда он перешагнул порог ее двери, из кузницы Вулкана раздался новый удар, на этот раз сопровождаемый оглушительным треском, почва задрожала, заколебалась под ногами Нессо, и он упал, больно ударившись головой об каменный порог двери.
К утру он очнулся от обморока, весь в крови из опасной раны, полученной при падении, при его попытке встать эта рана открылась снова и было запекшаяся кровь полилась струей из разбитого затылка.
Поняв, что ему легко истечь кровью, старик собрал последние силы, встал на ноги и, шатаясь, побрел обратно в хижину.
— Теперь я так слаб, что даже подросток одолел бы меня, — мелькнуло в голове.
Он с тоскою принялся пить вино для укрепления сил, обмыл рану, обвязал тряпкой, и улегся в постель.
К вечеру того дня, почувствовав облегчение, Нессо вышел из хижины, он опирался на секиру, потому что какая-то странная, никогда прежде неизведанная им истома владела его организмом, — предчувствие близости смерти.
В воздухе произошла непонятная дикарю перемена: атмосфера была насыщена вулканическим электричеством и серными парами, было сыро, но в то же время и душно, несмотря на зимнюю, январскую прохладу.
Нессо прервал свое раздумье криком удивления, лишь только кинул первый взгляд на окружающую местность: там расстилался совсем другой вид, многое изменилось в одну ночь до неузнаваемости благодаря могучей работе подземных сил.
Где прежде возвышались громадные старые дубы и платаны векового дремучего леса, Нессо приметил их не больше десятка, все непроходимые дебри священной дубравы Цинтии исчезли в образовавшемся провале, ушли в недра земные, опустились с почвой, как пропал и старый дом царя Проки со всею альбунейскою усадьбой.
Изумленный анахорет, забыв свою немощь, торопливо бросился к этому месту и понял, что произошло: почва расселась на несколько огромных трещин, образовав на прежде гладком месте Горного ущелья овраги и пропасти, из которых одни поглотили упавший туда лес, другие зияли полные черных, обгорелых камней, обугленных проходившей тут некогда огненной, вулканической жилой.
Озеро Цинтии обмелело, ушло в землю, почти исчезло, чтоб стать снова глубоким не раньше, как спустя много лет, когда случится вновь такая же катастрофа в природе и все переделает, перекроит одежду местности на прежний лад.
Не в силах освоиться с совершившимися переменами, Нессо направился к центру поляны, где находился жертвенник, чтобы взглянуть, цело ли святилище.
Куча камней с дровами на них уцелела, но к своему величайшему горю, жрец приметил, что почва около этого места оседает, сыплется в овраг и с каждой минутой ущелье, превратившееся в холм, уменьшается объемом, грозя поглотить хижину и самого жреца в болото.
Жертвенник стоял уже не в центре, а с края равнины, около пропасти.
Спасения не было, слезть с этого небольшого холмика оказалось некуда, кругом виднелось мутное болото с серными испарениями, издававшими отвратительную вонь.
Так прошло несколько дней.
Нессо не выздоравливал, все хуже расхварывался от раны, а его надежда, что почва высохнет, вода уйдет, соберется по-прежнему в одно место, в озеро, не сбывалась. Напрасно он день и ночь наблюдал, следил за изменениями в почве, почти не спал, ел на ходу, боясь потерять драгоценную минуту какой-либо спасительной случайности, стал строить плот, чтобы спастись, если вода достигнет до самой вершины холма, но вода не сбывала и не поднималась, а продолжала с медленною постепенностью подмывать холм, и жертвенник Цинтии готовился рухнуть в топь.
Нессо стало думаться, что если он уцелеет на плоту среди образовавшейся грязи, то не будет в состоянии уложить с собою все свои запасы, а если бы и мог, то из них одно прокиснет, другое протухнет, засохнет, заплесневеет или сквасится в три дня времени, а ему все равно неизбежно грозит голодная смерть, потому что люди, если и узнают про его опасность, и захотят выручить, не проберутся, не принесут провизии через топь.
На Нессо напала лихорадка и от незаживающей раны и от болотных испарений.
Охваченный припадком, просидев всю ночь около хижины без сна, он чувствовал, что голова его горит, в висках бьет, точно камнями, все тело дрожит, корчится, а тоскливая истома предчувствий смерти мучит его дух невыносимо.
— Неужели должен я умереть такою смертью?! — стал размышлять Нессо, впервые в жизни узнав, что такое испуг. — Расхвораться, как трус, и погибнуть в болоте, в грязи, точно казненный отверженец, не дождавшись удара руки доблестного соперника, не сразившись за алтарь богини!..
Эта мысль ужаснула Нессо.
Он принялся деятельно лечиться бывшими у него травами и переносить провизию на устроенный им плот, но лекарства не помогли ему, к вечеру того же дня состояние несчастного старика ухудшилось настолько, что он уже не мог встать с постели.
Долго тянулась мучительная болезнь, много дней и ночей крепкая натура Нессо боролась с губительным влиянием болота, но малярия одолела, он впал в бред.
Фантастические сцены и картины, в которых самым невозможным образом сплетались воспоминания прошлого и планы будущего, тучами понеслись в воспаленном мозгу Нессо, сменяясь с быстротою вихря. Грезились ему олени с головами в виде тыквы, и Амулий, летящий через озеро верхом на козле, имеющем крылья и морду совы, и нападение журавлей вместо 12-ти альбанцев.
Больной метался, вскакивал, прятался по углам хижины, звал на помощь, молился.
Временами его страшные кошмары сменялись противоположными чудными видениями лебедей, цветов, с самой юности не виденных им женщин, тени царя Проки в платье со звездами, и иных, давно умерших друзей наклонялись к лежащему Нессо, целовали его, ободряли, угощали разными плодами.
Жертвенник, ему мнилось, весь сияет, как солнце, горит каким-то дивным, восхитительным небесным огнем, в ожидании особенной жертвы, которую Нессо должен принести по новому уставу, только он никак не мог понять, что он должен сделать, — какой это устав и какая жертва, животное или человек.
Наконец после долгих мучительных размышлений он додумался и решил бесповоротно:
— Эта жертва я сам… но как?.. как?..
Он стал измышлять всевозможные ритуалы, передумывал, изменял, откладывал, все ему казалось неправильно, недостаточно, неподходяще к делу.
У него началась предсмертная агония.
Совершенно обессиленный болезнью, исхудалый до подобия скелета, похожий на мертвеца, несчастный жрец лежал без всякой помощи, без питья и пищи в те часы, когда не мог протянуть руки за кружкой или к связке сушеных плодов.
Его терзали опасения, что постель, на которой он лежит, сделается его смертным одром, крысы съедят его тело, не опаленное огнем, не зарытое в землю.
Сердце старика уже едва билось, дыхание перешло в хриплый свист, мозг перестал сплетать ему галлюцинации, мысль текла как бы во мраке, в оцепенении, в забытье.
Но вдруг случилась перемена: по всему телу умирающего точно ударила молния, Нессо вскочил с постели, как здоровый, его глаза широко раскрылись, снова могучий, сильный, крепкий, он стал созерцать вереницу дивных видений, проносящихся в его мыслях. Он увидел загробный мир, каким это ему представлялось по его верованиям. Души умерших стройно шли перед ним, точно звезды по небу. Царь Прока манил к себе своего друга, уверяя, что там хорошо, лучше чем на земле.
Множество факелов освещало это шествие блаженных душ, и каждый факел был подобен солнцу.
Вместо перьев, головы идущих украшали кометы с огненными хвостами, плащи их имели пуговицы из звезд.
При них были белые лани, лебеди, ласковые собаки, козы, овцы, все животные, каких Нессо любил, только гораздо красивее видом и несравненно крупнее земных.
— Туда! — воскликнул умирающий и протянул руку к небесной веренице, манящей его за собою в лучший мир, где не видно было богов, каким он привык поклоняться, но не мог их вообразить, потому что не видал никаких кумиров в своем заточении, там была Сила всеозаряющая, скрытая от разума, лишь инстинктивно понятная душе хорошего дикаря.
Нессо пошел к остаткам жертвенника Цинтии, который за дни его болезни успел развалиться, подмытый рыхлою почвой. Оправив на нем дрова, Нессо оделся в жреческое покрывало с венком на голове и лег на жертвенник, говоря свою последнюю речь.
— Я сам себя приношу в жертву, сам с собою борюсь, ибо соперника равного силой во всем Лациуме не нашлось для меня.
Он поджег под собою дрова, привычной рукою подбросил секиру на воздух… секира метко попала в цель — разрубила ему голову.
Жизненный огонь, едва тлевший в его изможденном теле, погас, зато ярко разгорелся вокруг него огонь погребальный, пожирая останки могучего старца-фанатика.
Месяца 2-3 спустя болото высохло. В священную дубраву пришли латины и увидели там лишь пепел и обгорелые кости, но обстановка и положение трупа ясно сказала им, каким способом жрец окончил свою трагическую жизнь.
Смерть дочери была последним горем Нумитора, последней каплею в чаше гонений его рока.
С этих пор кроткий царь рамнов стал жить счастливо в своем новом доме на берегу Альбунея против могильного острова, а после смерти бездетного брата он сделался царем всего Лациума.
Его дети от второй жены наследовали после него, были царями Альбы-Лонги и др. городов, с течением времени и развитием культуры, получивших правильную организацию, но остров и прилежащие к его соседству земли рамнов Нумитор отдал не им.
Его внуки-близнецы мирно выросли, как сыновья ‘волчицы’ Акки, взятые ее мужем Фаустулом во владения Амулия, который не узнал о их спасении из воды и оттого не обращал на них внимания.
В надлежащее время Нумитор открыл близнецам их происхождение и еще при своей жизни отвел им для поселения участок пустопорожней земли на холме, который тогда еще не имел названия, но впоследствии получил имя Палатина.
Там возник Рим, которому, как из семени горчичного в огромное дерево, суждено было разрастись до столь гигантских размеров, что он мог покрыть тенью ветвей своей власти весь древний цивилизованный мир, а как это произошло, мы расскажем в одной из наших следующих книг.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека