Последний из Воротынцевых, Северин Н., Год: 1892

Время на прочтение: 314 минут(ы)

Н. Северин

Последний из Воротынцевых
Роман

Северин Н. Собрание сочинений: В 3 т. Т. 2: Царский приказ, Тайный брак: Повести. Воротынцевы, Последний из Воротынцевых: Романы
M.: TEPPA, 1996. (Библиотека исторической прозы).

I

Отца Никандра, священника в селе Петровском, поздно ночью, когда все уже спали, позвали к умирающей. Вьюга, свирепствовавшая весь день и весь вечер, теперь утихла.
— Но мороз как будто еще лютее стал, — заявил молодой парень в тулупе и валенках, с меховой шапкой в руках, переминавшийся с ноги на ногу в сенцах поповского дома.
— Эх, грехи наши тяжкие! — вздохнула попадья, юркая, худощавая женщина лет сорока. — А у попа-то, как на зло, горло прихватило, кашляет и хрипит — страсть! — И, окинув посланца внимательным взглядом, она спросила, чьих он будет.
— Корзухиных, Матвея Корзухина сын.
— Знаю, знаю я Корзухиных. Изба ваша около оврага будет, крайняя? Да? Привязал, што ли, лошадь-то? Не ушла бы.
— Не уйдет, снега во каки сугробы намело! — угрюмо ответил юноша, поднимая руку, чтобы показать, какой вышины сугробы.
— Надо за дьячком послать, — озабоченно заметила попадья.
Она двинулась было в кухню, но парень заявил, что дьячок уже знает. Он, как мимо ехал, постучал ему кнутовищем в ставень. Собака залаяла, а дьячиха выскочила на крыльцо.
— Я ей закричал: ‘За требой, — говорю, — к попу, из Ямок’. — ‘Ладно, — говорит, — сейчас дьячка разбужу’.
— Ну, хорошо. Постой тут. Испить, может, хочешь? Кваску?
— Не, — тряхнул кудрями малый.
— Ну, я тебе сейчас хлебца вынесу, пожуй от скуки.
Попадья ушла в горницу, не притворяя вплотную двери, а парень остался один в темных сенях.
Из широкой щели, с умыслом оставленной хозяйкой, на него веяло теплом из тесной горницы, пропитанной запахом щей, деревянного масла и душистых трав, пучками привешенных к потолку. Перед киотом, в красном углу, теплилась лампада, на столе, покрытом скатертью домашнего тканья, горела сальная свеча в широком оловянном подсвечнике. Стены, обшитые тесом, были увешаны лубочными картинками, а на подоконниках, над горшками с пышно разросшеюся геранью и бальзамином, висели клетки с щеглом и соловьем.
Отец Никандр был охотником до птиц. Он слыл зажиточным. Приход у него был большой, и в него входило несколько богатых деревень, но попадья постоянно жаловалась на то, что не из чего дать приданое дочерям и содержать сыновей в московской семинарии им не по средствам. Жили они прижимисто, держали одну только батрачку Матрену и гостеприимством не отличались.
Кроме горницы с двумя дощатыми перегородками, в доме попа была еще под самой крышей светелка, в которой жили три дочери: две — на возрасте, а третья — подросточек. За одной из перегородок, рядом с горницей, помещалась спальня попа с попадьей, в другой — жили меньшие сыновья. Старшие двое жили в Москве, в семинарии, а меньший ребенок, пятилетняя Варька, спала с родителями. Всех детей у отца Никандра оставалось восемь человек в живых, а было вдвое больше.
Жил еще у них сирота-племянник, лет восемнадцати, Карпушка, деликатного сложения мальчик и к физическому труду неспособный, но смышленый и к науке способный: почти самоучкой и читать, и писать, и на счетах считать выучился.
Вся семья отличалась благонравием. Сам отец Никандр даже и по праздникам не брал в рот хмельного, и с крестьянами держал себя важно.
Когда посланец из Ямок приехал за отцом Никандром, никто в доме, кроме попадьи, не шелохнулся. Она одна только услыхала скрип полозьев по снегу и стук в ворота, накинула шубейку, натянула на ноги сапоги и выбежала на двор. Узнав, в чем дело, и отодвинув засов у ворот, она крикнула посланцу, чтобы въезжал, а сама опрометью кинулась назад будить попа. Тотчас же кашель Никандра раздался по всему дому, но и кашель этот никого из домашних не разбудил.
— Чайку бы тебе на дорогу напиться, — предложила мужу попадья, помогая ему снаряжаться в путь. — Самовар мигом вскипит.
— Когда тут! Вернусь — напьемся, — сиплым голосом прохрипел он. — Еще скоро ли Анисим повернется! Послать бы к нему кого-нибудь, Матрену, что ли, либо Карпушку.
— Матрену лихоманка с вечера треплет, ее с печи и не стащишь. Анисима хозяйка снарядит, не сумлевайся: ей уже сказано, чтобы поторапливалась.
Поп хотел было что-то возразить, но взрыв кашля прервал ему голос на полуслове.
Жена поспешила поднести к его губам чашку с липовым цветом, из которой он хлебнул глоток.
— Эко горе! Ни одного-то денечка не дадут тебе дома посидеть в такой холод! — соболезновала она. — Вчера крестины, третьего дня свадьба, каждый день что-нибудь.
— Мирское дело не ждет, — прохрипел он.
— И верно, зря послали. До обедни, поди чай, старуха протянет.
— Может — протянет, а может — и нет. Спрашивал я намедни про нее у Антошкиной снохи: плоха, говорит. Вторую неделю в рот ничего не берет. А что же это Анисим-то?
— Да ты не сухотись, придет. Собраться ему недолго, спит он ведь всегда одевшись. Как-то вас Господь донесет? Снега страсть сколько напало.
— Ну, чего тут? Дотащимся, Бог даст. К утру назад вернемся.
— Где уж к утру! Дай Бог — в обед. До Ямок-то ведь добрых десять верст будет.
— Это летом, а теперь по речке и семи нет.
— В прорубь бы вам по-намеднишнему не попасть. Долго ли до греха? Карпушу бы с собою прихватили. Мало ли что приключиться может! Все-таки лишний человек с вами будет. Велю-ка я ему собираться, он живо, — прибавила попадья, поощренная молчанием мужа. Она побежала в кухню, где не без труда растолкала племянника и приказала ему скорее снаряжаться с попом в Ямки. — Лапшиха умирать собралась, за попом прислала. Боюсь я его одного отпускать: хворый он ведь.
Юноша завозился под тулупом, которым был покрыт с головой.
— Встань, голубчик, встань, успокой ты меня, Христа ради! Прислали они парнишку лядащего, если, Боже упаси, по-намеднишнему в прорубь угодит, ни в жисть ему в лошадью не справиться.
— Встаю, встаю, — сказал Карпушка, раскрывая большие голубые глаза и срываясь с войлока, служившего ему постелью.
Успокоенная попадья прошла в кухню, отрезала там большую краюху от ситника, лежавшего под чистым полотенцем на полке, и, вернувшись в сени, подала ее парню из Ямок. Парень молча взял краюху и засунул ее за пазуху.
— Бабкой, что ли, Лапшиха-то тебе доводится? — спросила попадья, не спуская с его безбородого лица пытливого взгляда слезящихся глаз.
— Не! Наша бабка давно померши. Она — Андронихе бабка, а не нам, — ответил неохотно и с долгими остановками между словами парень. — Второй год она у нас. Как дедка-то помер, мамка ее и взяла. Помирает таперича.
— Так, так! Много пожила на свете старушка, пора костям на покой. Кто же хоронить-то будет?
— На похороны у нее припасено. Намеднись приказала мамке сундук отпереть. Холст у нее там на саван. Мамка Терентьиху, позвала, сшила уж саван-то.
— И попу за требу даст?
— Даст. В ладанке у нее деньги-то зашиты.
— И много у нее денег?
— Кто же ее душу знает? Может, и много, а может, самая малость. Вот помрет, тогда и увидим.
— Кому же она деньги-то приказала отдать?
— Да никому еще. Мамка пытала ее про деньги: ‘Кому ты их оставишь, бабушка?’ — молчит.
— Попу, верно, скажет.
— Может, и скажет.
— Мать! А, мать! — раздался голос попа. — Варежки-то мои куда задевала? Да прикажи парню из Ямок, чтобы лошадь отвязал от плетня, выхожу сейчас.
— Сейчас, отец, сейчас, — ответила попадья, кидаясь со всех ног в горницу.
Парень из Ямок вышел на двор, и через несколько минут сани подъехали к крыльцу. Через сенцы выбежал на двор Карпушка, а из горницы вышел поп в широкой и длинной медвежьей шубе, подпоясанной ремнем, и в огромной мохнатой шапке, нахлобученной на лоб по самые брови, поверх вязаного красного шарфа, которым попадья укутала его голову, чтобы ушей не отморозил. За ним, набросив на плечи шубейку, шла жена с зажженной свечой в руках.
— Ну, а Анисим-то где же? — спросил отец Никандр, вглядываясь в черную кучу саней, лошадей и людей, копошившихся на белом снежном фоне у крыльца.
— Здесь, батька, здесь, — раздался визгливо-дурашливый голос дьячка Анисима, известного по всей окрестности весельчака и балагура.
— И в своем виде? — спросил поп, занося ногу в огромном меховом сапоге в сани.
— Не сумлевайся, батька, где уж при таком морозище удержаться хмелю в человеке! — ответил дьячок, усаживаясь рядом с попом. — И ты с нами, Карпуша? Дело! Подваливайся к нам в ноги, теплей будет! — и, обращаясь к парню из Ямок, который, примащиваясь на облучок, забирал в рукавицы вожжи, дьячок прибавил: — Валяй, парень, с Богом!
— Трогай! — приказал ему в свою очередь строгим голосом и отец Никандр, а когда сани двинулись, он повернул, насколько мог, свою укутанную голову к крыльцу, где стояла попадья, чтобы закричать ей хриплым басом: — Уйди! Чего стоишь, горницу студишь? Мало тебя лихоманка осенью-то трепала.
Но попадья оставалась на крыльце до тех пор, пока сани, ныряя в густом снегу, не скрылись у нее из виду.
Вернувшись в горницу, она спать не ложилась. Был второй час ночи, не больше, и до утра времени оставалось много, но от беспокойства за мужа у нее сон отбило. Она прошла в кухню, где на полатях ворочалась, кряхтя и охая, батрачка их Матрена.
— Проводила? — жалобно протянула больная.
— Проводила, Матренушка, проводила, — ответила попадья, опускаясь на широкую скамейку перед столом. — Поутихла метель-то, слава тебе, Господи, тихо стало, что-то Господь наутро даст? А ты как, сердечная? Знобит все тебя?
— Таперича в жар вдарило. Точно огнем всю жжет, места себе не могу найти. Ты не пужайся, если по-намеднишнему околесицу зачну городить.
— Чего пугаться? Нешто впервой? — махнула рукой попадья. — Уж такая страна здесь — лихоманки не переводятся, хоть ты тут что хошь делай! — Она зевнула, облокотилась обеими руками на стол, оперлась подбородком на вывернутые ладони и продолжала, устремляя задумчивый взгляд на свечу, стоявшую перед нею, с нагоревшим грибами фитилем. — Барыня в Ивановке, сказывают, полынью от нее, от треклятой, лечит. Помогает, говорят. Сходить разве мне к ней завтра да поклониться курочкой, чтобы дала для тебя пузырек той настойки? На вине она, говорят, полынь-то, настаивается, ну, и помогает.
— Чаво там еще грешить-то? — проворчала больная. — С заговором она, поди чай, настойка-то.
Попадья не возражала, и довольно долго тишина, воцарившаяся в кухне, ничем, кроме потрескивания фитиля да монотонной песенки сверчка за печкой, не нарушалась.
— Лапшиха-то помирает теперь, — проговорила как бы про себя попадья и, подняв взор к полатям, на которых металась, тихо покрякивая, Матрена, спросила: — Ты ее знала, когда она еще молодая была, Матренушка?
— Знать не знала и говорить с нею не говорила, а видать видала, — ответила больная, обрадовавшись возможности болтовней скоротать томительно тянувшееся для нее время. — Давно уж. В те поры церковь у нас еще строилась, приходом-то мы в те поры к Яблочкам были приписаны. Ну, вот по большим праздникам завсегда, бывало, эта самая Лапшиха с мужем своим да с управителем у правого клироса стаивала. Одежда на ней всегда хорошая. Муж-то ейный при ключнике сподручным был приставлен, ну, и пользовался. С каждого мужика, с кого алтын, с кого грош, а с бабы пряжей да холстом, яйцами, маслом. Дом у них полная чаша был. Ну, а деток Господь не дал. Хворый он был сам-то, муж-то ейный. А добра всякого много. Богачами звали.
— Куда же богачество их подевалось? — заметила попадья. — С тех самых пор, как старик ее помер, милостынькой живет.
— Вот поди же ты, — согласилась Матрена.
— Кабы Христа ради добрые люди в избу не впустили, с холода да с голода сгибла бы. Собралась теперь помирать, за попом прислала, а поди чай, и гривной одной отец Никандр от нее не попользуется, напрасно только беспокойство на себя примет. Шутка ли дело в такой мороз да ночью за десять верст по сугробам ползти! — тужила попадья.
— А ты зараньше-то не кручинься, быть того не может, чтобы попу не заплатили, — для попа деньги завсегда найдутся.
— Разве что к управителю в Яблочки пошлют, — продолжала рассуждать попадья. — Тамошних ведь она, Лапшиха-то, воротыновских господь крепостная, им, значит, и хоронить ее полагается.
— Так, так, воротыновских господ, — подтвердила Матрена и прибавила со вздохом: — Ох, грехи наши тяжкие!
— Давно не бывали господа в Яблочках, — начала попадья, — до нас, при отце Савелии, никто сюда из них не заглядывал, да вот уж и мы здесь одиннадцатый год, и хоть бы кто из них сюда понаведался, по родителям панихиду отслужил бы. Самого барина-то Воротынцева ты видала, что ли?
Больная лежала, повернувшись к ней лицом. Глаза ее горели лихорадочным блеском, все лицо пылало.
— Самого видать не довелось, а сударку его, ту, что в подвале держали, видела, — ответила она.
Эту историю про ‘сударку’ воротыновского барина попадья, должно быть, много раз слышала, напоминание об этой несчастной не произвело на нее никакого впечатления.
Лет десять тому назад, вскоре после того как их перевели сюда из дальнего прихода, приехал в Петровское купчик какой-то издалека, с Волги, и долго, запершись с отцом Никандром, расспрашивал его про эту личность. Потом, когда он уехал, поп сказал жене, что этот купец с ейной, покойницы-то, стороны, и допытывался он узнать, как она жила в Яблочках, да не было ли ей притеснения от управителя, да как она рожала, кто при ней находился, да как умирала она. На все эти вопросы отец Никандр немного мог ответить: сам он был в здешней стороне человек новый. Да и старожилы-то здешние ничего верного про нее не знали. Прожила она в Яблочках не полных три месяца, стерегли ее строго, да и сама она никуда из дома не рвалась. Дворовая девка, что с нею приехала, никого к ней, кроме Лапшихи, не допускала. Родила она ребеночка мертвого и сама тут же скончалась. Даже за попом не успели сбегать. Вот все, что мог сообщить отец Никандр приезжему с Волги купцу. Даже место, где была похоронена безвестная узница, он ему указать не мог, пришлось служить панихиду по ‘болярине Марфе’ (под этим именем значилась она в поминальнике купца) в той часовне, где стоял ее гроб.
— Помешанная она, говорят, была, — равнодушно заметила попадья, останавливаясь на воспоминании, мелькнувшем было в ее уме, когда речь коснулась этой истории, давно всеми здесь забытой. — Ведь ты ее уже мертвою видела?
— Мертвою, голубонька, мертвою. Иду я это по улице, а навстречу мне Конон, кузнечихи брат, бежит, а за Кононом-то Варька с Машуткой, а за ними другие бабы да парни. И все это бегут сломя голову, чуть с ног меня не сшибли. ‘Куда?’ — спрашиваю. ‘В часовню на покойницу смотреть’. — ‘Кака така покойница?’ Руками замахали да дальше побегли. Ну, и я за ними, вестимо. А тут от управителя приказ вышел: всех из часовни гнать. Бежит это Андрюшка Косой через сад сломя голову с этим приказом, а народа-то к гробу такая уж толпа протолкалась, что яблоку упасть некуда. Протискалась и я со всеми. Лежит покойница в барском уборе, платьице на ней белое, башмачки белые, и фатой белой с головкой прикрыта. А под бочок ей ребеночка ейного подложили, тоже с головкой, холстом перевитой. Дьячок Василич читал над ней. Все чин чином справляли — и свечи в серебряных больших шандалах из церкви принесли, и гроб, слышь, бархатом приказали столяру Ивашке обить, как для настоящей барыни.
— А все же ты ее в лицо-то ведь не видела, — заметила попадья.
— Как не видела! Видела, — оживилась больная. — Девки, что ближе к гробу-то протискались, фату-то, которой она была покрыта, взяли тихонечко за кончик да и приподняли, и я тоже под нее с другими заглянула. Видела я ее… как не видеть! Молоденькая была.
— И как хоронили ее, видела? — машинально продолжала допрашивать попадья, наперед зная ответ.
— Где же видеть? Ночью ее закопали-то. Из-под Москвы, с Черепашьего хутора, сказывали тогда, мужиков за гробом-то пригнали. Сам управитель к ним навстречу вышел, сам и часовню отпер, сам помогал гроб выносить. Поставили на телегу, рогожами прикрыли да и повезли. А как с горы-то сносили, я видела. Ночь-то лунная была такая да погожая. Как сейчас помню. Мне свекровь с вечера приказала корочек корове снести, а я и запамятовала. А ночью, как толканет меня это вдруг в бок, проснулась я, да про корки-то и вспомнила. Ну, думаю, быть мне завтра битой, коли сейчас не снесу. Поднялась я это тихонько, перешагнула через мужа, захватила корки в подол юбки да и вышла на крыльцо. И как пахнуло на меня тут ветерком, с меня весь сон-то и соскочил. Ну, вот век бы тут стояла да ноченькой любовалась. Тихо так да духовито. На небе месяц светит светло, как днем, далеко кругом видно. Часовые на горе, как на ладошке. И как взглянула я это на нее да про покойницу вспомнила, такая на меня жуть напала, хоть назад беги да с головой под шубу зарывайся, а с места двинуться не могу. Гляжу я это во все глаза на часовню, и представляется мне, как гроб алый в ней стоит, а в гробу-то покойница под фатой с ребеночком, холстом перевитым. И вдруг вижу я, ползет будто что вниз по горе из часовни-то. Стала всматриваться — люди несут что-то на плечах, большое, покрытое чем-то, на гроб похоже. Ближе да ближе, спустились к речке, луг перешли, стали к деревне подходить, в нашу улицу завернули. Вижу, мужики все чужие, не нашенские, и несут гроб, рогожей покрытый. Мать Пресвятая Богородица! Да ведь это покойницу с ребеночком хоронить несут. Как вступило мне это в голову, испужалась я, страсть, затряслась вся, а с места сойти не могу. Ну, вот точно за ноги-то держит меня кто, двинуть ими невмочь. Присела только за кадку и все гляжу, все гляжу.
— И корочки все рассыпала, — подсказала попадья сонным голосом.
— Рассыпала, родимая, все до единой рассыпала.
Попадья поднялась с места.
— Что-то мой поп теперь? Доехали они, что ли, до Ямок-то? — проговорила она, зевая и потягиваясь.
— Как уж, чай, не доехать? Речкой-то ближе — речкой до Ямок рукой подать. А ты бы соснула маленько до утра-то, — посоветовала Матрена.
— И то, разве соснуть, — согласилась попадья и побрела в горницу.

II

Отец Никандр съездил в Ямки благополучно и вернулся назад со своими спутниками раньше, чем можно было ожидать.
Лапшиха как будто только его и ждала, чтобы помереть: уж во время исповеди застывать начала и, как только причастилась, так Богу Душу и отдала.
Поп был мрачен и неразговорчив.
— Намаялся, сердешный! Целую ночь хоть бы часочек заснул. Ведь только было глаза завел, кашлем намучившись, как из Ямок-то за ним приехали, — сказала попадья старшим дочерям, отвечая на их расспросы про отца.
Меньшие дети были еще слишком малы, чтобы интересоваться чем бы то ни было, кроме сусальных пряников да катанья в салазках по замерзшим лужам на дворе.
От племянника попадья узнала, что поп на обратном пути кашлял меньше, чем тогда, когда он ехал туда, и что при дележке дьячку две гривны досталось. Лапшиха, значит, щедро заплатила за последнее напутствие в жизнь вечную, а потому приписывать угрюмость попа разочарованию в материальном отношении было невозможно.
— Намаялся, намаялся, — повторяла попадья с еще большею уверенностью после этого известия.
Однако поп и в бане попарился, чаю целый самовар выпил и часа три в полнейшем спокойствии на своей высокой постели пролежал (уж спал ли он или нет, Бог его знает), а угрюмость его не проходила.
Семья поужинала в полнейшем безмолвии, а когда все улеглись спать, отец Никандр, шепотком и боязливо оглядываясь по сторонам, рассказал жене такую историю, что и у нее на долгое время сон отлетел от глаз.
Лапшиха перед смертью сообщила своему духовнику страшную тайну.
— Слыхала ты про ту несчастную, что в Яблочках в подвале жила и скончалась? Давно уж это было, лет за десять перед тем, как нам сюда переехать? — спросил поп у жены.
— Это сумасшедшая-то?
— Ну, да. Мало теперь кто про нее и помнит-то.
— Наша Матрена помнит. Сегодня ночью она мне про нее рассказывала.
— Сегодня ночью? — подхватил с испугом поп. — С какой это стати сегодня ночью?
— Да так! Не спалось мне, а ее лихоманка трепала. Ну, вот мы от скуки и начали старое перебирать. Она ведь из Яблочков, Матрена-то. ‘Я, — говорит, — видела, как ее хоронить несли с ребеночком ночью…’
— А знаешь ли ты, кто была эта личность?
— Люди сказывают — барина Воротынцева полюбовница.
— Не полюбовница его, а законная супруга, вот что! — заявил отец Никандр, понижая голос до шепота и пригибаясь к уху жены.
Попадья чуть не вскрикнула от изумления.
— А ребенок ейный не мертвым родился, а до сих пор, может, живехонек. Двадцать лет ему теперь, — продолжал свое повествование поп.
— Как же хоронили-то его? — трясясь от страха и удивления, осведомилась попадья.
— Не его похоронили с матерью, а куклу из тряпок. А орудовал всем этим покойный управитель с той девкой, которую вместе с сумасшедшей привезли издалека. Девка эта в прислужницы к ней была приставлена и тоже затворницей с нею жила в нижнем этаже дома, с той стороны, где окна в палисадник выходят, маленькие такие, на пол-аршина от земли. Маланьей ее звали, девку-то. Хоть редко, но все же она из дома-то вылезала, а уж той несчастной, которую она сторожила, даже и в палисадник ходу не было. Ее никто никогда и не видел. Маланью же и по сих пор в Яблочках помнят, говорят, она потом за любимого баринова камердинера замуж вышла и в Петербурге теперь барыней живет. Щедро наградил ее господин Воротынцев за услуги. Да и было за что награждать. Как подошло время родить той несчастной, которую они с управителем стерегли, она, Маланья-то, взяла на подмогу Лапшиху. Из всей дворни ее выбрали. Лапшиха тогда была уже не молоденькая, степенная баба. А главное дело в том, что муж ее при ключнике состоял, всегда на виду у управителя, значит. На нее и положились. Сегодня она мне на духу во всем открылась. ‘Не хочу, — говорит, — с таким грехом на душе помирать, будь что будет, а во всем тебе, как перед истинным Богом, покаюсь’.
— Ей хорошо, она теперь уж — мертвая, — вздохнула попадья.
— А я так думаю, и нам будет неплохо, если по нашей милости сын той несчастной узнает, что он — не безродный подкидыш, а законный сын и наследник богатейшего и знатнейшего вельможи, — заметил на это поп.
— А разве доказать это можно?
— В том-то и штука, что можно: стоит только откопать покойницу да посмотреть, одна она лежит в гробу или с ребенком.
— А кто же знает, где она закопана-то?
— Я знаю, — заявил поп. — Но ты лучше и не допытывайся, никому не скажу, — прибавил он, помолчав немного.
Попадья не настаивала. Достаточно напугана она была и тем, что узнала.
Надолго для нее теперь был утрачен душевный покой, редкую ночь не будет она просыпаться при малейшем шуме, обливаясь холодным потом при мысли об ужасах, грозивших им в случае, если, Боже сохрани, воротыновский барин узнает про затеваемые против него козни. Невероятным казалось, чтобы ему не удалось затушить начатое против него страшное дело. Он и богат, и знатен, и всяким наукам обучен, и к царю близок, всякого может он, как былинку, стереть с лица земли. Не безумие ли тягаться с такой особой? Ведь это все равно как если бы захотеть гору сдвинуть с места или вдруг вздумать из простых сельских попов да в митрополиты попасть. Попадья не знала, какие сравнения придумать, какими словами убедить мужа отказаться от задуманного предприятия, но он стоял на своем и повторил:
— Покойница побожиться меня заставила, что я этого дела так не оставлю.
— Да, может, старуха-то перед смертью в уме помутилась и наврала тебе с три короба? — возразила жена.
— А вот увидим. Зря орудовать не станем, не беспокойся, — упорно повторил он.
На следующее утро поп поехал в уездный город к своему приятелю, Якову Степановичу Гусеву.
Из рода в род крючки-подьячие были эти Гусевы. Отец их в сыскном московском приказе служил. Сын лет сорок в губернском управлении подвизался, и так успешно, что дети его пошли еще дальше, дочери за купцов замуж повыходили, а одного из сыновей ему удалось пристроить секретарем к особе, присланной из Питера для ревизии. Ревизор достиг высших административных должностей и с молодым Гусевым не расставался.
В то время, когда начинается этот рассказ, а именно в 1837 году, Степана Ивановича Гусева уже в живых не было, а сыновья его, Иван и Яков, были уже в летах. Первый, как выше сказано, служил с Петербурге, а второй, Яков Степанович, попавшись во взяточничестве и будучи выгнан со службы, устроился (и тоже недурно) в уездном городе, где вскоре приобрел большую известность своим искусством ябеды строчить. Особенно удавалось ему благополучно кончать дела, ведущиеся в губернском управлении, где у него была сильная рука в лице многоопытных сподвижников его покойного отца. А к тому же всем были известно, что брат его, состоя на службе в одном из высших петербургских учреждений, может сделать много вреда или пользы, кому захочет.
Прожил поп у кума Якова Степановича трое суток и вернулся домой в воинственном настроении.
— Будем действовать, будет действовать, — повторял он, с загадочной улыбкой потирая себе руки. — Кум говорит — дело прибыльное: если умеючи повести его, можно на нем фортуну нажить.
— А как же действовать-то? — спросила попадья.
— А вот прежде всего верного человека в то место снарядить, откуда важная помощь должна нам прийти, чтобы умненько там языка добился. Если только жив один человечек, ну, тогда, Богу помолившись, можно и донос настрочить.
— А если он орудовать с вами сообща не пожелает?
— На этот случай у нас другое надумано, не сомневайся. А только быть этого не может, чтобы он отказался с нами орудовать. Не стал бы сюда сына своего за справками засылать, если к этому делу равнодушие чувствовал.
— Это — тот, что приезжал к нам, когда мы только что сюда приехали?
— Тот самый… купчик такой молоденький. Он ведь тогда и с Яковом Степановичем виделся, и многое ему открыл про покойницу-Лапшиха правду сказала: воротыновский барин с этой несчастной обвенчан был, и при венчании родители этого купчика свидетелями состояли и в книге расписались, все как следует. Не любовницу, значит, он в заточении держал, а законную супругу. И если доказать, что он от живой жены женился, а законного сына в воспитательный дом приказал отдать, — понимаешь, чем такое дело для господина Воротынцева пахнет?
— Да весь все это доказать надо, — продолжала сомневаться попадья.
— Докажем! Он, купчик-то, прямо тогда сказал Якову Степановичу: ‘Мы денег на это не пожалеем’. Уж и тогда, значит, сомнение их насчет ребеночка-то брало, уж и тогда дошли до них слухи, будто он жив, а только уцепиться было не за что, чтобы дело вчинать. Ну, а теперь нам Лапшина руки-то развязала, теперь нам бы только добиться разрешения откопать покойницу!
— Матрена говорит: в Москву ее повезли хоронить, — заметила попадья.
— Много она знает, твоя Матрена!
— А как зовут купчика-то вашего?
— У кума записано: зовут его Алексеем, по отчеству Петрович, а прозвище — Бутягин. Они — дальние. В том городе, на Волге, у них и дом, и все заведено. Торговлю ведут хлебом да шерстью, барки свои гонят с Астрахани до Нижнего. По всему видно, купцы богатейшие. Сказывал он мне тогда, что и родитель его, и родительница здравствуют, и хоть слова лишнего он не вымолвит, а из того малого, что сказал, можно было понять, что та несчастная, которую сюда привезли помирать, больше родителям его была близка, чем ему. Сам-то он как будто и не видал ее никогда — так из слов его можно было понять. И очень он тужил, что никаких вестей про нее родителям своим привезти не может. ‘Нарочно, — говорит, — для этого с прямого пути крюку дал’.
— С Лапшихой бы его тогда свести, она ему про покойницу порассказала бы, — заметила попадья.
— Он в те поры и от Лапшихи ничего не узнал бы, — возразил на это поп. — Помирать-то под кнутом кому хочется, а управитель до смерти бы ее засек, кабы узнал, что она проболталась. Теперь ей уже все равно: кроме Господа Бога, ей страшиться некого.
— Кого же ты к Бутягиным послать хочешь? — спросила попадья.
— Да Карпушку придется, больше некого. Кабы наши не были еще в учении…
Попадья не дала мужу договорить, в ужасе замахала она на него руками и воскликнула:
— Что ты, батька? С ума сошел? Чтобы я на такое страшное дело родного сына послала? Да ни в жисть! Ты ведь только подумай, что с нами будет, если воротыновский барин узнает про твою затею! Запытают нас ведь тогда, с лица земли сотрут! За что же ребят-то наших под его гнев подводить? Чем они виноваты?
— Да уж такое дело, с опаской его надо делать, — раздумчиво заметил поп. — Но зато, если выгорит, заживем мы тогда с тобою, Луша! Дочерей за помещиков замуж выдадим, сыновей в академию… эх! — крякнул он от восхищения.
— Нечего заранее загадывать, дело-то еще не начато, — проворчала с притворной угрюмостью жена. — Ты как же Карпа снаряжать-то станешь? Ведь добраться туда, если даже и с попутчиком, не дешево станет.
— Да уж делать нечего, если только Яков Степанович благословит на это дело (он в город кое к кому за советом поехал), с кровными грошами расстанусь, уделю, сколько нужно, Карпу. Сторицей. нам за все воздастся, сторицей.
— Оно конечно, если только Яков Степанович благословит, попытаться можно, — согласилась попадья.
Гусев так заинтересовался исповедью Лапшихи, что раз десять заставлял отца Никандра повторять каждое сказанное слово, и, сопоставив его рассказ с тем, что ему говорил десять лет тому назад молодой купец, заинтересовавшийся судьбой таинственной узницы, заявил куму, что если только Бутягины не изменили своего намерения денег на это дело не жалеть, то он примет в нем деятельное участие и доведет его до благополучного конца. Если даже несчастного подкидыша не удастся отыскать между живыми, остается факт вступления Воротынцева в брак от живой жены, и уже на основании одного этого факта можно так прижать к стене господина Воротынцева, что он и полсостояния не пожалеет, чтобы заставить молчать людей, которым этот факт известен. Только бы заручиться согласием этих заволжских друзей покойницы, а уж тогда будет у чего покормиться на многие-многие годы.
— А если, на наше счастье, младенец-то не сгиб, да нам его разыскать удастся, тогда и он ведь нам помогать станет? — фантазировал поп.
Прошло еще с неделю, приехал в Петровское Яков Степанович прямо из губернского города, и после совещания, длившегося целую ночь, решено было снабдить Карпа деньгами и отправить его с письмом к старику Бутягину в город за Волгой, где тот жил.
— Смотри, батька, не попасться бы тебе с письмом-то! Сам знаешь — где рука, там и голова, — предупреждала попадья мужа.
— Небось, у меня все обдумано. Напишу обиняком, чтобы только тот и понял, до кого касается, а про все остальное прикажу Карпу на словах передать.
— Разве что так.
— А насчет Карпа сомневаться нам нечего: паренек он верный, на него нам полагаться можно, все равно что детище родное.
— Это что говорить! — согласилась попадья.
Карп отправился в дальний путь ранней весной, до Твери с попутчиком на подводе, а от Твери до Саратова — водой, и целых пять месяцев не было о нем ни слуху ни духу. Уж только осенью проезжий купец доставил в село Петровское для отца Никандра посылку от племянника.
В посылке оказались богатые подарки для всей семьи: попу — складной ножик и денег два золотых, попадье — лисий мех на салоп, девицам — шелковой материи на платья, девочкам — по платочку, мальчикам — буквари и сукна на армячки. Никто не был забыт, даже Матрена получила большой ковровый платок и драдедаму на шушун. Всего подарков было рублей на триста по крайней мере.
— Расщедрился Петр Никанорович, примета хорошая, — заметил Яков Гусев, присутствовавший при распаковке посылки.
Он же и привез ее из Москвы. Давно уж была она получена, да все случая не было отправить ее в Петровское.
— Вы полагаете, это от Бутягиных? — спросила попадья.
— А от кого же? Карпушке вашему еще негде было капиталов раздобыть.
Однако в письме, приложенном при этих дарах, про это не упоминалось. После обычных поклонов всем членам семьи и знакомым на селе и извещения о том, что он, слава Богу, жив и здоров, Карпушка уведомлял дяденьку с тетенькой, что остался на житье в Саратове.
‘Меня, сироту, при лавке тут оставили, а жалованье положили больше, чем стою. Вам, дяденька, благодетели мои поклон шлют, и велят беспременно на Господа Бога надеяться, и просят не забывать молитвами Вашими рабов Божиих Петра и Анны с чадами и домочадцами. И чтоб путь ему благополучно совершить в Вашу губернию после спада вод, побывавши в Нижнем на ярмарке’.
— Сам, значит, сюда к нам сбирается, — заметила попадья.
— И сейчас мы его к вам, куманек, направим, — подхватил поп.
— Уж это беспременно, — одобрил Гусев.
Золотые, полученные через племянника, отец Никандр положил в особый кошелек и запрятал в божничку. Он смотрел на них с особенно радостным умилением, как на первые капли золотого дождя, могущего пролиться на его голову в случае удачи в затеянном им важном и опасном деле.

III

Прошли осень и зима. В ночь на светлое Христово воскресенье, после заутрени, прослушанной во дворце, Александр Васильевич Воротынцев возвращался домой.
Пасха была в том году поздняя, и в воздухе пахло весной, но с моря дул ветер, и, возвращаясь из церкви, богомольцы кутались в теплые платки и шубы. Но Александр Васильевич был слишком возбужден, чтобы чувствовать холод. Проезжая по набережной, он опустил стекла в четырехместной карете на высоких, круглых рессорах, в которой сидел один, в своем расшитом золотом камергерском мундире, и, распахнув шинель на дорогом меху, подставил ветру свое красивое, энергичное лицо с черными бакенбардами и широкую грудь, покрытую орденами, с лентой через плечо. Треугольную шляпу, обшитую кругом белым плюмажем, он снял, его волосы густой вьющейся шапкой поднимались над высоким упрямым лбом.
Мысленно переживая только что испытанные впечатления этой в полном смысле для него светлой ночи, припоминая и взвешивая каждое слово, сказанное ему государем, государыней и другими близкими к Царю лицами, Воротынцев самодовольно усмехался. Царь, всегда к нему милостивый, был сегодня особенно добр и приветлив: изволил вспомнить про своих крестников, сыновей Воротынцева, сказал, что их пора в пажи, и пошутил насчет резвого нрава их сестры Марты, назвав ее при этом своей любимицей. Все окружающие это слышали.
Остальные члены августейшей фамилии последовали примеру царя. Императрица, милостиво осведомившись о здоровье жены Воротынцева, пожалела, что редко видят ее во дворце. Великие княжны просили передать их поклон его дочери.
— А когда же мы замуж отдадим это милое дитя? — сказала между прочим императрица.
Воротынцев понял, что это — намек на слухи, ходившие по городу, про его троюродного племянника, барона Ипполита Фреденборга, который в последнее время усердно ухаживал за Мартой. Мать Фреденборга, одна из любимых статс-дам императрицы, наверное, выболтала ей про любовь сына и про свое желание еще ближе породниться с Воротынцевыми.
‘Губа-то не дура у этих баронов. Такой невесты, как Марфа Александровна Воротынцева, во всей России пять-шесть, да и обчелся’, — думал Александр Васильевич, отвечая низким поклоном на милостивые слова государыни.
Когда он поднял голову, первые глаза, глянувшие ему в лицо, были глаза его родственника, Сергея Владимировича Ратморцева, и Воротынцев поспешил отвернуться к толпе придворных, окружавших его с заискивающими улыбками и льстивыми фразами.
Отвечая направо и налево с обычною находчивостью на комплименты, которыми осыпали его со всех сторон, он забыл про своего недруга, но теперь, в ночной тишине, сидя один в карете, опять вспомнил про него, и тяжелое чувство ненависти и бессильной злобы зашевелилось в его душе.
У Александра Васильевича было много врагов, но ни к одному из них не питал он столько злобы, сколько к Ратморцеву. Этот человек одним своим присутствием отравлял ему существование, потому, может быть, что раньше он был с ним очень дружен.
Как бы там ни было, но теперь, при одном воспоминании о нем, лицо Воротынцева омрачилось и брови сердито сдвинулись.
Хорошо, что от Зимнего дворца до его дома на Мойке было недалеко, и предаваться неприятным воспоминаниям Александру Васильевичу пришлось минут пять, не больше. Карета въезжала в настежь растворенные ворота широкого двора с каменными флигелями, в которых помещались кухни, погреба и людские, обогнула цветничок со статуей посреди и подкатила к высокому, выложенному мрамором подъезду барского дома, выходившего фасадом на Мойку, а задней стороной с мезонином — в старый тенистый сад.
Ловкий выездной соскочил с запяток, в одно мгновение отворил дверцу кареты, откинул обитую ковром лесенку подножки и высадил барина. На крыльце появился другой лакей, в ливрейном фраке, в чулках и башмаках с пряжками, молодой, красивый малый Петрушка, недавно взятый барином в помощники к камердинеру Михаилу Ивановичу.
— Все дома? — отрывисто спросил у него барин.
— Точно так-с, ваше превосходительство. Ее превосходительство приказали подавать кушать, как только вы изволите пожаловать.
Александр Васильевич оглянулся на экипажи, стоявшие в глубине двора, и спросил:
— Приехал ли граф Петр Андреевич?
— Приехали-с.
— С графиней?
— С графиней-с.
— А баронесса? — продолжал справляться Воротынцев, поднимаясь по лестнице с каменными круглыми ступенями, красиво обставленными растениями.
Петрушка ответил, что баронесса с сыном раньше всех приехали.
‘Как им раньше всех не явиться!’ — подумал Александр Васильевич с тем инстинктивным недоброжелательством, с которым каждый отец, когда он нежно любит дочь, относится к человеку, выказывающему намерение похитить ее из родительского дома.
Барон был не первый претендент на руку красавицы Марты, но до сих пор Александр Васильевич всем отказывал под разными предлогами. Отделаться от барона (который тоже ему приходился не по душе: он находил его дураком, да еще немец в придачу) было труднее, у его матери были большие связи и сильная поддержка в лице императрицы, потому Александр Васильевич до поры до времени ограничивался тем, что держал себя сдержанно и с ним, и с его матерью, а жене приказал до предложения ‘не допускать’.
О том, нравится ли барон их дочери и желает ли она иметь его своим мужем, между супругами и речи не было.
— Марфа выйдет за того, кого я ей выберу, — сказал Воротынцев раз навсегда еще в прошлом году, когда за нее сватался граф Павин, которому Александр Васильевич отказал, не посоветовавшись ни с женой, ни с дочерью.
Из дверей, растворенных в белый с золотом зал, уставленный золочеными стульями, зеркалами во всех простенках, померанцевыми и лимонными деревьями в зеленых кадках, с роялем, арфой и этажеркой с нотами у одной из стен, доносились в прихожую гул голосов, звон шпор, шуршание шелковых юбок, сдержанный смех и говор, чувствовался запах духов с примесью аромата живых цветов, привезенных из оранжерей Воротынцева в Царском Селе.
Из прихожей Александр Васильевич, не заглядывая в зал, прошел прямо коридором в кабинет. За ним последовал младший камердинер Петрушка. На камине, по обеим сторонам бронзовой группы с часами, горели восковые свечи в высоких канделябрах. Из этой комнаты, глубокой и просторной, с окнами в сад, массивной мебелью, обитой тисненым сафьяном, и книжными шкафами вдоль стен, одна дверь вела в спальню, другая — в уборную.
Входя в кабинет и даже не успев бросить снятые в коридоре белые перчатки на ближайший стол, Александр Васильевич заметил на бюро запечатанный конверт.
— Кто это принес? — спросил он, указывая на письмо.
Петрушка смутился. Он не понимал, каким образом очутилось тут это письмо. Не дальше как минут пять тому назад входил он сюда, чтобы закрыть трубу у камина, и письма на бюро не было. Кроме него да старшего камердинера, Михаила Ивановича, никому сюда ходу не было. Даже барыня с барышней сюда без доклада не допускались. Кто же мог принести это письмо?
— Не могу знать-с, — ответил он, дрожа под пристальным взглядом барина. — Михаил Иванович, может быть, — прошептал он прерывающимся от волнения голосом.
Александр Васильевич подошел к бюро, взял конверт и, прежде чем раскрыть, повертел между пальцами его в нерешительности и с брезгливой гримасой.
Надпись на конверте из грубой серой бумаги показалась ему странной: ‘Его светлости, высокопревосходительству, милостивейшему государю Александру Васильевичу Воротынцеву, владельцу подмосковного села Яблочки с деревнями и хуторами, имения Воротыновки…’ Черт знает, что за чушь! Какому болвану понадобилось выписывать все его состояние на конверте?
Хороши были также и приписки на этом конверте — на одном углу: ‘Весьма и безотлагательно нужное’, в другом: ‘Соблаговолите прочесть преданного раба от усердия предостережения’. Все это было выведено с большим старанием, четким, убористым почерком искусного каллиграфа. Печать большая, красно-бурого сургуча, с какими-то цветами и птицами вместо герба.
В предчувствие Александр Васильевич не верил, но впоследствии не раз вспоминал, как ему претило сламывать эту печать и какой безотчетный страх и отвращение ощущал он, вынимая вложенное в конверт послание.
‘Довожу до твоего сведения, изверг рода человеческого, лютейший из тиранов, которому нет подобного на земле, что неистовствам твоим наступает конец. Вспомни про несчастную твою жертву, испустившую душу в муках через твоих преданных рабов, Маланью и Николая, в селе Яблочках, в тысяча восемьсот семнадцатом году, вспомни про Марфу Дмитриевну и казнись, ибо час воли Божией близок и тебя ждет кара и возмездие за твои неистовства’.
Следовала подпись: ‘Неизвестный Вашей светлости бывший раб, а ныне сам себя освободивший человек’.
Это письмо Александр Васильевич пробежал вдруг, в одно мгновение, охватил его глазами, так сказать, и от гнева, охватившего все его существо, кровь с такой силой отхлынула к его сердцу, что он побледнел как полотно. Рука, державшая письмо, задрожала, а брови судорожно сдвинулись.
Но Воротынцев тотчас же овладел собою и, выдвинув один из потайных ящиков бюро, бросил в него письмо с конвертом, а затем обернулся к Петрушке, который замер на месте у двери.
— Чтобы завтра утром было известно, кто принес сюда это письмо. Лоб забрею, если не узнаешь, — произнес отрывисто барин и, поправив перед зеркалом высоко взбитый хохол, вышел своей обычной, твердой походкой из кабинета, после чего, гордо подняв голову, прошел в зал.
Тут было весело и оживленно.
Хозяйка, Марья Леонтьевна Воротынцева, урожденная княжна Молдавская, некогда очень красивая и живая девушка, представляла теперь собою старообразную, молчаливую женщину, точно кем-то напуганную (мужем, по уверению злых языков), и сделать свой дом приятным ей никак не удалось бы без помощи дочери, которая не только у себя дома, но всюду, куда бы ни являлась, делалась немедленно душою общества.
Благодаря ей у Воротынцевых было всегда шумно и весело, всегда можно было встретить интересных людей, услышать самые свежие и достоверные придворные новости, насладиться пением, игрой и декламацией приезжих знаменитостей и отечественных виртуозов. Да и послушать самое mademoiselle Marthe {Марта (Марфа).}, когда она удостаивала петь при посторонних, считалось немалым удовольствием даже и для знатоков. Голос у нее был большой, сильный и так прекрасно обработанный, что, если бы она не была дочерью русского вельможи, из нее, без сомнения, вышла бы знаменитая певица.
В белом муслиновом платье, с букетом из живых роз с яркой зеленью на груди и с таким же цветком в черных, гладко зачесанных волосах, Марта стояла у открытого клавесина с бароном Фреденборгом, высоким длиннолицым блондином, и рассказывала ему о своем последнем успехе на маленьком вечере у графа. Разговор происходил, разумеется, по-французски.
Марта говорила отрывисто, откидывая назад гордую головку и с надменной усмешкой на тонких, красиво очерченных губах. Она очень напоминала в эту минуту отца, на которого похожа была не только лицом, но и голосом, и осанкой. У нее были такие же резкие и порывистые движения, как у него, та же манера щурить красивые, полные огня глаза с высоко приподнятыми тонкими бровями.
В свете строгие критики упрекали Марту в недостатке женственности и в чрезмерной живости характера. Правда, она была очень вспыльчива и ко всему относилась с не вполне приличной страстностью, к тому же она была так правдива, что подчиняться светским условиям для нее составляло истинную пытку. Но так как тщеславия в ней было немало, то приучить ее сдерживать в себе душевные порывы удалось довольно основательно, особенно с тех пор, как отец стал вмешиваться в ее воспитание.
Воротынцева, даже и в то время, когда родительский авторитет не был еще поколеблен, осуждали за излишнюю строгость к дочери. С непоколебимою суровостью преследовал он в ней все, что она наследовала от него в уме и характере. Он сам выбрал ей гувернантку, мадемуазель Лекаж, довольно ничтожную по уму особу, но гибкого характера, ловкую и покорную.
Убежденный в ее слепом повиновении его воле, Воротынцев часто толковал в нею наедине про дочь и, передавая ей свои взгляды на то, как следить за Мартой и на какие именно ее свойства обращать внимание, так застращивал француженку надменною авторитетностью своих суждений, что она всегда выходила взволнованная после таких бесед и повторяла с умилением Марте: ‘Votre p&egrave,re est un esprit suprieur, mademoiselle’ {Ваш отец обладает высшим умом.}.
Но дочь Александра Васильевича не нуждалась в мнении посторонних, чтобы благоговеть перед отцом. Ее любовь к нему доходила до обожания, и угождать ему, добиваться его одобрения сделалось главной ее целью с тех пор, как она вышла из раннего детства и он стал обращать на нее внимание.
— Eh bien, et votre engouement pour mademoisell Pauline, cela dure toujours? {А ваша вспышка нежности к мадемуазель Полине все еще продолжается?} — спросил барон Фреденборг, замечая, что Марта начинает скучать беседой с ним и рассеянно посматривает по сторонам, выискивая новый предмет для развлечения.
Она оживилась.
— Разве я вам не сказала? Отец позволил посылать за нею три раза в неделю. Мне с нею так ловко петь! Он нас слушал третьего дня, и ему понравилось. Он нашел, что у нее есть метод… а уж если он что-нибудь похвалит, то, значит, это очень хорошо, он такой взыскательный. Моим пением он никогда не бывает доволен.
— А между тем такого прелестного голоса, как ваш, я никогда еще не слышал, — любезно подхватил барон.
— О, это ровно ничего не доказывает! Надо понимать толк в искусстве, чтобы судить о нем, — небрежно и с презрительной гримаской проговорила Марта.
Не давая себе труда ни взглядом, ни улыбкой сгладить резкость этого замечания, она отвернулась от барона и присоединилась к девицам, прохаживающимся по залу. Вокруг них увивалось несколько гвардейцев, два-три лицеиста и пажи в новеньких мундирчиках.
У окна, наполовину спрятавшись за лимонное дерево, сидела Лекаж, старушка с острым, длинным носом и живыми глазами, в старомодном, времен империи, тюрбане с зеленым бантом и большим, вышитым разноцветными шелками по бархату, ридикюлем в руке. Она посматривала с гордым сознанием исполненного долга на свою воспитанницу, казавшуюся ей d’une parfaite distinction {Совершенством.}, и с легким презрением — на прочих девиц с их кавалерами.
Это были все родственники Воротынцевых, дети двоюродных и троюродных братьев и сестер Александра Васильевича и Марьи Леонтьевны, съехавшиеся с разных концов Петербурга с родителями, чтобы разговляться у богатого и знатного родственника.
Двое мальчиков, восьми и десяти лет, сыновья Воротынцевых, в бархатных курточках с отложными батистовыми воротничками, завитые барашком домашним парикмахером, застенчиво жались к гувернеру мсье Ривьеру, тучному человеку средних лет в светло-коричневом фраке с золотыми пуговицами, высоком жабо и белом пикейном жилете, с толстой цепочкой от часов, болтавшейся на заметно выдающемся брюшке.
У мальчиков вид был утомленный, им хотелось спать. Они знали, что им даже и подойти не дадут к длинному, роскошно сервированному столу в парадной столовой с хорами и уведут наверх в детскую, когда большие сядут за стол, но им приказано было дожидаться возвращения отца, чтобы поздравить его с праздником, и они терпеливо томились, сонными глазенками следя за мелькавшими перед ними розовыми, белыми и голубыми платьями кузин и сверкающими эполетами и пуговицами кузенов.
В гостиной, где хозяйка дома, Марья Леонтьевна, сидела со старшими гостями, беседа носила интимный, непринужденный и слегка грубоватый характер, свойственный разговорам в родственном кругу.
— Однако Александра долго там сегодня задерживают, — заметил, позевывая, старик в орденах, разваливший в кресле рядом с баронессой Френденборг, чопорной дамой, нарумяненной и набеленной, с крупными бриллиантами в ушах и на шее.
— А вам передавали отзыв государыни про голос вашей прелестной Марты, кузина? — обратилась она к хозяйке, сидевшей на длинном диване с двумя почетными гостьями, графиней Павиной и старухой в малиновом бархатном токе с золотыми колосьями.
— Да, мы слышали от князя Голицына, — с заметной сдержанностью ответила Марья Леонтьевна.
Приказание мужа не допускать Френденборгов до предложения пугалом вставало перед нею каждый раз, когда баронесса обращалась к ней, и приводило ее в неописуемое смущение.
— А слышали вы дочерей Сергея Ратморцева? — спросил старичок в ленте и в рыжем парике, сидевший с дамой в желтом атласном платье, которую он звал ma ni&egrave,ce {Моя племянница.}. — Они поют, как ангелы, с тех пор как им взяли другого учителя, — прибавил он, вынимая из кармана золотую табакерку с женским портретом, украшенным жемчугом, а затем, открыв ее и деликатно вынув двумя пальцами щепотку табака, он поднес ее к носу, длинному, тонкому и немного кривому.
— А правда, что их представляют ко двору нынешней весной? — спросила графиня.
— Как же, как же! Сергей мне сам говорил.
— Неужели? Но они еще так молоды!
— Им минуло пятнадцать лет в феврале.
— Все-таки рано.
— Императрица этого желает. Она познакомилась с Людмилой и с ее детьми за границей и очень обласкала их.
— Во всяком случае им теперь уже нельзя будет жить такими скрягами, как до сих пор.
— Семнадцатого сентября они дают бал.
— Семнадцатого сентября обе крошки Сергея именинницы, — добродушно улыбаясь, заметила толстая дама, молчавшая до сих пор.
— А ведь они обе — чахоточные, — заявила дама в желтом.
— Откуда вы такой вздор слышали, племянница? — желчно огрызнулся на нее старик, которого величали графом.
— Мне сам Арндт {Один из лейб-медиков высочайшего двора императора Николая I.} сказал.
— Осел — твой Арндт, племянница.
— Но во всяком случае грудь у них слабая, и заставлять их так много учиться, как заставляют, просто безбожно, — решила баронесса, у которой вошло в привычку, с тех пор как ее сын ухаживал за Мартой, подчеркивать свое нерасположение к Ратморцевым.
По какой-то странной случайности выходило всегда так, что, когда родственники съезжались к Воротынцевым, разговор непременно заходил про тех именно людей, по которых хозяевам даже и между собою вспоминать было неприятно.
Очень может быть, что Марья Леонтьевна отчасти поэтому тяготилась этими фамильными сборищами. С той минуты, как ее гости напали на свою излюбленную тему, лицо ее приняло еще более холодное и скучающее выражение, и она совсем перестала принимать участие в разговоре.
В группе мужчин с густыми эполетами, в орденах и лентах, толковавших в противоположном конце гостиной о государственных делах, тоже имя Ратморцева упоминалось очень часто. А на маленьком диване, обитом голубым штофом, как и вся мебель в большой гостиной, две дамы шептались между собою про Фреденборгов и про их шансы на успех в затеянном сватовстве.
— Никогда Александр Васильевич не отдаст за него Марты, — уверяла одна, — никогда!
— Но почему же? Они богаты, Ипполиту предстоит блестящая карьера, наш посланник в Англии — ему родной дядя, баронесса мне говорила, что он берет его в секретари. Чего им еще?
— Ах, Боже мой! Точно вы дяденьки Александра Васильевича не знаете!
Кто его не знал! Про его чудачества и самодурство анекдоты ходили по городу. Теперь давно что-то про его истории с женой перестали говорить, а раньше чего-чего про них не рассказывали! Лет десять тому назад по городу ходил нелепый слух про капельмейстера, которого Александр Васильевич будто бы выбросил из окна мезонина, и будто этот несчастный ребра себе поломал при падении и вскоре умер. И все этому слуху верили: вот какая была репутация у Александра Васильевича. Этому случаю приписывали несчастные роды Марьи Леонтьевны, она будто так испугалась, когда узнала про историю с капельмейстером, что родила до срока меньшого своего мальчика и была долго больна.
Возле хозяйки разговор снова вернулся к голосу ее дочери.
— Мой Ипполит тоже поет, — заявила баронесса. — У него небольшой, но очень приятный тенор, очень приятный.
— Да иначе и быть не может: ведь его бабушка с материнской стороны была урожденная Воротынцева, а у всех Воротынцевых хорошие голоса и способности к музыке, — заметила графиня Павина.
— Это, так сказать, — наш фамильный атрибут, — подхватил ее сосед, толстый генерал.
— Вместе с длинными носами, — вставил старичок в парике. — Я на днях говорю Ратморцеву: ‘Твои дочери прелестны, мой милый, настоящие полевые цветочки: милы, свежи, грациозны и невинны, но в них ровно ничего нет воротынцевского, ровно ничего’.
— А глаза? У них такие чудные черные глаза!
— Синие, кузина, синие. Они только вечером кажутся черными, а днем совсем синие.
— А как похожи одна на другую, удивительно! У Верочки родинка на правой щеке, и только по этой родинке я и отличаю их одну от другой, честное слово.
— Людмила опять с детьми уезжает за границу.
— Опять?
— Да ведь девочки здоровьем так слабы.
— Полноте, пожалуйста, это все — выдумки Людмилы. Ей только за границей и хорошо, а в России все кажется скверно.
— У них все этот Вайян, а гувернантки до сих пор нет.
— Ну, разумеется, — иронически протянула дама в малиновом токе, — нельзя же им воспитывать детей так, как все воспитывают, непременно надо отличиться чем-нибудь.
‘Господи! Что же это Александр Васильевич не едет?’ — с тоской думала хозяйка, оглядываясь на дверь в соседнюю комнату, из которой должен был явиться лакей с докладом о том, что кушать подано.
Наконец раздались знакомые шаги, и маленький старичок, которому давно уж не сиделось на месте, заглянув в зал, заявил, что Александр Васильевич приехал. Марья Леонтьевна поспешно поднялась с места и пригласила гостей в столовую.
Ужин был a la fourchette. Большая часть гостей, выпив чашку бульона и бокал шампанского, уехала домой. У столов оставались одни мужчины да хозяйка с баронессой.
Проводив до дверей последний транспорт тетушек и кузин, Марта остановилась у окна, выходившего в сад, и, спрятавшись наполовину за тяжелую штофную драпировку, смотрела на ужинающих. Прямо против нее, между вазами с цветами и фруктами, на сверкающем фоне горки, стоявшей за его стулом и сплошь уставленной серебряной и золотой посудой, выделялась характерная голова хозяина дома. Марта не могла оторвать от него взор.
— Отчего это отец сегодня не в духе? — проговорила она вполголоса, как бы про себя и не оборачиваясь к барону, который, заметив, что она одна, поспешил к ней подойти.
— Разве дяденька не в духе?
— Да неужели же вы не замечаете? Это в глаза бросается. Граф два раза спросил, когда ждут великого князя из Варшавы, и папа ничего не ответил ему. Он, наверно, чем-нибудь расстроен, наверное, — продолжала молодая девушка с возрастающим одушевлением. — Я всегда знаю, когда он чем-нибудь расстроен, всегда. Я это чувствую, — прибавила она, понижая голос. — Маман, та никогда не догадывается, и, когда ей нужно сказать что-нибудь папе, она у меня спрашивает: в духе он или нет? А мне стоит только взглянуть на него, и я уже знаю.
По мере того как Марта всматривалась в знакомые, дорогие черты, выражение ее лица менялось, глаза заволакивались нежностью.
Барон с страстным умилением любоваться ею.
Вот какой желал бы он всегда видеть Марту — любящей, ласковой, покорной, а не гордой, насмешливой и капризной, какой она всегда была и с ним, и со всеми молодыми людьми, ухаживавшими за нею.
Сердце молодой девушки так размягчилось, что ее вдруг потянуло к откровенности, ей захотелось высказать то, что переполняло ей в эту минуту душу, и, не оборачиваясь к барону, не отрывая взора от отца, она стала думать вслух.
— Он меня любит… гораздо больше, чем показывает. Когда братья родились, я вообразила себе, что они сделаются его любимцами, и возненавидела их… О, как я страдала! Нет, никто даже и представить себе не может, как я была несчастна! Долго не могла я успокоиться, до тех пор, пока не убедилась, что меня отец все-таки любит больше, чем их.
— Вы ревнивы? C’est bon a savoir {Примем к сведению.}, — сказал с загадочной улыбкой барон.
— Это никого не касается, — надменно заявила Марта.
— А может быть, и касается, — продолжал Фреденборг в том же тоне, со смущенной улыбкой и мольбой во взгляде.
Мать запретила ему делать формальное предложение прежде, чем она сама не переговорит с Александром Васильевичем или с Марьей Леонтьевной, но Марта была в эту ночь так прелестна, что молодой человек не в силах был утерпеть, чтобы не признаться ей в любви.
Однако в эту минуту она менее, чем когда-нибудь, расположена была выслушивать подобные признания.
— Нет, не касается, — повторила она с раздражением и, не обращая внимания на печальное недоумение, выразившееся в глазах собеседника, продолжала предаваться вслух своим размышлениям. — Разумеется, он любил бы меня еще больше, если бы я была мужчина, я бы тогда всю жизнь носила фамилию Воротынцевых.
Тут барон опять не выдержал.
— Но вы можете променять ее на такую, которая не хуже вашей, — сказал он, гордо выпрямляясь.
— Такой нет, — резко ответила Марта. — Отец всегда со мною суров и даже подчас бывает жесток, но это не мешает мне обожать его больше всех на свете. И это всегда так будет, — прибавила она после небольшого раздумья.
Девушка была так прекрасна в эту минуту, вся ее фигура дышала такой мечтательной грацией, в глазах светилась такая томная нежность, что барон сердиться не мог.
— Больше всех на свете? — повторил он, всматриваясь в чудные глаза Марты. — И неужели вы никогда не полюбите никого больше вашего отца? Даже вашего мужа?
— Моему будущему мужу, кто бы он ни был, так же далеко до моего отца, как… как мне до этой звезды, — проговорила Марта, протягивая руку к небу с бледневшими в занимавшейся заре звездами.
Не в первый раз приходилось барону выслушивать такие горькие истины от этой девушки — недаром слыла она в обществе чудачкой и фантазеркой. Но, во-первых, из таких эксцентричных девушек часто выходят отличные, скромные и любящие женщины, во-вторых, у нее были блестящие связи и на миллион приданого, а в-третьих, она — красавица, и он в нее влюблен, как же после этого не относиться снисходительно к ее диким выходкам?

IV

В людских у Воротынцевых тоже разговлялись.
Стряпуха Мавра, высокая, худощавая женщина лет сорока пяти, в белом фартуке и белом платке на голове, стояла пригорюнившись у притолоки в кухне и распухшими от слез глазами смотрела на трапезующих за длинным столом, уставленным жирными курами, гусями, свининой, бараниной, куличами и пасхами, жбанами с квасом и брагой, лукошками с красными яйцами. На столе горели сальные свечи в оловянных и деревянных подсвечниках, а вокруг сидело до тридцати мужчин и женщин в праздничных платьях.
Дворня у Воротынцевых была гораздо многочисленнее, но те, что были заняты в барских покоях, должны были разговляться позже, когда они не нужны будут господам. Не было также тут и старших слуг с семьями, которые жили в отдельных помещениях и вели свое хозяйство.
— Полно, тетка, кручиниться! — обратился форейтор Конон к стряпухе, украдкой утиравшей широким белым рукавом сарафана слезы, струившиеся по ее скорбному, прежде времени состарившемуся лицу. — Бог даст, мимо пронесется гроза.
У Мавры слезы закапали чаще.
— Где уж! Быть моему Петеньке в солд…
Она не договорила, залилась слезами и вышла в кухню.
На почетном месте за столом сидело пять-шесть кучеров тех господ, что приехали разговляться к Воротынцевым. Поручив лошадей форейторам, они приняли приглашение хозяйского кучера Степана, считавшегося старшим в холостяцкой людской, и разговлялись вместе с воротынцевскими людьми.
— Да что у вас тут за беда случилась? О чем это баба убивается? — спросил один из гостей.
— Да вот залез какой-то в баринов кабинет, пока господа у заутрени были, и оставил на бюро письмо. А сына-то ейного, Петрушку, не так давно Михаил Иванович в младшие камердинеры поставил, ну, значит, он и в ответе таперича, Петрушка-то, за то, что недоглядел.
— Барин сказал, что в солдаты его отдаст, если не узнает, кто принес письмо.
— Так. Шутка любопытная. Тут уж, понятно, камардин в ответе, никто больше, — поглаживая бороду, заявил графский кучер. — А только как это удалось чужому человеку в кабинет пробраться, уж истинно дивиться только надо, — прибавил он, веселыми глазами поглядывая на окружающих.
— Какой там чужой! Просто из своих кто-нибудь. Народа-то нешто мало у нас тут? Всем в душу не влезешь, — заметил форейтор.
— Вестимо, что свой, где уж чужому! — согласились с ним и другие.
— Я говорю, пусть покланяется, чтобы сознался тот, кто под беду-то его подвел. Есть также и заговор на таких, к гадалке бы на Пески сходить, отлично, говорит, в этих случаях отгадывает, — робко вмешалась в разговор одна из баб.
Мужчины только покосились на нее, но ничего не возразили.
— А не заметно, чтобы при этом случае стащено было что из кабинета-то? Примерно из золотых каких вещей, либо серебряных? — полюбопытствовал один из чужих кучеров.
— Михаил Иванович смотрел, все на месте, кажись. Разве потом что объявится, а таперича все цело, слава Богу.
— Если все цело, так барин, может, и смилуется для праздника.
— Нет, наш не из таковских, чтобы слово свое рушить. Зря никогда не скажет и грозить попусту у него не в обычае.
— Пересечь бы казачков, небось сознались бы под розгами-то, — проворчал выездной, давно живший на покое по болезни: он был в чахотке.
— Это точно. Не мешало бы также и девчонок попужать. Намеднись у меня одна яблоко из буфета стащила. Зазевался минутку, а она — мухи бы ее съели, паскуда! — прыг из угла, — стибрила и убежала. Да еще хохочет, слышу, чертовка.
— И что за письмо за такое? Что в нем прописано?
— Да уж, должно быть, злокачественное что-нибудь, когда барин из-за него так разгневался.
— Может, на бедность какой-нибудь оголтелый просит?
— Зачем ему в таком случае тайность на себя напущать? Такие письма, что от бедных, у нас Михаилу Ивановичу препоручено получать и раздачи по ним производить, всем это известно. Нет, это не иначе как с доносом, должно быть. Вот помяните мое слово, что с доносом.
— Да на кого донос-то?
— Мало ли на кого! У нас вотчин много, и везде управители от барина понасажены, тоже и мучителей между ними немало, ну, может, кто и написал на них донос.
— Очинно даже может быть. У нас тоже в позапрошлом году мужика одного управитель до смерти засек, так писарь на него донос графу написал.
В противоположном конце стола две бабы — судомойка с коровницей, — близко пригнувшись друг к другу, вели промеж себя оживленную беседу шепотом, по временам подозрительно оглядываясь по сторонам, в страхе, чтобы кто-нибудь их не подслушал.
Они были из одной деревни, хода в барские комнаты им не было, и своих господ им так редко доводилось видеть, что вряд ли они узнали бы их, если бы встретились с ними в незнакомом месте.
Этих двух таинственное происшествие, волновавшее остальную дворню, не интересовало.
Обе были молоды, невзрачны собою, но сильные и коренастые бабы, выносливые и злы работать. Их для того и выписали из родового имения Воротыновки, чтобы полы мыть, кухонное людское белье стирать, да за коровами ходить, и свое назначение они исполняли как нельзя лучше. Но во всем остальном, невзирая на трехлетнее пребывание в столице, они не совершенствовались: выражались по-мужицки и мысли имели самые мужицкие. Из земляков и родичей, прибывших сюда до них, сошлись они только с девчонкой Хонькой, взятой в горницы на побегушки к горничной барышни, Марине Самсоновне, из остальных никто с ними не хотел знаться: так грубы и глупы казались они всем.
Но у Хоньки была мать в Воротыновке, которую она еще не успела забыть и по которой, когда ее уж очень шпыняла Марина Самсоновна, девочка до отчаянности тосковала. Эти две бабы знали ее мать, говорили ей про нее, и Хонька свела с ними дружбу.
Одну из них звали Марьей, другую — Василисой. Первая была вдова, и у нее осталось двое детей у старой бабки в Воротыновке, у второй муж шестой год был в бегах, и про него ходили слухи, будто он утонул в реке.
— Отпираться стала, — прошептала Василиса.
— Н-ну! С чаво-ж это она?
— А вот поди ж ты!
— А ты ей сказывала, что узнала его?
— Сказывала. ‘Неправда, — говорит, — я вам это все наврала’. Путает, значит, таперича концы хоронит, спокаялась, что сказала.
— Да ты его и в сам деле признала?
— Вот те крест! С нищими на паперти стоял.
— И видела, как он с Хонькой говорил?
— Видела. Она этта ему грош подала, а он взял грош-то да губами вот так. А как поднял на нас глаза, я его и признала.
— Чудеса!
— Она, поди чай, еще с ним где видается, не на паперти только.
— Хонька-то? Да уж вестимо, что видается. Лепешки намедни жрала, он ей, верно, дал.
— Крестный ведь он ей.
— Крестный.
— Эх, про моих про двух мальчоночков у него бы расспросить! — вздохнула Василиса.
— А я что, кума, удумала: может, и Василич мой здесь с ним, кто знает! — заметила Марья.
— Ну, Василич твой давно утоп.
— Кто его душу знает!
— Да уж утоп, чего тут.
— А ведь Митька-то разыскать его хочет.
— Лексея-то?
— Его самого. ‘Жив, — говорит, — не буду, если не разыщу. Мне, — говорит, — надо про дедку узнать. Кубышка у него с деньгами зарыта была, я, — говорит, — знаю где. Добраться бы мне только, кто да кто эфтой кубышкой попользовался, уж задал бы я той анафеме встряску. Все до копеечки вырвал бы у него, потому после дедки один я — наследник’.
— Поди чай, управитель уж раньше до всего дошел.
— Митька говорит: ‘Я Лексея подкараулю, когда он к Хоньке придет, и допытаю его’.
— Мне бы только про моих мальчонков узнать, — снова вздохнула Василиса.
— Да вот беда, Хонька запираться таперича зачала.
— И с чего это она?
— Кто ее знает! Спужалась, верно.
— А он, Лексей-то, вот бесстрашный-то!
— Он завсегда был такой. ‘Мне, — говорит, — что! Мне, — говорит, — и убечь недолго, если что. У меня, — говорит, — корешок такой имеется’.
В сенцах раздались торопливые шаги, и вбежал запыхавшийся казачок.
— Графские уезжать сбираются, — заявил он.
Чужие кучера поспешно поднялись из-за стола, и, наскоро поблагодарив хозяев за хлеб, за соль, побежал к лошадям.
Минут пять спустя стали долетать сюда зычные возгласы выездных лакеев с крыльца: ‘Карету графини Павиной! Карету госпожи Обронцовой! Князя Молдавского! Баронессы Фреденборг!’ — и других. Загромыхали, покачиваясь на высоких, круглых рессорах, огромные колымаги, увешанные кистями и бахромой, и начался разъезд.
— Сбирай, Мавра, на другу смену, — закричал Федот, заглянув в кухню на пути к выходу из людской.
— У меня все готово, — отозвалась Мавра.
— Ставь на стол, сейчас нагрянут.
Он прошел в кучерскую, чтобы завалиться спать на палатях.
Последовали и прочие его примеру. В людской осталась одна только Мавра да те две бабы, что вели промеж себя беседу про таинственного Алексея.
— Вы что же, бабочки, спать-то не заваливаетесь? — обратилась к ним Мавра, прибирая со стола блюда с объедками и ставя на их место свежие кушанья.
— Не хочется что-то, теинька, — ответила Марья. — Сейчас день, коровушек надо идти доить.
— И то правда, — согласилась Мавра, ставя на стол жбан с пенящейся брагой.
— И чтой-то они так долго Хоньки разговляться не отпущают? — сказала Василиса.
— Хоньки сюды не пустят, — заметила Мавра. — Им отнесено разговляться к Анфисе Петровне. Такой приказ от ключницы вышел, чтобы девчонок не пускать ночью в людскую.
С этими словами она вышла в кухню. Землячки печально переглянулись.
— Ничего, значит, сегодня не узнать, — сказала вполголоса Марья и встала из-за стола.
Василиса тоже поднялась из-за стола.
— Уходите? — спросила Мавра, возвращаясь из кухни с жареным гусем на противне.
— Уходим. Чего тут околачиваться, разговемшись-то?
Навстречу им попалась веселая толпа молодежи, перебегавшая через двор с хохотом и шутками. Девушки — все миловидные (уродов и даже невзрачных в дом к господам не брали), в розовых и голубых холстинковых платьях, с поднятыми на гребенку лоснящимися от коровьего масла косами, чистенькие, беленькие и здоровые. Казачки и лакеи тоже все до одного рослые и красивые, первые — в черных суконных казакинах с красными нашивками на груди и красными кантами у воротника и обшлагов, вторые — в ливрейных фраках и кюлотах, в белых жабо с плойкой.
Вся компания, весело болтая и хихикая, стала усаживаться за стол.
— Все, что ли, гости-то уехали? — спросила Мавра, ставя на стол глиняное блюдо с жареными курами.
— Все, все! — ответило ей несколько голосов зараз.
— Петрушка-то мой у барина, верно?
— Нет, барин с Михаилом Ивановичем пошли в спальню. Да вот он, Петруша-то твой. Ты чего это, брат, замешкался?
Ответа не последовало, и вопрошающий не настаивал.
При появлении Петрушки все смолкло. Смешки и шутки прекратились, лица вытянулись. Вспомнилась висевшая над головами гроза.
Не на одного Петрушку должна была она обрушиться, достанется и другим, кому именно — неизвестно. А вот неизвестность-то эта всех и угнетала.
У Мавры снова подступили слезы к горлу.
— Родимый! — прошептала она, всхлипывая.
Петрушка был бледен, и глаза у него были красны. Не раз, видно, всплакнул он, упрашивая всякого встречного и поперечного сознаться в преступлении, за которое он должен был безвинно погибнуть.
— Что, паренек, ничего еще не узнал? — спросил у него один из товарищей.
Петрушка молча махнул рукой, грохнулся на скамью в конце стола и, облокотившись на стол, опустил голову на руки.
— Эх, беда-то какая стряслась над тобою для праздника! — вздохнул другой лакей.
Стали есть молча. Петруша ни до чего не дотрагивался и каждый раз, когда к нему пригибалась мать, сурово отмахивался от ее ласк. Но она не переставала время от времени подходить к нему, то по голове погладит его морщинистой, заскорузлой и шершавой от возни с дровами и кастрюлями рукой, то по плечу ласково потреплет.
Вдруг он запустил себе пальцы в густые, кудрявые волосы и громко зарыдал.
— Черти! Дьяволы! Подвели, анафемы! — вскрикнул он сквозь слезы. — Подвели!
— Да, уж это точно, что из здешних кто-нибудь штуку эту спроворил, — заметил один из лакеев.
— Михаил Иванович что говорит?
— Он тоже так думает, что чужому залезть в кабинет никак невозможно.
— Да уж понятно!
— Может, барыня?
— Нет, Лизавета Акимовна говорит: барыня больше двух недель ни от кого писем не получала, — поспешила заявить одна из горничных.
— Да барыня никогда в кабинет и не входят, — подхватила другая.
— А барышня, та беспременно сказала бы, — прибавила третья.
— И что же это, православные? Неужто ж никто за нас, горемычных, не вступится? — завопила Мавра. — Неужто-ж на душу такой грех возьмут, безвинно человека погубят? Спокайтесь, православные, спокайтесь! — повторяла она в исступлении, и, повалившись в ноги к сидевшему с краю выездному, схватила его руки и целовала их, обливаясь слезами.
— Что ты, тетка? Встань! Нешто стал бы я таиться, кабы знал что-нибудь? Чай, на мне крест, — угрюмо говорил, вырывая у нее руки, высокий, статный малый с молодым, гладко выбритым лицом.
— Не в чем нам каяться, — отозвались и другие.
Мавра медленно поднялась с колен.
— Да ведь кто-нибудь положил же письмо-то, — вымолвила она, не переставая всхлипывать.
— А кто же его знает, кто положил?
— Девчонок-то пытал, что ли? — обратилась Мавра к сыну.
— Всех, всех пытал, у всех спрашивал.
— Ах ты, горе наше горькое! — снова завопила Мавра.
Их перестали утешать. Все так намаялись и проголодались, что заниматься чужим горем перед столом, уставленным вкусными праздничными яствами, никому не было охоты.
Между горничными, усевшимися кучкой в конце стола, стали мало-помалу завязываться разговоры и о посторонних предметах. Разумеется. им было жалко Петрушку: он был добрый, веселый, да и привыкли все к нему, его с маткой привезли сюда совсем еще крошечным ребенком, он у всех здесь на глазах вырос. Рожица у него была такая красивенькая и открытая, глазенки такие шустрые, что его с пяти лет взяли в горницу. Господа к нему благоволили, даже барин, уж на что грозный да взыскательный, и тот к нему был всегда особенно милостив. Да уж чего больше — в младшие камердинеры его взяли. И вдруг такая страшная беда стряслась на голову несчастного парня! Любовишка у него было уж завязывалась — на Лизаветку-швею стал заглядываться. Михаил Иванович обещал улучить удобную минуту, чтобы барину доложить, загадывали по осени свадьбу сыграть, а вместо того…
Но у девушек были и свои делишки, кроме Петрушкиных, и, поговорив о его злой участи, они стали перешептываться между собою про девчонку Хоньку, которая с некоторых пор удивительные выкидывала штуки. Отчаянная какая-то стала! Куда бы ни послали ее — пропадет, по целым часам висит на заборах, то на одном, то на другом, высматривает все кого-то, или за ворота выбежит да и глазеет по сторонам. А дворовым девкам у Воротынцевых строго-настрого было запрещено на улицу выбегать.
— И Боже сохрани, кто-нибудь барину бы донес, что холопку его за воротами на улице увидели! Что бы тут было, страсти! — рассуждали девушки.
Но Хонька шалая какая-то стала. От еды отбилась, мечется как угорелая и всем грубит…
— Все яйца, что ей пожаловала ключница, тут же и раздала. ‘Не надо мне, — говорит, — ничего’.
— И колотушками пронять ее нельзя. Намеднись дерет ее Афросинья Семеновна за вихры, во каких два пучка волос выдрала, а она хоть бы пискнула, ну, вот точно статуй какой бесчувственный стоит да глазами хлопает. Я говорю: ‘Ведь чашку-то не ты разбила?’ — ‘Ну, так что же?’ — говорит. ‘Да ты бы сказала, — говорю, — тебя бить и не стали бы’. — ‘Мне все равно’, — говорит.
— И с чего это на нее вдруг нашло?
— А кто ее знает!

V

Раздевать себя в ту ночь барин позвал не Петрушку, а Михаила Ивановича.
Проходя через кабинет в спальню, Александр Васильевич остановился перед бюро.
— Слышал ты про письмо, которое я нашел здесь, вернувшись от заутрени? — спросил он, указывая на то место, где лежало злополучное послание таинственного доброжелателя.
— Слышал-с, — чуть слышно отвечал старший камердинер, благообразный человек одних лет с барином, с гладко выбритым подбородком и тщательно расчесанными русыми бакенбардами.
Михаил Иванович, или Мишка, как продолжал называть его барин, невзирая на его степенный вид и возраст, был приставлен к Воротынцеву еще в то время, когда они оба были детьми, и с тех пор никогда с ним не расставался.
Его снарядили с молодым барином из подмосковной в село Воротыновку, к прабабке Александра Васильевича, Марфе Григорьевне Воротынцевой, оттуда он вместе с ним отправился в Петербург, где шестнадцатилетний Воротынцев поступил на службу. Он с ним был и на войне в двенадцатом году, а пять лет спустя сопровождал его вторично в село Воротыновку, доставшееся Александру Васильевичу после смерти его прабабки. А когда барину надоело жить в деревне, Михаил Иванович, для всех тогда еще Мишка, уехал с ним обратно в Петербург, где вскоре Александр Васильевич женился на Марье Леонтьевне, княжне Молдавской.
Всюду был Михаил Иванович неразлучен с барином и, должно быть, служил ему верой и правдой, если судить по щедрым милостям, которыми был им осыпан. Только вольной барин ему не дал, но зато и деревянный дом со всей обстановкой пожаловал ему на Мещанской, и большое место для огорода в Царском Селе близ собственной дачи, и деньгами две тысячи на свадьбу, когда он женился на крепостной же Воротынцева, одной из дворовых девушек, Маланье.
Молодым отвели помещение в одном из флигелей, служивших в былое время пристанищем для приезжих из провинции родственников барина, а когда у них родился сын Федор, барин сам вызвался быть крестным отцом и вместе с десятью червонцами в кошельке положил под подушку родительницы вольную на имя новорожденного. Для второго ребенка Михаила Ивановича, Фленушки, барин оказал ту же милость. А затем, когда дети стали подрастать и жена Михаила Ивановича пожелала жить барыней в своем собственном доме и детей, как вольных, воспитывать по-барски, ко всеобщему удивлению, барин и на эту затею согласился.
Надо и то сказать, что, если Михаил Иванович был необходим Александру Васильевичу как камердинер и доверенное лицо, жена его, Маланья Тимофеевна, жила в господском доме без дела, так что тут ли она или нет, господам было решительно безразлично.
Барыня невзлюбила ли ее, или у барина были особенные причины ни к чему ее не допускать, так или иначе, но все пять лет, что она прожила в господском доме, сделавшись женой баринова камердинера, в отдельном флигеле и с двумя девками для услуг, Маланью Тимофеевну ни разу не позвали в барские хоромы. И по желанию ли господ или по собственному своему капризу, ни с кем из остальных людей она не якшалась, а жила с детьми особняком и совершенной затворницей.
Барин без малейшего затруднения разрешил ей жить с детьми, где она хочет, и заниматься, чем она пожелает, с тем, однако, условием, чтобы она не появлялась в доме, где муж ее должен был оставаться на службе и в том же одном положении, в котором он находился до женитьбы.
И вот с тех пор уж пятнадцатый год, как Михаил Иванович живет на два дома — у барина на Мойке и на Мещанской.
Здесь он бывает не часто, но его всегда встречают с любовью и почетом. Сын — ученик театрального училища, дочь — настоящая барышня, по-французски говорила и на клавесине играла, а жена, Маланья Тимофеевна, в шелковых платьях ходила, шляпки носила, держала прислуг из отпущенных по оброку крепостных и водила знакомства с семействами приказных, полицейских и придворных нижних чинов, гоф-фурьеров, камер-лакеев и камер-юнгфер.
Семейные Михаила Ивановича тщательно скрывали его настоящее положение. Их знакомым и в голову не приходило, что и он, и его жена — крепостные люди Воротынцевых, про него думали, что он занимается делами этого вельможи и служит у него за крупное жалованье управителем или секретарем, чем-то в этом роде, а уж никак не камердинером.
Если бы кто-нибудь рассказал этим наивным людям, как Воротынцев обращается с Михаилом Ивановичем и как Михаил Иванович дрожит перед барином, когда последний не в духе, никто этому не поверил бы: так важно и с таким достоинством держал себя Михаил Иванович в своем доме на Мещанской.
В ту достопамятную ночь Михаил Иванович особенно сильно трусил. От страха его била лихорадка, когда Александр Васильевич прижал пружинку потайного ящика и вынимал из него таинственное письмо.
— Вот, прочти на просторе, — проговорил барин, протягивая ему злополучное послание. — Петрушке даю два дня срока. Если в понедельник к вечеру мне не будет доложено, кто из людей осмелился войти сюда и положить это письмо на бюро, Петрушку в солдаты, — прибавил он, возвышая голос и злобно отчеканивая слова. Затем, запирая бюро, он продолжал с возрастающим гневом: — Надо допросить того мерзавца, который осмелился моих холопов подкупить, понимаешь?
— Понимаю-с, — дрожащими губами пролепетал Михаил Иванович.
Ни слова больше не было произнесено между ним и барином. Молча разделся Александр Васильевич, молча снял с него камердинер башмаки с пряжками и чулки. Молча зажег Михаил Иванович восковую свечу с зеленым тафтяным абажуром на столике у оправленной постели и, погасив свечи, горевшие в бронзовых бра на стене, тихо ступая по мягкому ковру, вышел из спальни, притворив за собою дверь.
В ту ночь Михаил Иванович вовсе не ложился: перечитав письмо, переданное ему барином, он надел шинель, нахлобучил картуз на лоб, вышел на улицу и, сев на первую попавшуюся гитару {Извозчичий экипаж того времени.}, приказал извозчику везти его на Мещанскую.

VI

— Всплывает, Малашенька, докапываются! Всплывает! — только эти два слова и мог произнести Михаил Иванович, входя в спальню жены и бегая как угорелый взад и вперед по длинной комнате в одно окно, заставленной сундуками и тяжелой мебелью.
— Да что всплывает-то? Да чего докопались-то? — спрашивала у него Маланья Тимофеевна, не получая ответа.
Она сидела на своих высоко взбитых пуховиках, окруженная бесчисленным множеством больших и маленьких подушек, покрытая шелковым стеганым одеялом, в ночной кофточке и чепце, одного фасона с теми, что носила супруга Александра Васильевича Воротынцева.
Маланья Тимофеевна была очень красива смолоду. У нее до сих пор сохранились густая, черная и длинная-предлинная коса, прекрасные карие глаза, такие блестящие и пытливые, что тому, на кого она их устремляла с недоброжелательством, становилось жутко, и, если бы не худоба да не желтый цвет кожи, ее можно было бы и теперь назвать красавицей, несмотря на то, что у нее были взрослые дети.
Нрава она была властного и тем, кто ей не потрафлял, сама не спускала. Муж ее обожал, гордился ею и вместе со всеми в доме трепетал перед нею.
Маланья Тимофеевна и сына держала в такой строгости, что он в каждом своем поступке должен был отдавать ей отчет. А уж про дочь и говорить нечего. Фленушка была нрава робкого, тихого и ленивого, и хотя вытянуло ее к семнадцати годам с версту коломенскую, но по уму и развитию она была еще сущим ребенком, играла потихоньку от матери в куклы, возилась с котятами и смотрела на необходимость учиться у старого пьяненького немца играть на клавикордах и у мадамы, бывшей модистки, по-французски, как на тяжкую епитимью.
Супруга своего Маланья Тимофеевна и раньше, когда еще была влюблена в него, третировала свысока, а уж теперь, когда любовь к нему остыла, она ни во что не ставила его мнений, относилась более чем критически к его умственным способностям и ни в чем не считала себя обязанной ему.
Что барин обогатил их да детям их вольную дал — экая важность! То ли он еще должен был для них сделать после тех услуг, которые они ему оказывали! Их-то, небось, на волю не отпустил, в кабале держит. Разумеется, если бы ее Мишка был хоть крошечку посметливее да побойчее, давно сумел бы он выпросить и эту милость у барина. Да что с таким пентюхом поделаешь? Уж она его учит-учит, как с барином разговаривать, но ничего из ее наставлений не выходит. Эх, кабы ей посчастливилось с Александром Васильевичем хоть разочек наедине потолковать! Уж напела бы ему!
Дело в том, что, невзирая на благосостояние, которым они пользовались с семьей, и на то, что все знакомые их за настоящих господ считают (им и фамилию дали по тому сельцу, из которого Мишка был родом, — Гуслятиковы), несмотря также на то, что дети их были на пути к дворянству (сын — через службу, а дочь — через мужа, который будет дворянин, уж это непременно), невзирая на все это, Маланья Тимофеевна была несчастна и по временам так терзалась, что самая последняя из ее же судомоек не согласилась бы поменяться с нею судьбой. Не могла она примириться с мыслью, что она и ее муж — крепостные.
По временам она чувствовала к своим детям ненависть за то, что они не могут понимать ее терзания и никогда не будут испытывать то, что она испытала и что, может быть, ей еще доведется испытать. Ведь крепостные они с Мишкой! Как там ни верти, сколько ни получай доходов с огорода, с дома да с капитала, который она очень практично умела пускать в оборот, а все же они — крепостные господ Воротынцевых.
Сознание этого факта угнетало Маланью Тимофеевну. Она от него худела, томилась, болела и телом, и душой. И всем, кому только могла, отравляла она существование непонятными капризами, прихотями и требованиями.
К семье барина она относилась еще с большим раздражением, чем к самому барину.
Быть рабой Александра Васильевича она привыкла еще с тех пор, когда крошечной девчонкой бегала босиком по господской усадьбе его прабабки, старой барыни Марфы Григорьевны. Не одна она, а все там смотрели на него как на полновластного господина. Примириться же с мыслью, что и та чужая барышня, которую он взял себе в супруги, — их барыня и что, умри Александр Васильевич, они от нее будут зависеть или, что еще хуже, от ее дочери, которая Бог ее знает за кого замуж выйдет, было невыносимо Маланье Тимофеевне.
С Александром Васильевичем ее многое связывало. Уж одно то сближало ее с ним, что ей про него известно, чего никто не знает. Сквозь ее злобу на него за то, что он держит их в кабале, когда ему так легко сделать их вполне счастливыми, часто просвечивало чувство, похожее на нежность. Ругая Воротынцева и досадуя на него, она не переставала восхищаться его красотой, умом, характером и никогда не позволила бы чужому человеку осуждать его в ее присутствии. Она одна знала, что в барине хорошо и что дурно, другие ничего в этом не понимают и должны молчать.
Сетуя на него за то, что по непонятному капризу он не выпускает ее с мужем на волю, она в глубине души не только понимала причину этого каприза, но сознавала также и то, что сама бы поступила так на его месте. Однако ей не легче было от этого сознания, и оно не мешало ей сохнуть от бессильной злобы и всеми силами души жаждать какой бы то ни было развязки.
Маланья Тимофеевна сделалась суеверна, отыскивала прорицающих юродивых, совещалась с ворожеями, верила снам и предчувствиям. Месяца три тому назад она ездила на Петербургскую сторону к ворожее, про которую ей рассказывали чудеса, и вернулась от нее взволнованная самыми радужными надеждами. У ворожеи и по картам, и на бобах выходило одно и то же — быть удаче в затеянном предприятии через неожиданное известие и полнейшее исполнение желаний. Маланья дала обещание сходить пешком, как настоящая странница, с котомкой за плечами, в Киев на богомолье, если предсказание ворожеи сбудется и Александр Васильевич ей с мужем даст вольную.
Появление мужа в такой поздний час, когда его всего менее можно было ожидать (Маланья знала, что у Воротынцевых после заутрени разговляются гости и что ее муж всю ночь будет нужен в доме), не столько испугало, сколько удивило ее, и на восклицание его: ‘Всплывает! Допытываются!’ — она только с досадой на его бестолковость спросила:
— Да что всплывает-то? До чего допытываются? Говори толком, отолпешенный.
Михаил Иванович перестал наконец метаться по комнате, грохнулся на стул около постели жены и закрыв лицо руками, завопил, что они все пропали — и барин, и он, и жена, и дети.
— Да что случилось-то? — запальчиво крикнула Маланья Тимофеевна.
Этот окрик подействовал, Михаил Иванович оправился, но прежде чем начать говорить, боязливо оглянулся по сторонам.
— Ну, чего трясешься да оглядываешься? Подслушать нас здесь некому. Выкладывай все без опаски. Попался, верно, в чем-нибудь? Донесли на тебя? Может, с уликами? Говорила я тебе, Иваныч, чтобы осторожнее действовал! С умом надо хапать-то, а не зря, какую намедни охабину всякого добра приволок!..
— Не то, не то, много хуже! — замахал на нее обеими руками муж. — Ах, Маланьюшка, пропали наши головушки!
Она наконец вышла из терпения, схватила мужа длинной, костлявой рукой за волосы и стала энергично трясти ему голову, приговаривая:
— Да говори же толком, мучитель! Что рот-то зря раскрываешь да глупые слова роняешь, бестолковая образина!
— Про Марфу Дмитриевну всплывает! — простонал он.
Жена выпустила его волосы из своих цепких пальцев.
— Про каку таку Марфу Дмитриевну?
— Про ту, что в подмосковной схоронена.
Маланья Тимофеевна слегка побледнела, но, очень скоро овладев собой, развязно спросила:
— Чему же про нее всплывать-то, когда она умерла?
— А вот письмо я тебе прочту, слушай. Тут и про тебя сказано.
Михаил Иванович подошел к окну, заставленному бутылями с настойками и банками с вареньем, отдернул темную занавеску, висевшую перед ним, вынул из бокового кармана письмо, дрожащими пальцами развернул его и прерывающимся от волнения голосом прочитал уведомление анонимного недоброжелателя.
— Барин это видел? — спросила Маланья Тимофеевна.
— Как же не видел, когда он мне его сам и передал? — И Михаил Иванович подробно рассказал о случившемся: как письмо было подкинуто неизвестно кем в кабинет, в то время, как господа были у заутрени, как барин погрозился забрить лоб Петрушке, если не узнается, кто положил письмо на бюро, как воет Мавра-стряпуха и в каком переполохе у них вся дворня по этому случаю. — Про то, что в письме, никто, кроме меня с барином, не знает, да вот ты таперича.
— Еще бы! Он знал, кому в этом деле довериться! Кроме нас троих — его, меня да тебя, — кто же про это здесь знает? — со злобным смехом перебила его жена. — Никто, кроме нас, и в ответе не будет, если, Боже сохрани, впрямь до чего-нибудь докопаются, — прибавила она угрюмо.
— В ответе? Зачем нам быть в ответе? — пролепетал заплетающимся от страха языком Мишка. — Нетто мы по своей воле действовали? Мы — крепостные, что нам барин приказывал, то мы и делали.
— А где это видано, чтобы крепостных миловали, когда они по воле господ преступления чинят либо прикрывают? Давно ли на Конной тех двух кнутом били, которые вместе с барыней барина своего ядом опоили? Тоже, поди чай, на барыню показывали, что по ее приказанию да наущению действовали. Помиловали их, что ли, за это? Сам же ты мне здесь про эту историю рассказывал. Я тут же подумала: если что всплывет про ту… не поздоровится барину, да и нам Сибири не миновать.
Михаил Иванович задрожал с ног до головы.
— Малашенька, умница ты моя, красавица! — взмолился он, припадая головой к ногам жены. — Раскинь разумом, как нам быть! Убежать разве?
— Куда? — спросила она с презрительной усмешкой.
— Да куда-нибудь… подальше… В такие забиться дебри, где бы никто нас не нашел.
— А дети?
— Дети наши — вольные.
— Так что ж, что вольные? От вольных-то еще больше требуется, чем от крепостных. Феде еще два года остается в школе учиться, Фленушка не пристроена, а мы в дебри скроемся. Эх ты, голова баранья!
— Оставим их здесь, дом у них, огород, пусть себе сами уж тут промышляют.
— Да молчи ты, Христа ради, тошно твои глупости слушать! Ничего еще неизвестно. Какой-то подлец написал письмо, попугать, может, захотел, так, из озорства, а он уж и нюни распустил! — Маланья Тимофеевна все более и более одушевлялась, глаза ее загорелись, на губах появилась дерзкая, вызывающая улыбка. — Эку шутку надумали: с Александром Васильевичем тягаться! Умники! Ну-ка. потягайтесь! Пушинки от вас не останется, так он вас истреплет! Ну, чего ты испугался, глупый? — обратилась она снова к мужу, который смотрел на нее выпученными от недоумения глазами. — До нас ведь доберутся тогда только, когда с ним совладают, а нешто с ним легко совладать? Уж он ведь живым своим лиходеям не дастся, уж он мозгами-то поворочает и ничего не пожалеет, чтобы из беды выкрутиться. Небось развернется вовсю. Ума-то да ловкости ему не занимать стать, знаем мы его, слишком даже достаточно. Он и мальчонком дошлый был да смелый, а уж теперь!..
Она показала кулаки невидимому врагу, к которому обращала свою грозную речь, и смолкла, задумавшись.
— Так бояться нам, значит, нечего? — робко спросил Михаил Иванович, переждав минуту.
Маланья Тимофеевна отмахнулась от него, как от докучливой мухи.
— Надо того человека, что письмо принес, непременно найтить, вот что, — заявила она, не отвечая на вопрос мужа. — Из воротыновских должен быть, разбойник…
— Да как его найдешь?
— А вот пусть Петрушка изловчается. С Лизаветкой-то он все еще путается, что ли?
— Просил намедни барину доложить, не позволит ли ему на ней жениться, и вот теперь… Эх, горемычные!
— А ты подожди о чужих-то тужить, не пришлось бы о себе завопить, — сердито оборвала его жена.
В глазах Гуслятикова снова выразился испуг.
— Да что же делать-то?
— Уж это барин надумает, что делать, а нам — молчать да ждать до поры до времени. Там видно будет. Сколько дней дал он Петрушке на розыски?
— Только два дня, до вторника.
— И того много. В два дня далеко можно уйти и туда схорониться, где и полиции не сыскать, — раздумчиво проговорила Маланья Тимофеевна и, наказав еще раз мужу осторожность, посоветовала ему скорее отправиться домой. — А письмо ты мне отдай, я его схороню, — прибавила она.
— А если барин спросит?
— Скажи барину, что жене отдал, — усмехнулась она, засовывая письмо под подушку. — Небось, не заругается: он знает, что у меня цело будет. А если что скажет, — продолжала она после небольшого раздумья, — доложи, что Маланья просит милости дозволить ей с ним повидаться. Очинно, скажи, нужно. Да уж не опасайся, — прибавила она все с той же загадочной улыбкой, заметив испуг, выразившийся на лице мужа, — не осерчает: не такое теперь время, чтобы ему на меня серчать. Мы для него самыми нужными на свете людьми теперь окажемся.

VII

В первый день праздника обычный строй жизни в доме Воротынцева ничем не нарушался. Как всегда по торжественным дням, знакомые и те из родственников, которые у них не разговлялись, приехали поздравить Марью Леонтьевну с дочерью, а Александр Васильевич сделал несколько визитов таким особам, которые по своему общественному положению или преклонным летам считали себя вправе требовать к себе особенного внимания.
Дома жена с дочерью принимали гостей в голубой гостиной. Спускаясь с лестницы после короткого праздничного визита, блестящие представители золотой молодежи, гвардейцы, франты из посольства и Министерства иностранных дел, перекидывались между собою отрывистыми замечаниями о вынесенных впечатлениях, не забывали упомянуть, что mademoiselle Marthe была сегодня особенно авантажна.
— Dalicieuse, ravissante, charmante! {Обольстительно, восхитительно, очаровательно.} — сыпалось из всех уст.
‘Charmante!’ — подумал и Александр Васильевич, останавливаясь в дверях гостиной и любуясь дочерью.
Марта стояла у окна, в отдалении от общества, окружавшего ее мать, и так увлеклась беседой с незнакомым старичком, что в первую минуту не заметила появления отца.
Рядом с нею стояла дочь старика, та самая девушка, Полинька Ожогина, про которую она в эту ночь рассказывала барону, что с нею так ловко петь дуэты.
Оба они — и старик, и Полинька, высокая, худощавая брюнетка с умными серыми глазами и бедно одетая, — были не у места в гостиной Воротынцевых, и если увлеченный любезностью Марты отец этого не замечал, то дочь это чувствовала и от смущения казалась угрюмой и старообразной.
Недаром отговаривала она всячески отца от этого визита к Воротынцевым. Страдать за него начала она с той минуты, когда они вошли в длинную прихожую. Лакеи с пренебрежением оглядывали их с ног до головы, снимая с отца его ветхую шинель, а с нее — худенький бурнус. Казачки же без церемонии хихикали в кулак, глядя на мизерную фигуру отставного капитана, отца ‘учительши’, как называла прислуга Полиньку, и капитан начинал уже злиться.
В это время в дверях появился представительный Михаил Иванович.
— Это — старший камердинер господина Воротынцева, папенька. — поспешила шепнуть отцу Полинька, в страхе, чтобы он не принял Михаила за барина.
Капитан выпрямился и с большим достоинством заявил, что желает видеть Александра Васильевича Воротынцева.
— Пожалуйте в гостиную, — сказал Михаил Иванович, указывая на дверь, растворенную в господские покои.
Не успели Ожогины дойти и до половины длинного белого зала, как из гостиной Марта увидела их и поспешила к ним навстречу.
Чрезвычайно милой и приветливой с теми, кого ей хотелось обласкать, делалась тщеславная дочка Александра Васильевича. Ожогиным посчастливилось это испытать на себе в то утро.
Потому ли, что Полинька внушала особенную симпатию богатой, балованной девушке, или потому, что Марте вздумалось вниманием к ней и к ее отцу еще резче подчеркнуть свое надменное отношение к остальному обществу, так или иначе, но она обошлась со своими новыми знакомыми с такою очаровательною любезностью, что старик пришел от нее в восторг. Представив его матери, она увела его с дочерью к окну и стала расспрашивать про все, что могло интересовать его: про поход, в котором его ранили в грудь, про его покойную жену, про ту княгиню, у которой воспитывалась его дочь.
— Папенька, это — отец Полиньки, — сказала она, представляя Александру Васильевичу капитана Ожогина и при этом такими умоляющими глазами смотрела на отца, что холодное выражение его лица смягчилось и он довольно приветливо кивнул на почтительное расшаркивание старика.
Однако с той минуты, как хозяин дома появился в гостиной, Ожогину стало не по себе. Да и Марта смолкла, тревожно поглядывая на отца, а Полинька как опустила глаза, приседая перед Воротынцевым, так и не поднимала их, точно боясь снова встретиться с его надменным, пронзительным взглядом.
Но когда они стали уходить, Марта вспомнила про дуэты, присланные ей утром, и про то, что гостей сегодня ни за обедом, ни вечером, вероятно, не будет, и что поэтому мешать им петь некому, и ей так захотелось удержать Полиньку на весь день, что она не вытерпела и стала шепотом просить об этом мать.
Но Марью Леонтьевну выдумка дочери даже испугала.
— Ты с ума сошла! Мадемуазель Лекаж дома нет… папенька рассердится… у нас обедают Фреденборги, — возразила она дочери, тоже шепотом, боязливо оглядываясь на мужа, который разговаривал с каким-то почетным гостем в противоположном углу комнаты.
Опять эти Фреденборги! Разумеется, раз они тут, нечего и мечтать о каком бы то ни было удовольствии!
Лицо Марты омрачилось и приняло то капризное выражение, за которое ей всегда доставалось от отца и от Лекаж, а когда старик с дочерью, распростившись, скрылись у нее из виду, ей стало совсем грустно.
Как весело провела бы она время вдвоем с Полинькой, если бы не несносная необходимость выслушивать скучные фразы баронессы и противные намеки ее сына! Не дальше как несколько часов тому назад она была к нему только равнодушна, теперь же это равнодушие готово было превратиться в отвращение.
Какая разница с Полинькой! Чем больше она видела ее, тем больше ей хотелось сблизиться с нею. Мало того, что Полинька нравилась ей больше всех других девиц, она интересовала ее. В ней было что-то загадочное. Раннее детство, проведенное у полупомешанной княгини в глухой деревне, одиночество в такие годы, когда душе так же нужно общество, как цветку — солнце, и наконец, при ее образовании и таланте теперешняя ее жизнь с таким отцом, как капитан Ожогин, — все это делало из нее личность, непохожую на других. Ей всего только девятнадцать лет, а сколько она уже выстрадала и перенесла! У нее, верно, были романы, и она должна знать пропасть таких вещей, о которых Марта и понятия не имеет. Как весело было бы расспросить ее именно сегодня, когда Лекаж дома нет!
В сущности, невзирая на то, что она считалась одним из украшений высшего столичного общества, одной из богатейших невест в России и всеобщей любимицей при дворе, Марта была очень одинока. С кузинами ей не позволяли дружить, точно так же и им — с нею, она знала, что ее не любят родные, завидуют ей и с особенным удовольствием подмечают ее недостатки и промахи. Ей это так часто твердили с самого раннего детства, что, когда она стала подрастать, ее недоверие к родственникам росло вместе с нею.
Других же людей, кроме родственников да тех, которых она встречала в большом свете, с тех пор как ее представили ко двору и начали вывозить, она не знала.
Крепостных, которыми она была окружена, Марта за людей не считала. Кроме няни Григорьевны, жившей теперь на покое в одном из флигелей, да горничной Марины, приставленной к ней лет десять тому назад, она ни с кем из дворовых не имела случая перекинуться словом. Она даже и в лицо не знала этих дворовых.
Недавно Марина взяла себе на подмогу девчонку Хоньку. Марта каждой утро видела эту девчонку, когда та вносила в ее уборную тяжелое ведро с водой для умывания или когда собирала на совочек сор, выметаемый Мариной из спальни барышни. Эта девчонка забавляла Марту жгучим любопытством, с которым она смотрела на нее исподлобья, и ей не раз хотелось заговорить с этим быстроглазым бесенком, спросить, хорошо ли ей здесь живется, откуда ее привезли и есть ли у нее в деревне родные, но она не знала, как это сделать, чтобы не показаться всем окружающим странной и не навлечь на себя выговора от мадемуазель Лекаж, которая, она это знала, зорко следит за каждым ее шагом и обо всем доносит отцу.
Полинька, та знала бы, как поступить в подобных случаях. Ее отпускают совсем одну к незнакомым людям, она приехала с юга России в Петербург с какими-то купцами (и она в этом по секрету созналась Марте), заветная ее мечта — поступить на сцену!
А у нее, Марты, какая мечта? Разве только то, чтобы ее не отдали замуж за такого противного дурака, как барон Ипполит, — ни о чем другом не смеет она мечтать.
Если бы мадемуазель Лекаж сама не нашла нужным привезти к ним Полиньку, ей ни за что не позволили бы ни петь с нею, ни разговаривать.
За столом, сервированным по-праздничному, но в маленькой столовой, так как обед был семейный, сидело человек пятнадцать, между прочими и баронесса с сыном.
Марья Леонтьевна очень удивилась, когда ее муж, вернувшись после визитов домой, сказал, что заезжал к Фреденборгам и пригласил их обедать. Обыкновенно тех, кто у них разговлялся в ночь на Пасху, Александр Васильевич обедать на другой день не звал.
Удивились этому приглашению и Фреденборги, но и обрадовались в то же время. Барон Ипполит с каждым часом все больше и больше влюблялся в Марту, а теперь, когда по всем признакам можно было рассчитывать, что его предложение будет принято, он дал волю своему чувству и смотрел на молодую Воротынцеву такими влюбленными глазами, что все это замечали.
День был теплый, солнечный. За десертом кто-то заговорил про народное гулянье на Дворцовой набережной, Александр Васильевич приказал заложить открытые коляски и предложил гостям своим прокатиться. Все, даже и те, которые предпочитали бы отправиться домой и лечь спать, поспешили принять предложение с благодарностью.
Так же поступила и Марта, а между тем с каким удовольствием осталась бы она дома! Она предвидела, что барон и во время катанья будет сидеть против нее и надоедать ей своими вздохами, страстными взглядами, нежными намеками. Все это начинало ей уже не на шутку надоедать.
Теперь только заметила она то, что за обедом и раньше всем окружающим бросалось в глаза, а именно, что барон с какой-то особенной самонадеянностью позволяет себе ухаживать за нею.
Это открытие и оскорбило, и рассердило Марту. Как он смеет? Какое он имеет право? Неужели он воображает, что она может сделаться его женой? Такой пошлый дурак… Но если отец захочет? Нет, нет, не может этого быть!
Молодой девушке становилось так жутко при этой мысли, что она поспешила отогнать ее от себя и, чтобы скрыть тоскливое смущение, овладевавшее ею, впала в крайность — напустила на себя притворную веселость и стала беспощадно поднимать на смех своего обожателя, осыпала его колкостями, придиралась к каждому его слову, чтобы выставить его тупоумие.
Барон оробел и после каждой колкости Марты растерянно оглядывался на свою мать.
‘Видите, как она со мною обращается, а вы мне разрешили надеяться’, — говорил этот взгляд.
Это происходило в карточной угловой комнате, с дверью на балкон, где обыкновенно подавали кофе после обеда.
Марья Леонтьевна сидела на своем диване в глубине комнаты как на иголках. Слышать то, что говорила Марта своему претенденту, она не могла, молодые люди стояли у двери, растворенной на балкон, И шум проезжавших мимо экипажей заглушал их голоса, но она не могла не видеть смущения барона, отчаянных взглядов, бросаемых им на мать, и негодующего волнения этой последней. А когда она оборачивалась к мужу, стоявшему в группе мужчин в другом конце комнаты, ей казалось, что он сердито смотрит на дочь, и это усиливало ее волнение.
Несколько раз пыталась она знаками дать понять Марте, чтобы она была осторожнее, но это ни к чему не вело. Точно какой-то бес дерзости и язвительности овладел девушкой. Она продолжала мучить свою жертву и, надо ей отдать справедливость, делала это так остроумно и с такою находчивостью, что присутствующие при этой травле не в силах были сдерживать смех.
Баронесса выходила из себя. Еще мгновение, и она, может быть, не выдержала бы и вмешалась в разговор молодежи, чтобы проучить дерзкую девчонку, но, к счастью, явился лакей с докладом, что коляска у подъезда.
— Сказать мсье Ривьеру, дети поедут, — приказал Александр Васильевич лакею.
С этими словами он отошел от своих собеседников и приблизился к дамам.
— Я поеду с детьми, — сказала между прочим Марта барону, — мне с ними несравненно веселее, чем с большими. Слушать их глупости только смешно: знаешь, что они — маленькие и что когда им будет двадцать шесть лет…
Ее так забавляло смущение барона, что она не заметила, как подошел отец.
— Vous irez dans votre chambre et vous y resterez jusqu’ ce qu’on vous permette d’en sortir! {Вы отправитесь к себе в комнату и останетесь там, пока вам не позволят выйти!} — заявил ей Александр Васильевич во всеуслышание тем холодным и резким тоном, который у него всегда являлся, когда он был чем-нибудь сильно взбешен.
В испуге все кругом смолкло.
Марта побледнела, но не растерялась. Бросив вызывающий взгляд на барона, она опустила глаза и медленно удалилась. Марья Леонтьевна всколыхнулась и, вся красная от волнения, со слезами на глазах метнулась было за дочерью, но, встретив выразительный взгляд мужа, как вкопанная остановилась на месте. Барон в припадке отчаяния тяжело дышал и бессмысленно смотрел выпученными бледными глазами то на мать, то на ту дверь, за которой скрылась Марта. Молоденькие кузины боязливо переглядывались между собою.
Впрочем, переполох длился недолго: почти тотчас же раздался громкий, веселый голос хозяина дома, приглашавший общество собираться в путь. Явился мсье Ривьер с мальчиками, одетыми для катанья. Дамы заторопились надевать шляпы и мантильи перед зеркалами, между барышнями и прислуживавшими им кавалерами завязались вполголоса оживленные разговоры.
Один только барон хранил мрачный вид и упорное молчание, но зато баронесса была удовлетворена.
— Александр Васильевич слишком строг, — заметила она вполголоса Марье Леонтьевне, усаживаясь рядом с ней в коляску, и, взглянув с ласковой улыбкой на сына, который должен был, по распоряжению Воротынцева, занять место на передней скамейке в той же коляске, она прибавила, чтобы доказать, что неприятный эпизод не изменил их намерений: — La petite est un peu violente, mais un si bon coeur {Крошка немного вспыльчива, но у нее доброе сердце.}.
Вслед за тем, не дожидаясь возражений своей спутницы, она со свойственным ей тактом заговорила о другом.

VIII

В доме из господ остались только барин да барышня, а из дворни — только старые, хворые да малые, всех остальных отпустили под качели.
Александр Васильевич прошел в кабинет и велел прислать к себе Михаила Ивановича.
— Ну, что? — спросил он, когда старший камердинер появился в дверях.
Михаил Иванович тотчас же понял, о чем его спрашивают, и ответил, что ничего еще неизвестно.
Барин поднялся с места и стал ходить взад и вперед по комнате. Прошло минуты две.
— Уж не думает ли Петрушка, что я его прощу? — спросил Александр Васильевич, останавливаясь у бюро и вкладывая ключ в один из ящиков. — Так ты ему втолкуй, что этого не будет. Понимаешь?
— Слушаю-сь.
— Мне надо знать, через кого попало сюда это письмо. Слышишь? — продолжал барин, возвышая голос и резко отчеканивая слова.
— Точно так-с, — вполне убежденным тоном подтвердил Михаил Иванович.
После разговора с женой он и сам утвердился в мнении, что таинственного вестовщика непременно следует разыскать и подвергнуть строжайшему допросу.
А барин между тем продолжал излагать вслух свои соображения:
— Письмо послано не по почте. Может, тот самый мерзавец, который под нас подкапывается, и настрочил его.
‘Под нас’! У Михаила Ивановича поджилки затряслись от этих двух слов.
Барин опять прошелся раза три по комнате, а затем опять остановился у бюро перед выдвинутым наполовину ящиком и, достав из него черный сафьяновый портфель, раскрыл его, прижимая невидимый простым глазом винтик, после чего вынул из него пополам перегнутый листок бумаги.
— Может, который-нибудь из этих? — спросил он отрывисто и прочел вслух несколько имен: — Иван Токарев, Петр Лохматов, Евсей Скорняков, Фалалей из Малиновки…
— Никак нет-с. Евсей с Иваном на заводе, а Фалалей и Петр Лохматовы умерли, — ответил Михаил Иванович.
Барин пристально посмотрел на него.
— Ни один не бежал? Наверно знаешь? Управляющий не доносил? Когда получено оттуда последнее донесение?
— На шестой неделе… все там благополучно.
— И больше никому неизвестно? Наверное? — возвышая голос, продолжал свой допрос барин.
— Маланья Тимофеевна говорит: никто ничего не знает.
— Маланья… — Александр Васильевич хотел еще что-то прибавить, но воздержался и, перевертывая помятый листок, который держал в руке, спросил, щелкая по нему пальцами: — Тут еще про какую-то Лапшину сказано.
— Она тоже уже больше года как умерла, — поспешил заявить камердинер.
— От Дмитрия Лаврентьевича было уведомление?
— Точно так-с, от Дмитрия Лаврентьевича, я вашей милости тогда докладывал.
Опять наступило молчание. Барин продолжал пересматривать бумаги, наполнявшие портфель, а Михаил Иванович терпеливо ждал у притворенной двери.
— В Яблочки придется кому-нибудь съездить — тебе или Маланье, — вымолвил наконец вполголоса Воротынцев.
Михаил Иванович вспомнил про наказ супруги.
— Осмелюсь доложить вашей милости, — начал он, запинаясь в нерешительности перед каждым словом.
— Что такое? — спросил барин не оборачиваясь.
— Маланья просит, если милость ваша будет, дозволить ей вашей милости сказать одно слово.
— Когда нужно будет, позову, — отрывисто возразил барин.
Однако Михаил Иванович между тем расхрабрился:
— Осмелюсь доложить, прежде чем в подмосковную за языком ехать, здесь бы того человека поискать.
— Я сказал: если Петрушка завтра у вечеру не узнает, в солдаты его, — заявил барин, раздумчиво пощипывая бакенбарды.
Разумеется, можно было и с тем, что есть, ехать к шефу жандармов, графу Бенкендорфу {Граф Александр Христофорович Бенкендорф (1783—1844) пользовался большим расположением императора Николая Павловича в качестве шефа жандармов и начальника III отделения собственной его величества канцелярии, был в то время почти всемогущим сановником.}, и рассказать ему, что какой-то негодяй осмеливается подкупать челядь в его доме, чтобы беспокоить его анонимными письмами. Этого вполне достаточно, чтобы учредить тайный надзор над бродягами и подозрительными личностями, шатающимися по набережной Мойки, близ дома Воротынцева, и таинственный доброжелатель, если только он еще не успел удрать из Петербурга, исполнив свою миссию, будет изловлен, это уж непременно, тогда первый допрос ему будет учинен Третьим отделением {Третье отделение при собственной его величества канцелярии было образовано в 1826 г. из особой канцелярии при Министерстве внутренних дел, ведавшей делами, в былое время сосредоточенными в Преображенском приказе, Тайной канцелярии и Тайной экспедиции. Целью отделения было провозглашено ‘утверждение благосостояния и спокойствия всех в России сословий, восстановление правосудия’. В основание ее, конечно, прежде всего легли дела политические и полицейские, но последними деятельность канцелярии далеко не исчерпывалась, так как функции ее чиновников были чрезвычайно сложны и почти неограниченны. В 1880 г. Третье отеление было упразднено и его дела были переданы в Департамент полиции.}, а не Александром Васильевичем, а этого-то именно и желал избегнуть этот последний.
‘Подождем до завтра’, — решил он про себя и, повернувшись к камердинеру, сказал, что тот может идти.
Оставшись один, Александр Васильевич прошелся еще несколько раз по комнате, а затем сел в глубокое с высокой спинкой кресло перед бюро и задумался.
Был седьмой час вечера, но длинный весенний день еще не близился к концу. Кабинет выходил окнами на запад, и косые лучи заходящего солнца, пронизываясь сквозь голые ветви деревьев у самых стекол, ложились сверкающими световыми пятнами на предметы, раскиданные в беспорядке на бюро, золотили мраморные и бронзовые бюсты, которыми оно было уставлено, бумаги, книги и письменные принадлежности сверкали в бронзовых инкрустациях, искусно вделанных в дерево черного старого дуба. Портфель, вынутый из секретного ящика, лежал открытым перед Александром Васильевичем. Занятый своими думами, он забыл вложить в него вынутую бумагу и спрятал его обратно туда, откуда он его взял.
Кругом было совсем тихо, опустевший дом точно вымер. Праздничный звон колоколов, достигавший сюда сквозь двойные рамы вместе с гулом толпы, гуляющей по улицам, напоминая отдаленный шум волнующегося моря, навевал Воротынцеву на память давно забытые картины и будил в его душе давно заглохшие ощущения.
Та, что умерла в Яблочках, Марфинька! Как живая вставала она теперь перед ним такой, какой он видел ее в последний раз, двадцать с лишком лет тому назад, во всей своей наивной, безыскусственной прелести.
Ни одно существо в мире не доставляло ему столько сильных ощущений, сколько этот ребенок. Ни одной женщины не любил он так страстно и ни одного мужчины не ненавидел такой упорной злобой, как ее. Долго не мог он равнодушно вспоминать про Марфиньку, даже и тогда, когда ее уже не было в живых. В первый год после разлуки с нею, когда она ему еще мешала, он приходил в ярость при одной мысли, что такое ничтожество, как это слабое, покорное, изможденное нравственными и физическими страданиями существо, загораживает ему путь к полному счастью и покою, что ей стоит только выползти из того темного, неведомого угла, в который он заключил ее за тысячу верст от себя, чтобы рухнуло все здание, воздвигнутое его умом, ловкостью и смелостью, и придавило его своими обломками. А между тем он был вполне убежден, что этого никогда не может случиться.
Поторопился он жениться на княжне Молдавской отчасти из удальства, чтобы доказать самому себе, что он имеет на это полное право, что шалость, содеянная им за несколько месяцев перед тем в его имении с девчонкой безвестного происхождения и единственно для того, чтобы удовлетворить чувственный каприз к ней, никаких серьезных последствий иметь для него не может. Такие ли еще штуки выкидывали молодые люди из его общества в то время!
Однако он иногда спрашивал себя: не будет ли благоразумнее совсем стереть Марфиньку с лица земли? Ведь для этого стоило только не приписывать в каждом письме к управителю в Яблочках: ‘А за ту помешанную ты мне головой отвечаешь’ или спросить у него при свидании: ‘Жива ли все еще она?’ Этого было бы достаточно для того, чтобы Марфинька умерла не родами, а много раньше. И тогда она исчезла бы из этого мира бесследно. Похоронили бы вместе с нею и тот бледный призрак, который по временам до сих пор смущает покой Воротынцева.
Почему же он этого не сделал? Что заставило его бросить вызов судьбе, оставляя ее дольше, чем следовало, в живых? Во всяком случае не жалость к ней, пока она была жива, он так глубоко ненавидел ее.
Долго не знал он, что Марфинька беременна. Сообщили ему об этом, только когда она умерла.
Ребенок был жив. Его отвезли в Москву, в воспитательный дом.
Этим распорядилась самовольно Малашка. Медлить в ожидании инструкции от барина ей показалось опасным. Управитель предлагал другой способ, менее сложный и более целесообразный, чтобы избавить барина от хлопот, но Малашка наотрез отказалась брать лишний грех на душу, а управитель не рискнул взять на себя одного ответственность за такое дело.
Докладывая об этом Александру Васильевичу, Мишка прибавил, что Малашка запретила управителю уведомлять барина письменно о случившемся и сама сюда для этого приехала. А затем, опустившись на колени, Мишка со слезами сознался барину в своей любви к ней и стал умолять его дозволить ей здесь остаться и сочетаться с ним, Мишкой, законным браком.
Дурак! Он бы тогда и не такую милость мог выпросить у барина, умей он только воспользоваться минутой, Александр Васильевич на волю их обоих отпустил бы и капиталом большим наградил, так был он поражен неожиданным известием и, конечно, обрадован. Однако выразить лично свое благоволение Малашке за оказанную услугу и расспросить ее о случившемся он не торопился и на просьбу своего камердинера ответил уклончивым: ‘Увидим!’
Время шло, но Малашка, которую приказано было поместить отдельно в одном из дальних флигелей в ожидании дальнейших распоряжений, в дом не призывали.
Переждав еще с неделю, Мишка решился доложить барину, что у приезжей из Яблочков находится секретная запись, которую она желает передать ему в собственные руки. Однако и это не помогло.
— Возьми у нее эту запись и принеси сюда, — приказал барин.
Это была та самая памятная записка, что лежала теперь на бюро перед Воротынцевым. В ней были записаны имена свидетелей последних минут усопшей, всего только два имени: дворовой девки Маланьи Тимофеевой и крестьянки Акулины, по прозвищу Лапшиха. А ниже шел перечень мужиков из хутора за Москвой, выписанных управителем, чтобы вырыть могилу, снести туда гроб, опустить его и засыпать землей. Этих людей барин немедленно распорядился разослать по заводам, которые у него были и на Урале, и в Сибири. Маланья, как сказано выше, самовольно выехала из Яблочков, а про Лапшиху управитель, тоже прискакавший в Петербург, сообщил, что ее опасаться нечего: баба мозговитая, живет под началом у строгого мужа, попусту болтать ей не для чего.
Отправляясь назад в Яблочки, управитель виделся с Маланьей Тимофеевной и передавал ей, что барин все ее поступки изволил одобрить, но тем не менее Мишка ходил как в воду опущенный. Каждое утро и вечер, одевая и раздевая барина, он задыхался от усилий скрыть свои страх и волнение. Чего ему стоило сдерживаться, чтобы не упасть перед ним на колени, и слезно умолять, чтобы как ни на есть порешили их судьбу, одному Богу было известно! Наказал бы их барин, как хочет, сослал бы, куда пожелает, только бы не разлучал да развязал бы скорее от томительной неизвестности.
Но Воротынцев, по-видимому, и сам еще не знал, как поступить со своими сообщниками. Присутствие в его доме девки, которой известно больше, чем ему самому, про покойницу и про ее ребенка, волновало его чрезвычайно. Ему и расспросить-то ее обо всем хотелось и вместе с тем претило слышать из чужих, да еще холопских, уст подробности такой важной для его личной безопасности тайны. При одной мысли о том, что его же крепостная девка имеет право считаться его сообщницей, у него в уме мутилось от гнева. Но однажды ночью, когда он ворочался с боку на бок без сна на резной красного дерева кровати, под шелковым пологом, ему вдруг пришло на ум новое опасение: Малашка — такая отчаянная, она черт знает на что может решиться, если еще долго заставить ее ждать награды за содеянное. Надо скорее ублаготворить ее.
На следующее же утро Мишке было объявлено, чтобы он готовился к свадьбе. При этом барин жаловал ему тысячу рублей деньгами да деревянный дом на Мещанской. Дом был одноэтажный, с мезонином, с садом, и выгодно сдавался под трактир. Однако, когда Мишка, кланяясь в ноги за такие щедроты, заикнулся было о дозволении Маланье лично поблагодарить барина, эта просьба была опять отклонена.
— Не для чего, — угрюмо оборвал его барин на полуслове. — Увидимся, как благословлять ее под венец буду, — прибавил он, чтобы новой милостью смягчить резкость невольно сорвавшегося с его языка отказа.
Свадьба была веселая, вся дворня угощалась на славу. Невесте барыня прислала через свою старшую горничную шелковой материи на платье и золотые серьги с бирюзой, а барин благословил ее образом в серебряной вызолоченной раме, но в то время когда Маланья, очень красивая в своем подвенечном наряде, хотя и бледная как смерть, кланялась ему в ноги, все заметили, что вид у него был угрюмый, губы сжаты, а руки, державшие образ, слегка дрожали.
Народу собралось глазеть на эту сцену такое множество, что в комнате было тесно и жарко, как в церкви, когда архиерей служит обедню. Так и не удалось Малашке повидаться с барином наедине.
С летами и по мере того, как воспоминания о прошлом сглаживались в душе Александра Васильевича, ослабевало в нем и то чувство не то страха, не то отвращения, которое заставляло его избегать столкновения с Малашкой. Он даже по временам совсем забывал о ее существовании. Однако, когда пять лет спустя она переселилась с детьми в свой дом, на другую улицу, Александр Васильевич вздохнул свободнее и почувствовал себя счастливее прежнего.
И вот теперь, через пятнадцать лет, она опять настаивает на свидании с ним.
Что ей от него нужно? Что может она ему сказать такого, до чего он сам еще не додумался в минуты тоскливого возврата к прошлому?
А такие минуты были у Александра Васильевича, и чаще, чем он желал.
Воспоминание о непоправимых ошибках — что может быть мучительнее этого?
Да, непоправимо. Марфинька умерла. Ее сын (его ребенок — Воротынцев слишком хорошо знал ее, чтобы сомневаться в этом), ее сын, если даже он и жив, для него все равно что умер. Хуже, о мертвых можно вспоминать, а Александр Васильевич тогда только и успокаивался, когда ему удавалось забыть про него. Теперь, пока глупая история с письмом не разъяснится, часто придется вспоминать о нем.
Воротынцев сорвался с места и стал большими шагами прохаживаться по комнате, опустив голову и с таким удрученным видом на осунувшемся лице, что самые близкие люди не узнали бы его в эту минуту.
Никто его еще таким не видал. Видели его гневным и сердитым, с грозно сдвинутыми бровями, или бледным от ярости, с бешенным блеском в глазах и дерзкой усмешкой на устах, но растерянным и удрученным — никогда.
Более одинокого человека на свете, чем Воротынцев, трудно было найти.
С женой, опротивевшей ему еще до свадьбы, и еще больше, чем Марфинька, отношения у него были самые тяжелые. Если он не мучил ее так грубо, как ту в Воротыновке, а изводил только тем, что на каждом шагу подчеркивал свое отвращение и недоверие к ней, то лишь потому, что здесь обстановка была не та, что в Воротыновке, и Марью Леонтьевну, урожденную княжну Молдавскую, нельзя было терзать так, как ту, беззащитную. У нее было богатое и знатное родство, она была принята ко двору, за нее было кому заступиться, однако невозможность считать ее вполне своею вещью и обращаться с нею, как с крепостной, разжигала еще сильнее злобу к ней Александра Васильевича.
Да, Воротынцев был одинок. Друзей у него и раньше никогда не было, а после женитьбы и приятелей не стало. Остались только холодные официальные отношения со множеством лиц, из которых одни боялись его, другие завидовали ему, третьи ненавидели. Он же всех без исключения презирал и никому не верил.
Любил он на свете одно только существо — дочь. Но и это чувство оыло для него отравлено сознанием, что у нее будет муж, имя которого она будет носить, и что он, Александр Васильевич, ни фамилией своей, которой он так кичился, ни родовых имений своих передать ей не может. Все это достанется двум мальчишкам, ее братьям, а к ним он, кроме отвращения, ничего не чувствовал.
Явились они на свет слишком поздно и тогда, когда ненависть Воротынцева к жене дошла до того, что он не мог заставить себя верить ни в добродетель ее, ни в верность ему.
История с капельмейстером, выброшенным из окна, известна была только ему с женой да тому несчастному, поплатившемуся жизнью за свою неосторожность. Но он умер, а то, что произошло потом между супругами, для всех оставалось тайной.
После этой катастрофы Марья Леонтьевна стала заметно сохнуть, возненавидела свет, ударилась в набожность и то время, которого не проводила в церкви, сидела, запершись в своей спальне, за чтением духовных книг и ведя беседы с монахами, монахинями, странницами и юродивыми. Со дня на день хирела она и тупела все больше и больше, и, если бы не страх, внушаемый ей мужем, давно отказалась бы она от выездов в свет и от тягостной для нее обязанности наряжаться и принимать гостей. Но Александр Васильевич одним своим взглядом заставлял ее встряхиваться и выполнять то, что требовало от нее общество как от матери взрослой дочери и хозяйки одного из богатейших домов столицы.
К дочери относиться с апатией Марья Леонтьевна не могла, избыток жизненной силы, которой дышало все существо девушки, на всех окружающих действовал заразительно, в том числе и на ее мать. Что же касается мальчиков, то равнодушие к ним Марьи Леонтьевны доходило до того, что она по неделям их не видела.
— Что дети? — спрашивала она иногда у горничной, когда та утром раздвигала штофные зеленые занавески в спальне барыни.
— Ничего-с, — отвечала Лизавета Акимовна, и барыня довольствовалась этим ответом.
Никогда не обращалась она ни за чем к мужу. С самых ранних лет привыкла Марта быть посредницей между отцом и матерью, и увидеть Александра Васильевича на половине жены, отделявшейся от его комнат обширными парадными покоями, была такая редкость, что, когда это случалось, об этом толковали в девичьей и людских как о событии первостепенной важности.
Но сегодня Александру Васильевичу надо было переговорить с женой, чтобы дать ей новые инструкции относительно сватовства барона Фреденборга.
Пусть сделает предложение, там видно будет. Марте минет на днях двадцать один год, пора ей выходить замуж, скоро старая девка будет.
Это решение было принято Александром Васильевичем в эту ночь. Накануне он даже и останавливаться не хотел на мысли о разлуке с дочерью, но теперь думал иначе, и его бесила недогадливость Марты. Могла бы, кажется, понять. Не поехал бы он без цели к баронессе, чтобы звать ее с сыном обедать, после того как они ночью тут торчали и раздражали его: она — своим чванством, а ее сын — своей глупостью. Совсем дурак этот Ипполит. Но Марту надо пристроить, дать ей богатое приданое и прочное положение в свете, пока он жив еще и пока… Мало ли что может случиться!

IX

А Марта тем временем, сидя за фортепьяно в своей комнате, разбирала вполголоса новые ноты, присланные ей утром, и терялась в догадках.
За что отец разгневался на нее?
Не в первый раз случалось ей подвергаться резким выговорам и жестоким наказаниям от него. Раньше, когда мадемуазель Лекаж не было в доме, было еще хуже. Два года тому назад (ей было тогда уже восемнадцать лет) отец сделал ей при всех строгий выговор за то, что она позволила себе громко смеяться, болтая с кузиной в то время, когда он что-то рассказывал собравшемуся в той же комнате обществу. Но тогда Марта знала, что ей досталось за непочтительность к нему, и ей даже в голову не приходило роптать и возмущаться. Сегодня же ее мучил вопрос: за что отец прогневался на нее? Никакой вины перед ним она за собой не знала. Неужели за ее обращение с бароном? Но в таком случае отец смотрит на ухаживание Ипполита совсем иначе, чем она предполагала до сих пор. Уж не хочет ли он, чтобы она вышла за него замуж?
Девушке стало жутко, и, чтобы заглушить мрачные предчувствия, зашевелившиеся у нее в душе, она изо всех сил ударила по клавишам и запела во весь голос.
Могучей, гармоничной волной разнеслись звуки по всему дому, достигая, невзирая на запертые двери, до кабинета ее отца и до длинной горницы с низким потолком на антресолях, где у окна, перед столом с самоваром и чайной посудой, толковали между собой старшие горничные, Марина Саввишна и Лизавета Акимовна. Тут же, у двери в коридор, смиренно сложив на животе руки, стояла Мавра, а в углу за печкой притулилась Хонька, которую, в наказание за непокорность и строптивость, вместе с девушками и девчонками под качели не пустили.
— Да нешто барышня дома? — спросила Лизавета Акимовна, маленькая и худощавая особа с бледным, болезненным лицом.
Услышав пение, она так удивилась, что не донесла блюдечка с налитым в него чаем до губ и стала прислушиваться.
— Как же, дома. Барин на нее за что-то разгневался и при гостях из гостиной ее выслал, — ответила Марина.
Она представляла полнейший контраст с Лизаветой, ее крупная костлявая фигура дышала смелостью и здоровьем.
Они были одних лет, обе старые девы, и другого дома, кроме барского, других интересов, кроме барских, не знали за все время своей почти полувековой жизни. Марина была господ Воротынцевых, а Лизавета — князей Молдавских и дана была в приданое вместе с другими дворовыми княжне Марье Леонтьевне, когда она выходила замуж за Воротынцева.
И та, и другая пользовались доверием господ и поставлены были во главе женской прислуги в доме вместе с ключницей, Надеждой Андреевной. Эта последняя, как вольная (она была дочь дьякона в одном из княжеских имений), пользовалась особенными привилегиями, у нее были отдельная комната и девчонка для услуг..
— Да, барин барышне не спущает, — продолжала Марина со вздохом. — Вот мы на судьбу свою жалуемся, а посмотришь, и господам не всегда легко живется, — прибавила она, отгрызая кусочек сахара и запивая его чаем с блюдечка.
— У каждого свои заботы и горести, — подтвердила Лизавета.
Наступило молчание. Невольно прислушиваясь к пению, обе старшие горничные наслаждались им.
— Ишь ты, заливается-то как наш соловушек! — с самодовольной улыбкой покачивая головой, заметила Марина.
Лизавета, попивая чай, одобрительно кивнула.
Но Мавре было не до музыки — она точно застыла у притолоки, устремив печальный взгляд в пространство, у Хоньки же при первых звуках, долетевших сюда, лицо стало нервно передергиваться, и, как ни крепилась она, наконец не выдержала и громко зарыдала.
— Чего там хнычешь? — строго обратилась к ней Марина. — Небось другой раз не посмеешь вольничать, паскуда эдакая. Я те не так еще оттаскаю, дай срок.
Рыдания прекратились.
Наступили сумерки. На дворе было еще светло, но здесь окна были так малы и тусклы, что предметы различались с трудом.
— Сейчас свечей спросит, — сказала Лизавета, кивая в ту сторону, откуда раздавались переливы звучного, глубоко хватающего за душу контральто.
— Нет, она больше в темноте любит сидеть, когда в расстройстве, — возразила Марина.
— Я, Лизавета Акимовна, к барыне в ноги кинусь, — заявила вдруг молчавшая до сих пор Мавра.
— И не моги! Барин еще пуще осерчает, — поспешила возразить ей Лизавета. — Барыня тебе помочь не может, она сама перед ним во как трепещет. Барышня, та посмелее…
— Я и к барышне…
— Да и барышня о твоем деле к барину подступиться не посмеет. Помните, Лизавета Акимовна, как он ее намедни турнул, когда она за Надежды Андреевнина племянника стала просить, чтобы из конторы его не выгоняли?
— Как не помнить! Я говорила тогда Надежде Андреевне: ‘Сами бы лучше как-нибудь до барина дошли, а уж через барыню али барышню — нет ничего хуже’.
— Да как же мне к самому-то? — простонала Мавра. — Мне к самому-то и не попасть.
На это не возражали.
— И неужто ж так-таки до конца никто не сознается? — раздумчиво проговорила Марина. — Эдакий тяжкий грех на душу взять, человека под такую беду подвести!
— Черти, анафемы! Чтобы им ни дна, ни покрышки, чтобы им и на этом свете, и в будущем дьяволы жилы тянули! — завопила в голос Мавра.
— А ты подожди отчаянность-то на себя напускать: может, и объявится кто-нибудь.
— Понятно, объявится — ведь до завтрашнего вечера дали вам срок, — утешали ее Лизавета с Мариной.
— Всех я просила, всем мы с Петрушей в ноги кланялись, — продолжала сокрушаться Мавра, — никто не сознается.
— А ты обещание дай к Спасителю сходить аль Казанской молебен отслужить.
— Хорошо также при таком случае в Сергиевскую пустынь пойти, монах там один, отцом Варсонофием звать, уж такой-то утешительный!..
— К валаамским святителям обещалась отпроситься, голубоньки мои, к валаамским святителям! Господи, царь наш небесный! Да не токмо что на богомолье, в монастырь бы я пошла, схиму приняла бы, власяницу бы на себя надела, во всю жисть горячего в рот не брала бы! Мать царица небесная! Да скажи мне теперь барин: ‘Умри, Мавра, или какую муку прими, самую страшную’, — все приму, на всякое терзание…
Она зарыдала, и так громко, что всхлипываний Хоньки, захныкавшей одновременно с нею, не было слышно.
Если бы которой-нибудь из сидевших за самоваром женщин вздумалось взглянуть в эту минуту за печку, то она увидела бы, с каким отчаянием девчонка колотилась головой о стену, и тогда, может быть, догадалась бы о связи, существующей между горем той, что убивалась у двери в коридоре, и той, что рыдала за печкой. Но тогда никому еще и на ум не приходило подозревать Хоньку в чем бы то ни было, кроме детского озорства, грубости перед старшими и самовольства.
— Встретилась мне намедни Лизавета в сенях, лица на ней нет, — произнесла после довольно продолжительного молчания горничная барыни.
— Отказалась и под качели ехать, — заметила горничная барышни.
— Какие ей уж теперича качели! — вздохнула первая.
— К ворожее-то пойдешь, что ли? — обратилась вторая к Мавре.
— Пойду, родимая, завтра чуть свет пойду.
— Сходи. Она тебе всю правду скажет. Намеднись, как ложка-то У Надежды Андреевны пропала, с ног мы ведь все сбились, ее искавши, а она как разложила карты, сейчас этта: ‘Идите, — говорит, — домой, пропажа ваша нашлась’, — говорит.
— И ведь впрямь нашлась. Подкинул, верно, кто-либо: в буфете под салфеткой нашлась, — подтвердила Марина.
— Дай-то, Господи, чтобы она мне на Петрушенькина лиходея указала, в ножки ей поклонюсь за это, — с глубоким вздохом вымолвила Мавра.
По лестнице раздались торопливые шаги, и вбежавший казачок заявил, что господа домой приехали.
— Сейчас, верно, моя переодеваться захочет, не любит она долго в корсете-то, — поднимаясь с места, сказала Лизавета Акимовна и последовала за казачком, который опрометью убежал назад.
— Прибери посуду-то, обратилась Марина к углу, в котором копошилась Хонька. — Да свечку зажги, слышишь? — сердито возвысила она голоса. — С тобою говорят!
Но Хонька не подавала признаков жизни.
Переждав с минуту, Марина сорвалась с места и двинулась к печке.
— Эдакая язва! До тех пор будет молчать, пока за вихры ее не оттаскаешь. И навяжется же такой дьявол, прости Господи! — Она отыскала сернички, зажгла сальную свечку на комоде, а затем выволокла девчонку за волосы из ее засады и принялась трепать ее, приговаривая: — Я те выучу, я из тебя дурь-то выбью!
Хонька, бледная, со сверкающими отчаянным блеском глазами, не защищалась, и Марина била ее до тех пор, пока у нее руки не устали.
Хоньке это как будто доставляло удовольствие, своих синих, искусанных в кровь губ она ни разу не разжала, пока длилась потасовка.
— Ну, что? Приберешь теперь посуду, мерзавка? — спросила Марина.
Хонька, вся истерзанная, истрепанная, с всклокоченными волосами и в кровь надранными ушами, не шелохнулась.
— Тьфу ты, окаянная! — плюнула на нее Марина и, обращаясь к Мавре, которая, поглощенная своим горем, равнодушно смотрела на эту сцену, сказала: — Ну, что с таким чертом поделаешь? Только руки о нее попусту обиваешь. С тех пор как нашла на нее эта дурь, все самой надо делать. Поверишь ли, — продолжала она, принимаясь перемывать посуду, — ведро воды не заставишь принести в спальню барышне. Уж я ее утром сегодня, вернувшись от заутрени, таскала, таскала, а все толку нет. Вот, как теперь, плюнула да сама все и сделала. Точно испорченная, прости Господи!
И, расставив чашки на поднос, Марина вышла с ним из комнаты, а Хонька, не дождавшись, чтобы та скрылась за дверью, шмыгнула назад за печку.
Мавра же не трогалась с места. В смертельной тоске, не покидавшей ее с той самой минуты, как она узнала о беде, висевшей над головой сына, она таскалась из угла в угол, как душа в мытарстве, нигде не находя себе ни места, ни покоя, с смутной надеждой услышать от кого-нибудь такое слово, которое внесло бы утешение в ее наболевшую душу. Но никто ей такого слова не говорил. Все повторяли ей то, что она и сама знала, — что Петрушкина лиходея далеко искать не для чего, здесь должен быть, у них во дворе или в доме. Надо только узнать, кто именно, да заставить его сознаться, и Петрушка ее спасен. Мавра и сама это знала, да что проку-то — близок локоть, да не укусишь.
Может, и объявится виноватый, да уж тогда, когда невинному лоб забреют.
В своем воображении Мавра уже видела своего выхоленного, кудрявого красавца с бритой головой, как у арестанта, в грубой солдатской куртке, вытягивавшегося в струнку перед палкой фельдфебеля где-нибудь за тридевять земель отсюда, в таких местах, откуда и письму-то ни в жизнь не прийти, где всегда война, и не только простых солдат, а даже и офицеров, господских детей, видимо-невидимо убивают и калечат.
Кровь застыла у Мавры в жилах от ужаса при этой мысли. Лучше бы Петя умер! Легче бы ей было своими рученьками белым саваном его повить, в гроб положить и над могилкой его выть и причитывать, чем знать, что он, может, и жив, да Бог знает где, и Бог знает что за муки терпит, а весточки о себе родимой матери дать не может.
Между тем внизу шум и суматоха с минуты на минуту усиливались. Раздавались по всем направлениям хлопанье дверьми, торопливые шаги прислуги и оживленный говор господ.
В буфетной экономка с двумя своими помощницами разливала чай и расставляла на больших серебряных подносах вазы со сладостями и фруктами, корзинки с печеньями и чашки с чаем. Лакеи в белых перчатках разносили эти подносы по залу и гостиной.
Марта не получила разрешения выйти из своей комнаты. За нее Александр Васильевич давал себе труд занимать гостей. Он заставлял барышень с молодыми людьми петь и играть на фортепьяно, был очаровательно любезен со всеми и даже внимателен к жене.
Узнав, что барышне прощения от папеньки еще не вышло, Марина понесла ей чай наверх. Марта в волнении прохаживалась по своей маленькой, красиво разубранной гостиной.
— Папенька про меня не спрашивал? — осведомилась она у вошедшей с подносом горничной.
— Никак нет-с, — ответила Марина.
Поставив поднос на стол, она зажгла свечи на изящном, с фарфоровыми медальонами и бронзовыми инкрустациями, письменном столе, заставленном дорогими безделушками.
— Я не хочу чая, зачем ты это принесла? — сказала с раздражением барышня, отворачивая в сторону свое распухшее от слез лицо.
— Выкушайте чашечку, лучше заснете, покушавши, — посоветовала Марина.
Ей не отвечали, и она повернулась к двери, чтобы уйти, но барышня окликнула ее:
— Марина! Кто там внизу?
— Все те гости, что кушали у нас.
— И баронесса с сыном? — с возрастающим смущением и дрогнувшим голосом продолжала свой допрос барышня.
— Не знаю, можно спросить.
— Спроси, пожалуйста.
Марина вышла, а Марта опустилась на кресло у окна. Сердце ее так билось, что ей казалось, что она слышит, как оно у нее стучит под корсетом, грудь сжимало тоской до слез. Но она старалась бодриться.
‘Ну что я за дура? Ничего еще нет, а я уж раскисла. Разве можно верить предчувствиям?’ — повторила она себе, не спуская взора с двери в коридор, в которую должна была явиться с ответом Марина.
Но вопреки доводам разума суеверная мысль не переставала кружиться у нее в уме: если барон с матерью здесь, значит, у них есть основание надеяться, отец ее отличил его от других и заставит ее выйти за него замуж.
Марте казалось, что противнее этого человека она никогда еще не встречала на свете. Но, разумеется, если папенька захочет, она должна будет повиноваться. Даже и просить его сжалиться над нею она не посмеет. Мать ее тоже противоречить не станет. Да он ее и не послушает, она только повредить может своим вмешательством. Одна надежда на мадемуазель Лекаж, да и то… если отец скажет своим резким, ледяным тоном: ‘Я так хочу’, — она тотчас же смолкнет и вместе со всеми будет советовать Марте покориться.
Из гостиной Марты, кроме той двери, из которой вышла Марина, были еще две: одна отворялась в спальню барышни, другая — в комнату мадемуазель Лекаж. Эти три комнаты назывались половиной барышни. Окна выходили в сад, и сюда вела из нижнего этажа красивая лестница винтом из красного дерева с резными перилами. Были еще две другие лестницы наверх, но эта служила исключительно для господ. По ней Александр Васильевич поднимался к дочери, а также ее учителя и те барышни, которых ей позволяли принимать у себя наверху.
В том же этаже находились девичьи, уставленные пяльцами, на которых начали вышивать приданое барышне со дня ее рождения. Дальше шли горницы, уставленные сундуками и шкафами с разным добром, отдельные помещения для Марины Саввишны, Лизаветы Акимовны и экономки, а в антресолях — та длинная комната, где горничные и девчонки спали на полу, вповалку, на войлоках, каждое утро убиравшихся на чердак, а также и та горница, в которой, после ухода Марины с Лизаветой, остались Мавра с Хонькой.
В надежде повидать сына, — может, урвется на минуту, когда узнает, что мать здесь, — Мавра не спешила уходить в свой чулан рядом с холостяцкой столовой. Постояв еще минут десять у притолоки, она не в силах была дольше переносить боль в ногах и опустилась на низенькую скамеечку, стоявшую тут же у двери. Всю ночь до рассвета моталась она на кухне, да и днем ни на минуту не удалось ей присесть. Не успеет одних накормить, как уже другие валят. Весь день топилась печка и посуда со стола не убиралась. Надо бы теперь спать завалиться, да нешто заснешь с той тоской, что сердце ее гложет?
За печкой Хонька возилась и сопела. Плачет как будто, носом фыркает.
Так прошло еще с полчаса. Опершись спиной о стену и поджав под себя ноги, Мавра стала было подремывать под глухой шум голосов и музыки, долетавший сюда снизу, как вдруг по соседней комнате раздались торопливые шаги и вбежала молоденькая, тоненькая девушка, шурша туго накрахмаленным розовым ситцевым платьем. Мавра не вдруг узнала Лизаветку, возлюбленную ее сына, та же была в таком волнении, что и вовсе ее не приметила. С сдавленным возгласом: ‘Хонька, ты тут?’ — промчалась она мимо нее без оглядки прямо к печке и стала теребить девчонку.
— Сознайся, леший, сознайся! Ты подложила письмо! Не отпирайся… я знаю… не отпирайся, — повторяла она, задыхаясь от волнения.
При слове ‘письмо’ Мавра как ужаленная вскочила с пола и, кинувшись с радостным воплем за печку, залепетала:
— Родимые, это она! Голубчики мои белые, она самая! Мать царица небесная! Николай Угодник! Она! Она!
— Она, теинька, она, — подхватила Лизаветка, и обе вместе накинулись на Хоньку, повторяя в один голос: — Сознайся, паскуда! Что молчишь, окаянная?
Но Хонька губ не разжимала.
Ее вытащили на середину комнаты, тормошили, дергали во все стороны, кричали над нею, вопили, а она только хмурилась, мотала отрицательно всклокоченной головой и отпихивала локтями то одну, то другую из своих мучительниц.
— Да что же это такое? — вскричала наконец, в отчаянии всплескивая руками, Лизаветка. — Ведь знаю, что это она!
— Да кто тебе сказал? — догадалась спросить Мавра.
— Да уж знаю, — повторила девушка.
— Кто? — настаивала Мавра, бросая Хоньку и цепляясь пальцами за руку Лизаветки.
— Да уж знаю… Пусти, теинька, чего меня держишь! — ответила она упавшим голосом и, вырвавшись из рук Мавры, отскочила в противоположный угол комнаты.
Но Мавра побежала за нею и, крепко ухватив ее за юбку, продолжала свой допрос.
— Не пущу, скажи, кто тебе сказал, что Хонька положила письмо, скажи, — шипела она над ней глухим шепотом.
— Да что же это такое! Чего ты меня пытаешь? Значит, нельзя сказать, если не говорю. Кабы можно было, нешто я не сказала бы! — завыла Лизаветка в голос. — Ты вот лучше к ней пристань, чтобы созналась… она ведь это, знаю я, что она.
На шум прибежал народ. Кто-то донес ключнице про то, что происходит наверху, и она поспешила туда пойти.
Девки и девчонки, толпившиеся в дверях, расступились при появлении Надежды Андреевны. Узнав, в чем дело, последняя тоже обратилась к Хоньке с допросом. Но, кроме односложных ‘не, не я’, и она ничего не могла от нее добиться. Тогда ключница обратилась к Лизаветке. Но та, бледная, с растерянным взглядом и дрожа всем телом, на все расспросы отвечала то же, что и Мавре:
— Знаю, что Хонька, под колокола пойду, что она, а выдать того, кто мне это сказал, хоть жги меня, не могу.
Заметив, что при этом она искоса и боязливо поглядывает на девок, толпившихся у двери, экономка гневно затопала на любопытных.
— Вон! Чтобы духу вашего тут не было! Набежали, прошу покорно! Марш в белошвейную! — крикнула она, а когда толпа скрылась у нее из виду, обратилась к Мавре: — Выдь-ка и ты отсюда!
Но Петрушкина мать не трогалась с места. Опустив голову, она исподлобья вскидывала злобные взгляды то на забившуюся в угол Хоньку, то на рыдавшую Лизаветку.
— Ступай и ты, тетка, — повторила экономка и, взяв ее за плечи, хотела повернуть к двери, но Мавра такими сверкающими глазами посмотрела на нее и огрызнулась.
— Оставь! Мое детище: они, подлые, нешто пожалеют его.
При этих словах Лизаветка завыла в голос.
— Вот что, Марина Саввишна, — обратилась Надежда Андреевна к прибежавшей на шум барышниной горничной, — вы тут побудьте, а я девицу эту у себя в комнате расспрошу, авось она мне во всем сознается, как останемся мы с нею с глазу на глаз.
Она увела плачущую Лизаветку, а Марина осталась стеречь Мавру с Хонькой.
Минут через двадцать ключница вернулась назад одна. Лицо ее было мрачно, а в глазах выражалась тревога.
— Ну, молись Богу, сыну твоему развязка может быть, — отрывисто заявила она Мавре. — Ступай к себе и никому ни слова, слышишь? Все пропало, если проболтаешься кому-нибудь! Отступлюсь тогда и я от вас, сами выпутывайтесь, как знаете.
Мавра кинулась ей в ноги с криком:
— Матушка, благодетельница, не оставь!
— Иди, иди, нечего у меня в ногах валяться, Богу молись! — повторила экономка, выпроваживая ее из комнаты.
Марина осталась у окна, сквозь тусклые стекла которого глядела сюда холодная, белесоватая петербургская ночь.
Экономка вызвала ее в коридор и тут, в темноте, тревожно прислушиваясь, стала передавать ей шепотом результаты своих переговоров с Лизаветкой.
— Она письмо в кабинет подкинула — Хонька.
— Надо барину доложить, — сказала Марина.
— Поколь не созналась, ничего нельзя барину докладывать! — И, пригибаясь к самому уху своей слушательницы, экономка продолжала еще тише: — Тут еще другие замешаны: Митька да Марья с Василисой.
— Это — воротыновские?
— Воротыновские. И Хонька ведь оттуда же. Они тут с одним беглым из Воротыновки всю Страстную путались.
— Кто такой? — захлебываясь от любопытства, спросила Марина, которая была родом из того же места.
— Не знаю, мужик тамошний. Хоньке крестный, говорят.
— Он, верно, письмо-то ей и дал, чтобы барину в кабинет положить?
— Понятно! С доносом, говорят, письмо-то, на управителя. Крестный Хоньке и лепешек от матери принес. Ведь вот девки каторжные. Все видели, что она лепешки жрет, и хоть бы которая мне словом обмолвилась: ‘Обратите, дескать, внимание на Хоньку, Надежда Андреевна, знакомство с кем-то завела, лепешки жрет’.
— И мне было невдомек, — созналась Марина и спросила у экономки, как она думает поступить. — Сами, что ли, станете их допрашивать, или Михаилу Ивановичу препоручите это дело?
— Нет, уж пусть Михаил Иванович, мне дай Бог с этим чертенком, Хонькой, справиться. Улики налицо, а все-таки надо, чтобы сама созналась.
— А тех-то кто допытал? Неужто Лизаветка?
— Нет, тех Митька подстерег, когда они того мужика в щелку через забор высматривали.
— Хоньку таперича караулить надо, — заметила Марина.
— Уж это беспременно. Я ее в чулан под черной лестницей запру. Пусть там ночь-то просидит, а утром опять начну допрашивать.
— Стащить бы ее в старую баню да посечь хорошенько, небось под розгами созналась бы, — проговорила горничная.
— Там видно будет, — ответила экономка.

X

На следующее утро, подавая барышне умываться, Марина сообщила ей, что Каролину Карловну (так звали по имени и отчеству мадемуазель Лекаж) позвали к барину.
У Марты екнуло сердце. Накануне вечером, наплакавшись, она крепко заснула и, так сказать, заспала свое горе, но сегодня с первых же слов Марины опасения с новой силой пробудились в ее душе: и опять ей сделалось так невыносимо грустно, что слезы подступили к горлу.
— Поздно вернулась вчера Каролина Карловна домой? — спросила она.
— Не так чтобы уж очень поздно, но вы уж изволили почивать, — ответила Марина. — Маменька приказали посмотреть, я к вам вошла, вижу — вы не слышите, и ушла.
— Зачем маменьке было знать, сплю ли я или нет?
— Не могу знать. Как гости уехали, к ним в уборную папенька изволили пройти и с полчаса там пробыли, а как вышли оттуда, маменька и приказали мне посмотреть, почиваете вы или нет.
Каждое слово служило для Марты подтверждением ее предчувствий,
У нее мурашки пробегали по телу от страха. Однако она и виду не показывала, что трусит, и, вспомнив, что у них сегодня танцевальный вечер, спросила, какой туалет приказала приготовить ей мадемуазель Лекаж.
— К вечеру белое с розанами, а теперь Каролина Карловна приказали подать вам голубое шелковое. Сейчас Лизавета Акимовна прибегала сказать: с визитом барыня с барышней поедут. Приказано, чтобы карета была к двенадцати часам у крыльца. Теперь скоро десять.
Она подала барышне батистовый вышитый пеньюар и растворила перед нею дверь в гостиную, где был сервирован чай на круглом столе с мраморной доской. Марта машинально села за серебряный самовар и начала разливать чай.
Никогда мать ее не ездила с визитами на второй день праздника. Обыкновенно так было: первые три-четыре дня Марья Леонтьевна принимала гостей, а в конце недели отдавала визиты только самым почетным из посетивших ее дом, по списку, составленному Александром Васильевичем. К кому же посылает он их сегодня? Неужели к баронессе? Как ни старалась Марта отогнать от себя эту мысль, она не переставала упорно возвращаться к ней.
Мадемуазель Лекаж, с которой она обыкновенно пила утренний чай, не возвращалась. Более часа держал ее в кабинете Александр Васильевич. О чем толкует он с нею? Неужели только о том, как заставить Марту держать себя приличнее в обществе и не насмехаться над ухаживавшими за нею молодыми людьми? Ну, а с маменькой он о чем говорил вчера вечером? Все о том же? Не может быть!
Мадемуазель Лекаж вернулась наконец из кабинета. Она крепко поцеловала свою воспитанницу, причем с какой-то странною пытливостью заглянула ей в глаза, и, заметив любопытство, загоревшееся в них, заболтала с неестественной живостью о посторонних предметах: рассказала про знакомых, у которых она провела вчерашний день, спросила про Полиньку и про ее отца и начала было объяснять, почему она вчера позже обыкновенного вернулась домой, но тут Марта с раздражением прервала ее:
— Папенька мною недоволен, он не сказал вам за что?
Этот неожиданный вопрос немного смутил француженку и, как всегда в подобных случаях, прежде чем отвечать, она вынула из ридикюля золотую табакерку, извлекла из нее щепотку и проворно втянула ее в себя носом.
— Ваш отец на вас больше не сердится, дитя мое, он уверен, что вчерашний урюк послужит вам в пользу и что вы впредь не позволите себе забывать должное к нему уважение, — начала она. — Он вас нежно любит, отдает справедливость качествам вашего ума и сердца и желает, чтобы вы слепо доверяли его заботам о вас и его опытности.
— И только? Он ни о чем больше не говорил с вами?
— Вашего отца беспокоит ваша необузданность, дитя мое, вы слишком живы и слишком мало сдерживаете свои душевные порывы. Вы готовите себе много горя, дитя мое, жизнь состоит из испытаний…
— О, да, вы мне это доказываете как нельзя лучше! — воскликнула девушка. — Я, право, не понимаю, что за удовольствие доставляет всем мучить меня!
— Не волнуйтесь, дитя мое! Выпейте стакан воды, вот так! И ради Бога не плачьте, у вас еще до сих пор глаза распухшие от слез, пролитых вчера, что же это будет, если сегодня опять? Вам надо ехать с визитом, а у вас лицо будет в красных пятнах, это ужасно, ужасно! Я вам принесу несколько капель флер-д’оранжа в стакан воды, нет ничего лучше от расстройства нервов.
С этими словами она вскочила с места, чтобы бежать в другую комнату, но Марта схватила ее за руку.
— Я не буду ни плакать, ни волноваться, сообщите мне только все-все, что сказал вам папенька!
— Боже мой, Боже мой! Да ничего особенного. Мы говорили про общество, собравшееся у вас вчера, про барона Фреденборга…
— Что сказал про него папенька? Что?
Мадемуазель Лекаж опустила глаза и стала размешивать ложечкой давно растаявший в чашке сахар.
— Ваш отец очень хорошего мнения об этом молодом человеке, — сдержанно заявила она. — Он находит его прекрасно воспитанным, почтительным сыном и…
— И дураком, — вырвалось у Марты.
— Опять! Вы неисправимы, дитя мое, неисправимы, — покачивая своими седыми локончиками, с тонкой усмешкой заметила француженка и прибавила, скорчив серьезную мину: — Барон Ипполит очень богат, и из него выйдет хороший муж.
— Никогда не выйду я за него замуж!
На умном и хитром лице француженки выразился испуг.
— Хорошо, что ваш отец не слышит этого!
У Марты сердце захолодело. Значит, правда, предчувствие не обмануло ее. Отец хочет выдать ее замуж за Фреденборга, а когда он чего-нибудь захочет, никто ему перечить не смеет, он всегда ставит на своем, всегда! Что делать? Господи! Что делать! Да нет, нет, это невозможно! Она будет просить, умолять, скажет, что барон ей противен, что она с ним не может быть счастлива, и над нею сжалятся. Баронесса такая злая, неприятная женщина! Покориться ей, сделаться ее невесткой, зависеть от нее, целовать у нее руки, как теперь она целует у матери и у отца… О, ни за что, ни за что! Но как же быть?
Эти мысли вихрем проносились в голове девушки, в то время как мадемуазель Лекаж ровным, нравоучительным тоном продолжала изрекать наставления: послушание родителям — первая добродетель детей и тому подобные высокопарные и убийственные по своей сухости и холодности фразы.
О, да, от этой бездушной иностранки Марте ждать помощи и участия нельзя! Надо самой действовать, самой придумать такие доводы, которые смягчили бы отца, заставили бы его изменить свое намерение, она скажет ему, что вовсе не желает выходить замуж, что для нее нет больше счастья, как остаться в родительском доме, и что ее вовсе не пугает кличка старой девы. Но прежде всего надо быть спокойной, твердой и даже, если можно, веселой. Отец терпеть не может людей, не умеющих владеть собою, и ему очень нравятся в ней ее гордость и то. что она умеет при случае скрывать свои чувства.
Вошла Марина с прелестным шелковым платьем нежно-голубого цвета. За нею шла девочка с картонками: в одной был газовый серебристо-белый шарф, в другой — шляпа, тоже белая, из tulle d’illusion, усыпанная незабудками. Все это было с должной осторожностью, почти с благоговением, разложено на кровать и на стол, а затем началось одеванье барышни.
Парикмахера делать прическу не звали, Марта должна была оставаться в шляпе во время визита, и ее густую черную косу просто закололи гребнем. Она была бледна, но казалось совершенно спокойной. Только по временам брови ее, высоко приподнятые — воротынцевские, судорожно сдвигались, и при этом лучистые серые глаза, казавшиеся темными от густых черных ресниц, щурились. Эта привычка щурить глаза была и у отца ее, когда он был чем-нибудь озабочен, и у прабабки Марфы Григорьевны.
Мадемуазель Лекаж, присутствовавшая при туалете своей воспитанницы, старалась развлекать ее городскими новостями и рассказами о предстоявшем празднике в Петергофе по случаю посещения какого-то иностранного принца.
Марта не прерывала ее, но и не слушала. Она стояла перед большим трюмо, отражавшим ее красивую, стройную фигуру, терпеливо ожидая, чтобы Марина кончила убирать ей платье лентами.
Рассеянно взглянув на девчонку, подававшую горничной булавки на серебряном блюдце, она увидала незнакомое лицо и спросила, почему ей теперь прислуживает не Хонька, а другая.
— Хоньки нет-с, — проворчала Марина настолько ясно, насколько позволяли ей булавки, бывшие во рту.
— Где же она? Больна? — продолжала допрашивать барышня.
— Больна-с, — отрывисто ответила горничная и поспешила прибавить, поднимаясь с пола: — Извольте повернуться, надо спереди драпри заложить.
При этом она глянула исподлобья на француженку, у которой при имени Хоньки глаза забегали и загорелись жгучим любопытством. Ей были известны история с письмом, а также и подозрения, павшие на Хоньку. У нее были шпионы в доме, и от ее пронырливости ничего не могло укрыться.

XI

Михаил Иванович в то же утро доложил барину про открытие, сделанное Лизаветой. Воротынцев страшно разгневался, узнавши про сношения, завязавшиеся между его дворовыми и беглецом из Воротыновки. Тогда только успокоился он немного, когда ему доложили, что, кроме двух баб да Хоньки, никто не говорил с Алексеем. Митька только издали видел его.
— Приметы этого мерзавца? — спросил он отрывисто, садясь за письменный стол и принимаясь за письмо к обер-полицмейстеру.
— Митька говорит: низенький, белобрысый, бороденка жиденькая, лицо оспой попорчено, — начал объяснять камердинер.
— А те две что говорят? — сердито прервал его барин.
— Те еще не допрошены-с.
— Заперты? Отделены от других?
— Нет еще. Без вашего приказания одну только Хоньку… Не сознается, хоть и секли ее… сегодня утром Марина Саввишна распорядилась. Молчит.
Барин, устремив на камердинера выразительный взгляд, вымолвил, сурово сдвигая брови и поднимая палец угрожающим жестом:
— Смотри ты у меня, осторожнее! Откуда она?
Он только тут в первый раз узнал о существовании этой мелкой твари Хоньки среди своей многочисленной дворни.
— Из Воротыновки-с, конюха Трифона внучка.
— Кто у нее из родных еще жив?
— Мать жива-с.
— Отписать главному управителю Либерману, чтобы допросил эту бабу про беглеца, и наказать ее за то, что не донесла, а Митьку — за то, что целую неделю молчал, отодрать и посадить в подвал на хлеб и на воду.
— Слушаюсь. Хоньку я приказал в старую баню запереть.
— Хорошо. Больше ее не сечь, я ее сам допрошу сегодня вечером. Баб тех… Как их звать?
— Марья и Василиса, тоже воротыновские-с.
— Их тоже посадить… каждую отдельно, в пустой флигель. Запереть, чтобы не ушли, и пристращать, сказать им, что я сам допрошу, а если раньше сознаются, прийти мне сказать. А теперь чтобы ни во дворе, ни в доме про это дело ни слова! — грозно возвышая голос, прибавил барин и, оттолкнув от себя недописанное письмо к обер-полицмейстеру и посмотрев на часы, велел сказать барыне, что им пора с барышней ехать.
Когда Воротынцевы — мать и дочь — сели в карету и лошади тронулись с места, Марья Леонтьевна сказала Марте:
— Душенька моя, у папеньки, кажется, виды на барона для тебя. Я намекнула ему на то, что барон тебе не нравится, но он не захотел меня выслушать.
Марта не возражала.
— Не надо сердить папеньку, Марта, это ни к чему не поведет, — сказала снова мать и, тяжело вздохнув, прибавила: — У него, по-видимому, есть важные причины желать, чтобы ты в нынешнем году вышла замуж.
— Он вам сказал эти причины, маменька?
— Ты знаешь, у него нет привычки объяснять причины своих поступков.
— Да, я это знаю, — согласилась дочь холодно, почти апатично и не меняя позы.
Она сидела неподвижно, ни на что не глядя и что есть сил сдерживая рыдания, рвущиеся у нее из груди.
Минут десять тому назад она еще надеялась.
Спускаясь с лестницы из своих комнат, она увидела отца, проходившего из кабинета в столовую, обрадовалась возможности остаться с ним несколько минут наедине и поспешила к нему навстречу. Александр Васильевич остановился и протянул ей руку. Но, прижимаясь горячими губами к этой руке, Марта чувствовала, как ею все больше и больше овладевала робость, и, постепенно ослабевая, ее решимость открыть душу отцу заменилась отчаянием.
С первого взгляда заметила она его бледность и утомленный вид. Точно он всю ночь провел за тяжелой и мучительной работой, в его глазах не было ни обычного блеска, ни живости. Но не это приводило в отчаяние девушку, не это заставляло слова замирать на ее губах, а упорная неумолимость, выражавшаяся во взгляде, во всех движениях и в голосе отца.
— Готова? — отрывисто спросил он, беглым, но внимательным взглядом окидывая ее с ног до головы. — Пора, первый час. Вы рискуете не застать баронессы дома. — И вдруг, пытливо глянув дочери в лицо, он сердито спросил: — Отчего глаза распухли? Плакала?
Девушка, краснея, опустила голову.
— Не дури, Марфа! Я этого не люблю, ты знаешь, — продолжал он еще суровее, пронизывая ее строгим взглядом.
Марта чувствовала, что отец читает в ее душе, как в открытой книге, все ее мысли, чувства, печаль и отчаяние, и все-таки поставит на своем. Просить его, умолять — бесполезно. Чем больше станет она сопротивляться, тем скорее и вернее сломит ее отец и заставит поступить так, как он хочет.
В это время из своей уборной вышла Марья Леонтьевна в шляпе и мантилье, и Александр Васильевич отвернулся от дочери, чтобы заговорить с женой.
— Передайте мое почтение баронессе и поблагодарите ее за любезность. А ты, Марфа, — продолжал он, снова поворачиваясь к дочери, — напомни Ипполиту, что у нас сегодня танцуют. Пусть приедет пораньше, я рад видеть его.
Марта молчала, опустив глаза и стиснув побелевшие губы.
— Ты слышишь, что я говорю? — сдвинул брови отец.
— Да, папенька, — чуть слышно вымолвила она.
— Повтори!
Уж это было слишком. Марта вспыхнула, гордо выпрямилась, и резкий протест чуть было не сорвался с ее дрожавших от гнева губ, но глаза их встретились, и дольше трех-четырех секунд, она не в силах была выдержать его суровый и упорный взгляд. Снова почувствовала она себя побежденной, и на этот раз окончательно.
— Я скажу барону, что вы желаете видеть его, — проговорила она тихо, но твердо.
— Это не совсем то, что я сказал, но, пожалуй, даже лучше. Ты именно так и скажешь барону. Он поймет, что это значит. Я желаю, чтобы и баронесса слышала это, — продолжал Воротынцев, обращаясь к жене. Он смягчился и почти ласково дотронулся рукой до пылающей щеки дочери, замечая при этом, что она сегодня крайне красна. — Когда назад вернешься, надо принять ванну, pour tre prsentable le soir. Et vous serez convenable avec le baron, vous lui ferez oublier vos impertinences d’hier {Чтобы быть презентабельнее вечером. И держите себя прилично с бароном, чтобы заставить его забыть ваши вчерашние дерзости.}, — прибавил он.
Этот новый намек уже не подействовал на Марту. Она покорилась. Ей уже казалось, что она обвенчана с противным Ипполитом, и, кроме холодного отчаяния, такого, какое чувствуешь над засыпанной могилой любимого существа, в душе ее ничего не было. Марта никого еще не любила, но ей было двадцать лет, она мечтала о любви, о счастье, и навсегда похоронить эту мечту было нелегко.
Все это вспомнилось девушке, пока карета ехала к Караванной, где у Фреденборгов был свой дом.
— Браки по любви не всегда бывают счастливы, дитя мое, — глядя на дочь и угадывая ее мысли, печально проговорила Марья Леонтьевна.
Горьким опытом заплатила дочь князя Молдавского за право так говорить.
После обеда господ (у Воротынцевых садились за стол ровно в три часа, а от пяти до семи часов барин с барыней отдыхали, каждый на своей половине) дворня пользовалась более или менее свободой.
Гостей в это время нельзя было ждать, господа не спросят, — можно было, значит, своими делишками заняться и свою кое-какую работишку поделать. Тогда обыкновенно в прихожей оставались только дежурный казачок да младший камердинер, на случай если бы барин проснулся и позвал, а из девичьей отпрашивались сбегать в людскую все те девки и девчонки, у которых были там родственницы или приятельницы.
В тот день каждой из просившихся к тетеньке, маменьке или куме старшие повторяли, чтобы возвращались скорее. Барыня с барышней начнут одеваться по крайней мере за два часа до съезда гостей.
— Да не забудьте сказать паликмахтеру, чтобы ровно в шесть был У барышни. Барин велел им новую прическу сделать, сразу-то не наладится.
И казачкам с лакеями, рвавшимся во флигель на дворе, Михаил Иванович тоже наказывал оставаться там самую малость. Одних кенкетов сколько надо было зажечь да свечей в люстрах и в бра, карточные столы расставить, в буфете все приготовить и, наконец, в парадные ливреи одеться.
Петрушку, невзирая на его просьбы, Михаил Иванович к матери не отпустил. Дело повертывалось в его пользу. По всему было видно, что гроза, собравшаяся над его головой, должна была пронестись мимо и разразиться над другими, но Хонька еще не созналась, и малый был в унынии.
— И что ей, дьяволу эдакому, стоит сознаться? Ведь все равно теперь и барин знает, и все, — повторял он в сотый раз, сидя с Михаилом Ивановичем на скамейке в маленькой проходной, рядом с кабинетом.
— Так вот поди ж ты. Уж мы честью ее с Мариной Саввишной просили: ‘Развяжи ты нас, Христа ради, сознайся, что ты положила письмо!’ Стоит, как истукан, и молчит. Те обе, Василиса с Марьей, во всем повинились, все рассказали. Им, поди чай, сегодня, вот как барин встанет, и развязка будет.
— А что с ними сделают? — полюбопытствовал Петрушка.
Михаил Иванович вынул из кармана своего. камзола серебряную табакерку, нюхнул из нее и, презрительно фыркнув, с усмешкой заметил, что женского пола в солдаты не берут, значит, одно только остается — сослать куда-нибудь подальше, в оренбурскую деревню либо в вологодскую.
— Ну, а на дорогу посекут, конечно, для примера, значит, — прибавил он деловитым тоном. — Эх, кабы у нас с Хонькой руки-то не были связаны, давно бы всей этой маяте конец!
— Да с чего это вдруг барин пожалел ее, мерзавку эдакую? — спросил Петрушка.
— Какая там жалость! Наш жалости не знает. Еще не родился тот человек на свете, который разжалобил бы его. Нет, тут другая причина, — ответил Михаил Иванович. — Запороли мы с ним так, при допросе, одну старуху до смерти, ну, вот и опасаемся теперь.
— Какую старуху?
— Там одну… далеко отсюда. И уж давно, когда барин еще молоденьким был, — уклончиво проговорил камердинер и снова, глубоко вздохнув, надолго смолк.
Вспоминал ли он про оргии в Яблочках во времена царствования там подлой женки Дарьки с ее разбойничьей шайкой или кровавый эпизод в Федосьей Ивановной? Пришло ли ему на ум воспоминание о том, как он слюбился с Малашкой, в то время как барин его разыгрывал идиллию с барышней-сиротой под зелеными душистыми сводами заглохшего парка? А может быть, в памяти его воскресла сцена таинственного венчания в ветхой деревенской церкви? Дрожащий от страха священник в старенькой ризе, удрученный тяжелыми предчувствиями и недоумением Бутягин с женой, робко жавшейся в темном уголке у запертой двери, а перед аналоем красивая и надменная фигура иронически усмехающегося молодого барина и бледная, как призрак, трепещущая невеста?
Начинает теперь пошевеливаться в гробу этот призрак, начинает их беспокоить. И кому это понадобилось воскрешать эту давно похороненную, давно забытую старину?
— Да я бы эту чертовку Хоньку до тех пор сек, пока она мне все до крошечки про этого дьявола, что ей письмо дал, не рассказала бы! — проворчал Михаил Иванович вслух после более чем получасового молчания.
— Уж и я бы тоже поприжал ее как следует, — подхватил Петрушка и хотел еще что-то прибавить, но остановился, прислушиваясь к стуку, раздавшемуся вдали.
— Это девки из людской прибежали, дверью из сеней хлопнули, — заметил Михаил Иванович. — И ведь знают, что господа почивают, а шумят, паскуды эдакие.
— Казачки бегут, — воскликнул Петрушка, кидаясь в коридор, а вслед за тем раздался его голос, хриплый с перепугу: — Михаил Иванович, пожалуйте сюда!
Камердинер поднялся с места и направился к коридору. Тут он увидел группу из двух казачков, экономки, Мавры и еще пяти-шести человек, оживленно шептавшихся между собой в противоположном конце коридора.
У Михаила Ивановича мороз по коже подрал от жуткого предчувствия при виде этих людей, но это не помешало ему напустить на себя важность и сделать строгий выговор Петрушке:
— Чего орешь, болван? Отсюда все к барину слышно. Ступай в переднюю. Дверь-то с крыльца открыта, долго ль кому-нибудь с улицы забраться? Ну, ступай, ступай! — прибавил он сурово, указывая пальцем на дверь в переднюю, и тогда только пошел дальше, когда Петрушка, беспрестанно оглядываясь назад, побрел туда, куда посылали его.
При появлении старшего камердинера в толпе произошел переполох, шепот усилился, все заговорили разом, боязливо понижая голос, жестикулируя и перебивая друг друга.
— Яшка, у тебя письмо-то, подай!
— Надо прежде про Хоньку.
— Надежда Андреевна, скажите вы!
— Подайте прежде письмо, письмо важнее.
— Письмо подождет, а это такое дело…
— Той же минутой надо доложить.
— Кто увидал первый, тот пусть и доносит.
— Лушка.
— Где она? Лушка, вылезай, постреленок! Я те задам!
— Я здесь, дяинька, — пискнула девочка лет восьми, вылезая из угла за дверью.
Она дрожала, как в лихорадке. Глаза ее в безумном ужасе бегали по сторонам, как у травленого зверя, лицо было красно и вспухло от слез или от побоев, которыми несколько минут перед тем, по всей вероятности, встретили принесенную ею весть из чулана, в который была заперта Хонька. Ее стали теребить и толкать вперед, она упиралась, а тем временем Михаил Иванович подошел.
— Что тут за сборище? Зачем притащились? — строго спросил он и, заметив письмо в руке Яшки, сказал отрывисто, вот точь-в-точь как барин, когда он не в духе: — Откуда это? Подай сюда!
— Из подмосковной, от Митрия Лаврентьича, — проговорил почтительно Яшка, подавая письмо.
— С нарочным?
— С нарочным-с. Племянника своего прислал, конторщика.
— Где его поместили?
— Нигде еще, в холостяцкой пока. Лошадей отпрягают. На почтовых он.
‘На почтовых. Дело спешное, значит’, — подумал Михаил Иванович, в недоумении вертя письмо, запечатанное большой конторской печатью.
— Поместить его в правом флигеле и сказать, чтобы торопился прибраться, сейчас, верно, к барину позовут, — распорядился он, а заметив в толпе экономку, обратился к ней: — Что им нужно, Надежда Андреевна?
— Несчастье случилось — Хонька повесилась.
Среди наступившей тишины эти слова прозвучали особенно внятно. Михаил Иванович в испуге попятился.
— Что? — пролепетал он с трудом.
— Хонька повесилась, — повторила Надежда Андреевна и, выталкивая вперед оторопевшую Лушку, прибавила: — Вот эта первая увидела из оконца.
Внезапно раздавшийся сильный и нетерпеливый звонок заставил ее смолкнуть на полуслове. Все узнали звонок барина и в испуге переглянулись.
Михаил Иванович окончательно растерялся и бросился без оглядки в кабинет, в волнении забыв даже разогнать народ из коридора.
Распорядилась этим уже Надежда Андреевна.
— Письмо-то захватил, что ли? — спросила она у Яшки, когда все разошлись.
Яшка ответил, что письма Михаил Иванович из рук не выпускал.
И действительно, письмо, присланное с нарочным из Яблочков, Михаил Иванович держал в руке, докладывая барину про Хоньку.
— Никто ее пальцем не трогал, она сама, ей-богу сама, — прибавил он в заключение своего повествования.
— Может, она еще не умерла, — проговорил барин раздумчиво. — Левка ее видел?
Левкой звали фельдшера, тоже крепостного, лечившего в доме Во-ротынцевых дворню, коров и собак.
— Не могу знать-с.
— Ступай узнай. Да что это у тебя в руке? От кого письмо?
— Виноват-с. Из Яблочков, с нарочным… запамятовал подать, — пролепетал растерявшийся камердинер.
Барин запальчиво вырвал у него из рук письмо.
— Осел! Ступай, и толком все там чтобы сделали. Если нужно в аптеку послать, пусть сбегают, и прийти мне сказать, что там, очнется она или нет. Да чтобы до барыни с барышней ничего не дошло, слышишь? Скажи Надежде Андреевне и другим!
— Слушаю-с, — ответил уже за дверью камердинер.
Барин опустился в кресло перед бюро, распечатал конверт, вынул из него письмо своего главного управляющего и стал его читать.
Прошло с полчаса. В кабинет снова вошел Михаил Иванович, но барин как сидел, облокотившись на стол и опустив голову на руки, так и не шелохнулся. Постояв у двери в нерешительности, Михаил Иванович кашлянул, а затем, переждав еще несколько минут, решился сам заговорить.
— Изволили приказ…
— Что? Кто тут? Зачем? — вскрикнул в испуге Александр Васильевич, поворачивая к нему лицо, такое бледное и взволнованное, что Михаил Иванович вздрогнул.
— Хонька умерла-с, — с усилием произнес камердинер.
— Хонька… эта та, что повесилась?
— Точно так-с. Она умерла. Вы изволили приказать, чтобы вам доложить…
— Да, хорошо, хорошо. Иди к себе, — прервал его барин и, снова облокотившись на стол, опустил голову на руки.
Но Михаил Иванович не уходил.
— Какие же будут от вашей милости распоряжения?
— Иди, оставь меня, — повторил барин.
В голосе его не было больше ни испуга, ни гнева, одно только утомление.
— Прикажете дать знать в участок?
— Хорошо.
— Я распоряжусь гроб заказать.
— Хорошо, хорошо.
Это без смысла повторяемое слово невыразимо смущало Михаила Ивановича. Что сделалось с барином? Он точно в уме помутился или пьян. Не спросит даже, созналась ли Хонька перед смертью.
— Она ни в чем не созналась, но те две, Марья с Василисой, прямо на нее указывают, — начал он сам от себя объяснять то, чего у него не спрашивали, — они говорят, больше некому, как ей.
Барин и на это ничего не возражал.
Если бы Михаил Иванович знал содержимое письма, привезенного из Яблочков, то понял бы причину этого равнодушия и не удивлялся бы ему. Когда на вас обваливается целый дом, грозя задавить вас под своими обломками, нельзя раздражаться брошенным издали одним каким-нибудь камнем.
Созналась ли перед смертью Хонька или нет, удастся ли изловить мужика, передавшего ей письмо, или не удастся — все это было теперь для Александра Васильевича безразлично. Самое главное и для него ужасное во всем этом деле не составляло для него большой тайны, он знал, что анонимное известие было верно. В письме, лежавшем теперь перед ним, было изложено то же самое, но только с большими подробностями. В Яблочки на пятой неделе поста приезжал жандармский офицер, допросил из дворни человек десять да из крестьян столько же про умершую в 1818 году, записал показания и уехал, не приняв предложения управителя отдохнуть и закусить в господском доме. По поводу этих допросов весь округ пришел в смятение. С неделю управитель пережидал, не стихнут ли толки сами собой, но они со дня на день размножаются, на днях пронесся слух, будто поп Никандр из соседнего села Петровского знает, где незнакомка похоронена, и будто гроб будут отрывать, чтобы удостовериться, действительно ли в нем кости матери с ребенком, и если одной только матери, то начнется следствие относительно того, куда дели ребенка. В заключение управитель спрашивал, как ему поступать, если народ, возбуждаемый наущениями смутьянов, поднимет бунт против него и других верных барину слуг.
Вот что писали Александру Васильевичу из подмосковной.
Но Михаил Иванович этого не знал и продолжал дивиться, что барин сидит, безмолвно погруженный в думы, когда по случаю Хонькиной смерти сейчас должна явиться полиция, которую надо непременно подкупить взяткой, чтобы избежать огласки и получить возможность похоронить покойницу, как всех хоронят, а не как самоубийцу.
Вдруг до его уха долетел резкий звук смычка по струнам, и он вспомнил, что сегодня у них вечер. Музыканты настраивают инструменты в прихожей, перед тем как забраться на хоры. Сейчас гости начнут съезжаться. Баронесса Фреденборг с сыном уже приехали. Ему это сказал один из лакеев, когда он сюда шел. Но катастрофа с Хонькой положительно отбила память у него, а также и у барина.
— Что это? — с изумлением спросил Александр Васильевич, указывая в ту сторону, откуда раздавалась музыка.
— Музыканты инструменты настраивают-с. Сегодня вечер-с, — напомнил ему Михаил Иванович.
Этого еще недоставало! Принимать гостей, смотреть, как они пляшут, в такую минуту, когда он и один, в тишине своего кабинета, не в силах собрать мысли, обдумать положение, решить, каким образом предотвратить напасть.
— Отказывать, всем отказывать, сказать, что я нездоров, — приказал Воротынцев и, поднявшись с места, стал ходить взад и вперед по кабинету.
— Барон с баронессой уже приехали.
— Вон! Всех вон! Чтобы духу их у меня в доме не было, вон! — гневно повторил барин.
— Слушаю-с, — ответил обрадованный Михаил Иванович.
Теперь все пойдет на лад, бояться нечего. Пред ним стоял его барин, тот, которого он знает больше сорока лет, дерзкий, гордый и отважный, а не беспомощное существо, которое ни себя, ни других не сумеет оградить от беды.

XII

Семья Сергея Владимировича Ратморцева проводила большую часть года в имении Святском, в Псковской губернии. Имение было небольшое, но отлично устроенное и как нельзя удобнее приспособлено для спокойной, комфортабельной жизни. Барский дом был наполнен прекрасными картинами, вывезенными из-за границы, богатой библиотекой и красивой, изящной мебелью. При нем был старый парк с тенистыми, из столетних деревьев, аллеями, сад с редкими цветами, парники и оранжереи, содержавшиеся в образцовом порядке.
Святское было дорого семье Ратморцевых по фамильным воспоминаниям.
Здесь прожила все свое детство и раннюю юность жена Сергея Владимировича, Людмила Николаевна. Матери своей она не помнила, а когда ей минуло лет пять, отец ее попал в немилость и, не дожидаясь, чтобы его сослали, взял отставку, после чего под предлогом нездоровья поселился в деревне, откуда не выезжал до самой смерти, занимаясь хозяйством и воспитанием дочери. На затеях по хозяйству он разорился, а из его дочери вышло такое странное, непохожее на других девиц из общества существо, что, когда про нее заходила речь в кругу родственников и приятельниц ее покойной матери, все пожимали плечами, жалели бедную девушку и осуждали ее отца.
Этот чудак даже гувернанток не нанимал для дочери, а учил ее сам разным наукам, когда же ей минуло пятнадцать лет, списался со знакомым семейством за границей, где сам в молодости долго жил, и отправил ее со старой русской няней на два года в Швейцарию.
Зачем именно в Швейцарию и чему ее там обучили в семействе, где она жила, для всех оставалось загадкой. Вернулась она назад не с одной няней, а с иностранцем пожилых лет, по фамилии Вайян, с которым и продолжала заниматься науками, как школьница, вместо того чтобы выезжать в свет, как все девушки ее лет и состояния.
Бог знает, до каких пор это бы продолжалось, если бы судьба не закинула в ближайшую от них деревню молодого Ратморцева и если бы случай не свел их в приходской церкви на храмовом празднике. Сергей Владимирович влюбился в Людмилу Николаевну с первого же взгляда и чуть не умер от отчаяния, когда родители заявили ему, что им не совсем по вкусу его выбор. Отец Людмилы тоже не хотел слышать о том, чтобы расставаться с дочерью. Целых два года длилось мучение влюбленных, и наконец дело сладилось.
Как потекла жизнь молодых, никто в петербургском обществе не знал. Сергей Ратморцев (говорили, что по желанию тестя) вышел из военной службы, поступил в гражданскую и с прежними товарищами всякие сношения порвал. Жена его в свет не выезжала.
Лет пять у них не было детей, а потом родились две девочки, близнецы. После родов, совпавших со смертью ее отца (родители ее мужа умерли раньше), Ратморцева долго была больна и жила с дочерьми за границей. Девочки были слабенькие, и, когда их мать поправилась здоровьем, пришлось для них еще некоторое время оставаться в Италии, а по возвращении на родину жить большую часть года в деревне и только зиму проводить в Петербурге.
Впрочем, и здесь Людмила Николаевна не изменяла своего образа жизни, во всем противоположного тому, что вели дамы того общества, к которому она могла бы принадлежать как по своему рождению и состоянию, так и по служебному положению своего мужа. Она вставала чуть свет, весь день с помощью мсье Вайяна, переехавшего в их дом после смерти ее отца, занималась детьми, вечера проводила с мужем за книгами и ложилась спать в то время, когда другие отправлялись на балы и на вечера.
Но в тот год, с которого начинается этот рассказ, строй жизни, благодаря которому девочки Ратморцевы крепли и развивались нравственно и физически, этот строй жизни должен был нарушиться. Летом, на водах в Богемии, где Сергей Владимирович лечился от болезни печени, с его семейством очень коротко познакомилась одна особа, близкая к императрице, и последствием этого знакомства было представление ко двору Людмилы Николаевны с дочерьми.
В городе было много толков по поводу этого представления. Рассказывали, что Ратморцева понятия не имеет о придворном этикете, что ее дочери не умеют ни делать реверансов, ни разговаривать с высокопоставленными особами, а — что всего ужаснее — ни у нее, ни у дочерей ее нет ни бриллиантов, ни жемчугов, одним словом, никаких драгоценных вещей.
Но куда же девались их фамильные драгоценности? Современницы покойной матери Ратморцева помнили у нее прекрасные колье, гребни, браслеты, усыпанные камнями, куда же все это делось? Да и после матери Людмилы Николаевны должны были остаться богатые украшения, она не последнюю роль играла при дворе императрицы Екатерины Алексеевны.
Баронесса Фреденборг, посещавшая чаще других своих родственников Ратморцевых и хваставшая тем, что ей хорошо известна их интимная жизнь, уверяла, будто Людмила Николаевна в бытность свою за границей променяла фамильные драгоценности на такого рода произведения искусства, как картины старинных мастеров, изваяния знаменитых художников и тому подобное.
— У них есть статуи и картины, которые стоят тысячи, — утверждала баронесса. — А сколько они тратят на книги! Даже страшно подумать. Каждый год им не меньше как на тысячу рублей высылают книг из-за границы.
— И к чему все это? — дивились все.
Хотя своих дочерей Людмила Николаевна представила ко двору в очень простых платьях, а сама одета была, как квакерша, без единого бриллианта, но девочки были такие хорошенькие и грациозные, что их нашли восхитительными, особенно когда увидели, как ласково обошлась с ними императрица и великие княжны.
Вскоре после этого представления Ратморцев увез семью в деревню и, пожив там недели две, вернулся в Петербург. Служба не позволяла ему пользоваться продолжительными отпусками, более двух раз в лето он приезжать в деревню не мог, и волей-неволей приходилось довольствоваться перепиской с женой и дочерьми. Это было для него так тяжело, что он часто подумывал о том, чтобы выйти в отставку, поселиться в деревне и заниматься хозяйством и воспитанием детей, но Людмила Николаевна была очень честолюбива за мужа и готова была на всевозможные жертвы и даже на разлуку с ним, лишь бы только он шел все выше по пути, завещанному ему отцом и дедом, которые занимали важные административные должности и слыли людьми, принесшими много пользы России.
Наступил конец сентября, ясных, теплых дней выдавалось немного, но в Святском господа об отъезде в город еще не помышляли, как вдруг прискакал из Петербурга гонец с письмом от барина, и барыня, прочитав это письмо, очень взволновалась и послала за управителем.
— Сергей Владимирович желает, чтобы мы как можно скорее переезжали в город. Когда нам можно будет выехать, Семеныч? Мне хотелось бы во вторник, — заявила она толстяку с добродушным лицом и широкой бородой лопатой, прибежавшему на зов барыни с гумна.
— Как твоей милости угодно, так и будет, матушка барыня. А только что ж это вы у нас так мало в нынешнем году погостили? — ответил Семеныч.
— Нельзя, Семеныч, Сергей Владимирович соскучился. Да и хлопот нам в эту зиму предстоит немало. Барышни наши в возраст вошли, надо их в свет вывозить.
— Какой их возраст! Еще цыплятки, — заметил старик.
— Таких-то цыпляток, как они, замуж уж берут, — проворчала хлопотавшая у чайного стола старая горничная Акулина, справлявшая в деревне должность ключницы.
А когда Семеныч вышел, обстоятельно перетолковавши с барыней о дормезах и тарантасах, в которых должно было совершиться переселение господского семейства в город, да о том, кого да кого людей надо отправить вперед, кого с господами снарядить, а кого с поклажей, Акулина со смелостью доверенной и любимой слуги спросила у барыни: все ли у них в городе благополучно.
— Слава Богу, Акулинушка, слава Богу. Сергей Владимирович здоров, и все у нас благополучно, а вот у братца Александра Васильевича неладно, — ответила барыня.
У Акулины глаза засветились любопытством, она подошла ближе и, пригибая к Людмиле Николаевне седую голову, спросила таинственно, понижая голос:
— А что, матушка, неужто ж и в самом деле про ту несчастную всплывает?
Людмила Николаевна утвердительно кивнула.
— Мать Пресвятая Богородица, помилуй нас, грешных! — набожно крестясь, всхлипнула от волнения старуха. — Что же они вам пишут, матушка, барин-то наш?
— Да плохо, Акулинушка. Что дальше будет, неизвестно, а теперь нехорошо поворачивается дело для Александра Васильевича. Жаль нам от души его ни в чем не повинных жену и детей. Если дело не удастся замять, беда им всем грозит страшная. Даже и представить себе невозможно, что с ними тогда будет. Дочка его старшая еще не пристроена, мальчики совсем маленькие, а сама Марья Леонтьевна также беспомощная, несмелая.
— Задарит, небось, всех, заткнет, кому нужно, глотку. Не таковский, чтобы попался! Не беспокойтесь, уж сумеет вывернуться, — злобно проворчала старуха.
Барыня не возражала. Она думала о письме мужа, которое держала в руках, чтобы на просторе еще раз перечитать его, и душа ее была в большом смятении.
Сергей Владимирович написал ей, что дело, поднятое против Воротынцева, с каждым днем осложняется новыми подробностями, такими ужасными, что сообщать о них в письме он считает неудобным.
‘При свидании все расскажу, а теперь прошу тебя, мой неоценимый друг, внушить Акулине, Семенычу и кому еще найдешь нужным, чтобы по приезде в город наши люди с воротынцевской челядью не якшались и чтобы разговоров про то, что у них в доме делается, у нас не распложалось’.
Акулина была воротыновская, и вывезли ее из родного села в Петербург еще при жизни Марфы Григорьевны, прабабки с материнской стороны Сергея Владимировича. Как родственница любимицы старой барыни, Федосьи Ивановны, она с детства была взята в дом и многое должна была помнить из того, что там в то время происходило. При ней Александр Васильевич, юношей пятнадцати лет, приезжал в Воротыновку знакомиться со своей прабабкой.
— Пожалуйста, Акулинушка, — начала барыня, — наблюди ты, чтобы, когда мы приедем в город, у нас ни в людских, ни в девичьих люди про это дело не болтали, особливо с воротынцевскими. Они, я знаю, к нам забегают, да и наши тоже.
— Как же не забегать, сударыня? Нешто мало у наших промеж ихних земляков и родни? Вон Фомке, выездному их, повар Константин родным дядей приходится, а Мавра их, Петрушкина мать, нашей Варваре — двоюродная. Опять-таки Марина нашего Степана племянником зовет, и крестник он ей вдобавок. Уж тут как ни запрещай, как ни взыскивай, а ничего не поделаешь, все будут друг к дружке бегать да друг об дружке сухотиться. Как нонешней весной барин-то ихний грозился Петрушке лоб забрить, у нас вся эта история в тот же день стала известна. Какому лешему понадобилось наш народ этой вестью смущать, мы так с Захаром Демьянычем и не могли добиться, а только ревели и у нас по Петрушке не меньше, чем у них, это верно. Опять, когда у них Хонька повесилась…
— Ну да, я знаю, — прервала ее барыня, — а все-таки надо исполнить приказание барина и объявить всем, что тот, кто позволит себе сплетни оттуда таскать, будет строго наказан. Хотя мы с братцем Александром Васильевичем и не в ладах, а все же он — нам близкий родственник, и судить да рядить про него холопам не след.
Акулина слушала это наставление, угрюмо насупившись.
— Так и Захару скажи, — строго возвышая голос, распорядилась барыня.
— Не извольте гневаться, сударыня, а только недаром говорится: ‘На чужой роток не накинешь платок’. Чем больше мы станем людям грозить, тем пуще начнут они мыслями распаляться и небылицы придумывать. Уж это всегда так бывает, — продолжала она, ободренная смущением барыни, которой и слушать ее было жутко, и остановить казалось неудобным. Многочисленный люд, наполнявший как их дом, так и дом Воротынцевых, был так тесно связан этой несчастной историей, что не мешало знать, как он к ней относится. Это было также мнение ее мужа. — Да вот хоша бы про меня сказать, — продолжала Акулина, — и рада была бы не грешить, забыть про старое и никого лихом не поминать, уж и лета мои такие, что о смерти надо думать, да и вашей милости с Сергеем Владимировичем угодить бы хотелось, чтобы, значит, за все ваши к нам милости ничем вам не досадить, а как прошел этот слух, будто Александра Васильевича хотят под ответы подводить за ту несчастную, которую он приказал в подмосковной загубить, да еще вдобавок с ребеночком, — ведь тяжелая она была, как из Воротыновки-то ее отправляли, — стоит она у меня день и ночь перед глазами, стоит неотступно, как живая, хоть ты тут что хочешь делай. И скажи мне теперь хоть сам царь-батюшка: ‘Скрой все, что про нее знаешь, Акулина, смерть тебе, если скажешь!’ — я не послушаюсь и все скажу.
— Никто тебе запретить это не может, — дрогнувшим голосом вымолвила Людмила Николаевна, — мы только с барином желаем, чтобы у нас в доме попусту не болтали, когда ничего еще не известно и, очень может быть, что все окажется клеветой злых людей, ничем больше.
— Какая уж там клевета, сударыня! Холопы, говорят, донос-то царю подали, а нешто холопам можно на господ клеветать? Да ни в жисть.
— Ну вот видишь, какие враки! Никто царю не доносил. Царю уж тогда доложат, когда следствие будет кончено, а оно только что начато. Нельзя, Акулинушка, брать на веру все, что болтают, — наставительно заметила барыня.
— Это точно, сударыня, — неохотно согласилась старуха. — Но вот если удастся ребенка ейного отыскать…
Людмила Николаевна изменилась в лице.
— Ребенка? Какого ребенка? Ведь он умер.
— Не могу знать, сударыня, может, и ваша правда, — сдержанно возразила Акулина, а только люди сказывают, могилу разрывать хотят, чтобы, значит, посмотреть, одни ейные косточки там лежат или с дитятей. Сумлеваются, значит.
И это им было известно! Ну, как тут заставить их молчать? Людмила Николаевна поспешила дать разговору другой оборот.
— Хорошенькая она была? — спросила она.
Морщинистое лицо Акулины оживилось, злобная подозрительность сменилась обычным добродушием, и на выцветших ее глазах засверкали слезы умиления.
— Уж такая-то красавица, писаная, можно сказать! Тринадцатый годок ей шел, когда меня с обозом в Питер отправили, а она как взрослая девица себя соблюдала. Чтобы там бегать, шалить да резвиться, как прочие дети, ни Боже мой! Никогда! Ходит это бывало, как пава, ллибо все в книжках читает либо на клавикордах играет. Ходила за нею Малашка, та самая, что после за баринова камардина Михаила Иваныча замуж вышла и барыней теперь в своем доме на Мещанской живет. Вот кого бы по этому делу следовало допросить, сударыня! Все до крошечки ей должно быть известно.
— Кто же учил эту девушку на фортепьянах играть?
— Мусью при ней был, вот как теперь мусью Вальян при наших барышнях.
— Ее Марфинькой звали?
— Марфой Дмитриевной, — поправила Акулина. — Нам всем за настоящую барышню приказано было ее почитать. Старая барыня страсть как ее любили. До родных дочерей, говорят, не была так ласкова, как до нее.
— На кого она была похожа? Правда, что на бабушку Сергея Владимировича, Екатерину Васильевну?
— Правда, сударыня, правда. Патрет маменьки старый барин к себе в кабинет повесили. Ну, вот как привезли меня тогда в дом, старик Миколаич, буфетчик, позвал меня как-то раз в кабинет, господ дома не было, да и спрашивает: ‘Похожа, — говорит, — ваша барышня-сирота в Воротыновке на этот портрет?’ Я так и обмерла! ‘Уж так-то похожа, дяденька, — говорю, — так-то похожа, точно с нее списан’.
Из всех фамильных портретов родни своего мужа Людмила Николаевна больше всех любила этот. Не раз, глядя на него, она жалела, что бабушки нет в живых и что она не может ей сказать, до какой степени она ей симпатична.
С теми, кто уверял, что ее муж похож на свою бабку, Людмила Николаевна вполне соглашалась. У него были такие же тонкие черты лица, задумчивые глаза, серьезное выражение в резко очерченной линии рта, кудрявые белокурые волосы, как у той грациозной молодой женщины в костюме конца прошлого столетия, что была изображена на портрете.
Дочери были в него. Но в них уже ничего не оставалось воротынцевского — ни упрямства, выражавшегося у Сергея Владимировича в нижней части лица со слегка выдающимся подбородком, ни высокого роста, ни его широкой, крепкой груди, ни сильных мускулов. У них задумчивость во взгляде переходила в мечтательность, нежность души — в болезненную чувствительность, восприимчивость ума — в экзальтированную впечатлительность. Они были не от мира сего, неспособны к борьбе со злом и страстями, и другой жизни, кроме той, что они вели в родительском доме, полной тихих радостей, любви и ласк, они не вынесли бы.
— Добрая она была барышня, ласковая да приветливая, — продолжала между тем распространяться Акулина про барышню-сироту. Все мы в ней души не чаяли, вот как теперь в наших барышнях. И как потом узнали мы через людей, что приехали оттуда с Александром Васильевичем, про ее злую судьбу…
Ей не дали кончить. Параллель, проведенная между этой несчастной и ее детьми, неприятно поразила Людмилу Николаевну.
Трагическая судьба Марфиньки ужасала ее, но в этом ужасе была доля брезгливости к темному происхождению этой несчастной и, как не осуждала она ее обольстителя, а все же в глубине души допускала, что он мог возненавидеть свою жертву после того, как, ослепленный страстью, совершил колоссальную глупость: обвенчался с нею. Разве она ему была пара, это дитя преступной любви, выросшее среди челяди в глухой степи? И разве мог он привезти ее в Петербург, чтобы представить родным как свою жену? Разумеется, нет. Можно себе представить его отчаяние, когда он понял всю безвыходность своего положения! Эта Марфинька была даже не дворянка, а мещанка, почти то же самое, что крепостная, и должна была смотреть на Воротынцева, как на барина. Что за безобразные должны были быть отношения между ними!
Сопоставление ее чистых, прелестных невинных ангелов, Вериньки и Сони, с этой незаконной дочерью пропащей девушки, опозорившей семью своим легкомысленным поведением, оскорбляло материнские чувства Ратморцевой.
Муж ее был другого мнения. Потому ли, что мать этой девушки доводилась ему родной теткой (она была дочь Дмитрия Ратморцева, брата его отца), или потому, что к понятиям о нравственности этот ученик тогдашних мыслителей относился еще строже своей жены, но его размолвка с Воротынцевым была последствием этой именно истории с приемной дочерью их прабабки, и Воротынцев это знал, хотя объяснений между ними и не происходило.
— А все-таки вы с Захаром наблюдайте, чтобы у нас в доме про то, что делается у Воротынцевых, не болтали, — повторила Людмила Николаевна, поднимаясь с места, чтобы идти в свою спальню. — Сергей Владимирович этого не желает!
Да, Ратморцев этого не желал.
‘Кабы я ему другом был, мне было бы, кажется, легче, — написал он жене, — но ты понимаешь, друг мой бесценный, как трудно всех уверить, что иначе как с душевным сокрушением мы к этому прискорбному событию относиться не можем. Как Александр нам ни антипатичен ввиду порочности своих духовных свойств, но нельзя забывать, что его отец доводился двоюродным братом моему отцу, что свою юность он провел в нашем доме и что сам я слишком долго — увы! — был его другом! Тебе, ангелу-хранителю моей души, известны причины, заставившие меня отдалиться от этого несчастного. Да, он — несчастный и потерянный человек, ибо утратил способность отличать добро от зла, и давно уже нет доступа в его душу ни любви, ни жалости к ближнему. Но можно ли сказать, что ему нет извинения в таковой его жестокости и порочном складе характера и ума? Нет, это нам утверждать было бы грех, ибо мы с тобой знаем, как и кем он был воспитан, какими пагубными примерами началось его детство и каким испорченным вступил он в жизнь. Одного боюсь, чтобы граф Александр Христофорович не потребовал от меня чистосердечного мнения относительно этого дела, несчастного и позорного для всей нашей фамилии. А так как у меня есть данные предполагать, что мои опасения могут в самом непродолжительном времени сбыться, потому что враги Воротынцева действуют с изумительной энергией и близки к цели, то прошу тебя поспешить мне на помощь в эту труднейшую минуту моей жизни. Присутствие твое и детей в доме ободрит меня, успокоит и снимет тяжесть с сердца, под бременем которой я изнемогаю’.
Не в первый раз получала Людмила Николаевна от мужа письма, подобные вышеприведенному отрывку, и каждый раз они приводили ее в сладостное и восторженное умиление. О, как любила она его, своего милого Сергея! Каким он ей казался добрым, честным, великодушным и справедливым! Как она гордилась его доверием и любовью к ней, как благодарила Бога за то, что он избрал ее в подруги жизни! Со дня на день сближались они, сливались душой все теснее и теснее, и день ото дня, стремясь одновременно к нравственному совершенству, становились необходимее друг другу.
Через несколько дней Людмила Николаевна с семьей была уже в Петербурге.
— Ну, Милуша, наконец-то мы одни! — вырвался у Сергея Владимировича вздох облегчения.
Уж много часов прошло после его встречи с семьей, после первых излияний и обычных расспросов про путешествие, происходивших при свидетелях. После ужина и продолжительной беседы с дочерьми и мсье Вайяном Сергей Александрович, благословив детей на сон грядущий и сказав несколько теплых слов их учителю, не тотчас же пошел к жене, а сначала удалился в кабинет, чтобы, как всегда, позаниматься делами, перед тем как идти спать. Но сегодня он был так взволнован, что даже и не присаживался к письменному столу, а ходил взад и вперед по комнате до тех пор, пока на часах не пробило двенадцать. Тогда, убедившись, что в доме все огни погасли, он потушил лампу, взял зажженную свечу и прошел на половину жены узким потайным ходом, проделанным в каменной стене еще при покойном его отце, большом охотнике до подобных оригинальных затей, придававших пикантность ночным свиданиям с законной супругой.
Людмила Николаевна тоже с большим нетерпением ждала свидания наедине с мужем. Едва только успел он переступить порог высокой, просторной комнаты с широкой кроватью под зеленым штофным пологом посреди, как между ними завязалась одна из интимных бесед, возможных только между людьми, понимающими друг друга с полуслова и даже без слов умеющих читать в душе друг у друга. Слова не договаривались, ответы произносились раньше вопросов, речь перескакивала с одного предмета на другой с крайней непоследовательностью.
— Я тебе не все написал… Страшные улики против Александра…
— Значит, это верно, что та еще была жива, когда он…
— Когда он женился во второй раз? Да, верно. А кроме того, ее ребенок…
— Неужели он жив?
— Жив. На след его, кажется, уже напали.
— Господи! Ах, Сережа, Сережа! — простонала Людмила Николаевна, в страхе и волнении прижимаясь к мужу. — Что же это будет? Боже, что же это будет!
— Надо надеяться, что все это свершится помимо воли Александра Васильевича.
— О, разумеется! Не такой же он злодей, чтобы родного ребенка…
— Но ведь это надо доказать.
— Он докажет, он такой ловкий.
— Положим даже, что и докажет, но…
— Его брак с Мари будет признан незаконным, и дети от нее… неужели? Но ведь это ужасно, Сережа, это хуже всего, что можно себе представить! Марта еще не пристроена…
— Баронесса всем и каждому рассказывает, что она запретила сыну и думать про дочь Александра Воротынцева.
— Ну, разумеется. Всякая поступила бы так на ее месте. Теперь бедной девушке уже не сделать порядочной партии. А мальчики-то! Мальчики! У них все отнимут, имя, состояние…
— Только родовое.
— Все равно. Срам-то какой! А тот, несчастный…
— Да, вот как судьба играет людьми. Мнил себя сиротой без рода, без племени, и вдруг…
— Да где же он? Кто его нашел? Откуда ты это знаешь?
— Захар мне намедни намекнул. Я, разумеется, расспрашивать не стал и повторил ему только, чтобы наши люди не смели болтать про эту историю.
— Но откуда Захар-то наш знает?
— Слухом земля полнится. Он же с сыном старика Бутягина в дружбе и на дому у него бывает, ну, а там все известно. Старик поклялся, что ничего не пожалеет, чтобы только доказать, что Александр Васильевич от живой жены на другой женился и что ребенка этой несчастной отдали в воспитательный дом, а не похоронили вместе с матерью. Дело уже переслано сюда из тульской уголовной палаты. Здесь оно, без сомнения, пролежит долго, и, по всей вероятности, ходатай Воротынцева похлопочет найти какую-нибудь закорючку, чтобы его препроводить обратно туда, откуда оно пришло. Но ведь и противная сторона будет действовать, а в конце концов — кто знает? — может быть, и одержит верх.
— А до той поры сколько муки и страха вынесут семья Воротынцева и сам он! — заметила со вздохом Людмила Николаевна.
— Да, настрадаются, — подтвердил ее муж. — Впрочем, до сих пор незаметно, чтобы он унывал. На прошлой неделе я встретил его на Невском, в открытой коляске, с дочерью, таким же молодцом кажется, как и всегда.
— Несчастная девушка!
— Не заметно, чтобы ей было что-нибудь известно, нарядная такая, веселая и, как всегда, первая мне поклонилась. Александр отвернулся, а Марта как-то особенно низко и почтительно нагнула головку, когда мы поравнялись. Со мной был князь Дмитрий Васильевич. Он рассказал мне, что с некоторых пор Воротынцев всюду показывается с дочерью. Каждый день гуляет с нею в Летнем саду, возил ее в духовный концерт в капеллу. Марья Леонтьевна с меньшими детьми и с гувернером останется еще долго в Царском.
— Бедные, как мне из всех жаль!
— И мне их тоже жаль, моя душечка, — возразил Сергей Владимирович. — Но мне жаль также и того, который вырос сиротой, в темной нужде и одиночестве, и которому предстоит тяжелая доля, когда он мог бы пользоваться всеми благами жизни. Во мне возмущается чувство справедливости, когда я вспоминаю о нем, и голос совести говорит мне, что способствовать восстановлению его прав — мой долг.
— Ты вмешаешься в эту историю?
— Боюсь, что буду вынужден к этому. Суди сама. Вчера вечером Захар опять заговорил про Бутягиных. Старика сюда ждут. Сын его прибегал узнать: допущу ли я до себя его отца, если он придет ко мне за советом.
— И что же ты сказал?
— Мне совестно было отвесить решительным отказом, Милуша. Мне кажется, что я уже слишком долго отстранялся от участия в этом несчастном деле. Это — эгоизм и малодушие с моей стороны. Вчера мой старик камердинер меня просто пристыдил своими рассказами про Бутягиных. Когда я узнал, как они хлопочут и чего достигли, я не мог не почувствовать к ним уважения. Ты только подумай: поднять такое опасное дело, тратиться на него, подвергаться всевозможным напастям со стороны сильных противников, рисковать быть раздавленными, как мошки, в неравной борьбе, и все это для юноши, которого они никогда в глаза не видали. Как хочешь, а это — просто геройство со стороны необразованных людей, детей вольноотпущенного дворового.
— Они все очень любили эту Марфиньку, — раздумчиво проговорила Людмила Николаевна.
— Ее, может быть, и любили, правда, но что Александра в Воротыновке ненавидели, это тоже верно, — заметил Сергей Владимирович. — Он вел себя там не по-дворянски, жестоко и развратно. Людям переносить его неистовства было невтерпеж, особенно дворне. У него там пренеприятная история случилась с одной старухой: ее засекли до смерти, и многие уверены до сих пор, что управитель действовал не без ведома барина. Александр мне сам тогда сознавался, что оставаться в Воротыновке было для него небезопасно, его могли зарезать. Ну, будет об этом, не волнуйся! Бог милостив и научит нас, как поступать. Расскажи мне про девочек. Они очень поправились, розовенькие такие стали.
Потолковав еще с полчаса про детей, про новую мебель, заказанную в гостиную для этой зимы, про бал, на котором петербургское общество должно было в первый раз увидеть их дочерей, Сергей Владимирович зажег свечу в серебряном низеньком подсвечнике на ночном столике, взял Евангелие и прочел из него главу.
— А знаешь, Сережа, — сказала Людмила Николаевна, когда, окончив чтение, он погасил свечу, — не отложить ли нам бал до будущего года? Неловко как-то задавать пиры, когда над домом близкого родственника собирается страшная гроза.
Ратморцев ответил, что ему и самому приходила в голову эта мысль, но под каким предлогом откладывать бал?
— Все его ждут. Кроме того, это несчастное дело скоро не может кончиться. Оно, вероятно, протянется много лет. Александр без боя не сдастся. Он все силы употребит, чтобы спастись или по крайней мере по возможности отдалить свою гибель. Очень может быть даже, что и у них будет бал, как всегда, в начале декабря: ведь в характере Александра пренебрегать общественным мнением.
— Да, да, он на это способен, — согласилась Людмила Николаевна. — А все-таки мне жутко и не до веселья. У меня какое-то предчувствие… я боюсь перемены, мы были так счастливы!
— Были? — с нежностью упрекнул ее муж.
— Да, Сережа, были, — повторила она, вскидывая на него затуманенный слезами взгляд. — С тех пор как поднялось это несчастное дело против Воротынцевых, у меня нет ни минуты покоя, все кажется, что и нас тоже мимоходом заденет буря.
— Полно, милая, каким же образом?
— Не знаю, не знаю, — повторила она с тоской, — но вот увидишь, что Господь нам тоже готовит крест, и, может быть, тяжелее, чем Воротынцевым.
— Да будет воля Его, — сказал на это Ратморцев. — А все же я буду действовать так, как велит мне совесть.

XIII

Ратморцев был прав, предполагая, что гроза, нависшая над Воротынцевым, не скоро еще разразится. Следствие производилось с обычными проволочками и формальностями.
Александр Васильевич знал теперь всех своих противников не только по имени, но также где каждый из них находится и что именно представляет собой. Все народ темный — его враги: странно было бы предполагать, чтобы ему не удалось справиться с ними.
Кроме Бутягина, сына отпущенного на волю покойной Марфой Григорьевной дворового, составившего себе состояние хлебной торговлей и приписавшегося к купечеству, Александру Васильевичу приходилось считаться большей частью со своими же собственными крепостными.
Управитель Яблочков, Дмитрий Лаврентьев, тоже из крепостных, безгранично ему преданный, часто теперь наезжал из подмосковной с докладами в Петербург и сообщал барину все, что там происходило.
По его словам, после Бутягина следовало всех больше опасаться попа Никандра да подьячего Гусева. Поп будто бы больше всех мутит и пакостит. В начале лета притащился из Саратова старик Бутягин в их уездный город, прожил там в доме у Гусева дней пять, а затем приехал в Петровское прямо к попу, когда же он отдохнул малую толику от дороги, то поздно вечером отправились все вместе — поп, Гусев и Бутягин, да еще каких-то двое — к яблочковскому лесу. Что они там делали, неизвестно. Дмитрию Лаврентьеву дали знать, да поздно: когда он прибежал к указанному месту, их и след простыл. А на другой день вся компания укатила в город. И вот как вернулся поп назад в Петровское, опять заговорил народ про пущенный по околотку еще ранней весной слух о ребенке покойницы, будто он жив и будто непременно могилу раскапывать станут.
— Осмелюсь вашей милости доложить, — присовокупил к своему донесению управитель, — что поп этот — человек жадный и обременен многочисленным семейством. Бутягин, наверное, хорошее вознаграждение посулил ему за хлопоты, и если предложить ему более изрядный куш…
— Осел! Чтобы сказали, что я боюсь? — закричал на него барин. — Безмозглый болван! Вот тебе два письма, — продолжал он, вынимая из бюро два запечатанных конверта. — Одно передашь архиерею, другое — губернатору. В первом я извещаю его преосвященство, что его племянник, по моей просьбе, назначен священником в домовую церковь князя Петра Андреевича, а губернатору я пишу, чтобы подавал прошение: дочь его будет принята в институт для благородных девиц при Смольном без баллотировки, как он этого желал. Очень может быть, что оба — и преосвященный, и Алексей Петрович — захотят видеть тебя, чтобы расспросить обо мне, скажи, что я здоров и нынешнее лето проведу с семьей в Царском, государь, скажи, этого желает.
— Слушаю-с, — ответил смущенный управитель.
— Про то, что в уезде против меня затевается, ни слова, пусть все знают, что для меня это — внимания не стоящая сплетня, и ничего больше. Понял?
— Понял-с.
— А если не позовут тебя, сам не суйся, отдай письма и, не вступая в разговор ни с губернаторской челядью, ни с архиерейской, уйди. Про попа Никандра с Гусевым и без тебя до них дойдет. Уберут их в другое место — хорошо, а не уберут — наплевать. Черт с ними со всеми!.. Никого я не боюсь и со всеми сумею, если захочу, и один справиться.
Управитель, получив еще несколько указаний, уехал в Воротыновку.
Целых два месяца крепился Александр Васильевич и вел обычную хлопотливую и рассеянную жизнь великосветского вельможи — ездил во дворец, в клуб, принимал гостей, занимался службой, и притом деятельнее обыкновенного, в надежде задушить червя, заползшего ему в душу вместе с роковым письмом, подброшенным таинственным незнакомцем.
Однако к концу июня он заболел желчной лихорадкой и засел дома безвыездно, не приказывая никого принимать.
Его семья, как всегда, в мае переехала на дачу, сам же он целый месяц прожил один в городе. Одному ему было легче, насиловать себя становилось со дня на день нестерпимее.
С дочерью у него было объяснение в тот вечер, когда Хонька повесилась, и после этого, к великому прискорбию Марты, он избегал оставаться с нею наедине.
Впрочем, то, что произошло тогда между ними, нельзя было назвать объяснением: из слов отца она узнала, что предчувствие не обмануло ее — у него были какие-то неприятности, но что именно — он запретил ей даже и думать об этом.
В ту ночь, когда весь дом спал крепким сном, Марта поднялась с постели, надела на босые ноги туфли, накинула на плечи пеньюар, тихо спустилась вниз и направилась через темные коридоры в кабинет отца. Ей было так жутко, что она вся дрожала, и дух у нее захватывало в груди, но терпеть долее она не могла, и если бы ей сказали, что отец убьет ее за то, что она позволила себе беспокоить его, эта угроза не остановила бы ее. Все на свете казалось ей легче перенести, чем неизвестность, которой она терзалась с той минуты, как узнала про смерть Хоньки, про таинственное письмо, внезапное нездоровье отца и поспешный разъезд уже съехавшихся на бал гостей, в том числе и баронессы с сыном.
Александр Васильевич никого не ждал, а менее всего дочь. Измученный перипетиями этого дня, полураздетый и почти в бесчувственном состоянии, лежал он в глубоком кресле перед камином с теплившимися угольями.
— Кто тут? — спросил он с испугом, увидав женскую фигуру с белом, остановившуюся в нерешительности на пороге бесшумно растворившейся двери.
Он принял ее за привидение с того света и вздрогнул, как за несколько часов перед тем, когда к нему вошел камердинер с известием о том, что Хоньку привести в чувство не могли.
— Это я, папенька. Простите, не сердитесь… но я не могла утерпеть. Нам сказали, что вы нездоровы… меня это беспокоит, я не могла заснуть. Простите… я за вас боюсь, — бессвязно пролепетала Марта, а затем, быстро приблизившись, опустилась перед отцом на колени и, схватив его руку, стала покрывать ее поцелуями.
— Зачем ты пришла? — спросил он мягко, не отнимая руки и ощущая какой-то странный, давно не испытанный прилив нежности к сердцу. — Что тебе?
— Не отдаляйте меня от себя, я только вас одних и люблю на свете, — простонала Марта сквозь рыдание. — Я хочу всю жизнь посвятить вам одним. Не отдавайте меня замуж, я не боюсь оставаться старой девой.
— А, ты вот про что, — вымолвил наконец Воротынцев чуть слышно, не отрывая пристального взгляда от пустого пространства, которое наполнилось для него призраками из далекого прошлого, — ты вот про что!..
— Я никого на свете не люблю больше вас, — продолжала девушка восторженно. — Не отталкивайте меня!
Воротынцев стряхнул наконец с себя оцепенение, овладел нервами и с обычной сдержанностью приказал ей встать с колен, перестать плакать и внимательно выслушать его.
— У меня есть причины желать скорее пристроить тебя, — начал он, — да, да важные причины, и я очень жалею, что не позаботился об этом раньше. Не случись того прискорбного обстоятельства, которое произошло сегодня, ты была бы уже помолвлена с бароном Фреденборгом. Но, к несчастью, теперь, может быть, уже поздно, и баронесса, чего доброго, не захочет, чтобы ее сын женился на тебе, — прибавил он с горькой усмешкой.
— Мы разорены? — спросила девушка.
— Все это со временем уладится, конечно, — заявил он, хмурясь и отворачиваясь от пытливого взгляда, — но теперь пока планы мои относительно Фреденборгов расстроены. — И, помолчав немного, он поднял голову и, глядя на дочь в упор, произнес отрывисто и резко: — Вот и все, что я могу сказать тебе, про остальное не смей допытываться. Оставь меня, я устал, мне нужен покой.
Марта вышла из кабинета в еще большем волнении, чем тогда, когда входила сюда, и с еще большей тоской в душе.
Время шло. Наступили ясные, летние дни, но для нее горизонт не прочищался. Все мрачнее сгущалась вокруг их дома атмосфера мрачных предчувствий, безотчетного страха и жутких ожиданий чего-то ужасного и неотвратимого.
Все в доме испытывали более-менее то же самое — и те, кто знали, в чем дело, и те, которым, как Марте, только часть истины была открыта, и те, которым ровно ничего не было известно, все ходили растерянные, подолгу забываясь в праздных размышлениях о том, что с ними будет, когда все рухнет, и, не отдавая себе отчета, в чем именно будет состоять грозящая им катастрофа, все были убеждены, что никому от последствий ее не спастись.
Гувернер с гувернанткой перешептывались между собой о новых местах, которые им легко было бы найти в лучших домах города. Марья Леонтьевна молчала и молилась усерднее обыкновенного, старшие слуги, с Михаилом Ивановичем во главе, теряли энергию, бдительность их со дня на день ослабевала, и дворня, не чувствуя больше над собою прежней узды, вольничала напропалую.
— И что это он так долго барыню с детьми на дачу не отправляет? — сказала однажды мужу Маланья, когда он ей описывал неурядицу, царившую у них в доме. — Сняться бы им всем скорее с места да вояж себе какой ни на есть подальше устроить, самое разлюбезное было бы теперь для всех дело.
— Велел на дачу собираться. В субботу люди выезжают, а в воскресенье барыня с детьми, мусью и мадамой. А сам в городе остается. Сидит теперь по целым дням, запершись в кабинете, никого не велит к себе пущать. И, по всему видать, нездоровится ему, вчера за дохтуром посылал.
— Нашел время хворать, нечего сказать, — проворчала Маланья сквозь зубы.
— Скрывает про нездоровье-то. Не велел ни барыне, ни барышне сказывать, что лекарство пьет. Барышня вечор допытывалась у меня про него. ‘Бросьте, — говорю, — сударыня! Папенька разгневаются, коль узнают, что вы изволили про них расспрашивать. Они важными делами заняты и не желают, чтобы их беспокоили’. Ну, а барыня, та еще ни о чем не догадывается.
— Где такой курышке догадаться, — презрительно усмехнулась Маланья.
То, что происходило в доме барина, так страстно интересовало ее, что она с бранью накидывалась на мужа, когда он долго не являлся к ней с донесением. Когда так случалось, что Михаилу Ивановичу два-три дня не удавалось выбрать свободную минуту, чтобы прибежать на Мещанскую, она выходила из терпения и посылала за ним прислугу.
Детей она давно отправила на дачу, а сама только и жила что мыслями об Александре Васильевиче да о пакостях, происходивших в подмосковной, откуда по временам и на Мещанскую заносились вести. Каждый раз, когда приезжали оттуда с донесением от управителя, барин, выслушав доклад, препровождал докладчика к Маланье, но сам до сих пор не изъявлял желания перетолковать с нею, и ей волей-неволей приходилось покоряться его капризу.
Прошло еще недели две, пыльных и душных, в опустевшем Петербурге.
Александр Васильевич уже полтора месяца как жил один-одинешенек в своем городском доме, а Маланья томилась жгучим любопытством и тревогой в десяти минутах ходьбы от него, как вдруг случилось обстоятельство, заставившее ее решиться на отчаянную меру. Через квартального, с которым она водила знакомство, с тех пор как сделалась домовладелицей, Маланье стало известно, что в полиции наводят о ней справки. Справлялись про то, куда она ходит и кто у нее бывает, не получает ли она писем с почты да не останавливаются ли у нее приезжие из провинции.
— У нас известно, что супруг ваш при господине Воротынцеве доверенным камердинером состоит, а на господина Воротынцева был донос, и следствие производится. Надо так полагать, что и вас с супругом по этому делу будут допрашивать, — объяснял квартальный, сидя в зальце за столом, уставленным водками и закусками.
— Пусть допрашивают, за нашим барином иных поступков, кроме самых что ни на есть благородных, ничего не откроется. Его государь император лично знает, он во дворец вхож, богатством да знатностью с кем угодно потягаться может, — надменно возразила Маланья.
— Очень может быть-с. Я вас только, значит, предупредить желал, по знакомству, значит. Уважение вам желал оказать, а что до прочего, то, как считаете для себя пользительнее, так и поступайте, — сдержанно возразил квартальный, принимаясь за горячий пирог с сигом.
Маланья подумала, что фордыбачиться ей перед ним не след, и, переменив тон, поблагодарила за участие.
— Скажу вам, Семен Николаевич, что и с нашей стороны, чем только в силах, всегда будем за честь считать вам всякое удовольствие предоставить. Вот у нас, в Царском, ягоды в садике поспели, малины да черной смородины такая прорва — девать некуда, если супруга ваша не побрезгует, я прикажу им варенья наварить.
Прояснилось лицо и у квартального при этих словах.
— Премного обяжете-с. Супруга моя хотела даже просить вас об этом.
— Сколько пожелаете, столько и наварим. На меду ли с патокой, на сахаре ли, нам все это можно.
— Благодарим покорно. Если еще что узнаю, той же минутой почту за удовольствие по-приятельски сообщить.
После этого разговора Маланья места себе весь день не могла найти, ходила из утла в угол как потерянная, беспрестанно подходя то к одному окну, то к другому, чтобы посмотреть, не видать ли ее мужа. Но он не шел. Наступил вечер, на соседней каланче пробило девять, а его все не было.
Ждать дольше Маланья была не в силах и решила сама пойти к нему. Очень может быть, что ему нельзя отлучиться из дома: может быть, барину занедужилось или другое что случилось. Надо самой к нему отправляться, вызвать его хоть в сени, что ли, и рассказать о случившемся. Пусть барину доложит. Ей надо знать, как отвечать на допросе. Если у нее с Александром Васильевичем вразбивку пойдет — беда!
С минуты на минуту тревога Маланьи усиливалась. Опасность казалась совсем близкой. За нею могут прислать из полиции завтра и даже сегодня ночью. Разумеется, она себя знает: хоть жилы из нее тяни, ни слова лишнего не проронит, но надо, чтобы и Александр Васильевич это знал.
Она надела на голову большой темный платок, подколола его под подбородок булавкой и вышла на улицу.
Народа ей встречалось мало. В июле месяце и тогда, как теперь, всякий, кто мог, выезжал из Петербурга, оставляя дома и квартиры на попечение доверенных слуг. Перед запертыми воротами то тут, то там люди из дворни, собравшись в кучки, сидели на лавочках и беззаботно гуторили промеж себя. Кое-где раздавалась песня, тягучие звуки гармоники и раскатистый смех.
Обычного оживления не ожидала встретить Маланья и в доме Воротынцевых, через мужа ей уже давно было известно, что Александр Васильевич жил затворником, никого не принимал и почти не выходил из своей половины, обращенной окнами в сад, но тем не менее, когда вошла во двор (через калитку, ворота были заперты), запустение неприятно поразило ее.
Не встретив ни души, прошла она мимо парадного подъезда и поросшей сорными травами клумбы с иссякшим фонтаном, а когда, обогнув дом, заглянула в ту сторону, где были людская, то увидала толпу дворовых у старой бани, в конце заросшего травой пустыря с колодцем посреди. Компания весело проводила время. Кто-то наяривал на балалайке, казачки играли в бабки, девки с парнями распевали деревенские песни.
Искать в этой толпе такую важную особу, как Михаил Иванович, не стоило труда — он не мог принимать участие в забавах подобного рода, и, недолго думая, Маланья проникла через черный ход в дом, поднялась по лестнице в светлые сени, где тоже никого не было, и прошла во внутренние комнаты. Тут тоже — все двери настежь и никого.
‘Порядки! Барин, верно, прокатиться или в гости уехал, а Мишка, чего доброго, спать завалился или на Мещанскую побежал! Но как же было оставить дом незапертым, не приказал хоть одному из казачков в прихожей сидеть? Долго ли кому-нибудь с улицы сюда залезть! Грабь, сколько душе угодно, сделай одолжение. А грабить есть что, слава Богу!’ — размышляла Маланья, продолжая свое странствование по опустевшим комнатам.
Сама того не замечая, дошла она до коридора, примыкавшего к бариновой половине, и тут неожиданно увидала мужа. Он выходил из буфетной с чайным прибором на серебряном подносе в руках, и встреча с женой так изумила его, что он чуть было не выронил своей ноши.
— Малашенька! — вырвалось у него сдавленное восклицание. — Как ты сюда попала?
— Барин дома? — спросила она шепотом.
— Дома, дома. Что это тебе вздумалось? Боже сохрани, он тебя увидит…
— Не учи, сама знаю, что делать, не маленькая, — оборвала она мужа на полуслове и, распахивая перед ним дверь, чтобы ему удобнее было пройти с подносом, она прибавила все тем же отрывистым и повелительным шепотом: — Неси ему чай да выходи сюда скорее.
Михаил Иванович беспрекословно повиновался.
Барин сидел в спальне, в кресле, у окна, растворенного в сад. Из коридора через отпертую дверь, у которой остановилась Маланья, его отлично было видно, на нем был домашний костюм: шелковый коричневый бешмет с серебряными с чернью пуговицами, надетый прямо на сорочку. Он держал в одной руке книгу, а другой привычным жестом пощипывал седеющие бакенбарды. Появление камердинера с подносом не заставило его оторвать глаза от книги, но Маланья подумала, что он только притворяется, что читает, свет из окна с трудом пробивался сюда сквозь деревья, растущие у самых окон, и разобрать самую крупную печать было бы трудно.
Маланья нашла в нем большую перемену с зимы. В последний раз она любовалась им у обедни в Казанском соборе. Каким он был молодцом тогда! Точно десять лет прошло с тех пор: так он осунулся и постарел. Неужели анафемское дело так состарило его? Не совсем он, значит, покоен относительно его исхода. И ей жутко стало при этом предположении.
‘Надо с ним перетолковать, — повторяла она себе с еще большей Уверенностью, чем прежде, — надо с ним перетолковать. Он один, совсем один. Выслать Мишку, чтобы караулил в коридоре, и можно будет все ему высказать… и заставить его выслушать до конца. Пора! Ведь для его же пользы. Когда он все узнает, ему удобнее будет действовать. Другого такого случая переговорить с ним наедине не представится. Неужели им не воспользоваться? Да это было бы уж совсем глупо’.
Поставив поднос на столик возле бюро, Михаил Иванович торопливо возвращался назад, как вдруг голос барина заставил его остановиться на полпути.
— Мишка, свечей!
Камердинер стал искать в карманах сернички, чтобы зажечь восковые свечи под тафтяным абажуром, стоявшие на бюро, а тем временем Маланья неслышно прошмыгнула позади его через кабинет, и, когда он вошел с зажженными свечами в спальню, она уже стояла перед барином.
— Не извольте гневаться, сударь, а только уж мне невтерпеж дольше молчать. Как вашей милости будет угодно наказать меня, так и накажите, а только выслушайте сперва… должна я вам сказать… приказание ваше выслушать, — залепетала она торопливо и бессвязно, в страхе, что ее тотчас вон выгонят.— Сегодня узнала я от квартального, что обо мне через полицию справляются и что нас с Михайлой допрашивать будут по тому делу. Что вы изволите приказать, то мы и скажем, потому я… как раба ваша, и вашими благодеяниями сверх меры мы с Михайлой осыпаны, значит…
Воротынцев сделал рукой знак, который она приняла за приказание смолкнуть, и, оборвав речь на полуслове, стала ждать возражений. Но Александр Васильевич как будто забыл о ее присутствии: так углубился он в чтение лежавшей перед ним книги.
Вблизи он показался Маланье еще старообразнее, чем издали. Около губ образовалась складка, которой прежде не было, высокий лоб был изборожден тонкими морщинами, но что всего больнее поразило ее, это желтизна его кожи, точно покойник.
Сердце Маланьи разрывалось от жалости к нему. Ей хотелось броситься перед барином на колени и, кланяясь ему в ноги, умолять его позволить ей все взять на себя, все-все. Но она слишком хорошо знала его, чтобы осмелиться на такой порыв. Он никогда, ни при каком случае не позволит холопке забыться перед ним, даже если бы дело шло о спасении его жизни. И, сдавив в груди чувства, душившие ее, она почтительно повторила:
— Не извольте на меня гневаться, но я осмелюсь доложить вам, что беспокоиться вам не о чем, во всем, что случилось, я одна виновата. Вашей милости ничего не было известно про ребеночка, что он живым родился. Я же самовольно распорядилась в воспитательный его свезть. Ваше дело тут сторона. Вы в то время в Петербурге на службе были, а я там, в Яблочках, вдвоем с управителем орудовала. Никаких от вашей милости распоряжений не было на этот счет, значит, я одна только и буду в ответе, если что. Управитель умер, теперь, стало быть, с одной только меня надо взыскивать, — продолжала она, постепенно одушевляясь, ободренная терпеливым молчанием своего слушателя. — Я и на допросе так покажу, что от вашей милости, окромя приказаний беречь Марфу Дмитриевну…
— Расскажи мне про нее… как она там, в Воротыновке, после моего отъезда… и потом в Яблочках… Расскажи мне, как она умирала, я хочу знать, — вымолвил угрюмо Александр Васильевич, отворачиваясь свое лицо.
Более двух часов длился рассказ Маланьи. Все заставил ее вспомнить барин, все подробности нравственной пытки, кончившейся преждевременною смертью несчастной Марфиньки.
А Михаил Иванович тем временем мотался взад и вперед по коридору, не помня себя от тоски и страха. Когда наконец его жена вышла из кабинета, лицо у нее было такое сердитое, что он не посмел ничего спросить и дошел с нею до ворот молча.
И Маланья тоже не разжимала рта, но, когда муж последовал за нею на улицу, она строго приказала ему идти назад, причем разразилась целым потоком упреков.
— Куда тащишься? Барин один во всем доме, а он променаж себе по улицам разрешает! Да где у тебя совесть-то? На что похоже, как у вас в доме народ-то распущен! Срамота! Барин дома изволит быть, а казачки на заднем дворе в бабки балуются, девки, точно на деревне, песни играют в двух шагах от господского дома. Все комнаты я обошла, ни одной живой души не встретила. Эх, подтянуть-то вас, шельмецов, некому! ‘Барин хворает, дохтур ездит, лекарства прописывает’, — передразнивала она в порыве негодования мужа. — Как тут не захворать при таких порядках! Да он у вас и помрет, так никто не заметит.
Вообще с этого дня Маланья совсем явно перешла на сторону барина и никому не позволяла слова пикнуть против него. С мужем же она стала обращаться еще пренебрежительнее прежнего, не давала ему ни в чем выражать свое мнение и еще строже требовала, чтобы он отдавал ей отчет обо всем, что происходило в доме.
В конце июля Александр Васильевич собрался ехать в имение жены на юг России. Накануне отъезда он послал за Маланьей и имел с нею продолжительный разговор, а когда, месяца полтора спустя, вернулся назад, она явилась к нему в тот же день, прежде чем он успел съездить в Царское повидаться с женой и детьми.
— Что нового? — спросил он у нее, улыбаясь при этом той иронической усмешкой, под которой скрывал тревогу, грызшую ему сердце.
Маланья стала жаловаться на действия его поверенного, чиновника при Министерстве внутренних дел, по фамилии Трофимов, который, по ее словам, совсем беззаботно относится к делу и только даром деньги берет.
— Был здесь прокурор из Тулы: барышню свою в пансион к французинке поместил. Про следствие, что в Яблочках производится, господину министру докладывал, а Трофимову это и по сих пор неизвестно. Извольте-ка у него об этом сами спросить и увидите, что я вам правду докладываю.
— А из полиции ничего не было?
— Ничего-с. Да оттуда еще не скоро будет. Хлопочут там теперь, чтобы дозволили могилу разрыть.
— Ну и пусть разрывают, — с раздражением заявил Александр Васильевич и, поднявшись с места, стал большими шагами прохаживаться взад и вперед по комнате. Он был счастлив последние шесть недель, когда ничего не слышал про это дело! Теперь опять началась его пытка. — От кого у тебя эти сведения? — спросил он отрывисто, останавливаясь перед Маланьей.
— Не извольте сумлеваться, человек верный-с, — ответила она уклончиво. — Это Гусев, Иван Степанович.
— Гусев? — повторил Воротынцев, сдвигая брови. — Да ведь и того там, в Яблочках, так зовут.
— Это его брат-с. Не извольте беспокоиться, этот за нас, этому выгоднее быть за нас. Ему через брата все известно, что там делается, он всегда предупредить может.
— Каким манером ты с ним познакомилась?
— Да мы его всегда знали. Тульские они ведь. Сколько раз в Яблочки приезжали оба с братом. А Иван Степанович неподалеку от нас домик себе в позапрошлом году выстроил, соседи мы теперь. Весной как-то он к нам зашел и стал про наше дело словечки закидывать, что он, мол, тут ни при чем и за брата не ответчик.
— Врал, может быть, чтобы выпытать из тебя что-нибудь.
— Чего ему выпытывать, когда ему все известно?
— Как это все? — переспросил в испуге Воротынцев.
— Да вы не извольте беспокоиться, — поспешила она заявить, — ваше дело тут сторона и, если до чего дойдет…
— Да я и не беспокоюсь вовсе, — с раздражением прервал ее барин, — все это — вздор и, кроме как пустяками, ничем не кончится. Ну, не найдут костей ребенка в гробу, так что же из этого? Почем я знаю, кто его оттуда вытащил?
— Я то же говорю-с, — подтвердила Маланья.
— Меня там и не было, когда она умерла и ее хоронили, — горячился Воротынцев, не вслушиваясь в ее слова. — И наконец, надо еще доказать, что он был жив!
— Никаких приказаний от вашей милости нам на этот счет не было, — подчеркивая слова, произнесла Маланья.
Но Александр Васильевич продолжал рассуждать вслух с самим собой, точно забыл об ее присутствии.
— Надо доказать, что он жив. А как это доказать? Где его найти? В воспитательный их каждый день десятками подбрасывают. В двадцать-то лет их там тысячи перебывало, тысячи перемерло, тысячи разбрелись по всей земле русской, без имени, без… Да это все равно как если бы кто вздумал искать булавку на дне морском! — Но вдруг он побледнел под впечатлением неожиданной мысли, блеснувшей у него в уме, и, с усилием произнося слова, спросил: — Там номера выдают… ты уничтожила конечно?
Маланья смутилась, опустила голову и прошептала чуть слышно, что номера у нее нет.
Уклончивость такого ответа не могла ускользнуть от Александра Васильевича, но настаивать он не стал. Потому ли, что ему было слишком тяжело говорить об этом предмете, или потому, что в глубине души он сознавал, что не стоит беспокоить себя подробностями относительно того, каким именно образом свершится то, что неминуемо должно так или иначе свершиться, но он отпустил Маланью, не выяснив вопроса о номере, под которым его ребенок был записан в воспитательном доме.
Бумажку с номером, выданную ей там, Маланья впопыхах сунула в карман, а потом, когда несколько дней спустя вспомнила про нее, найти ее не могла.
Отвозила она ребенка в Москву не одна — с нею ездила Лапшиха. У Маланьи мороз подирал по коже, когда она вспоминала подробности этой поездки, про расспросы Лапшихи и про то, как интересовалась последняя узнать, можно ли впоследствии разыскать ребенка, отданного в воспитательный дом, или он уж пропал для матери навеки? Очень может быть, что сама же Маланья сказала ей про бумажку с номером и Лапшиха украла у нее эту бумажку.
Кроме того, Гусев говорил ей про какую-то пеленку с вышитым вензелем, про которую упомянуто в следствии, а также о золотом крестике с буквами и годом и о колечке с драгоценным камнем.
Правда, крест, снятый с себя умирающей матерью и надетый на ребенка, Маланья снять с него не решилась. Не догадалась она также подменить тряпкой без метки батистовую простынку с вензелем и гербом Воротынцевых. В Яблочках остался целый сундук с детским бельем, сшитым и помеченным покойницей Марфой Дмитриевной. После того как муж покинул ее, она коротала длинные часы уединения приготовлением приданого ожидаемому ребенку. Она и тогда, когда ее привезли в подмосковную, продолжала заниматься этим, до тех пор, пока не стала в уме мешаться от тоски и страха. А колечко, должно быть, то самое, что покойница Марфа Григорьевна подарила Марфиньке в день ее именин, за год до своей смерти. Федосья Ивановна говорила тогда, что это колечко старая барыня сняла с той, что умерла в Гнезде, перед тем как в гроб ее стали класть. Марфинька не расставалась с этим колечком. Маланья видела его у нее на пальце за день до ее смерти. Оно было ей так велико, что часто спадало, на мертвой же его уже не было.
Но Маланье было тогда не до того, чтобы заботиться о том, куда оно делось. У нее было столько хлопот, она натерпелась такого горя и страха в последние пять месяцев, что если бы не боязнь быть засеченной до смерти, как тетка ее Федосья Ивановна, или того, что ее сошлют в степную деревню и отдадут там замуж за ледащего мужичонку, она давно отказалась бы от опасной и гнусной роли тюремщицы, на которую, зная ее любовь к красивому баринову камердинеру, обрек ее вороты-ъновский управитель.
Особенно тяжела сделалась ее доля, когда Марфинька стала от тоски и отчаяния в уме мешаться, никого не узнавала, и надо было стеречь ее день и ночь, чтобы она бед не наделала. Тут Маланье подчас было так жутко, что если бы после родов несчастная Марфинька не померла, тюремщица сама на себя наложила бы руки: вот в каком она была расстройстве. Очень может быть, что именно этому обстоятельству новорожденный и обязан был тем, что остался в живых после смерти матери.

XIV

Наступила зима. Слухи про дело, поднятое против Воротынцева, смолкли.
В начале января у Александра Васильевича был блестящий бал, на котором веселилось лучшее петербургское общество, а перед этим Марта пела в концерте, устроенном с благотворительной целью, а также несколько раз во дворце, у императрицы и у великих княжон.
Уже одного этого было бы достаточно, чтобы заставить относиться скептически к злым намекам баронессы Фреденборг, которая не переставала исподтишка шипеть против Александра Васильевича за сына.
В конце зимы, перед масленицей, был также бал у Ратморцевых, очень чопорный и скучный. Оживить общество и вести беседы с малознакомыми людьми Людмила Николаевна не умела, а дочери ее были так застенчивы и так странно воспитаны, что не только кавалеры, но даже девицы не знали, о чем с ними говорить. Бал кончился рано. Немногие только дождались ужина, чтобы разъехаться по домам.
Проводив последнюю маменьку с дочерьми до дверей прихожей, барышни Ратморцевы с недоумением переглянулись.
‘Так вот что такое — бал! — читалось в их широко раскрытых невинных глазах и в печальной гримасе алых губ. — Полнейшее разочарование!’
Как они ждали этого вечера! Сколько приготовлений, жуткого, сладостного волнения! Как билось у них сердце на последнем уроке танцев, когда старик француз, учивший танцевать менуэты и гавоты еще их отца и бабушку с дедушкой, расчувствовавшись, произнес им торжественную речь относительно важности предстоящего события: ‘Это — ваш первый бал!’
Ничего из того, что они ожидали, не сбылось. Старательно выделывая па в мазурке и кадрилях, кружась в вальсе с незнакомыми мужчинами в блестящих мундирах и во фраках, они, кроме страха и смущения, ничего не испытывали. Говорили с ними о том, чего они не знали, и сознание, что никто из всей этой толпы не понимает их, не знает ни их мыслей, ни чувств, что все эти веселые девушки, оживленно болтавшие между собой, окидывали маленьких хозяек полным обидного снисхождения взглядом, ничего не имеют с ними общего и, пожалуй, расхохочутся, если узнают их внутренний мир, — производило на них удручающее впечатление.
Проходя по опустевшему залу в гостиную, где ожидала их мать, и робко прижимаясь друг к другу, сестры Ратморцевы напоминали белых бабочек, застигнутых бурей в таком месте, где укрыться некуда. Розовые щечки побледнели, золотистые локоны развились, белые ваперовые юбочки помялись, и длинные концы белых атласных лент на коротких рукавчиках печально спадали теперь с худеньких детских плеч, как опущенные крылья.
‘Бедняжки! — думала Людмила Николаевна, глядя на дочерей из противоположного конца длинной гостиной, где тоже, кроме нее да двух-трех лакеев, ожидавших у дверей приказания гасить свечи в люстрах и стенных бра, никого не было. — Первый бал не заставил их пристраститься к светской жизни. Милые девочки! Как непохожи они на противных жеманниц, кружившихся здесь несколько минут тому назад!’
Но нежное умиление, выражавшееся на ее лице, исчезло при приближении детей, и она с обычною сдержанностью спросила:
— Весело вам было, дети?
— Мерси, маман, — ответили они, целуя ее руки.
— Не надо завиваться сегодня. Проститесь с папенькой и ложитесь спать, — сказала она, проводя рукой по густым волосам Сони, а затем, дотронувшись до беленькой шейки Веры, прибавила, накидывая ей на плечи свою мантилью из лебяжьего пуха: — Пройдите к папеньке через мою уборную, в коридоре холодно.
Девушки опять поцеловали ее руку, а она перекрестила их и, прикоснувшись губами к их лбу, еще раз повторила, чтобы они шли к отцу.
Сергей Владимирович разговаривал про них с мсье Вайяном, когда они вошли. Он обошелся с ними еще сдержаннее, чем мать.
— Вы слишком много танцевали, в то время как у других девиц не было кавалеров. Это очень нехорошо. Как хозяйки, вы должны были только о других думать и заботиться, чтобы вашим гостям было весело. Ты, Вера, стояла в первой паре в мазурке, за тобою шли дамы старше тебя, надо было сообразить это и уступить им твое место.
Он говорил это строгим, серьезным тоном, сдвигая брови и с трудом сдерживая улыбку под напускной суровостью, а девочки стояли перед ним с опущенными глазами, краснея и волнуясь от сознания вины, готовые расплакаться от раскаяния, не подозревая, что и он тоже, как и мать, любуется ими, гордится их красотой и невинностью.
— Идите спать, завтра уроков не будет, — сказал он ласковее, протягивая им одну руку для поцелуя, а другой крестя их.
Между тем в комнате, служившей барышням Ратморцевым спальней и до сих пор называемой детской, с двумя кроватками под белыми кисейными занавесками, киотом в углу и туалетом из ясеневого дерева между окнами, с зажженной свечой и кучками нарванной бумаги для папильоток, дожидались барышень няня Паня, на руках которой они родились и выросли, и молодая горничная Феня, ее помощница. Постели с розовыми атласными одеялами были оправлены на ночь, в киоте ярко горела лампадка, между откинутыми занавесками сверкали образки в золоченых ризах, у одного изголовья — мученицы Софьи, у другого — мученицы Веры, ангелов-хранителей девочек. Большой ясеневый комод против окон был тесно заставлен изящными безделушками из бронзы и фарфора, а в углу, за дверью, стоял небольшой шкафик, запертый на ключ, с реликвиями их детства — куклами. Если бы не няня Паня, Вера и Софи до сих пор играли бы в куклы.
Вопрос о куклах серьезно обсуждался на совещании между их родителями, мсье Вайяном и няней Паней. Сергей Владимирович и учитель не находили ничего предосудительного в том, чтобы девочки, которым только что минуло пятнадцать лет, играли в куклы, Людмила Николаевна была такого мнения, что им это даже полезно в известном смысле: приучает их к домовитости, к порядку, приохочивает к женским рукоделиям. Но няня Паня энергично стояла на своем: барышням года вышли замуж выходить и в куклы играть им теперь неприлично, женихи узнают, смеяться станут. И сколько ни повторяли ей, что о женихах для них думать еще рано, что им надо прежде сил и здоровья набраться, она от идеи своей не отступила и добилась-таки своего — ей разрешили отучить девочек от кукол.
Это случилось всего только год тому назад, а вот как была права няня Паня: весной вышло так, что барышень представили ко двору, а зимой для них сделали бал с оркестром, парадным ужином, блестящими кавалерами, как для настоящих барышень-невест, одним словом.
А барышни-невесты по мере того, как отдалялись от парадных комнат, радостно оживали и, тихо щебеча между собою, едва касаясь носками белых атласных башмачков до пола, вприпрыжку бежали к себе. Здесь они были у себя дома, стесняться им было нечего, и с порога, завидев издали няню Паню с Феней, они стали, перебивая друг друга, рассказывать им про вынесенные впечатления и рассказывали бы долго, если бы старушка с притворной суровостью не приказала им скорее раздеваться, молиться Богу и ложиться спать.
— Маменька позволила сегодня не завиваться! — заявили барышни.
— Какая уж тут завивка! Утро, добрые люди к заутрени пошли, — ворчала няня, снимая с Сони юбочки и расшнуровывая ей корсет. — Чего там шепчетесь? — сердито обернулась она к другой своей воспитаннице, которую разувала Феня. — Разгуляетесь, и сон пройдет, завтра головка будет болеть. Не дери волосики, Сонюшка, запрячь их в чепчик да и ложись с Богом, завтра расчешешь. Сегодня уж ‘Верую-то’ не читайте, Господь простит! Прочтите ‘Отче наш’, ‘Богородицу’, ‘Ангелу хранителю’, за родителей положите по поклону, да и будет, — продолжала она командовать, в то время как девушки, в длинных ночных рубашках и чепчиках, становились на колени перед киотом.
Затем, уложив их в постель, няня поправила лампадку, мысленно творя усердную молитву за своих ‘пичужек’, и вышла в соседнюю комнату, где за шкафами с платьями стояла ее кровать.
Дверь за собою она не притворяла, сон у нее был чуткий, и просыпалась она часто, а проснувшись, тотчас же начинала прислушиваться к тому, что делается в комнате барышень. Не бредят ли во сне, не ворочаются ли, не грезится ли им страшное что-нибудь? Горит ли ярко лампадка у них перед образами? Враг-то не дремлет! Стоит только грешному человеку зазеваться, светлому лику Спасителя в тень уйти, молитвенным словам испариться в воздухе, и он тут как тут со своими таинственными наветами, мрачным обаянием греховных искушений.
У Ратморцевых вели очень правильную жизнь и приемы у них были так редки, что после бала не только господа, но даже и люди не могли вдруг войти в прежнюю колею. Целым часом позже обыкновенного поднялись все в доме, в восемь часов утра комнаты еще не были убраны, горничные и лакеи без толку болтались по коридорам, разговаривая про вчерашнее торжество и хихикая между собою, в полной уверенности, что господа будут почивать долго и торопиться делать дела не стоит.
Старый камердинер Захар Ипатович, который лег позже всех, к утру заснул так крепко, что не слышал баринова звонка, пришлось растолкать его, чтобы разбудить.
— Что? Барин зовет? — пробормотал он спросонья и срываясь с войлока, чтобы скорее стряхнуть с себя дремоту.
— Барин, не дождамшись вас, сами вышли в прихожую и Петьку позвали, — заявил казачок, прибежавший, чтобы разбудить его.
— Изволят гневаться?
— Ничего. Приказали карету закладывать.
— Кто же им умываться подавал?
— Петька, должно быть. Они только спросили, спите вы аль вышли куда. Петька сказал, что вы в кухне.
— А… а… Чай-то подали уже им?
Эти вопросы Захар кидал скороговоркой и отрывисто, торопливо справляя свой туалет, умываясь над глиняным тазом из жестяного ковшика, которым он черпал воду из деревянного ведра, принесенного в его каморку казачком, напяливая сюртук и расчесывая седые волосы, которые он носил до плеч длинными, что придавало его благообразному, худощавому лицу патриархальный вид.
— Чай Авдотья Семеновна наливают. Как я бежал сюда, Яшка самовар в чайную принес, — продолжал докладывать казачок, когда же старик, уже одетый, направился к двери, он заявил ему, что двое каких-то к нему пришли и уже давно ждут его.
— Двое? Кто такие? Где они? — спросил Захар Ипатович.
— С заднего крыльца пришли. Иван Васильевич в буфетную провел. Ждут там теперь… давно уж.
— Что же ты меня, болван эдакий, раньше не разбудил? — проворчал старик и направился в буфетную, длинную, темноватую комнату с одним окном, у которого стояли двое посетителей в скромной, почтительной позе людей, опасающихся стеснить своим присутствием обитателей дома.
В том из них, что был пониже, потолще и посмелее, Захар Ипатович Уже издали узнал своего знакомого, купца Бутягина, и его сухое, морщинистое лицо оживилось.
— Петр Назарович! Наше вам почтение! Что это вы как рано к нам, батюшка, пожаловали? Дельце, верно, есть, — приветливо проговорил он, ускоряя шаг.
— Дельце, Захар Ипатович, дельце, — ответил Бутягин, низко кланяясь и при этом искоса поглядывая на своего спутника, высокого малого в чуйке и в широких шароварах, засунутых в смазные сапоги.
При появлении камердинера из противоположного конца комнаты незнакомец попятился еще дальше назад, вглубь темного угла, в котором стоял неподвижно, опустив голову и теребя в руках картуз.
Захар Ипатович глянул на него и, кроме густой шапки вьющихся волос, ничего не увидел. Лицо, белевшее из-под кудрей, казалось юным, но разобрать черты было невозможно. В недоумении старик перевел вопрошающий взгляд на Бутягина.
Этот самодовольно ухмыльнулся.
— Барина бы нам повидать, Сергея Владимировича, — вымолвил он, кивая на своего спутника и с особенною торжественностью отчеканивая слова.
— Барин в Сенат едут, — возразил камердинер, не переставая перебегать взглядом от Бутягина к незнакомцу, жавшемуся к стене в темном углу.
Волнение Захара Ипатовича возрастало с минуты на минуту: он начинал догадываться, кто этот юноша.
— Едут сейчас? — повторил с досадой Бутягин, почесывая у себя за ухом. — Экое горе! А мы вот с Григорием Александровичем нарочно пораньше пришли, думали — самое время их застать.
При имени ‘Григорий Александрович’ на лице старика выразился испуг, и он так растерялся, что с минуту как вкопанный стоял с выпученными глазами.
— Да, да, нарочно пораньше собрались, — продолжал сетовать Бутягин, видимо наслаждаясь изумлением приятеля.
Захар Ипатович рассмотрел наконец пришельца. Это был красивый юноша, на вид лет семнадцати, с большими карими глазами и короткой русой бородкой, удлинявшей правильный овал его тонкого лица. Он был очень бледен, краска, вспыхивавшая на его немного впалых щеках, мгновенно исчезала, в смущении он не знал, куда девать глаза, и немилосердно мял в руках картуз. Невзирая на простонародную одежду, в которую он облечен, во всей его фигуре было что-то элегантное, чуйка сидела на нем, точно на ряженом, руки были узкие и белые, с длинными, тонкими пальцами.
— В каком, значит, одеянии тятенька их нашли, в таком и предоставили, — пояснил Бутягин в ответ на взгляды, кидаемые на него Захаром Ипатовичем.
— Сейчас доложу, — выговорил наконец, задыхаясь от волнения, этот последний и быстро пошел к кабинету.
— Не робейте, сударь, — обратился с самодовольной усмешкой Бутягин к своему спутнику.
— Я ничего, Петр Назарович, — дрожащими губами вымолвил чуть слышно юноша.
— Робеть вам не след, — наставительным тоном продолжал шептать его покровитель. — Дяденька ваш — господин добрый и благочестивый, ни для кого на свете кривить душой не станет. А уж супруга их, тетенька ваша Людмила Николаевна, — ангел во плоти, можно сказать.
Долго распространяться ему не пришлось. Очевидно, весть о их появлении разнеслась по всему дому. Из всех дверей выглядывали любопытные глаза.
Выползла из своего уголка за барышниными шкафами и няня Паня, а также Акулина Осиповна с барыниной половины. Встретившись в коридоре, старушки остановились на минуту, чтобы обменяться несколькими словами, доказывавшими солидарность их взглядов относительно события, взволновавшего весь дом.
— Прямо к нам его привели, — заметила няня Паня.
— А то куда же? Больше некуда, как к нам, — с достоинством выпрямляясь, возразила Акулина.
— Совсем еще молоденький! — вздохнула первая.
— Двадцать второй год ему, — заметила вторая.
— Робеет, поди чай, сердечный!
— Как не робеть!
Старушки прошли прямо к тому углу, где стоял Бутягин со своим протеже.
— Здравствуйте, Петр Назарович!
— Мое почтение, Акулина Осиповна. Как поживаете, Пелагея Васильевна?
— Все ли у вас благополучно? Супруга ваша, детки?
— Благодарим покорно, все слава Богу.
Говорилось это одним языком, но во взглядах, которыми они обменивались, выражалось совсем другое.
‘Привели? Неужто он? Подкидыш из воспитательного дома? Марфы Митревны сынок?’ — спрашивали глазами старухи.
‘Он самый! Взгляните только на него и увидите, что сомнения быть не может’, — отвечал им улыбкой и кивками Бутягин.
Старухи уставились пристальным взглядом на юношу, и радостное умиление проясняло их лица — они признавали в нем отца. Вылитый Александр Васильевич, когда он был молодым!
И на губах Бутягина торжествующая усмешка расплывалась все шире и шире.
Акулина первая опомнилась.
— Здравствуйте, сударь, — вымолвила она, отвешивая поклон незнакомцу.
— Что же вы не присядете? — приветливо заметила в свою очередь няня Паня.
Юноша, ответив на поклоны, стоял с опущенной головой.
— Ничего-с, мы постоим-с, — весело ухмыляясь, ответил за него Бутягин.
Наступило молчание. Старухи без церемонии продолжали рассматривать пришельца, обмениваясь кивками и подмигивая друг другу. Чем больше смотрели они, тем больше дивились его поразительному сходству с молодым красавцем, которого они каждый день видели в доме воротыновском двадцать лет тому назад и которого барин их звал братцем, а старые господа, теперь уже покойники, — племянником.
— Надо барыне доложить, — шепнула няня Паня подруге.
— Доложим, — согласилась эта последняя.
— Не разболтали бы раньше девки, — озабоченно оглядываясь на двери с толпившимся в них народом, заметила няня Паня.
На это Акулина ответила, что барыня еще почивает.
Оторваться от созерцания юноши она была не в силах. Прошлое такой жгучей волной всплывало ей на память, что настоящее утопало в нем. Она видела себя в старом воротыновском доме, среди людей, наполнявших его тогда, когда она сама молодой девкой шмыгала босиком по длинным коридорам и комнатам с узкими окнами и пестрыми изразцовыми печами, она видела покойницу старую барыню Марфу Григорьевну с ее штатом: маленькой барышней-сироткой, Митенькой, Варварой Петровной, Федосьей Ивановной, Самсонычем. Воскресала в ее воображении сцена приезда молодого барина с щеголем гувернером. Одеть бы вот этого, что стоит теперь перед нею в чуйке и смазных сапогах, так, как тот был одет, — в голубой бархатный кафтан с серебряным шитьем, в башмаки с пряжками, розовые шелковые чулки и кружевное жабо, напудрить бы ему волосы, еще больше был бы тогда похож на наследника старой барыни. И странное дело: с матерью у него тоже сходство есть. Пожалуй, даже больше, чем с отцом. Оба они, эти дети одной крови, богатый наследник, представитель старинного знатного рода, и безродная сиротка, дочь обесчещенной девушки, сливались в лице этого бледного золотокудрого юноши: черты — отца, выражение — матери.
— Петр Назарович, пожалуйте к барину, — раздался в дверях голос старого камердинера.
— Пожалуйте и вы, сударь, — прибавил он дрогнувшим голосом, обращаясь к спутнику Бутягина.
— Ступайте, сударь, ступайте, не робейте! — напутствовали старухи в один голос юношу, в то время как он следовал за своим покровителем в кабинет.
Между тем Людмила Николаевна сидела в своей уборной перед туалетом и горничная причесывала ей волосы. Внезапно в соседней комнате раздались шаги ее мужа. По одной его походке, торопливой я нервной, она догадалась, что случилось нечто необычайное, и тревожно оглянулась на дверь, в которую он должен был войти.
— Что случилось, мой друг? Почему ты еще не уехал в Сенат? — спросила она, едва только он показался на пороге в вицмундире, с орденом на шее, высоко взбитым хохлом белокурых густых волос и в большом атласном галстуке, подпиравшем гладко выбритые щеки.
— Не пугайся, ничего дурного для нас не случилось. Нам надо переговорить, вышли девушку, — сказал он по-французски, указывая на горничную.
— Ступай, Лиза, я позову, когда надо будет. Да скажи там, чтобы барышни подождали приходить сюда, я сама к ним приду, — приказала Людмила Николаевна горничной и, оставшись с мужем наедине, стала закидывать его вопросами: — Что такое? На тебе лица нет. Что-нибудь с детьми случилось? Я только сейчас проснулась, не успела еще про них спросить.
— Нет, нет, я же тебе говорю, ничего дурного для нас не произошло.
Ратморцев опустился в кресло, стоявшее у туалета, взял руки жены и, нежно пожимая их, видимо, затрудняясь начать свое повествование, повторял ей, чтобы она не беспокоилась.
— Да что такое? Я покойна, скажи скорее.
— У меня был сейчас Бутягин…
— Зачем он опять пришел? Что им от тебя нужно?
— Да все по тому же делу.
— Новое что-нибудь случилось?
— Милуша, ты только не пугайся и не беспокойся: он был у меня не один, а с ним, с этим… сыном Александра, нашим племянником, — сообщил Сергей Владимирович.
Его жена от изумления не в силах была произнести ни слова и смотрела на него широко раскрытыми глазами.
— Да, моя душенька, — продолжал он, постепенно одушевляясь, — я просто не могу прийти в себя от изумления перед настойчивостью этих людей. Добились-таки своего, разыскали этого несчастного.
— Он похож на отца?
— Поразительно. Я не знал, кого вижу, меня не предупредили, что Бутягин пришел с ним, но, когда он вошел, мне показалось, что предо мною Александр, такой, каким он был шестнадцати лет, когда приехал в Петербург на службу и явился к нам с письмом от нашей общей прабабки Марфы Григорьевны.
— Ты с ним говорил? Как его зовут?
— Григорием. Фамильное имя Воротынцевых. Может быть, это и нечаянно вышло, но, надо сознаться, это — странное стечение обстоятельств. И голос такой же, как у отца. Смущен безмерно. С полчаса они у меня пробыли в кабинете. Говорил я больше с Бутягиным, а тот от страха и волнения был бледен как полотно и дрожал как лист. Очень жалок. Я должен был сам проводить их до прихожей, чтобы люди не лезли смотреть на него! Это понятно: ведь таких, что помнят его отца молодым, у нас в дворне немало найдется.
— Есть и такие, которые и мать его знали, — заметила Людмила Николаевна.
— Ну, вот видишь! У него и взгляд отцовский. О, это — сын Александра, сомневаться в этом невозможно! Я по одному его сходству с отцом признал бы в нем племянника, если бы даже не было других доказательств. А их много. Почти все, что надо, все документы, необходимые для признания его законным сыном Воротынцева, в их руках.
— И что же ты намерен делать?
— Во всяком случае, прогнать нам его нельзя! — отрывисто вымолвил Ратморцев.
— Правда твоя, нельзя, — печально вздохнула жена. — Но что же нам делать с ним? Чем можем мы ему быть полезны?
— Очень многим. Ты ведь только подумай, он совсем один на свете, окружен могущественными врагами, друзей же у него — одни только эти Бутягины. А роль их в этом деле уже кончена. Больше того, что они сделали, требовать невозможно. Они и сами это сознают, потому и привели его к нам.
— Да ведь не совсем же, Сережа? Не может же он у нас жить! — с ужасом воскликнула Людмила Николаевна.
Сергей Владимирович с раздражением передернул плечами и сердито возразил:
— Они уже ушли, ты его не увидишь, не беспокойся!
Жена с стесненным сердцем смотрела на него, смутно предчувствуя, что он решился на что-то неприятное и опасное, но что спорить и разубеждать его не стоит, что своего решения он не изменит. И заранее покоряясь всем последствиям этого решения, она молила Бога научить ее, как действовать, чтобы отвратить грозившую их мирному гнездышку бурю.
— Вот что, моя душенька, — начал Ратморцев мягче, — прежде всего я попытаюсь свести его с отцом, по-моему, это необходимо. Постой, дай мне договорить! Сам этот юноша в своем деле ничего не понимает, всего боится и ни на какие решительные меры не способен. Я уверен, что по временам ему делается так жутко в положении претендента, в котором он нежданно-негаданно очутился, что он не без сожаления вспоминает то время, когда мнил себя сиротой без рода, без племени. Но Бутягины — не то: они решили довести это дело до конца и доведут. Деньги у них есть, щадить Воротынцева у них нет причин, а память той, которую он погубил, им почему-то чрезвычайно дорога. Правда, следствие затягивается. У Александра, по-видимому, очень ловкий ходатай, под каким-то пустым предлогом ему уже удалось так устроить, что дело отослали назад в Тулу, отошлют и во второй раз, без сомнения, может быть, даже и в третий. Но есть другой способ кончить следствие скорее — это подать прошение на высочайшее имя. И вот старик привез сюда своего протеже именно с этою целью. Если только государь заинтересуется этим делом, что весьма возможно, то оно будет окончено в пользу этого юноши, и тогда Александр погиб.
— Да что же ты-то тут можешь сделать? — умоляющим голосом протянула Людмила Николаевна и прослезилась.
— Я могу попытаться спасти Александра. Сейчас еду в Сенат, а оттуда к Воротынцеву.
— Помоги тебе Бог! — вымолвила жена со вздохом.
— О! Я очень мало рассчитываю на успех, — сказал Ратморцев, обнимая ее.

XV

Капитан Ожогин, Николай Иванович, жил с дочерью у Египетского моста, в собственном доме. Последний был, правда, невелик — всего только пять комнат внизу да три в мезонине, но на дворе с кухней и людской оставалось еще столько места, что капитан имел тут огород и садик, состоявший из старого дуба, посаженного еще сто лет тому назад, да из десятка берез и липок более современного происхождения. Под дубом была скамеечка, сколоченная Филаткой, который при случае умел и хохол барину подвить и напудрить, и башмаки ему починить, и клетку для барышниной птички сделать, и мебель какую угодно смастерить. Он же и часы с кукушкой поправлял, когда они начинали врать, и замки починял. Преполезный человек был этот Филатка, и, если бы не пил запоем, цены бы ему не было.
В доме были зальце с узким зеркалом в широкой раме, стареньким фортепьяно, жесткими с волосяными сиденьями стульями и обеденным столом посреди, гостиная с диваном и креслами, обитыми голубой материей разводами, в чехлах, поясные, писанные масляными красками, портреты хозяина и хозяйки по стенам, тумбочка из красного дерева с часами на самом видном месте. Дальше была угловая, в которой помещалась Полинька, а комнаты, выходившие окнами на двор, служили складочным местом для шкафов и сундуков с господскими вещами и жильем для женской комнатной прислуги, состоявшей из старухи няни, двух ее дочерей и девчонки-сироты, привезенной из деревни для побегушек.
Мезонин занимал сам полковник со своим верным Филаткой и казачком. Повар с женой-прачкой и полудюжиной ребятишек жили в надворных строениях.
Ожогин был хороший хозяин и отлично умел распоряжаться своими небольшими средствами. Кроме пенсии да дома у него было еще маленькое именьице в Псковской губернии, и он с дочерью жил безбедно.
А с тех пор, как Полинька познакомилась с Воротынцевыми, их обстоятельства еще улучшились.
Мадемуазель Лекаж (старая знакомая Ожогиных, Полиньки еще на свете не было, когда Николай Иванович, тогда еще поручик и холостой, строил ей куры в Москве, где она воспитывала детей у какого-то князя и где полк его стоял три года сряду), устроила так, что у Воротынцевых щедро платили Полиньке за то, что она пела дуэты с Мартой.
Надо отдать справедливость Полиньке, он напрямик и с обычною своею резкостью отказалась брать деньги за удовольствие проводить время в обществе умной и веселой дочери Александра Васильевича.
— Хорошо, хорошо, — ответила на это со своей тонкой усмешкой Француженка, — мы это как-нибудь иначе уладим.
И она уладила.
Ожогин любил деньги и особенно щепетильностью от природы не отличался, плату за дочь он с удовольствием согласился получать, и каждое первое число ему вручали через мадемуазель Лекаж или через лакея конверт от Воротынцева с шестью синеньким бумажками.
Тридцать рублей ассигнациями значили в то время втрое больше, чем теперь та же сумма на серебро. А в последний раз, к первому января, капитану прислали целых пятьдесят рублей, и, кроме того, Полинька получила от своей приятельницы щедрый подарок — золотой браслет и серьги.
Правда, с наступлением зимы она почти каждый день бывала у Воротынцевых. Марта в свет почти не выезжала и все вечера занималась музыкой.
— Уж не готовится ли она тоже поступить на сцену, как и моя фантазерка? — заметил как-то раз со смехом Ожогин в присутствии мадемуазель Лекаж.
Последняя скорчила печальную мину, жеманно опустила глазки и со вздохом заявила, что никогда нельзя вперед знать, что нас ожидает в будущем.
— Ну, уж до этого-то им никогда не дойти, — возразил Ожогин. — Такое состояние, как у Воротынцевых, нельзя так расстроить, чтобы уж ровно ничего от него не осталось.
Но француженка стояла на своем: все на свете возможно.
Невзирая на деньги, тратившиеся в доме, на блестящий бал, данный у них на днях, на наряды, выписанные для мадам и мадемуазель из Парижа, мсье чем-то крепко озабочен. Посторонние, разумеется, этого не замечают, но от домашних не скроешь. К нему теперь часто ходит un homme d’affaire {Деловой человек.}, которого прежде не видать было в доме, худой такой, бледный, с лицом иезуита, и каждый раз после посещения этого субъекта мсье очень мрачен и не в духе.
Да и вообще он во многом переменился с прошлого года — не так строг и взыскателен к домашним, как прежде, меньше во все вмешивается, по неделям не входит в комнаты жены, видится с нею только за обедом и не спрашивает про детей.
О, мадемуазель Лекаж все это отлично замечает! Ей даже было известно, что к нему стала ходить (и большею частью по вечерам, когда стемнеет) жена его камердинера, une certaine Malache {Некая Малаша.}, женщина лет сорока, с черными пронзительными глазами на худом лице. Когда мсье ведет с нею переговоры, запершись в кабинете, муж этой особы, камердинер, расхаживает, как часовой перед будкой, по коридору. Прежде этой Malache в дом не впускали.
Мсье теперь и во дворец реже ездит, на приглашения оттуда он отговаривается нездоровьем.
Запросто у них никого не бывает, так что парадные комнаты и не освещаются вовсе. Мадам это на руку — она может не одеваться и по целым дням просиживать без корсета, в широких капотах, со своими попами и юродивыми.
— Мадемуазель тоже уверяет, что ей несравненно приятнее одной или вдвоем с Полинькой, чем с гостями. Drles gens tout de mme {Странные люди тем не менее.}.
Но мадемуазель Лекаж с мсье Ривьером к скучной жизни не привыкли, и, если такой порядок в доме Воротынцевых вскоре не изменится, они будут искать другого места.
Эти рассказы Ожогин обыкновенно выслушивал, покуривая табак Жукова из длинного черешневого чубука, молча и рассеянно, как слушают заведенную шарманку: в одно ухо впустить, в другое — выпустить. Но однажды, проводив гостью, он обратился к дочери с вопросом:
— Неужели Воротынцев и в самом деле разорен?
— Не думаю, папенька, — сдержанно ответила девушка.
— Отчего же у них такие перемены в доме?
— Никаких перемен я не замечала.
— Ты и заметишь, так не скажешь, тихоня, — проворчал капитан. — Небось там у тебя язык-то развязывается, — продолжал он брюзжать, скашивая губы под седыми усами в ироническую гримасу. — Герцогиня! Только с вельможами удостаивает разговоры водить, а с отцом с зашитым ртом сидит, принцесса!
— Я не понимаю, что вам от меня нужно, папенька? Сплетничать про Воротынцевых я не стану, никогда вы от меня этого не дождетесь, — возразила он, вспыхивая от гнева.
— Ну, ладно, ладно, не хочешь говорить, и не надо! — поспешил он ее успокоить.
— На вашем месте я бы слушать не стала россказней этой пустой трещотки, мадемуазель Лекаж, она злится на Марфу Александровну за то, что ее не хотят больше держать в доме. Если ей не отказывают, то лишь из деликатности, ждут, чтобы она сама поняла, что ей надо искать другого места.
— Тогда, пожалуй, и тебя, матушка, оттуда вытурят, — злобно хихикнул старик, — ведь по ее рекомендации ты там принята.
В ответ на это обидное замечание дочь только усмехнулась. Ее положение у Воротынцевых было прочно: Марта жить без нее не могла.
Полинька была в этом так убеждена, что иначе не представляла себе будущего, как в доме своей богатой и великодушной приятельницы. Они вместе будут наслаждаться благами жизни, путешествовать, ездить в свет, кружить головы мужчинам и возбуждать зависть женщин, обе они умны, красивы, талантливы, а Марта к тому же знатна и богата за двух. Всюду может она ввести свою подругу, в самое высшее общество, дочь капитана Ожогина краснеть ее за себя не заставит.
Марта уже исподволь хлопотала о том, чтобы Полиньку взяли ей в компаньонки. Воротынцев стал с некоторых пор удивительно податлив, все капризы дочери он исполняет и с каждым днем предоставляет ей все больше и больше свободы.
С француженкой насчет Марты он уже не совещался, а прямо обращается к дочери, без посредников. Между ними происходят иногда бурные объяснения. Папенька вспыльчив и упрям, да и дочка не из кротких, но она так обожает его, что противиться его желаниям не может. В одном только не хочет она уступить ему: в его требовании, чтобы она выбрала себе жениха между молодыми людьми, являющимися претендентами на ее руку. Марта замуж выходить не желает, и Полинька ей в этом вполне сочувствует. Что за охота связывать себя по рукам и по ногам, отказываться на всю жизнь от личной жизни и свободы, не насладившись всласть и тем, и другим? В планах, которые они строили, для мужей места не находилось. Им вдвоем было так хорошо, третий мог только испортить их счастье.
Мало-помалу Полинька сделалась необходимым членом тесного кружка воротынцевской семьи. Марту уже отпускали с нею кататься в открытых санях, без всяких других провожатых, кроме выездного лакея на запятках.
Вначале Александр Васильевич спросил как-то раз у мадемуазель Лекаж: знает ли она настолько хорошо девицу Ожогину, чтобы вполне ручаться за нее?
— О, она ведь воспитывалась у графини Зборовской, — ответила француженка, и этим ответом Александр Васильевич удовлетворился.
Видеть Полиньку почти каждый день за обедом вошло у него в привычку, когда ее не было, ему точно чего-то недоставало, и он спрашивал у дочери:
— Где же твоя подруга?
С удовольствием слушал он, когда они пели вместе.
Правда, нигде Полинька не пела так чудесно, как у Воротынцевых. В их большом зале с хорами был такой прекрасный резонанс, не то что в маленьких, душных и низких комнатах Ожогина.
А рояль Вирта… Какое наслаждение на нем играть!
И сколько нот! Все что угодно у них есть, а чего нет, стоит только сказать, сейчас пошлют купить в магазин или выпишут из-за границы. Тоже и книги, и гравюры, и картины, какое множество всего этого было у них в доме.
А стол и сервировка! Когда Полинька вспоминала про то, что она пила и ела у Воротынцевых, про тяжелое серебро, севрский фарфор и богемский хрусталь, которыми у них уставлялся стол, ей противно было дотрагиваться до грубой и неуклюжей посуды, которой она должна была довольствоваться дома.
Полинька сидела у окна и шила. Прическа ее была совсем готова. Машка, специалистка по завиванию волос, вывернула из бумажек, в которые они были с вечера заключены на всю ночь, длинные пряди, свернутые колечками, расчесала их и, навив на палец, ловко спустила аккуратными тирбушонами по семи или восьми штук с каждой стороны барышнина личика. Косу она еще раньше заплела шириной в две ладони и уложила вокруг черепаховой гребенки, высоко на макушке, так, чтобы спереди коса напоминала корону.
За прической барышня с час, если не больше, просидела перед небольшим зеркальцем своего скромного туалета. Но времени оставалось много — раньше двух часов за нею от Воротынцевых не пришлют, а поднималась она всегда с постели в шесть. До девяти она пела вокализы и упражнялась в гаммах, потом заперлась в своей комнате, чтобы повторить итальянские вокабулы: она училась вместе с Мартой итальянскому языку, и сегодня у них должен быть урок.
Часу в двенадцатом Полинька принялась за свой туалет. Но когда пришлось надевать платье, оно оказалось не заштопанным. Это было древнее платье, шелковое, цвета gorge de pigeon {Голубиной грудки.}, переделанной самой барышней (Полинька отлично умела шить) из капота ее покойной матери. До знакомства с Воротынцевыми она дышать боялась на это платье — так его берегла, но теперь стала надевать его каждый день и, разумеется, такого бесцеремонного обращения почтенная старушка не выдержала и стала разлезаться.
— Что это такое? — строго спросила Полинька, указывая на широкую прореху, белевшую на видном месте.
— Виновата, барышня, всю юбку пересматривала, а этого не приметила.
— Пересматривала! Хорошо ты пересматривала, — сердито передразнила ее Полинька. — Дрянь! — прибавила она сквозь зубы, вырывая у нее из рук злополучное платье. — Подай мне рабочий ящик, я сама починю.
Это оказалось не так-то легко: по мере того как зашивалась одна дыра, открывалась другая. От ветхости материя по всем направлениям секлась и сделалась местами тонкая, как батист: при малейшем неосторожном движении — беда.
‘Это платье невозможно дольше носить, — думала Полинька, — надо новое сделать и как можно скорее’.
У старика Ожогина были деньги — и его собственные сбережения, и те, что он получал за Полиньку от Воротынцевых, но он поднимет такой гвалт при первом намеке на необходимость расстаться с ними, что дочь со дня на день откладывала с ним беседу о новом платье. Однако сегодня она непременно скажет ему, что ей нужны деньги. Нельзя же в заштопанном платье ездить к таким вельможам, как Воротынцевы. У них горничные лучше одеваются, чем она. Необходимо также новый салоп сшить. Беличий мех, крытый коричневым драдедамом, пожертвованный Полиньке ее покойной благодетельницей, полупомешанной графиней, у которой она воспитывалась (вот тоже скряга была, упокой Бог ее душу!), совсем облез, и сидеть в таком салопе рядом с Мартой в санях, обитых бархатом, или на атласных подушках открытой коляски было очень совестно. Да и башмаки давно уже просились в отставку, носки каждое утро Филатка чернилами замазывал.
Рублей двести понадобится на то, чтобы обновить ее туалет, это по меньшей мере. И хотя у Полиньки мороз подирал по коже при мысли о сцене, которую ей придется выдержать, чтобы получить желаемое, тем не менее она повторила себе, что надо действовать.
Какая гадость быть бедной!
Она вспомнила, как на днях Воротынцев вошел в комнату дочери и, положив на письменный стол сверток с золотыми, небрежно заметил: ‘Это тебе на булавки, Марта’. В свертке было десять червонцев. Марта им вовсе не обрадовалась, она преравнодушно переложила их в свой кошелек и, когда отец вышел, заметила, что надо часть этих денег послать в парфюмерный магазин, где она покупала свою косметику, никогда не торгуясь, выбирая то, что ей нравилось, не спрашивая о цене и не проверяя счетов.
Каждый месяц Марта заказывала себе новые платья. Принесут ей из магазинов целые вороха материй, она и выберет, что ей понравится, а по счетам камердинер Михаил Иванович расплачивается. Также француженке модистке за фасон, за шляпы, цветы, ленты, за все это отец ее платит. Как только надоела вещь, Марта бросает ее, часто даже ни разу не надевши, и покупает другую. Своим горничным и мадемуазель Лекаж она дарит платья, которые Полинька за счастье почла бы на себя надеть.
Хорошо быть богатой!
Занятая думами и работой, девушка не замечала, как летело время.
Капитан Ожогин, совершив свою обычную прогулку до Невского и назад пешком, вернулся домой. Дойдя до своего дома, он, по обыкновению, постучался палкой в окно дочери. Это значило, что пора подавать обед, и, услышав этот стук, Полинька всегда хлопала в ладоши и заявляла прибегавшей на ее зов девчонке, что папенька вернулся и сейчас кушать спросит. Но сегодня она не шелохнулась, услыхав стук, только сдвинула еще больше брови и стиснула еще крепче губы.
Заискивать в людях, которые ей были нужны, она терпеть не могла, и предпочитала насиловать их волю холодной твердостью и упорством. До сих пор эта система давалась ей не только с отцом, но и со всеми, с кем сталкивала ее судьба.
По крылечку, выходившему на улицу, раздались шаги, дверь в прихожую растворилась, и громкий, повелительный голос хозяина пронесся по всему дому.
— Фомка, обедать! Высушен у тебя табак, постреленок? Смотри у меня! Если трубка по-намеднишнему будет раскуриваться, задам я тебе знатную порку. Где Филатка? Беги за ним. Барышня еще не уехала?
Ему ответили, что за барышней еще не приезжали. Вместо того чтобы подняться по лестнице к себе в мезонин, капитан направился в комнату дочери.
— Ба-ба-ба! Еще не одета? Что же это должно означать? — иронически протянул он, останавливаясь на пороге.
— Платье чиню, все разорвано, — ответила угрюмо Полинька, накидывая на голые плечи большой платок, и, не давая отцу опомниться, она прибавила, не поднимая на него взора: — Надо новое сделать. Пожалуйте мне денег, будьте так добры.
Лицо старика с седыми, взъерошенными бровями и жесткими усами, мгновенно все сморщилось, как печеное яблоко.
— Что такое? Денег? Давно ли я тебе десять рублей дал? — крикнул он. — Каждый день по десяти рублей тебе на тряпки отваливать? Не жирно ли будет, сударыня? Где это ты выучилась рублями-то швырять, а? Графиня-то не из щедрых была, капиталом тебя не наградила. Даже тряпья не оставила на память, материнское наследство треплешь, по вельможам-то своим таскаючись. Говорил я тебе, Пелагея, что такое знакомство не про нас и до добра тебя не доведет.
Никогда не говорил ей отец ничего подобного, но возражать ему и спорить с ним было все равно что подливать масло в огонь. Полинька эта знала и молча ждала, чтобы прошла буря. Однако, когда он договорился до таких обидных выражений, как ‘всяк сверчок знай свой шесток, залетела ворона в высокие хоромы’, она не вытерпела и, вспыхнув до ушей, напомнила ему, что она — тоже дворянка и служить посмешищем воротынцевской челяди не желает.
— Я лучше совсем у них не стану бывать, напишу Марфе Александровне, что, как я ее ни люблю…
— Ты-то ее любишь, а она-то могла бы и поласковее с тобою обходиться, — проворчал Ожогин себе под нос.
— Она и так ко мне добра и будет еще добрее, если… если им не показывать, что мы в них нуждаемся, — прибавила Полинька, понижая голос. Затем, помолчав немного, она подняла на отца выразительный взгляд и проговорила: — Как это вы не понимаете, папенька, что, если я начну носить обноски Марфы Александровны, мне уж тогда из роли приживалки во всю жизнь не выйти.
— Сколько же тебе нужно?
— Мне нужны платье, салоп, башмаки…
— Те-те-те! — злобно захихикал капитан. — Может быть, кстати и бриллиантовый гребень, и колье жемчужное, я видел сегодня на Невском в магазине, очень хороши.
Девушка передернула плечами и отвернулась к окну.
— Ну, что же ты молчишь? Я у тебя спрашиваю, сколько тебе дать денег? Не слышишь, что ли?
— Двести рублей, — ответила Полинька, не меняя позы.
Отец с минуту смотрел на нее выпученными глазами, беззвучно шевеля губами, а затем крякнул, плюнул в сторону и, медленно волоча ноги, побрел к себе наверх, чтобы принести ей потребованную сумму, девушка была в этом вполне уверена, своего старика она хорошо знала.
Погода с утра стояла хорошая — морозец градусов в пять без ветра и с солнцем. Многие пользовались таким ясным, погожим деньком, чтобы прокатиться, и мимо окон ожогинского дома то и дело проезжали сани и возки, но от Воротынцевых ни экипажа, ни посланца до сих пор не являлось.
Странно, однако, что за нею не приезжают! Накануне, расставаясь с Полинькой, Марта просила ее быть готовой пораньше. Учитель итальянского языка должен был явиться в три часа, а до него ей хотелось разобрать новую оперу, переложенную для фортепьяно в четыре руки. Александр Васильевич вечером зайдет к дочери, чтобы прослушать некоторые места из этой оперы. Обедали у Воротынцевых ровно в четыре часа, а после обеда заниматься музыкой было нельзя.
Время шло, а за Полинькой все не ехали. Она стала терять терпение. Платье свое она починила и надела. Невзирая на ветхость, оно отлично облегало ее высокую, стройную фигуру. Ни в одном платье у нее не было такой тонкой талии, как в этом.
Да, фигура у нее была замечательная, даже Александр Васильевич Воротынцев заглядывался на нее. Это доставляло особенное удовольствие Полиньке. Однажды за обедом, рассказывая про придворные новости, про присутствие государя в маскарадах и про то, как свободно обращаются с ним маски, он прибавил, что царь любит стройных и высокого роста женщин. При этом он так посмотрел на Полиньку, что она вспыхнула от удовольствия. ‘Таких, как вы’, — говорил взгляд Воротынцева.
‘Царь любит таких, как я’, — повторил в ней, точно эхо, внутренний голос.
Чтобы скрыть охватившее радостное смущение, она отвернулась и отошла в противоположный конец комнаты, но и тут продолжала чувствовать на себе взгляд хозяина дома, и ее сердце сладко замирало от сознания своего обаяния. Уж если такой знаток в женщинах, как Воротынцев, любуется ею, то насчет остальных можно быть покойной — все будут у ее ног, стоит ей только показаться в свете.
В зале накрывали на стол, гремели посудой и серебром, шмыгали по коридору. Филатка явился к девушке с докладом, что суп на столе.
— Пожалуйте кушать, папенька уже сидят за столом, приказали вас просить.
Полиньке очень не хотелось идти, но ослушаться отца было невозможно, особенно после сцены из-за денег. Он, без сомнения, вручит ей после обеда потребованную сумму, но ему хочется перед тем помучить ее — уж без этого он не может.
Она не ошиблась: за обедом отец приставал к ней с насмешками, иронизируя насчет ее пристрастия к Воротынцевым и их будто бы равнодушия и даже презрения к ней. Точно нарочно, а может быть, и в самом деле нарочно, выбирал он самые чувствительные места в душе дочери, чтобы колоть ее.
— Что, матушка, изменили тебе твои друзья. Надоела ты им, другую, позабавнее да поголосистее, верно, нашли. Напрасно только в шелка да в бархаты рядилась, в корсет затягивалась да букли завивала. Сняла бы ты всю эту амуницию да покушала бы со мною на здоровье баранинки с кашкой. А может, уже отвыкла от наших простых блюд? Ну, что же, мы другое для тебя закажем. Филька, беги в кухню, скажи Микешке, чтобы сию минуту раздобыл птичьего молока и ананасов да бланманже фрикасе сделал для барышни.
— Полноте, папенька, — умоляюще вымолвила Полинька, указывая глазами на казачка, который не мог удержаться и фыркнул в кулак.
Капитан понял, что зашел слишком далеко, и смолк. Он по-своему любил дочь и был недурной человек, его и самого тревожило невнимание к ней Воротынцевых, но он привык для всех неприятным образом выражать свое неудовольствие, язвить направо и налево, когда был не в духе. Люди к нему близкие это знали, и это не мешало им его любить и уважать. Ладила бы с ним и дочь, если бы с детства не была отдана в чужой дом на воспитание. Там, у старой, полупомешанной графини, Полинька тоже выдержала ломку не из легких, но совсем в другом роде, и, на беду свою, приобрела такие привычки и вкусы, которым почтенный Николай Иванович никоим образом не мог сочувствовать.
Перед концом обеда, когда Ожогин доедал кисель и Фомка уже готовил трубку, чтобы подать ее тотчас, как барин спросит, под окнами раздался лошадиный топот и стукнула входная дверь.
— Ну, ступай, ступай, одевайся, за тобой приехали, — посмеиваясь, сказал Ожогин дочери, — дождалась-таки. Раньше-то, поди чай, поважнее гостей принимали, ну, а уж теперь, под вечер, и про тебя вспомнили.
— Постойте, папенька, это — мадемуазель Лекаж, — прервала его дочь и выбежала в прихожую, где француженка снимала платки и платочки, которыми была укутана.
При первом взгляде на нее Полинька заметила, что она чем-то чрезвычайно расстроена. Она забыла нарумяниться, ее дряблые щеки повисли, нижняя челюсть так тряслась, что слова выговаривались с трудом, кудерьки на лбу распустились, и против морщин, прорезавших его, не было принято никаких мер предосторожности: они выступали во всем своем безобразии и старили свою обладательницу лет на двадцать.
Едва только увидала она Полиньку, как речь ее полилась неудержимым потоком. Воротынцевы поступили с нею самым низким образом, comme de vrais cochons russes {Как настоящие русские свиньи.}, выгнали ее из дома. Если Ожогины не дадут ей пристанища на эту ночь, она не будет знать, где ей голову преклонить.
— Да, меня выгнали, — повторяла она. — Александр Васильевич получил сегодня утром какое-то известие, которое так расстроило его, что он сам себя не помнит. Сейчас к нему приезжал его родственник Ратморцев, и, должно быть, по очень важному делу, потому что они в ссоре и никогда друг у друга не бывают, господин Воротынцев его не принял.
Излияния, начатые в прихожей, мадемуазель Лекаж продолжала в гостиной, куда поспешила провести ее Полинька. Туда же перебрался и Николай Иванович со своей трубкой.
— Нет, нет, я к ним больше не вернусь, ни за что! Довольно натерпелась я и скуки, и страха в этом доме в последнее время. Вещи мои я приказала привезти к вам, мои добрые друзья, в полной уверенности, что вы не откажете мне в гостеприимстве.
— Спроси у нее, из-за чего у них сыр-бор загорелся, — обратился Ожогин к дочери. — Пусть с самого начала и по порядку расскажет.
Полинька перевела желание отца гостье, и та объяснила следующее.
Утром все было прекрасно. Как всегда, мадам поехала в церковь, а Марта кушала чай с отцом и с мадемуазель Лекаж. Воротынцев был, правда, молчалив и серьезен, но особенного расстройства в нем еще не было заметно. Вдруг явился камердинер и доложил ему что-то так тихо, что мадемуазель Лекаж не расслышала, но она видела, что мсье изменился в лице и, не допив чая, торопливо вышел из столовой. Марта тоже ушла к себе и принялась за пение. Прошло с час. Мадемуазель Лекаж не сиделось на месте, рулады Марты нагнали на нее тоску, она не могла ни читать, ни работать и, вспомнив, что не делала моциона после завтрака, сошла вниз. А дальше случилось следующее: бродя по дому и, по своему обыкновению, заглядывая всюду, куда можно было заглянуть, мадемуазель Лекаж увидела Михаила Ивановича, прохаживавшегося взад и вперед по коридору перед дверью в кабинет, и заключила из этого, что у мсье конференция, либо с его поверенным в делах, либо с Малашкой. Она вернулась в зал и стала смотреть на улицу. Проезжало множество экипажей. Вдруг одна карета остановилась у ворот. Ливрейный лакей соскочил с запяток и подошел к дверце, но не растворил ее, а только принял через окно от сидевшего в карете господина визитную карточку, с которой вошел во двор и поднялся по парадной лестнице. Появление лакея произвело у Воротынцевых большой переполох, поднялась беготня, вызвали Михаила Ивановича из коридора, он взял карточку, положил ее на серебряный поднос и особенно торжественной походкой направился в кабинет. Долго он оттуда не возвращался. Лакей господина, дожидавшегося в карете у ворот, стоял среди прихожей с серьезным видом человека, сознающего важность своей миссии. Никто с ним не заговаривал. Наконец раздались шаги возвращавшегося из кабинета Михаила Ивановича, и все головы обернулись в его сторону. Михаил Иванович шел потупившись и сдвинув брови.
— Передайте Сергею Владимировичу, что Александр Васильевич извиняются, что они нездоровы и принять их не могут, — проговорил он, не во весь голос, но тем не менее настолько громко, что мадемуазель Лекаж как нельзя лучше расслышала эти слова.
Когда она обернулась, перед нею стоял сам Александр Васильевич, бледный, с дрожащими губами. И вот тут-то произошла между ними стычка.
— Я не желаю иметь шпионов в своем доме, — запальчиво сказал Воротынцев.
— Вы отказываете мне от должности? — спросила она.
Он ответил утвердительно и прошел к Марте, а та оказалась такой же неблагодарной и бессердечной, как и ее отец. Одним словом, вернуться к Воротынцевым мадемуазель Лекаж не хочет и, по правде сказать, она рада, что представилась возможность покинуть этот дом.
— В нем происходит что-то страшное и таинственное, — продолжала она, понижая голос, — я ни минуты не могла спокойно спать в последнее время. Каждую ночь грезились мне жандармы, обыски, пытки, Сибирь.
— Папенька, — сказала Полинька, подходя к отцу, — позвольте мне съездить к Марфе Александровне.
Капитан Ожогин одобрительно кивнул дочери, а когда она вышла из комнаты, крикнул ей вслед, чтобы она взяла с собой Филатку.
— Куда это хочет ехать мадемуазель Полина? — спросила француженка, озадаченная переговорами отца с дочерью и уходом этой последней.
Но от ответа на этот вопрос старик уклонился.
— Ничего, рассказывайте дальше, — сказал он и, позвав казачка, приказал набить ему другую трубку.

XVI

Вернувшись домой, Сергей Владимирович прошел в кабинет, написал письмо, и приказав немедленно отнести его Александру Васильевичу Воротынцеву, стал в ожидании ответа в глубокой задумчивости ходить взад и вперед по комнате. Два раза Людмила Николаевна, волновавшаяся не меньше мужа, подходила к маленькой двери, проделанной между шкафами, растворяла ее и затуманенными от слез глазами глядела на мужа. Он был так озабочен, что не замечал ее присутствия. У него не было потребности делиться с нею мыслями, и, тихо притворив за собою дверь, она с ноющим сердцем возвращалась к себе.
Посланный вернулся скорее, чем можно было ожидать. Не прошло и часа, как Сергей Владимирович держал в руке большой конверт, запечатанный гербовой печатью Воротынцевых, с надписью, начертанной твердым почерком.
Давно не видел Ратморцев этого знакомого и некогда дорогого ему почерка. Целых двадцать лет прошло с тех пор, как, живя в одном городе и часто встречаясь в обществе, он и Воротынцев притворялись вполне равнодушными друг к другу.
Притворство со стороны Ратморцева несомненно. Ни разу еще не обошлась такая встреча без того, чтобы у него сердце не сжалось тоской и чтобы он не всматривался украдкой с участием в лицо Александра Васильевича, подмечая перемены, происшедшие в нем от времени и тайных мук и забот.
Обдумывая сделанный им первый шаг если не к примирению, то по крайней мере к сближению с этим человеком, Сергей Владимирович не мог не сознаться, что ни великодушие, ни христианского смирения с его стороны в этом поступке нет, а есть только желание повидаться с Во-ротынцевым и высказать ему все, что у него на душе против него. Всегда жаждал он удобного случая, чтобы удовлетворить это желание, и примириться не мог с мыслю, что он может не представиться во всю их жизнь на земле. Ему казалось, что если Воротынцев умрет раньше его, то к разнообразным чувствам, которыми будет полна его. душа, когда он будет стоять перед его открытым гробом, будет примешиваться горечь раскаяния и сознание, что он не исполнил вполне своего долга относительно его. Вот почему Сергей Владимирович так ухватился за первую возможность доказать недругу свою преданность.
Момент был выбран удачно. Положение Воротынцева, по мнению Ратморцева, было столь ужасно, что, зная его так, как он его знал, его гордость, самомнение, презрение к людям, трудно было даже и представить себе что-нибудь для него ужаснее этого. Друзей у него нет. Нет также такой подруги жизни в лице жены, какая была у Ратморцева. Дочь он, может быть, и любил, но несчастье, обрушившееся на него, такого рода, что ему невозможно говорить о нем с дочерью.
То обстоятельство, что в первую минуту удивления и недоумения Воротынцев не принял его, не удивило Ратморцева. Ведь цель этого посещения была ему неизвестна. Очень может быть, что, чувствуя себя подавленным несчастьем, Воротынцев мог подумать, что тот, которого он считал своим врагом, приехал над ним глумиться. Но это подозрение должно было теперь рассеяться, в своем письме Ратморцев ясно излагал причину своего посещения.
‘Я видел сегодня твоего сына. Он просил моей поддержки. Я могу оказать ее лишь в том случае, если ты откажешь ему в ней. Твой брат С. Ратморцев.
‘P. S. Мне кажется, исход этой печальной истории зависит от тебя. Следствие не кончено, а прошение на высочайшее имя может и не быть подано, если ты этого не захочешь’.
Все время, едучи к Воротынцеву, дожидаясь там и возвращаясь назад, Сергей Владимирович мысленно сочинял это письмо, а также подпись его и post scriptum, тщательно очищая его от всякого выражения, могущего показаться обидным для Александра Васильевича или возбудить в нем подозрение в недоброжелательности писавшего его.
И отчасти эта цель была достигнута. Воротынцев понял его и, кажется, был благодарен ему за попытку сближения именно в такую минуту, когда все должны были от него отвернуться. Но протянутую ему руку он тем не менее оттолкнул от себя и всякую попытку к вмешательству в его дела отстранил.
‘Делай, как хочешь. Мне все равно. Не принял тебя потому, что говорить нам друг с другом не о чем. Поздно. Твой брат Александр’.
Долго сидел в тяжелом раздумье Сергей Владимирович, облокотившись над полученным письмом, и, когда наконец он поднял опущенную на руки голову, в глазах его стояли слезы.
Воротынцев был еще жив, но его уже оплакивали, как покойника, с тем чувством всепрощения и любви, с которым истинный христианин взирает на умершего врага.
Весь день Сергей Владимирович почти не виделся с семейством и избегал оставаться наедине с женой. За обедом он разговаривал с детьми и с мсье Вайяном, газету, которую он имел обыкновение просматривать, вставши из-за стола, за чашкой кофе в гостиной, он унес в кабинет, куда никто не позволил себе последовать за ним, а вечер провел частью в комитете, частью в клубе. Только поздно ночью, отправившись в спальню, приступил он к объяснениям по поводу воротынцевского дела.
О том, что Александр Васильевич не захотел принять ее мужа, Людмила Николаевна не могла не знать, — во всех углах дома толковали шепотом об этом происшествии. Свидетелями неудачного визита был и кучер, возивший его туда, и выездной Митька, относивший карточку барина.
— Очинно там переполошились, — рассказывал Митька собравшимся вокруг него лакеям и казачкам в буфетной.
— Еще бы не переполошиться, — заметил Захар Иванович. — На словах ты, чай, о барине-то нашем доложил?
— Как вы приказывали, на словах. ‘Его превосходительство Сергей Владимирович Ратморцев желают, — говорю, — господина Воротынцева видеть’. Ну, тут и поднялась кутерьма. За камардином побежали. А тут старушка такая древняя из колидора выползла и тоже на меня уставилась.
— В чепце? Сухопарая?
— Нет, платком повязана.
— Ну, это — Марина Саввишна, ихней барыни, Марьи Леонтьевны, старшая горничная, — решил старик.
— И что же Михайло-то, камардин?
— Испугался и он тоже. Как отлепортовал я ему про барина, в лице ажио изменился, глаза выпучил, губы побелели. Протянул руку за карточкой, а рука дрожит.
— Ишь ты! Понял, значит, что барин наш попусту беспокоить себя не стал бы к ним ездить, — процедил сквозь зубы Захар. — Этому Михайле все известно, — обратился он к буфетчику, человеку средних лет, с благообразной, внушительной физиономией, из крепостных родителя барыни. — Он при Александре Васильевиче с самой младости состоит. Его в камардины еще покойный Алексей Потапыч определил. А супруга его Маланья из Воротыновки, и нам весь ейный род отлично даже известен.
— Захар Иванович, я и забыл совсем, ведь я сегодня видел эту самую Маланью Тимофеевну! — воскликнул Митька. — Бегу этта я с ответом-то по двору и вижу, с заднего крыльца эта самая Маланья слезает, а с нею муж ейный. Я ее сейчас же признал.
— Худая такая, высокая, черноглазая?
— Да, да, она, я вам говорю. Мне на нее намеднись за ранней обедней наша Фиона указала. ‘Вот, — говорит, — воротынцевская Малашка, камардина ихнего барина супруга. Купчихой, — говорит, — таперича живет, а дочка у нее — барышня, и сын — тоже барин, чин на себе будет иметь, как ученье кончит’.
— Так, так. А только Малашке эфтой самой хода прежде в дом не было, ну, а теперь барин сам, говорят, за нею посылает.
А Сергей Владимирович принес показать жене копию со своего письма к Воротынцеву и ответ последнего.
Пока она, читала и то, и другое, он с тревогой смотрел на нее, готовясь к неприятным возражениям, но при первых же ее словах понял, что препятствовать ему она не будет.
— Надо заняться этим юношей, — сказала она. — У него будут хорошее имя, большое состояние. Ты с ним говорил? Что это за личность? Какое впечатление он производит?
— Я не столько с ним говорил, сколько с Бутягиным. Юношу мне не хотелось затруднять для первого знакомства расспросами — уж он и без того был так смущен, что не знал, куда глаза девать. Он — грамотный, выучился читать и писать почти самоучкой. Но послушай, Милуша, если тебе неприятно возиться с ним, то его можно поместить…
— Нет, нет, ты обо мне не думай, пожалуйста! Дело вовсе не в том, что мне приятно и что неприятно, мы должны сделать для него все, что можем.
— И я то же самое думаю.
— Ну, да, да, я знаю, — продолжала она с живостью. — Ведь дело его может продлиться долго еще, может быть, несколько лет, и, раз уж он все знает и его сюда привезли, он должен жить у нас, нигде больше.
— Это была моя мысль, но я боялся сказать тебе это.
— Напрасно, напрасно! Я могу хотеть только то, что ты хочешь. Так ты говоришь, что он уж умеет читать и писать? Это хорошо. Надо поручить его мсье Вайяну… я уже говорила с ним, он согласен.
— Ты уже говорила с Вайяном? Но когда же ты успела? — вскричал в изумлении Сергей Владимирович.
— Сегодня после обеда, когда девочки брали урок музыки. Ведь я же знала, для чего ты поехал к Воротынцеву и на что ты должен был решиться в случае, если он не захочет последовать твоим советам. А он даже не принял тебя, и вот тут прямо пишет, чтобы ты поступал, как хочешь. Стало быть…
Муж со сверкающими восторгом и любовью глазами обнял ее.
— О, моя дорогая! Какое счастье, что мы так хорошо понимаем друг друга!
Она поцеловала его и тихо высвободилась из его объятий.
— Постой, дай договорить. Мсье Вайян согласен заняться воспитанием молодого человека.
— Милый старик!
— Да, он нас очень любит и на все готов для нас. И к тому же, ты знаешь, какой он восторженный и как страстно за все берется. Если бы ты слышал, с какою экзальтацией он толковал со мною о том, что ‘молодой человек должен быть на высоте своего положения’, когда ему вернут имя и состояние!
— Если он привьет ему вкус к наукам и к искусствам и желание учиться, уж и это будет много, — заметил Ратморцев.
— Да, да, и я то же думаю, — поспешила согласиться Людмила Николаевна. — Надо, чтобы он у нас жил, не правда ли? Мы отдадим его на попечение Вайяна, а Вайян еще нужен девочкам. Мы вот как решили: надо поселить его с нашим старичком во флигеле, свободное от уроков время он будет проводить в доме, у детей. Обедать он будет с нами, когда никого нет, а когда гости — в детской. Мы не будем скрывать, что принимаем в нем участие, но и хвастать этим перед посторонними неловко. К тому же в первое время, пока мы его не отполируем… ведь он — совсем мужик! Манеры у него ужасные, да?
— Нет, душенька, ты ошибаешься: ни мужицкого, ни лакейского в нем ничего нет… но он и на барина не похож, — вымолвил Сергей Владимирович, вызывая в памяти образ незнакомца, который должен был играть такую роковую роль в их жизни.
— На что же он похож? — с досадой спросила Людмила Николаевна.
— Как тебе сказать?.. Такие фигуры встречаются в монастырях, между послушниками. Да вот ты сама увидишь, я не знаю, как тебе объяснить.
— Симпатичный он?
— Чрезвычайно, — не задумываясь ответил Сергей Владимирович.
— Ну, слава Богу! Можно, значит, надеяться, что у него и характер хороший?
— Характер? Да у него, я думаю, никакого еще нет характера, он во многих отношениях совсем еще ребенок должен быть. Бутягин говорит, что те люди, у которых он жил, очень его хвалят.
— Тем лучше, тем лучше! — воскликнула Людмила Николаевна порывисто, вся бледная и трепещущая от усилий подавить смятение, наполнявшее ей душу.

XVII

Марта обрадовалась Полиньке. Ей очень хотелось видеть ее, но в доме был такой переполох вследствие визита Ратморцева и изгнания француженки, что она не решилась беспокоить отца.
— Как это хорошо, что вы сами догадались приехать ко мне! — воскликнула она, обнимая приятельницу. — Папенька не совсем сегодня здоров, и петь в зале нам нельзя, но мы займемся музыкой здесь, наверху, а потом будем вместе читать и болтать. Вы мне поможете отогнать мрачные мысли, которые меня осаждают, — прибавила она, пытаясь скрыть тревогу под усмешкой.
Полинька поспешила сообщить ей, что мадемуазель Лекаж у них.
— Вам, стало быть, известно, что папенька отказал ей? Она рассердила его своим любопытством, он, кажется, застал ее подслушивающей у двери кабинета, наверное не знаю, она начала было мне жаловаться на папеньку и оправдываться, но я попросила ее оставить меня в покое. Это, может быть, бессердечно с моей стороны, но я очень рада, что ее у нас в доме больше не будет. — Марта была очень возбуждена и говорила с лихорадочною поспешностью. — В последнее время я видеть ее не могла равнодушно, она каждым своим словом, каждым движением раздражала меня.
— А она, кажется, надеется, что вы будете просить ее вернуться, — заметила Полинька.
— Нет, нет, этого не будет! Папенька приказал уложить все ее вещи и отослать их туда, куда она скажет. Он и видеть ее не хочет. Если вы откажетесь поступить на ее место, я попрошу его найти мне другую компаньонку, но уже этой Лекаж у нас больше не будет.
— Почему же вы думаете, что я откажусь жить с вами? — спросила Полинька, с трудом сдерживая радость при мысли, что мечта близка к осуществлению.
— Потому что вы всех наших обстоятельств еще не знаете, — вымолвила Марта.
— И вы полагаете, что если ваши обстоятельства не так блестящи, как всем кажется, мое чувство к вам изменится? — с горечью заметила Полинька.
— Простите меня, но мне так тяжело! Я себя не узнаю, такая я сделалась злая и подозрительная в последнее время… с тех пор, как папенька нездоров и расстроен. Не будем лучше говорить об этом. Расскажите мне про себя. Достали вы билет на концерт Вьярдо? Если нет, я уступлю вам свой, мне не до концертов. Если бы еще папенька со мною поехал, но он наотрез отказался… — и вдруг Марта заговорила про посещение Сергея Владимировича. — Он нам — близкий родственник, и папенька был прежде с ним очень дружен, но теперь вот уже скоро двадцать лет, как они не бывают друг у друга. Дядю Сергея Владимировича я иногда встречаю в обществе, но его жену и дочерей никогда не видала.
— Теперь, может быть, и познакомитесь, — сказала Полинька.
— Нет, теперь на это еще меньше надежды, чем прежде. Папенька дяди не принял. Я его понимаю, — продолжала Марта с живостью. — Дела наши нехороши: нам, кажется, грозит потеря если не всего состояния, то большей части его, при таких обстоятельствах участие людей, даже самых близких, не может быть приятно, а уж таких, с которыми находишься во враждебном отношении, должно быть нестерпимо. Я, например, была бы в отчаянии, если бы меня стали жалеть Фреденборги. Дядя, может быть, приезжал и с добрыми намерениями, но он сделал это некстати и не вовремя. — Она помолчала с минуту, а затем продолжала вполголоса и задумчиво: — Мне кажется, нам грозят не одни только денежные потери, а еще что-то, более неприятное.
Полиньке вспомнились бредни мадемуазель Лекаж про жандармов и Сибирь, и она вздрогнула. Что, если это не бредни, если действительно Воротынцев причастен к какому-нибудь из тех страшных дел, о которых опасно говорить даже шепотом и с самыми близкими людьми?
А Марта между тем продолжала свои излияния:
— Что именно грозит нам, я не знаю и даже представить себе не могу, но вижу, что папенька очень страдает. Из-за денег он так не мучился бы. Из-за денег и дяденька Сергей Владимирович не приезжал бы к нам. — Она глубоко вздохнула. — Мне очень тяжело, моя душенька. Точно камень давит грудь.
— Позвольте мне при вас остаться, милая Марфа Александровна, — проговорила с чувством Полинька.
Ей было и жутко, и сладко в одно и то же время при произнесении этих слов, точно в черную бездонную бездну какую-то она бросалась с закрытыми глазами. Но ее неотразимо притягивала к себе эта таинственная бездна, и она чувствовала, что будет в отчаянии, если отклонят ее предложение.
Марта же, погруженная в свои размышления, ничего этого не замечала и, крепко пожав ее руку, продолжала вслух высказывать мысли, приходившие ей на ум.
— Что особенно прискорбно, — это то, что папенька не хочет быть со мною откровенным. А между тем я вижу, что он меня жалеет и боится за меня. Он иногда так на меня смотрит, с такой тоской, что я ухожу прочь, чтобы не поддаться искушению, не приставать к нему с расспросами. Но всего больше меня беспокоит перемена в его характере: он ко всему стал равнодушен. Сегодня за обедом перед ним стояла почти пустая бутылка, он этого и не заметил. С детьми забывает здороваться, маменька его о чем-то спросила вчера, он не ответил. Ни на кого не гневается. О, вы его раньше не знали и судить о нем не можете! — прервала она восклицание, сорвавшееся с губ Полиньки. — Он был совсем другой до нынешней весны, до тех пор, пока у нас не случилось этого несчастья с Хонькой.
Марта уже раньше, но вскользь и без всяких комментариев рассказала своей приятельнице про эпизод с письмом, кончившийся самоубийством девочки.
— Неужели до сих пор неизвестно, кто подбросил это письмо? — спросила Полинька.
— Да я же ведь вам рассказывала: папенька запретил разузнавать об этом. В этом письме, должно быть, сообщалось какое-нибудь ужасное известие. Оно произвело на него страшное впечатление. С тех пор наша жизнь совсем изменилась, по желанию папеньки, мы разошлись почти со всеми своими знакомыми, нас теперь никуда и не приглашают. Про Фреденборгов, к которым так благоволил, он теперь слышать не может.
— Сюда идут, — прервала ее Полинька, прислушиваясь к шуршанью шелковой юбки на лестнице.
— Это маменька, — объявила Марта. — Она тоже, бедная, начинает догадываться, что у нас неблагополучно в доме, и места себе не находит. Теперь она каждый день ко мне заходит и все спрашивает, не знаю ли я, почему папенька такой мрачный.
Обе девушки поднялись с места при появлении Марьи Леонтьевны. Увидав девицу Ожогину, та в нерешительности остановилась на пороге.
— Ты не одна? — сказала она вполголоса дочери, пригибаясь к ней в то время, когда та целовала ее руку.
— Это — Полинька, — ответила Марта. — Вы знаете, мадемуазель Лекаж уехала и не вернется к нам больше, — поспешила она прибавить, придвигая большое кресло.
Марья Леонтьевна, ответив кивком на почтительный реверанс Полиньки, опустилась в него и ответила:
— Я знаю… Александр Васильевич отказал ей. Мерси, мадемуазель, — кивнула она вторично приятельнице дочери за скамеечку, которую та поспешила подставить ей под ноги, и, снова обращаясь к Марте, сказала: — Но я вот чего не понимаю: почему твой отец не приказал ей дождаться, чтобы была приискана другая на ее место? С кем же ты теперь будешь выезжать и кто будет присутствовать при твоих уроках с учителями?
— Я не одна, маменька, со мною Полинька, — сказала Марта с улыбкой.
Марья Леонтьевна вынула из кармана пузырек с нюхательным спиртом, поднесла его к носу, с пристальным вниманием окинув с ног до головы девицу Ожогину, обернулась к дочери и проговорила утомленным голосом:
— Но мадемуазель еще очень молода.
— Папенька позволяет мне с нею кататься и в магазины ездить, — возразила Марта.
— Если папенька позволяет… — начала было Воротынцева и, не докончив фразы, заговорила о визите Ратморцева. — Что это значит? Для чего он к нам приезжал? Недаром я все вижу дурные сны, черных птиц… много черных птиц… Это не к добру, не правда ли?
— Можно ли верить снам, маман! — укоризненно покачала головой Марта.
Лицо Марьи Леонтьевны приняло испуганное выражение.
— Ты грешишь, Марта, сны нам часто посылаются свыше. Вот я вам скажу, мадемуазель Полин: когда я была девушкой, мне раз приснился такой сон: я видела, что падаю в пропасть, падаю, падаю и все до конца не могу достичь. Ужасно мучительное состояние, вы представить себе не можете. Проснувшись, я вся дрожала от холодного пота, и сердце у меня билось.
— Это — нервное, — заметила Полинька.
— Постойте. С год спустя, когда я сделалась невестой Александра Васильевича, пришла к моей няне юродивая. Меня позвали посмотреть на нее. Вхожу, а она как закричит: ‘На дне будешь, на дне, на самом дне’. Я сейчас же вспомнила свой сон и поняла, что это значит.
Девушки переглянулись. В том мрачном настроении, в котором они находились, этот рассказ не мог не произвести на них впечатления. Обе чувствовали, что им надо сказать что-нибудь успокоительное, но не в силах были произнести ни слова.
— Господь сказал: ‘Сокрою от мудрых и открою младенцам’, — снова заговорила Марья Леонтьевна. — Ты представить себе не можешь, в каком волнении твои братья, Марта. Я сейчас от них. Бедненькие! Мы их совсем забросили. Ривьер делает с ними что хочет. Его, слава Богу, не было, когда я пришла, и они мне могли все рассказать. Он их бьет. Скажи отцу, Марта, чтобы он взял им другого гувернера. Ривьер постоянно оставляет их с людьми, и они слышат такие вещи… Мне даже неприятно повторять. Ну вот, я тебе сказала то, что хотела сказать, ты не забудешь?
— Нет, нет, маман, будьте покойны.
— О, я всегда покойна, когда ты обещаешь! Она у меня — хорошая дочь, — обратилась Воротынцева к Полиньке, — и когда я окончательно буду…
— Мы вместе будем страдать, — подхватила, не давая ей договорить, дочь, — а вдвоем все переносится легче.
Она произнесла эти слова, целуя у матери руки.
— Видите, какая она у меня славная? — улыбаясь сквозь слезы, сказала Марья Леонтьевна и, милостиво кивнув Полиньке, вышла из комнаты.
— Душенька моя, что такое у нас делается! — простонала Марта, падая в кресло и заливаясь слезами. — Я боюсь догадываться, боюсь останавливаться на мыслях, которые у меня вертятся в уме, они так ужасны! Мне иногда кажется, что уже всем, всем известно, что именно нам грозит, и что только мы одни ничего не знаем. — И вдруг, схватив Полиньку за обе руки и пытливо вглядываясь ей в лицо, она задыхающимся голосом произнесла: — Вы знаете?
— Милая моя Марфа Александровна, — в замешательстве пролепетала Полинька, — ничего я не знаю. Я могу только…
— Догадываться? Да? Ну, о чем же вы догадываетесь? Говорите! Я хочу! — запальчиво крикнула Марта, топая ногой.
Полинька молчала.
Марта выпустила ее руки, отерла слезы, струившиеся по ее щекам, и произнесла, сурово отчеканивая слова:
— Слушайте: если вы хотите быть моим другом, то вы мне сейчас, сию минуту скажете все, что у вас на уме насчет… вы сами знаете, о ком я говорю. Как знакомая, как певица, как компаньонка, вы мне не нужны — не такое теперь для нас время. Мне нужен друг… понимаете? Друг, с которым я могла бы все говорить, все, при котором я могла бы думать вслух, понимаете? — повторила она властно, не спуская с нее выразительного взгляда своих огненных глаз.
Полиньку била лихорадка, однако после минутного колебания она вымолвила решительным тоном:
— Никаких доказательств у меня нет, но я думаю, что ваш отец замешан в какое-нибудь политическое дело.
У Марты еще шире раскрылись глаза, но из ее побелевших губ не вылетело ни слова, и довольно долго молчание, воцарившееся в комнате, ничем не нарушалось.
— Вы, может быть, и правы, — выговорила она наконец с трудом.

XVIII

Прошло недели две.
Полинька все дни проводила у Воротынцевых. За нею приезжали утром и, возвращаясь вечером назад, она так жаловалась на усталость, что много с нею разговаривать не было никакой возможности.
Капитан был угрюм. Эта вертихвостка Лекаж, смутив ему душу глухими намеками, переехала жить к другим своим знакомым, где тоже, поди чай, болтает напропалую про Воротынцевых. Зловредная тварь! Долго ль ее россказням до Третьего отделения дойти? Ведь если подозрения ее основательны, беда тогда! И не одному Воротынцеву беда, а всем, кто с ним знакомство водит. Притянут тогда и капитана с дочерью. Но вместе с тем, если француженка соврала — а это было весьма возможно, — лишать дочь таких влиятельных покровителей, как Воротынцевы, было бы совсем глупо.
— На каком же положении ты у них теперь находишься? — допрашивал он дочь.
— Да просто, чтобы Марфе Александровне не быть одной, компанию ей составляю, — неохотно ответила Полинька.
— Гм… компанию. — И, не зная, что к этому прибавить, капитан ограничился глухими угрозами: — Смотри ты у меня!.. Если что узнаю, запру тебя, голубушка, на замок, не посмотрю, что из младенцев вышла и с вельможами дружбу водишь.
Деньги, которые отец дал ей в день появления к ним мадемуазель Лекаж, она отдала ему назад дней через пять.
— Я купила все, что мне нужно, благодарствуйте, — сказала она при этом.
— На какие деньги?
— Да ведь не даром же я у Воротынцевых все дни провожу, — небрежно ответила девушка.
— Прибавили они тебе, значит, жалованье? Сколько же ты теперь получаешь? — продолжал любопытствовать старик.
— Сколько хочу, — засмеялась Полинька и, вынув из ридикюля сверток с золотыми, подала его отцу со словами: — вот, спрячьте, пожалуйста.
Капитан пересчитал червонцы, их было десять.
— Это что же? — спросил он, хмуря свои седые брови, и вдруг, сообразивши что-то, напустился еще больше и запальчиво крикнул: — Уж не стоит ли тебе куры Воротынцев? Смотри ты у меня!.. Если я такое что-нибудь узнаю…
Ему не дали договорить.
— Это — деньги Марфы Александровны, а господина Воротынцева мы и не видим вовсе, он теперь даже и к обеду из своего кабинета не выходит.
Капитан успокоился: он знал, что дочь никогда не лжет.
— И какие такие у него заботы?! — раздумчиво произнес он как бы про себя, но пытливо посматривая на Полиньку.
— Не знаю, право, кажется, в делах по имениям какое-то расстройство, — заметила она.
— Хорошо, кабы только это! — вздохнул старик. — Та, стрекоза-то, болтала про дела поопаснее этих.
— Мало ли что болтают, всех не переслушаешь, — с досадой возразила девушка.
Но Ожогин не унимался. Ему давно хотелось исчерпать до дна эту тему, чтобы между ним и дочерью не было больше недоразумений в этом отношении.
— Оно, конечно, очень вероятно, что все это — враки и ничего больше, однако я на всякий случай должен предупредить тебя, чтобы ты отнюдь и ни при каких обстоятельствах не забывала, что твой отец за собою сорок лет беспорочной службы имеет и вот этой кавалерией удостоен, — выпрямляясь и гордо выпячивая грудь, указал он на Георгиевский крест, белевший у него в петлице. — Сорок лет беспорочной службы царю и отечеству! — выкрикнул он так громко, что дремавший в прихожей казачок вздрогнул и скатился кубарем с коника, растерянно оглядываясь по сторонам. — Да, сударыня, — продолжал капитан, принимаясь расхаживать по комнате и грозно поглядывая из-под нависших бровей на дочь, — зверь я травленый, можно сказать. Подбивались ко мне со всяческими смущеньями и в двадцать четвертом году {Автор имеет в виду подготовлявшееся в то время восстание декабристов.}, и раньше, когда пакость эта в нашей православной армии только еще заводиться стала. Смущали, подъезжали, однако с носом отъехали. — И, остановившись перед Полинькой, он повторил, пронизывая ее насквозь пристальным и пытливым взглядом: — Смотри у меня, Пелагея, не накличь беды на мою седую голову, да и себя с вельможами-то своими не погуби. Если только в том их беда состоит, что сокровищ у них поубавится, бросать их тебе не след, но в таком случае зачем же ты деньги с них берешь? Если же другое что…
Полинька наконец не выдержала.
— Папенька, не мучьте вы меня, ради Бога! — воскликнула она со слезами. — Ничего я еще не знаю и бросить Марфу Александровну не могу. Это было бы совсем низко с моей стороны, и вы, я знаю, сами не позволили бы этого, если бы видели, как они все несчастны.
В тот вечер Полинька вернулась домой раньше обыкновенного, и Марта с десяти часов оставалась одна.
Сначала она пробовала петь, потом взяла книгу, а затем опять села за фортепьяно. Начала сонату, но, не доиграв ее до половины, сорвалась с места и стала ходить взад и вперед по комнате.
Тоска молодой девушки с минуты на минуту усиливалась. Все ее раздражало: и то, что она одна, и что часы громко тикают среди окружавшего ее молчания, и что под окнами громыхают экипажи.
Давно ли и она тоже, счастливая и беспечная, проводила вечера в блестящем обществе и возбуждала зависть своей красотой, богатством, высоким положением, занимаемым ее отцом при дворе, а теперь все про нее забыли или — что еще хуже, — вспоминая про нее, с сожалением пожимают плечами. И долго ли это будет продолжаться? Долго ли еще отец их всех будет держать в неизвестности? Ведь есть же люди, с которыми он говорит про это дело… его новый ходатай по делам, а также Маланья, жена камердинера.
Марта теперь уже знала в лицо эту женщину. Почти ежедневно можно было встретить ее то в задних комнатах, то в коридоре поджидающей мужа. При появлении барышни она низко и почтительно кланялась ей. Марта спешила пройти мимо не оборачиваясь, ее смущал пытливый взгляд, которым Маланья украдкой на нее смотрела. Прежде ее не велено было пускать в дом, люди говорили, что барин ее не любит. За что же он теперь полюбил ее? Какие услуги она оказала ему? По этому делу, верно.
Чтобы отогнать мучительные, неотступно осаждавшие мысли, Марта пошла бродить по дому и, завернув из маленькой гостиной, слабо освещенной кенкетом, в угловую, нашла там свою мать спящей в кресле. Возле, на столе, горели свечи в канделябре. На скамеечке, у ног спящей, лежали засаленная колода карт и вязанье — серый чулок из грубой шерсти. Это оставила Дарька, полупомешанная старушонка, жившая уже лет тридцать на покое в людской. Кто-то сказал барыне, что она умеет в карты гадать, и по этому случаю Марья Леонтьевна свела с нею короткое знакомство. Особенно удобно было заниматься гаданием с тех пор, как Александр Васильевич совсем перестал заглядывать на половину жены. Уверенная в том, что застать ее врасплох некому, Марья Леонтьевна совсем опустилась. Если бы Марина не заботилась о туалете своей барыни, она по неделям не мылась бы и не чесалась бы. Должно быть, в тот вечер карты предсказали одно только дурное: перед тем как заснуть, Марья Леонтьевна плакала. Слезы еще не успели высохнуть на ее бледных, впалых щеках.
Марта с минуту постояла перед нею, отставила подальше канделябр с горевшими в нем свечами и, решив, что надо позвать Марину, тихо вышла из комнаты. Но, выйдя в коридор, она опять так задумалась, что, сама того не замечая, повернула не туда, где можно было найти Марину, а в ту сторону дома, где жили мальчики с гувернером. Очень может быть, что ее безотчетно притягивал гул голосов, доносившийся оттуда.
Помещение мальчиков состояло из трех комнат: спальни, классной и комнаты мсье Ривьера. В коридоре, за шкафом, спал их дядька Семен. Когда Марта растворила дверь в классную, то в первую минуту ничего не увидела, кроме топившейся печки и собаки Цампы, растянувшейся перед пылающими дровами. Огромный пес занимал на полу все пространство, залитое светом, остальная часть большой, глубокой комнаты утопала в тенях, сгущавшихся особенно черно в том углу у окна, куда шарахнулась при появлении барышни вся компания, за исключением Семена.
— Где дети? — спросила Марта, вглядываясь в неясные тени, со сдержанным хихиканьем копошившиеся у окна.
— Здесь, сударыня. Левонтий Лександрыч, Василий Лександрыч, пожалуйте-с, сестрица изволит вас спрашивать. Мы вот тут засумерничались, — продолжал смущенный старик, обращаясь то к барышне, то к теням в углу. — Левонтий Лександрыч, Василий Лександрыч, пожалуйте-с!
Но от угла никто не отделялся. Тогда, обождав еще минутку, Семен сам пошел туда.
— Кто это здесь с детьми? — спросила Марта, проникая в комнату. — И почему у вас тут такая темнота? Где мсье Ривьер? Зажгите свечку.
— Мусью дома нет-с, а свечку я сейчас…
— С кем тут дети? — продолжала допытываться Марта.
— Со мною-с, с кем же им еще быть-с? — нагло солгал Семен, чиркая безуспешно серничками о стену.
Потому ли, что они отсырели, или потому, что руки у дядьки слегка дрожали, но спички не зажигались.
— Я слышала голоса в коридоре, да и сейчас сама видела людей вот тут, — указала Марта на темный угол.
— Барчуки тут-с, одни-с, никого, окромя меня, с ними нет, — с апломбом возразил Семен и, высоко подняв свечку, которую ему наконец удалось зажечь лучиной от огня в печке, он осветил комнату.
Кроме мальчиков, Лели и Васи, продолжавших жаться в углу, выглядывая оттуда злыми глазенками на сестру, так некстати нарушившую их веселье, теперь тут уже никого не было. Казачки и лакеи, толпившиеся здесь с минуту тому назад, успели все до одного выбраться вон в другую дверь, пока барышня разговаривала с Семеном.
— Дети, с кем вы тут были? — обратилась Марта к братьям. — Не лгать! — строго прибавила она, заметив, что они в нерешительности переглядываются с дядькой.
— Одни, с Семеном, — заявили мальчуганы.
— С кем же им быть-с? — повторил, дерзко ухмыляясь, дядька, извлекая из угла своих питомцев.
Дети были красны, в поту, с взъерошенными волосами, расстегнутыми курточками и тяжело дышали. Руки и лица их были вымазаны в чем-то красном. Варенье, верно, ели пальцами и без салфеток. В комнате было жарко, воняло салом, грязными сапогами и водкой.
— Играли-с, перепачкались, — счел нужным объяснить Семен, заметив брезгливую гримасу барышни.
Марта молчала. Она понимала, что надо заставить братьев сознаться во лжи и сделать строгий выговор Семену за то, что он допустил такой беспорядок в детской, но слова не выговаривались. Что-то мешало не только говорить и действовать, но даже мыслить.
‘Не для чего, не стоит’, — твердил внутренний голос, и, невольно повинуясь этому голосу, она вышла вон из комнаты, не оборачиваясь к детям, которые, она это чувствовала, смотрели ей вслед дерзкими глазами, как на врага. ‘Что, взяла?’ — читалось в этих глазенках. ‘Что, взяла?’ — повторял без слов, усмехаясь своими длинными, хитрыми губами, и Семен, поглаживая темной широкой ладонью белокурые головенки, доверчиво прижимавшиеся к нему.
В коридоре Марте встретился камердинер отца, Михаил Иванович. Он выходил из уборной барина и имел вид очень озабоченный. Увидел он барышню тогда только, когда поравнялся с нею, и, заметно смутившись, хотел идти дальше. Но она остановила его.
Никогда еще не хотелось ей так повидать отца, как в эту минуту. Один он только мог успокоить ее. Надо сказать ему про детей. Оставлять их в таком положении невозможно. Пусть отец найдет им другого гувернера, мсье Ривьер не годится. Она ему также и про Семена скажет: он учит мальчиков лгать, от него пахнет вином, и, чтобы не давать себе труда занимать детей, он позволяет им играть с казачками. Это ни на что не похоже и надо этому положить конец.
Марта вспомнила, что мать именно об этом просила ее недели две тому назад, а она до сих пор не исполнила ее просьбы. Правда, в это время ей удавалось видеть отца только на минуту, урывками, и он казался ей до такой степени удрученным и озабоченным, что надоедать ему жалобами на кого бы то ни было она была просто не в силах. Но сегодня она решилась обо всем переговорить с ним.
— Папенька один? — спросила она у камердинера.
— Одни-с.
— Скажи ему, что мне очень нужно видеть его.
Михаил Иванович вскинул на нее растерянный взгляд.
— Они заняты-с.
— Делай, что тебе приказывают! — заявила Марта повелительно, указывая на дверь, из которой камердинер только что вышел.
Михаил Иванович молча повиновался, а молодая девушка осталась в коридоре. Ждать ей долго не пришлось, минуты через две он вернулся к ней с ответом.
— Папенька приказали сказать вам, что они заняты и чтобы вы не изволили беспокоить их.
— Ты сказал, что мне нужно его видеть?
— Сказал-с.
Не дожидаясь дальнейших расспросов, камердинер прошел по направлению к буфетной, понурив голову, а Марта, постояв еще с минуту в нерешительности перед запертой дверью, побрела дальше с горьким сознанием своей беспомощности и одинокости.
Куда ей идти? С кем советоваться? Кому рассказать то, что гнетет ей сердце? Ей страшно было оставаться одной, она боялась своих мыслей, они были так мрачны! Если бы можно было, она ни на минуту не отпускала бы от себя Полиньки, но та ни за что не соглашалась оставаться здесь ночевать и с каждым днем все раньше и раньше уезжала домой. Вчера она простилась с Мартой в десять часов, сегодня в девять. Очень может быть, что она совсем покинет ее, если убедится, что бывать у них небезопасно.
Какая пустота делается теперь вокруг них! На прошлой неделе одна только дама и была с визитом, да и той не приняли. С тех пор никто не приезжал. После того памятного дня, когда дядя Ратморцев пытался повидаться с ее отцом и было отказано мадемуазель Лекаж, папенька не выходил из дома.
— Господи, какая тоска! Господи! — повторяла Марта, ломая в отчаянии руки.
И долго ли это будет продолжаться? Скорей бы один конец, какой ни на есть, хоть самый ужасный — все лучше, все сноснее неизвестности, в какой барахтается она столько времени, без луча света, без надежды, да и не она одна, а весь дом.
Марта вспомнила про мать, про то, что надо послать Марину уложить ее в постель, и повернула к гардеробной, где старая горничная обыкновенно сидела вечером, чтобы каждую минуту быть готовой бежать на зов барыни.
— Марина, — сказала она, останавливаясь на пороге узкой горницы, уставленной сундуками и шкафами и освещенной нагоревшей сальной свечой, — маменька заснула в кресле, надо ее раздеть и уложить в постель.
Женщина, сидевшая у стола, спиной к двери, торопливо сорвалась с места и, заслоняя свечу своей фигурой, окутанной с головы до ног в темное, отвесила барышне низкий и почтительный поклон.
— Марины здесь нет, сударыня. Сейчас барыня изволили позвонить, она побежала туда, — проговорила она глухим голосом.
В первый раз слышала Марта этот голос, но, подавшись вперед, чтобы разглядеть незнакомку, узнала в ней жену камердинера, и сердце ее так забилось, что дух захватило и она не в силах была произнести ни слова. С минуту смотрели они друг на друга молча. Наконец Марта собралась с силами.
— Зачем ты здесь? — спросила она отрывисто.
— Папенька ваш изволили за мною послать, вот я и пришла, — ответила с холодной сдержанностью Маланья.
‘Зачем она это сказала? Чтобы подразнить меня, чтобы похвастать тем, что она нужна моему отцу, нужнее родной дочери?’
От этих мыслей лицо Марты вспыхнуло багровым румянцем и дрожь пробежала по телу.
— Зачем послал за тобою папенька?
Этот вопрос помимо воли сорвался с губ девушки, и она испугалась, когда он прозвучал среди тишины комнаты. Но Маланью он, по-видимому, не удивил.
— Папенька изволят меня давно знать, барышня, когда они еще совсем молоденьким к своей бабушке, старой барыне Марфе Григорьевне, приезжали, — степенно ответила она, — и после также… Вам, чай, известно, что они, перед тем как на вашей маменьке жениться, у нас в Воротыновке чуть не с год прогостили?
— Я это знаю, — прошептала Марта. — Так что же из этого?
— Так вот они с каких пор меня знают.
— Тебе известно, чем он обеспокоен теперь?
— Известно-с, — спокойно ответила Маланья. — Нам нельзя не знать, мы при этом деле были свидетелями.
Марта побледнела и оперлась о стол, у которого стояла, — у нее ноги подкашивались. Маланья, не спускавшая с нее взора, поспешила подставить ей стул.
— При каком деле? Про какое дело ты говоришь? — продолжала свой допрос Марта, опускаясь на предложенный стул.
Прежде чем ответить, Маланья подошла к двери, заглянула в коридор и, убедившись, что никто их не подслушивает, вернулась и вымолвила, таинственно понижая голос:
— При том деле, что в Воротыновке было-с.
— Да разве заговорщики в Воротыновке собирались?
— Какие заговорщики? — удивилась Маланья. — Что вы, барышня! Никогда барин Александр Васильевич заговорщиком не был.
— Так что же там было?
— Да уж не знаю, право, говорить ли вам или нет.
— Говори, говори! Все равно не от тебя, так от другого узнаю, — подхватила Марта.
— Оно, конечно, если так рассудить, почему бы вам этого не знать? Уж раз до того дошло, что и ратморцевским все известно, и другим…
— Скажи мне все, все, без утайки! Не бойся, я не испугаюсь. Я уже давно на все готова, — ведь скоро год, как эта мука продолжается, — продолжала прерывающимся от волнения голосом Марта. — Скоро год, как у меня нет ни минуты покоя. Скажи, убийство, верно, какое-нибудь там у вас случилось… убийство, в котором замешан…
Она испуганным взглядом докончила фразу.
— Что это, барышня, какие страсти вы себе надумали! — усмехнулась Маланья. — Какие же мы убивцы, помилуйте! Мы — христиане, православные, кажинный год исповедываемся и причащаемся святых тайн.
— Ну, так что же, что? Пойми же, что я истерзалась, на папеньку глядючи. Как он похудел, как поседел! Какой он стал молчаливый, мрачный.
— Что говорить! — вздохнула Маланья. — А только, по-моему, уж слишком они это дело близко к сердцу приняли, вот что-с. По-моему, не стоит!.. Если бы они только захотели, мало ли как можно было бы обернуться! С их богатством, да знакомством, да знатностью-то!.. Не из таких бед выкручиваются. Это не я одна говорю, барышня, а там же и другие вам скажут. Уговорили бы вы их во всем на Малашку! положиться, всем бы тогда спокойствие было. Пусть уж лучше одна душа гибнет, чем двум семействам такую маету выносить.
— Чья душа должна погибнуть? — с возрастающим недоумением перебила ее Марта.
— Вот вы жалуетесь на вашу жизнь, что она тяжка, — продолжала, Маланья, — что у вас в доме все шиворот-навыворот делается. А вы думаете, у нас лучше? Господи Боже мой, да я уж не знаю, куда мне от детей и хорониться, ей-богу! Тоже ведь все допрашивают, допытываются да беспокоятся. Но только с ними я так, как с вашей милостью, разговаривать не смею, потому они-то уж к этому делу и вовсе непричастны и знать ничего о нем не должны. Их жизнь впереди, они — вольные.
Последние слова она произнесла очень тихо, но Марта расслышала их, поняла всю горечь глубокого вздоха, которым они сопровождались, и в ее мозгу блеснула новая мысль.
— Пред образом клянусь тебе, что и ты тоже будешь вольная с мужем, если все-все, без утайки, скажешь мне, — торжественно произнесла она.
Маланья низко поклонилась ей.
— Покорно благодарю вас, а только нам тогда, может, воли и не надо будет. Уж вы детей не оставьте, — прибавила она с новым поклоном.
— И детей ваших не оставлю, и вас отстою! Что ты на меня так смотришь? Чему улыбаешься?
— Смотрю я, дорогая барышня, на вас, и сердце у меня, при всей моей печали, радуется: ну, вот точно наша старая барыня, Марфа Григорьевна, из гроба встала, — так вы на нее похожи! И глазки так сверкают, как бывало у нее, когда чем-нибудь разгневаны, и голос такой, как у вас, делался, и ручку вы вот так подняли, как они.
— Ей бы ты все сказала?
— Господи! Да она, бывало, только взглянет на человека, уж у него душа к ней поворачивается. От нее никто ничего утаить не мог.
— Ну, скажи также и мне, и тогда мы будем вместе действовать. Вдвоем-то легче будет, вот увидишь. Если нет в этом деле ни убийства, ни заговора, то что же это такое? Мы разорены? У нас, может быть, от всего состояния ничего не осталось? Мы будем совсем, совсем бедные?
Маланья покачала головой.
— И не разорены, и ничего, Бог даст, папеньке не будет, если только они захотят меня послушать. Ну, пусть отделят ему имение, пусть денег дадут…
— Кому? — вырвалось у Марты.
— А если тот не захочет довольствоваться этим да с жалобой на родного отца поднимется, ну, тогда уж я одна и буду в ответе. Вы не пугайтесь, барышня моя золотая, уговорите только папеньку во всем на меня положиться. Малашка не выдаст. Малашка их, может, больше всех на свете обожает, Малашка ни на мужа законного, ни на детей своего барина не променяет, вот что! Да им все это известно… больше сорока лет я у них на виду, испытывали всячески. Уж если я для них барышни нашей не пожалела, и даже после того, как тетеньку мою родную, которая меня заместо матери вскормила… вспоила… по его милости до смерти засекли…
Сбивчивая, восторженная речь Малашки порвалась в истерических рыданиях.
Сквозь хаос разноречивых предположений, возникавших одно за другим в голове Марты, начинало наконец просвечиваться что-то похожее на истину. В ее воображении вставали образы женщины и ребенка, когда-то столько же близких ее отцу, как теперь ее мать, братья и она сама. Все это было еще так смутно, а главное, так неожиданно, что достаточно было бы одного слова, чтобы бледные призраки, вызванные из темной бездны неизвестности, испарились бесследно из ее воображения. Но такого слова Маланья не произнесла. Напротив того, на вопрос Марты, кто была барышня, которой она не пожалела, и какое отношение имела та к ее отцу, Маланья ответила, что барин повенчался с нею.
— Как? Так папенька во второй раз женат? — воскликнула Марта.
— Во второй-с.
— Кто же была его первая жена?
— Наша барышня, та, которую старая барыня, Марфа Григорьевна, как родное дитя, воспитала в Воротыновке.
— Да как же… как же он женился на ней? — задыхаясь от изумления, спросила Марта.
— Очень просто-с: красавица была, полюбилась им, и обвенчались.
— А потом она умерла?
— Умерла-с. Своей смертью, вот как перед Богом говорю, что своей смертью скончалась! Родила ребеночка и скончалась. Не дай Бог счастья моим детям видеть, если вру.
Маланья перекрестилась большим крестом и продолжала с возрастающим одушевлением, забывая, что ее слушательнице ничего неизвестно об этой истории, что она в первый раз в жизни слышит имя воротыновской барышни-сироты.
— Где же она умерла? — спросила Марта. — Там, в Воротыновке?
— Нет-с, не в Воротыновке. Барин поздней осенью уехал в Петербург, а по весне, как стали реки вскрываться, изволил отписать управителю, чтобы меня с нею в подмосковную отправить. Распутица была. Насилу через три недели дотащились. Три раза тонули. Реки-то где прошли, а где нет. А она уже пятый месяц тяжелая была, ну, вот, может, и повредила себе тогда, а только с нашей стороны вины тут не было. Барин все спрашивают: берегли ли мы ее да не сделали ли мы над нею чего. Запало им теперь в голову, что не своей смертью она скончалась, и, как уперлись на этом, ничем не разубедишь. Терзаются, да и все тут. И все расспрашивают, все допытывают, как она умерла, да что перед смертью говорила, да много ли мучилась, вспоминала ли про них. Больше, чем сто раз, кажется, я им про это рассказывала, а им все мало. Мучают себя, терзают, хоть что хочешь делай. Уж я им намеднись осмелилась сказать: ‘Да вы, сударь, больше теперь маетесь, чем она маялась, право, ей-богу! Никакого тиранства она от нас не видела, окромя того, что стерегли мы ее, чтобы не убежала да людям на глаза не попадалась’. Толков-то и без того расплодилось немало. Чего-чего не болтали! И что в подвале-то мы ее держим, и голодом да холодом морим, да что, всех врак и не перескажешь! Я говорю намеднись барину: ‘Кабы могла она встать из гроба да заговорить, так вы бы и узнали, какую она к вам до самой последней минуты любовь имела. Никогда на вас не жаловалась, никогда ни в чем вас не упрекала. И меня перед смертью простила. Зачала я этта плакать да руки у нее целовать, как уж холодеть-то совсем стала, а она, моя голубушка, положила мне свою ручку на голову да и говорит: ‘Бог тебя простит, береги ребенка! А Александру Васильевичу, — говорит, — я напишу письмо, и ты ему его передашь, когда я умру. Ведь уж тогда вам бояться нечего, — говорит, — я мертвая буду’. — ‘Передам, — говорю, — сударыня, беспременно передам’. А сама думаю: ‘Где тебе письма писать!’ Уж личико-то у них темнеть стало. Вздохнули еще два разочка да и скончались. А ребеночек-то пищит, здоровенький. Куда его сокроешь? Лапшиха мне и говорит: ‘В воспитательный бы его, в Москву отвезть, там уж никто не отыщет. Туда их, — говорит, — младенцев-то, тьму-тьмущую со всей Рассей подкидывают. Раскинула я умом и вижу, ничего больше не остается делать. Барин женились, управитель сказывал — уж тяжелая молодая-то барыня, а тут вдруг наследник явится от первой супруги, и тоже законный… такая пойдет путаница, не приведи Бог! Вот я и решилась. Свезла ребеночка в воспитательный и Лапшиху с собой захватила, потому она Москву-то хорошо знала, два года там по оброку жила. А она, шельма эдакая, у меня бумажку с номером-то и скрадь, да перед смертью на духу все попу и рассказала. А поп на награду покорыствовался да и поднял дело. Покойницу откопали, от ребенка костей не нашли, а по номеру, что у Лапшихи в ладанке был зашит, разыскали его в дальней деревне, у слесаря…
Долго длилась беседа между Маланьей Тимофеевной и Мартой. Два раза подходил к двери Михаил Иванович, но, убедившись, что жена разговаривает с барышней, тихо отходил прочь.
Заглянула в гардеробную и Марина и тоже на цыпочках ушла в уборную, где прикорнула на диванчике.
Все огни в доме, один за другим, погасли, кроме восковых свечей под зеленым тафтяным абажуром на письменном столе Александра Васильевича да сальной свечки в оловянном подсвечнике в гардеробной его жены.
Все спали, кроме Марты, с замирающим сердцем слушавшей рассказ о том, что происходило в Воротыновке двадцать лет тому назад, когда ее отца все еще звали молодым барином, а воротыновская барышня-сирота с ума сходила от любви к нему. Узнала она также и про то, что у нее есть брат, появление которого может иметь роковые последствия для всей их семьи, и поняла, как должна быть велика нравственная мука, испытываемая ее отцом.
Марта лет на десять постарела в эту ночь. Страшное открытие сдуло с нее невинную свежесть юности, и ее душа поблекла, как блекнет цветок от порыва морозного ветра.
Не спал в эту ночь и Александр Васильевич, мысленно переживая испытания минувшего дня и готовясь к тому, что ожидало его завтра.
Развязка была близка. Жандармский офицер привез ему письмо от графа Бенкендорфа с надписью ‘секретное’ на конверте.
Это письмо офицер пожелал вручить ему в собственные руки, и Воротынцев приказал ввести его кабинет.
— Передайте графу, что я во всякое время готов исполнить желание его сиятельства, — заявил он с любезной улыбкой офицеру, не без любопытства следившему за выражением его лица, пока он читал письмо. — Буду у его сиятельства, когда он назначит.
— Если ваше превосходительство не стеснит пожаловать к его сиятельству завтра утром…
— В котором часу? — спокойно перебил его Воротынцев.
— Его сиятельству желательно было бы повидаться с вашим превосходительством пораньше.
— Передайте графу, что ровно в девять часов я у него буду, — объявил Александр Васильевич и, надменным кивком дав понять, что аудиенция кончена, со свойственной ему величавой важностью поднялся с места.
Встал и офицер, почтительно раскланялся и уехал.
А вечером явилась Маланья, на этот раз с запоздалыми вестями. ‘Тот’ подал прошение на высочайшее имя и ‘его’ уже два раза в течение прошлой недели требовали в Третье отделение. Что там сказали ему — неизвестно, а только Бутягины нос повесили. Маланья видела в Казанском соборе старика, к образу Всех Скорбящих свечи ставил. Из церкви Маланья побежала к Гусеву, он ей и про прошение сказал, и про то, что Бутягин упал духом после допроса в Третьем отделении и по два раза в день к Ратморцевым бегает.
— В дом ведь они его взяли жить, того-то. Во флигеле со старичком французом поселили, — продолжала докладывать Маланья с долгими промежутками между фразами, выжидая вопросов, возражений или окрика.
Но барин молчал, не отрываясь от книги, которую читал, по-видимому не вслушиваясь в ее слова.
После продолжительной передышки Маланья набралась храбрости и приступила с отчаянной решимостью к изложению того, что составляло главную цель ее посещения.
— Я сударь, все на себя возьму, когда меня спросят, — заявила она.
Воротынцев и на это только поморщился, не проронив ни слова и не поднимая взора, опущенного в книгу.
— А если нас к допросу не позовут, — продолжала Маланья, — я сама пойду и расскажу, как было дело и что ваша милость тут ни при чем. Одна я всем распорядилась, по глупости, по злобе к покойнице. Уж я знаю, как сказать, чтобы глаза им отвести.
— Оставь меня! Когда нужно будет, я за тобой пошлю, — прервал ее с раздражением барин.
И ни слова больше не было произнесено между ними в тот вечер. Маланья прошла в гардеробную и, когда Марта застала ее там, ждала, чтобы муж удосужился проводить ее если не до дома, то по крайней мере до ворот.
— Завтра чтобы в половине девятого карета была у крыльца, — приказал Александр Васильевич своему камердинеру, раздеваясь на ночь.

XIX

В глубокой и просторной комнате, заставленной вдоль стен высокими шкафами с книгами и делами в папках, у большого письменного стола, стоявшего посреди, сидел шеф жандармов и начальник Третьего отделения, граф Бенкендорф. Он внимательно слушал рассказ Воротынцева про девушку без рода и племени, которую он нашел в старом прадедовском доме, когда приехал туда вступать во владение завещанным ему прабабкой родовым имением.
Описав свою встречу с этой девушкой, которую он и теперь, как двадцать лет тому назад, называл Марфинькой, рассказав про то, как они сблизились и полюбили друг друга, Александр Васильевич все тем же спокойным тоном, точно речь шла не о нем, а о постороннем человеке, приступил к описанию своей первой стычки с Федосьей Ивановной {См. роман ‘Воротынцевы’.}.
— Страсть моя со дня на день разгоралась, мне казалось, что я с ума сойду, если не удовлетворю ее. В усадьбе я был единственным полновластным хозяином. Не только в доме, но и на десятки верст кругом все было мое — и земля, и люди. Это обстоятельство придавало мне еще больше смелости.
— Так, так, — медленно кивая седой головой, прошептал граф.
Не в первый раз приходилось ему выслушивать исповеди, начинавшиеся заявлением, подобным этому. Ему лучше, чем кому либо, было известно, до каких гнусных крайностей доводит опьянение властью даже самых добрых и мягких людей, а Воротынцев был далеко не из таких.
— Я знал, — продолжал между тем Александр Васильевич, — что если мне даже и встретится кто-нибудь в коридоре, когда я пойду ночью в спальню Марфиньки, достаточно будет одного моего взгляда, чтобы заставить этого человека бежать без оглядки и молчать о виденном. Дворню, порядочно-таки набалованную моей прабабкой, мне в эти два месяца удалось подтянуть. Но у дверей спальни мне стала поперек дороги эта старуха Федосья. Что тут произошло между мною и ею, я до сих пор хорошенько не понимаю, одно только помню ясно — это то, что я даже и пальцем ее не тронул. Страсть, кипевшая во мне, внезапно стихла, и я вернулся к себе, даже не пытаясь насилием достигнуть цели. Я решился ждать, чтобы Марфинька добровольно отдалась мне. И это непременно так и случилось бы. Сама того не сознавая, она была влюблена в меня до безумия. Но старуха задумала во что бы то ни стало спасти от меня Марфиньку и уговорила ее бежать из Воротыновки. Ничего не подозревая, я на целый день уехал в соседнее имение, и этим воспользовались, чтобы потихоньку отправить Марфиньку в город. Все было проделано так ловко, что, когда управитель узнал об этом, Марфиньки и след простыл. Предвидя, что мой гнев обрушится на него, он от страху совсем потерял голову и стал допрашивать старуху под розгами. В ту же ночь она умерла.
— И вы полагаете, что причиной ее смерти было вынесенное ею истязание? — спросил граф.
— Да, я в этом уверен, — ответил Воротынцев. — Федосье было около восьмидесяти лет. Я был так потрясен этой неожиданной катастрофой, что поклялся умирающей жениться на той, которую они все там называли ‘своей барышней’. И свою клятву я исполнил.
Наступило молчание. Граф пригнулся к папке, наполненной бумагами и лежавшей перед ним, отыскал между ними исписанный кругом лист и стал перечитывать его. Воротынцев же, все с тем же надменным спокойствием и не меняя своей комфортабельной позы в глубоком вольтеровском кресле, уставился взглядом на большой портрет императора Александра Павловича в широкой золотой раме, занимавший простенок против того места, где он сидел.
Александр Васильевич казался очень заинтересованным этим портретом и рассматривал его с большим вниманием, но от наблюдательности графа, который по временам украдкой взглядывал на него, не ускользали ни растерянность, выражавшаяся в его глазах, ни мучительное усилие сосредоточить разбегавшиеся в разные стороны мысли, ни нервное подергивание его нижней челюсти.
— В прошении, поданном государю вашим сыном, про эту старуху ничего не говорится, — сказал граф, опуская руку с бумагой на стол и откидываясь на спинку кресла.
Не отрывая взора от портрета, Александр Васильевич небрежно сделал знак, что ему это безразлично.
— Мы, стало быть, поднимать это дело не станем, — продолжал граф. — Вы мне рассказали это, как знакомому, а не как шефу жандармов, — прибавил он мягко. — В прошении ничего также не говорится о смерти вашей первой супруги, — продолжал он, устремляя выразительный взгляд на своего собеседника.
— При ее смерти я не присутствовал, ваше сиятельство.
— Знаю. — Граф вынул другую бумагу из папки и, пробежав ее мельком, продолжал: — При ней была девка из воротыновской дворни…
— Маланья Тимофеева, — подсказал Александр Васильевич.
— Точно так, Маланья Тимофеева. Эта девка по вашему приказанию была приставлена к покойнице?
— Может быть, хотя наверное я этого теперь сказать не могу. Дело было, вероятно, так, — продолжал Воротынцев после минутного размышления, — управитель отрекомендовал мне эту девку как личность, на которую можно положиться. Я впоследствии женил на ней моего камердинера.
— Вы ей дали приданое, дом, кажется?
— А также клочок земли в Царском.
— В награду за услуги?
— Да, за услуги.
— Это она ведь распорядилась распустить слух о смерти ребенка, родившегося за несколько часов до кончины вашей супруги, и отвезти его в воспитательный дом? — спросил граф.
Воротынцев утвердительно кивнул.
— Она поступила таким образом по своему собственному побуждению, а не по вашему приказанию?
— Да, по своему собственному побуждению, но ее поступок я одобрил и наградил ее за него, — твердо, точно вперед заученный урок, возразил Воротынцев.
Опять наступило молчание. Граф обдумывал вопросы, которые ему оставалось предложить своему собеседнику, а Воротынцев терпеливо ждал, не проявляя при этом ни страха, ни смущения. Ничто не выдавало испытываемой им нравственной пытки. Усилием воли ему удалось совладать с нервами, все черты его лица, невзирая на озноб, пробегавший по его телу, хранили обычное величавое спокойствие, и нижняя его челюсть не дрожала больше. Сидел он неподвижно.
Не шелохнулся Воротынцев даже тогда, когда маленькая потайная дверь между шкафами, позади его кресла, тихо растворилась и в образовавшемся отверстии появилось бледное продолговатое лицо с длинными черными усами и глубокими темными глазами. Граф же немедленно поднял голову при появлении своего помощника и, на мгновение зажмурившись, отрицательно покачал головой на предложенный ему немой вопрос. Бледное лицо мгновенно скрылось, а граф, переждав еще немного, отложил в сторону бумагу с пометками на полях, которую он просматривал, и, устремив на Воротынцева пристальный и пытливый взгляд, произнес торжественно, отчеканивая слова:
— Государь император вас всегда удостаивал своим благоволением, Александр Васильевич. Ваша супруга была одна из любимых фрейлин императрицы. Ее отец, князь Молдавский, оказал важные услуги отечеству. Наконец, у вас есть дочь, которая до сих пор пользуется милостями августейшей семьи. Припомните, вас, может быть, ввели в заблуждение? Вы, может быть, имели основание предполагать, что первой вашей супруги уже нет в живых, когда вы вступили во второй брак? Она была женщина болезненная и, кажется, страдала умственным расстройством?
Ответа на эти вопросы не последовало — Воротынцев, сдвинув брови, не разжимал губ.
Тогда граф, подождав с минуту, продолжал:
— Эта женщина, Маланья Тимофеева, может быть, с умыслом давала вам неверные сведения о своей госпоже и, зная ваши чувства к княжне Молдавской, может быть, с умыслом сообщила вам раньше времени о смерти вашей супруги, безнадежное состояние которой ей было лучше, чем кому либо, известно? Припомните, — повторил он настойчиво.
Но и на это Александр Васильевич ни слова не возразил. По его опущенным векам пробегал трепет, а нижняя челюсть снова слегка задрожала.
— Она — очень решительная особа, эта Маланья Тимофеева, — снова начал граф, меняя торжественный тон на добро душно-иронический. — Хватало же у нее смелости объявить новорожденного младенца мертвым, когда он был жив, да еще при этом искусную mise eu sc&egrave,ne {Театральная постановка.} устроить — уложить в гроб с покойницей куклу из тряпок, с целью ввести в заблуждение окрестное население. Да уже одно то, что она самовольно так распорядилась, доказывает, что она и на многое другое была способна.
Опять он смолк в ожидании ответа. Но Александр Васильевич точно окаменел. На его мертвенно-бледном лице ни одни мускул не шевелился.
Граф взглянул на стоявшие перед ним настольные часы. Стрелка дошла до двенадцати, беседа с Воротынцевым длилась уже два часа.
— Вам, может быть, удобнее ответить мне письменно? — сказал Бенкендорф. — В таком случае мы можем подождать ваших показаний до вечера. Сегодня государь в театре, и я поеду с докладом во дворец часов в одиннадцать, не раньше.
Точно внезапно очнувшись от сна, Воротынцев вздрогнул и автоматическим движением поднялся на ноги.
— Ваше сиятельство, — начал он твердым и громким голосом, — покорнейше прошу вас передать государю императору мою глубокую признательность за его милость ко мне, но сообщить мне вам больше нечего. По чистой совести должен сознаться, что никто меня в заблуждение не вводил, и женился я на княжне Молдавской, зная, что моя первая жена еще жива.
Последние слова он отчеканил особенно ясно и медленно.
— У вас есть семья, Александр Васильевич, — вполголоса заметил граф.
— Свою вину перед дочерью князя Молдавского и перед его внуками я сумею искупить, ваше сиятельство, — высокомерно возразил Воротынцев.
— Я должен буду передать ваши слова государю, — сказал граф, тоже поднимаясь с места. — Его величеству будет прискорбно. А ваш сын? Государю желательно знать ваши намерения относительно его.
— Он получит все, что ему следует получить из нашего родового состояния, как мой единственный, законный наследник, — холодно возразил Воротынцев и, почтительно раскланявшись, вышел.
Длинный зал, почти пустой, когда он проходил через него два часа тому назад, был теперь полон публики всякого звания и состояния. Тут ждали своей очереди и люди из простонародья, и хорошо одетые господа, военные и статские, дамы и простые бабы. Почти у всех лица были угрюмые или озабоченные, у многих черты были искажены страхом, печалью или отчаянием. Там и сям завязывались шепотком разговоры, прерываемые тяжелыми вздохами и долгими молчаниями.
На Воротынцева, когда он проходил через зал, никто не обратил внимания. Мало ли важных и богатых бар ездило к шефу жандармов за советом, с жалобами и с просьбами всякого рода!
У окна, близ двери, стоял белокурый юноша с бледным, моложавым лицом. Поравнявшись с ним, Александр Васильевич, до этой минуты шедший, не озираясь ни вправо, ни влево, поднял голову, побледнел и, как вкопанный, остановился.
Чьи это глаза смотрели на него с наивным любопытством, пристально и боязливо? У одного только существа в мире могли быть такие глаза — у сына Марфиньки.
Но замешательство Александра Васильевича длилось недолго, он отвернулся от представшего перед ним призрака и прошел дальше не оборачиваясь.
Между тем через некоторое время после того граф Бенкендорф спросил у своего помощника, когда после приема просителей они остались вдвоем:
— Ну, что, Леонтий Васильевич, удалась вам ваша комбинация? Видел Воротынцев сына? Узнал его?
— Не мог он его не видеть. Я поставил его около самой двери, пройти мимо и не заметить его было невозможно.
— И что же? Вы следили за Воротынцевым, когда он поравнялся с сыном?
— Следил. Он как будто замялся на мгновение в дверях и повернул голову в ту сторону, где тот стоял, но догадался ли он, кто этот юноша, трудно сказать, — так быстро прошел он дальше.
— Я вам говорил, что так выйдет. Я Воротынцева знаю, это — характер.
— Но ведь признать сына он не отказывается? — полюбопытствовал Леонтий Васильевич.
— Ни от чего не отказывается. Сегодня он мне сознался даже и в таких преступлениях, о которых я его и не спрашивал.
— Это, может быть, очень ловко с его стороны: великодушие государя ему известно.
— Увидим, — заметил с усмешкой граф.
А Александр Васильевич, вернувшись домой, заперся в кабинете и писал до обеда письма.
К обеду он вышел спокойный и даже веселый, осведомился у жены про ее здоровье, спросил у Ривьера, доволен ли тот детьми, и пошутил над бледностью дочери.
— Ты вчера хотела видеть меня, Марфа, — сказал он, ласково потрепав ее по щеке, — но я был занять. Что тебе? Верно, про твою Полиньку что-нибудь?
— Нет, папенька.
Одно только слово и могла девушка произнести при посторонних на его вопрос, но если бы отец позволил ей прийти к нему в кабинет и высказать ему с глазу на глаз все то, чем была переполнена ее душа, как много сказала бы она ему!
— Эта девушка очень прилична, — продолжал Александр Васильевич, не вслушиваясь в возражения дочери и не замечая ее волнения. — И ничего не имею против того, чтобы она заступила при тебе место мадемуазель Лекаж, но… mfiez vous des engouements, ma ch&egrave,re, mfiez vous des engouements {Остерегайтесь увлечений, дорогая.}, — повторил он шутливо, грозя Марте пальцем, и, опять не дождавшись ответа, продолжал: — Почему ее сегодня здесь нет? Ты не посылала за нею?
— Нет, не посылала… мне хотелось бы…
Марта решила во что бы то ни стало добиться свидания с отцом наедине, но он, не дав ей докончить начатой фразы, поднялся из-за стола.
Дети и мсье Ривьер подошли благодарить его за обед. Подошла и Марта, после всех, когда отец отошел от ее матери.
— Папенька, — прошептала она, целуя его руку, — выслушайте меня Бога ради… Я не могу дольше молчать… мне вам надо сказать…
В глазах его промелькнуло выражение, похожее на испуг.
— После, после, сегодня я занят, — отрывисто проговорил он, — пусти меня, душа моя, — и, вырвав руку, которую она прижимала к своим губам, он отвернулся от взгляда, полного отчаянной мольбы, и торопливо вышел из комнаты.
Следовать за ним Марта не осмелилась.
В темном проходе у лестницы, ведшей в ее комнаты, она увидела Маланью. Та уже давно дожидалась ее тут.
— Барышня, милая, ничего вам папенька не сказали? — спросила она задыхающимся шепотом.
— Ничего, — ответила сквозь слезы девушка.
— А Мише они изволили сказать…
— Что такое? Что он ему сказал?
— Сказали, чтобы не тревожился и меня успокоил. Все, дескать, благополучно, никому ничего худого не будет. ‘Все, — говорит, — я устроил, опасаться вам нечего’. А только мне не верится, милая барышня, чтобы они правду сказали, не верится, да и все тут. Ноет у меня сердце, так ноет, места себе не нахожу. Уж третий раз с утра сюда прибегаю, не сидится дома, хоть ты тут что хочешь делай. Все думается: если что случится, здесь скорее узнаю.
— Зайди ко мне, — сказала Марта, поднимаясь по лестнице.
Маланья последовала за нею.
— А той барышни нет сегодня, что у вас каждый день бывает? — спросила она.
— Нет, я за нею сегодня не посылала.
— И хорошо сделали, милая барышня, не до чужих здесь теперь, прибавила со вздохом Маланья.
Через некоторое время, когда наступили сумерки, Александр Васильевич приказал заложить карету и куда-то уехал, но куда именно — Михаил Иванович так и не мог узнать ни от выездного Митьки, ни от кучера.
— Приказали остановиться на набережной и стоять тут, сами же вышли и пошли пешком в переулок, а уж в какую сторону они из переулка завернули, как тут угадать! Митьку они с собою не взяли, приказали и ему ждать на набережной. Через час, надо так полагать, вернулись, сели в карету и приказали домой ехать.
— Портфель маленький у них под шинелью был, как поехали, а вернувшись, я у них этого портфеля как будто не видел, — заметил в свою очередь Митька.
Вечер Александр Васильевич провел за работой у письменного стола.
В десятом часу Марта опять прислала спросить, может ли она войти к нему, но он так сердито ответил: ‘Нельзя!’ — что настаивать было невозможно.
До полуночи бродила молодая девушка по темным коридорам и полуосвещенным парадным комнатам в надежде, что отец вспомнит про нее и пошлет за нею или случится что-нибудь такое, что даст ей возможность возобновить попытку повидаться с ним наедине, но дождалась лишь того, что камердинер, выходя из уборной барина, сказал ей, что папенька чувствует себя не совсем здоровым, легли почивать и не приказали входить завтра утром в спальню до тех пор, пока они не позвонят. После этого Марте оставалось только возвратиться к себе и с ноющим от мучительных предчувствий сердцем лечь в постель.
На другой день, часу в двенадцатом, недоумевая перед необычно продолжительным сном барина, Михаил Иванович решился нарушить данное ему накануне вечером приказание. Он снял башмаки и, осторожно ступая по ковру в одних чулках, проник в спальню.
Тут было темно от тяжелых драпировок, опущенных перед окнами, и царила полнейшая тишина.
Постояв с минуту в нерешительности перед кроватью под балдахином, Михаил Иванович дрожащей от страха рукой отвел край тяжелой шелковой ткани и стал всматриваться в бледное, искаженное лицо своего барина, дотронулся до его уже окоченевшей руки и с раздирающим душу воплем выбежал вон из комнаты. Александр Васильевич Воротынцев был мертв.

XX

Был жаркий июльский день.
Накануне, вечером, Людмила Николаевна Ратморцева приказала разбудить себя чуть свет, и солнце еще не выглянуло из-за рощи, когда старая горничная Акулина вошла в ее спальню.
— Дети спят? — спросила барыня, торопливо поднимаясь с постели.
— Почивают-с. Шарабан сейчас подают. Степан прибегал спрашивать: ему с вами ехать или Конону?
— Все равно. А погода какая?
— На небе ни облачка. Извольте сами посмотреть.
Горничная отдернула темную штофную занавеску перед стеклянной дверью в сад и настежь растворила эту дверь. Комната вся засияла в розовом сиянии утренней зари и наполнилась благоуханием цветов.
Людмила Николаевна с распущенными волосами, в бархатных туфлях на босу ногу и в батистовой кофточке вышла на террасу.
— Какое чудное утро! — проговорила она, вдыхая полной грудью свежий душистый воздух и обводя радостным взглядом клумбы. цветов, затейливыми фигурами раскинувшиеся между группами редких растений и извивающимися тропинками, усыпанными песком.
К этому местечку, прозванному ‘барыниным садом’, со всех сторон сходились аллеи из старых тенистых деревьев обширного парка, примыкавшего к реке, с мостиком в лес. Под окнами гостиной, кабинета и столовой тоже были клумбы с цветами, но не с такими редкими, как те, что цвели в ‘барынином саду’. Сюда и из оранжерей садовник приносил все, что у него выращивалось удачнее и распускалось пышнее. Людмила Николаевна до страсти любила цветы. Окружать себя ими было для нее потребностью, она страдала без цветов, как страдают люди, привыкшие курить, когда у них нет табака, и обжоры без лакомств.
— Извольте надеть ботинки, сударыня, роса-с, — следуя за нею, сказала Акулина с полусапожками на толстых подошвах в руке.
— Ничего, тут сухо, а в сад я не пойду. Мне только хочется посмотреть, распустилась ли та пунцовая роза, которую пересадили сюда из оранжереи на прошлой неделе, — ответила Людмила Николаевна, вглядываясь прищуренными глазами в куртину шагах в пятидесяти от террасы.
Над этой куртиной уже роем кружились пчелы и другие крылатые насекомые.
— Я сейчас посмотрю, а вы извольте тут постоять, трава мокрехонька, и песок на дорожках страсть какой сырой, — заметила Акулина и, не выпуская ботинок из рук, направилась к куртине роз.
— Ну, что? — в нетерпении крикнула ей барыня.
— Сейчас, сударыня, сейчас, дайте посмотреть. Вы про которую изволите спрашивать? Про желтую?
— Нет, нет, темно-красную, рядом с белой, правее, правее. Барин в каждом письме про нее спрашивает…
— Вижу, сударыня, вижу. Вот она, расцвела. И какая большущая да красивая! Внутри-то лепесточки совсем, как кровь, алые. Вам оттуда не видать.
— Хорошо, хорошо, мы вместе с барином посмотрим. Пожалуйста, чтобы ее не сорвали. Боже сохрани!
— Кому срывать, сударыня? Барышни знают, какое у вашей милости к цветочкам пристрастие. Да и самим-то им большей радости нет, как цветочками любоваться. Вчера о ландышах горевали: ландыши В лесу нашем отцвели, искали, искали с Григорием Александровичем, ни одного не нашли. Он и говорит…
— Ах, пора, пора мне ехать! — прервала ее болтовню барыня, направляясь в спальню, чтобы приняться за туалет.
— Успеете-с. До Грушевки верст пятнадцать будет, не больше. Степан намедни сказывал: ‘В час докатим!’ Вам какой клок-то подать: суконный или шелковый на вате?
— Суконный. Сережа будет очень рад узнать, что этот куст зацвел: он боялся, что прививка не примется, — сказала Людмила Николаевна, надевая шляпу из тонкой итальянской соломы с зеленой вуалью и натягивая перчатки.
— Им еще суприз в оранжерее припасен, — заявила Акулина, подавая барыне зонтик.
— Персики?
Старуха лукаво усмехнулась.
— Персики само собою, а то еще… От всех Лукьяныч в секрете держит. ‘До тех пор никому не покажу, — говорит, — пока барин не приедет’.
— Ну, я и спрашивать не стану, — улыбнулась барыня, поспешно направляясь в прихожую через еще не прибранные комнаты с множеством завядших цветов в вазах, кувшинах и стаканах, расставленных на всех столах, окнах и этажерках. — Скажи детям, чтобы позаботились о цветах, — сказала она на ходу следовавшей за нею горничной, — мы вернемся к завтраку.
— Уж будьте покойны! Еще вчера утром барышни с Григорием Александровичем сговаривались, как им папенькин кабинет цветочками да разными там другими супризами разукрасить. Все о ландышах хлопочут. Поди чай, уехал уж за ними Григорий-то Александрович, верхом хотели поехать к оврагу.
— Да разве в овраге еще есть ландыши?
— Девки намедни сказывали, что есть. Григорий Александрович…
— Пожалуйста, чтобы зелени было побольше к завтраку. Горошек, как барин любит, с сливочным маслом.
— Слушаю-с.
— Цыплята… и чтобы спаржи не забыли.
— Не извольте беспокоиться-с.
— Завтрак накрыть на северной террасе.
— Слушаю-с. Барышням белые надеть платьица или новые, розовые?
— Розовые, — ответила Людмила Николаевна, и счастливая улыбка разлилась по ее лицу.
Она ехала навстречу к мужу, в хутор Грушевку, где он должен был переночевать проездом из Петербурга к себе в Святское. Ей о стольком нужно было переговорить с ним наедине, что она решила поехать к нему навстречу, с тем чтобы вернуться вместе домой и дорогой обо всем переговорить на просторе.
Никогда еще не ждала она с таким нетерпением свидания с мужем, как в этом году.
Выехала она с семьей в деревню раньше обыкновенного, в конце марта, с месяц спустя после неожиданной кончины Воротынцева, отчасти для того, чтобы избавиться от докучливого любопытства родственников и знакомых, интересовавшихся юношей, которого она и ее муж приютили У себя в доме.
Герой печальной драмы, разыгравшейся в доме Воротынцевых, оказался вдруг предметом всеобщего любопытства в петербургском большом свете. О нем всюду говорили, все хотели видеть его, чтобы собственными глазами судить об его сходстве с покойным отцом, всех страстно интриговало таинственное прошлое этого юноши, все задавались предположениями насчет того, что ожидает его в будущем, и осыпали расспросами тех, кому удавалось познакомиться с ним лично. А удавалось это немногим, с тех пор как Ратморцевы взяли его под свое покровительство, Григорий Александрович, кроме как в церковь с семьей Сергея Владимировича, никуда не показывался.
Людмилу Николаевну все эти толки и расспросы невыносимо раздражали.
— Успокойся, милая, это только вначале им так интересуются, — говорил Сергей Владимирович жене, когда она жаловалась ему на назойливость тетушек и кузин, осаждавших ее расспросами и просьбами показать им Григория Воротынцева, — вот увидишь, что, когда вы вернетесь сюда осенью, о нем никто не вспомнит.
— Осенью? Но неужели к осени судьба его не будет окончательно решена?
— Вряд ли. Смерть Александра затормозит дело. В этом многие уверены, между прочим и граф Бенкендорф. Он говорил мне, что государь с большим участием отнесся к осиротевшей семье Александра. И уж проволочки начались: дело для дополнительного следствия отослано назад, в Москву, а Бутягину дали понять, чтобы он больше не докучал начальству напоминаниями про Григория. Старик уезжает на днях восвояси: это я ему посоветовал.
— Значит, Гриша еще долго проживет у нас, — печально протянула Людмила Николаевна.
— Разве он тебе в тягость? — тревожно спросил ее муж.
Она поспешила успокоить его. Нет, нет, он ей не в тягость, он не может ей быть в тягость. Она должна сознаться, что он — очень кроткий и благонравный юноша, скромный, деликатный, всячески старается никому не мешать в доме, никогда не придет раньше, чем его позовут, сам ни с кем первый не заговорит, по возможности стушевывается и всегда рад услужить, доказать свою благодарность, надо также и в том отдать ему справедливость, что он чрезвычайно прилежен, и мсье Вайян им весьма доволен, но…
Остального Людмила Николаевна не договаривала. Не хотелось ей сознаваться мужу, что она была несравненно счастливее раньше, когда Григория у них в доме еще не было, и что она будет очень рада, когда ему вернут имя, состояние, все, что ему следует, и он переедет жить в свой дом или в свое имение, куда хочет, одним словом. Тогда она опять будет спокойно входить в комнаты дочерей, без того слегка брезгливого чувства, которое она теперь не в силах подавить в себе при виде этого малого, не знающего, куда девать руки, когда с ним заговаривают, не умеющего ни сидеть, ни разговаривать в хорошем обществе и представлявшего такой резкий контраст с ее изящными девочками, что странно было их видеть вместе.
Это чувство Людмила Николаевна приписывала отчасти опасению, чтобы девочки не услыхали от этого полудикаря таких слов, которые они не должны были услышать, чтобы он не рассказал им чего-нибудь из своей печальной истории, про то, что ему известно про его мать итпро отца. Да и мало ли что мог позволить себе разболтать юноша невоспитанный, не имеющий ни малейшего понятия о том, что могут знать девушки из хорошего общества и что нет.
Соне с Верой сказали, что Гриша — им родственник, что вследствие стечения несчастных обстоятельств он все свое детство и раннюю молодость провел между простыми людьми и теперь ему надо как можно скорее наверстать потерянное время, чтобы занять то место в обществе, на которое он имеет право по своему происхождению. К этому прибавили, что расспрашивать его о прошлом было бы неделикатно и жестоко, так как об этом печальном прошлом он, разумеется, без смущения и горечи вспоминать не может.
Девочки Ратморцевы были воспитаны в таком слепом повиновении родительской власти, что им даже и в голову не приходило протестовать против этого распоряжения, и Людмила Николаевна ни минуты не сомневалась в том, что ее приказание будет исполнено в точности.
Вера и Софи, подстрекаемые и собственной добротой, и интересом к новому родственнику, а также живым и горячим участием к нему всей дворни, усердно принялись за его воспитание и все свободное время посвящали ему, учили его играть на фортепьяно, объясняли уроки, заданные ему мсье Вайяном, поправляли его выговор, когда он произносил заученные наизусть французские фразы, и рассказывали ему то, что им было известно из истории и литературы. Он выказывал большую любознательность, с жадностью прислушивался и присматривался ко всему и позволял себе иногда предлагать вопросы относительного того, что ему трудно было с первого раза понять, но пускаться в какие бы то ни было разговоры о предметах, не касающихся учения, или про себя никогда ни с кем в доме не решался. Вообще никаких мыслей и чувств он не позволял еще себе проявлять, и эту сдержанность одни приписывали робости, другие — хитрости, третьи — глупости. Но ввиду его успехов в учении с последним мнением трудно было согласиться. Мсье Вайян был в восторге от его памяти и понятливости. Месяца через три после того, как началось его воспитание, он уже читал и писал по-французски и мог объясняться на этом языке. Учитель русского языка тоже был доволен его успехами. Память у него была богатая, охота учиться страстная. Но в чем Сергей Владимирович с особенным удовольствием убеждался с каждым днем все больше и больше, это в том, что Гриша на всех производит хорошее впечатление. Он все еще был неловок и робок, но мужицкого, грубого в нем ровно ничего не было и в застенчивости его, при красивой юношеской наружности с тонкими, благородными чертами нежного лица и большими задумчивыми глазами, было много привлекательного.
Так прошла зима. С переездом в деревню Соне с Верой было предоставлено еще больше времени заниматься Гришей. Он оказался отличным спутником для отдаленных прогулок, с ним можно было куда угодно отпускать барышень. Он был силен, сметлив, неутомим и чувствовал себя вполне в своей сфере среди полей и лесов.
В десяти верстах от Святского был мужской монастырь, расположенный в местности, известной в окрестности красивым местоположением.
Гриша туда повадился. Редкое воскресенье не уходил он с утра к монахам, чтобы петь с ними на клиросе и беседовать с настоятелем, который полюбил его. Возвращался он назад с целыми снопами цветов для сестриц, с птичками и белками, пойманными для них в лесу. У монахов все поспевало раньше, чем в Святском, — малина, смородина, вишни, они щедро одаривали Гришу всем, что у них было лучшего, и он все это тащил к своим. Людмила Николаевна не оставалась в долгу и часто Грише приходилось отправляться в монастырь в тележке, чтобы довезти кульки с провизией и вином, которые она поручала ему передать отцу настоятелю с братией. Таким образом через Гришу сношения между монастырем и Святским установились самые тесные и частые.
— Девочки беспрестанно туда просятся, — рассказывала Людмила Николаевна мужу, возвращаясь с ним в шарабане с хутора домой. — Это теперь — наша любимая прогулка. Мы не дальше как вчера там были. Отец Амвросий очень добр к Грише. Я с ним недавно говорила про него. Старику удалось заставить его разоткровенничаться, он передал мне про его чувства к нам, я была тронута.
— О, я в этом не сомневаюсь! Он, может быть, подозрителен и скрытен, как юноша, выросший среди чужих, в нужде, невежестве и страхе, но это — богато одаренная природа, и в нем нетрудно будет развить самые высокие и благородные чувства, вот увидишь.
— Дай-то Бог!
— Да, да, — продолжал с возрастающим одушевлением Ратморцев, — мы во всяком случае сделаем из него порядочного человека и полезного члена общества и даже в таком случае, если ему не достанется никакого состояния.
— А разве что-нибудь слышно про его дело?
— В том-то и штука, что теперь про это дело ровно ничего не слыхать, им считается даже неуместным интересоваться. Я раза три виделся с графом, подолгу беседовал с ним о разных предметах, но не нашел возможности упомянуть про Григория. Понимаешь?
— Это дурной знак. Неужели следствие замнут?
— Мало ли что могут сделать! — уклончиво ответил Сергей Владимирович и, помолчав немного, прибавил: — Во всяком случае, не мешает внушить Грише, чтобы он чрезмерным надеждам на скорое решение своей судьбы не предавался.
— Я ему на это еще недавно намекала.
— Хорошо сделала. Ну, а что дети? Ты писала, что они поздоровели и посвежели.
— Загорели даже, вот как на них в нынешнем году благотворно подействовал деревенский воздух. Особенно Вера. Теперь она уже не так похожа на сестру, щечки у нее розовые и пухлые, а у Сони овал лица удлиняется.
— Да и в глазах у нее другое выражение, чем у сестры. А с летами разница обозначится еще резче, вот увидишь. С каждым годом взгляд у Сони будет все глубже и мечтательнее, а улыбка…
— Да, Веринька дольше останется ребенком. Ее смех с утра до вечера раздается по всему дому, от каждой безделицы она приходит в восторг. Соня много серьезнее и стала задумываться.
— Голова у нее не болит? Помнишь, в прошлом году? — с живостью перебил жену Сергей Владимирович.
В доме говорили, будто Соня — его любимица. Должно быть, и Людмила Николаевна была убеждена в этом и, вероятно, поэтому старалась при каждом удобном случае вызвать в нем нежность к Вере.
— О, она совсем здорова! Обе они окрепли и расцвели, как розы, и выросли. Я по платьям их вижу, что они выросли и пополнели, — говорила она с наслаждением. — У Сони походка изменилась, она становится похожа осанкой и манерами на твою покойную мать.
— А как они с Гришей? Не надоело еще возиться с ним?
— Нисколько. Они теперь с ним за пение принялись. У него голос замечательно хорош. Настоятель говорил мне, что народа больше стало ездить в монастырь к обедне с тех пор, как Гриша поет у них на клиросе. Да и вообще… вот ты сам увидишь, он делается совсем приличным молодым человеком, даже ловок. Отлично выучился ездить верхом, и как скоро — в какой-нибудь месяц. В бархатной жакетке, которую ты ему прислал недавно, и в башмаках в нем невозможно узнать того полумонаха в длинной чуйке, каким он к нам явился полгода тому назад.
— Отлично, отлично, — с самодовольной улыбкой повторял Сергей Владимирович, слушая жену.
— Будет ужасно, если ему никогда не возвратят его прав на имя и состояние отца, — заметила Людмила Николаевна.
— Ну, во всем-то ему отказать не могут, государь слишком справедлив. Я хочу, переждав некоторое время, опять напомнить о нем через Леонтия Васильевича или прямо графу, но только не теперь.
— А что Воротынцевы? Ничего про них не слыхать?
— Ничего. Уехали в Тверскую губернию, там у Марьи Леонтьевны наследственное имение.
— Можно себе представить, в какой они тревоге!
— Еще бы! — со вздохом произнес Ратморцев и, чтобы скорее рассеять мрачные мысли, закружившиеся у него в голове при напоминании о несчастных жертвах, оставленных Воротынцевым, заговорил про своих девочек: — Неужели они до сих пор ничего не знают о прошлом Гриши? Ничего не знают про его печальную историю и его надежды?
Эти вопросы слегка даже оскорбили Людмилу Николаевну. Как могут ее дочери знать про то, о чем им запрещено спрашивать и о чем никто в доме не смеет с ними заговаривать? Нет, нет, им ничего не известно. Им даже и в голову не приходит задумываться над подобными вопросами. Им известно из жизни только то, что родители и старый идеалист Вайян находят нужным открыть им, только это, и ничего больше. Никогда не читали они ни одной из тех книг, в которых трактуется о житейских мерзостях. Даже историю, как священную, так и светскую, они изучают по рассказам, нарочно для них составленным их учителем, как и сама она училась, и все девушки из порядочного общества. Подруг у них нет, из дворни они имеют сношения только со старшими слугами, а эти еще ревнивее родителей оберегают их чистоту и невинность. Надо слышать, с каким восхищением няня рассказывает про своих барышень, какие они чистые и непорочные, даже во сне им одни только ангельские сны грезятся. Да если бы даже теперь и рассказать им мрачную историю Гришиной матери, они ничего в ней не поймут. Людмила Николаевна была в этом точно так же убеждена, как в том, что она жива и дышит. Сергей Владимирович не разубеждал ее, такая мать, как Людмила Николаевна, не могла не знать своих детей, сомневаться в этом было бы просто смешно.
Этот день весело начался в Святском.
— Соня! Сегодня папенька приедет! — радостно воскликнула Вера, просыпаясь.
Соня в белом с голубыми полосками халатике, свеженькая и розовая от холодной ключевой воды, которой только что умылась, с густыми белокурыми волосами, по-утреннему заколотыми черепаховой гребенкой высоко на маленькой грациозной головке, стояла у открытого окна и смотрела в сад.
— Да, да, маменька уже давно ему навстречу поехала, — проговорила она, не меняя позы.
— К завтраку приедут. Нечего прохлаждаться-то, подымайся скорее, — ворчала няня, широко раздвигая белый кисейный полог и собираясь стащить с лентяйки пикейное одеяло, под которым та потягивалась, закинув на голову тонкие ручки с розовыми пятнами на локтях.
— Дай понежиться, — протянула Вера и, снова обращаясь к сестре, спросила, с кем она говорит.
— С кем ей говорить? Никого там, окромя птичек Божьих да букашек, нет, — ответила за Соню няня. — А ты вставай! Дела-то еще много остается сделать, а уж восьмой час, — продолжала старуха, отыскивая под простыней ножку своей любимицы и принимаясь натягивать на нее тонкий белый ажурный чулок.
Но Вера не унималась:
— Ты там с Гришей говоришь? — продолжала она допрашивать сестру.
Соня и на это ничего не ответила.
— Какой там Гриша! Гриша к оврагу за ландышами ускакал. Еще солнышко не поднялось, как он оседлал себе Бурку, да и поехал. Гриша-то не такой лентяй, как ты, — проговорила старуха. — Ну-ка, давай другую ножку, где она там у тебя. Экая лентяйка, даже обуться сама не может. Дай срок, вот как пожалуюсь я на тебя маменьке, задаст она тебе, дай срок! Ну, вот и башмачки надеты, вставай же скорее.
С этими словами старуха стащила и простыню с гибкого, стройного тела своей любимицы.
Вера, еще раз потянувшись и зевнув, стряхнула наконец с себя дремоту и, сорвавшись с постели, перебежала комнату, кинулась к сестре, обняла ее, а затем, высунув свое еще заспанное личико с взъерошенными волосами через ее плечо, окинул смеющимся взглядом прелестный пейзаж, далеко раскинувшийся перед нею в ярком солнечном блеске.
— Ах ты, бесстыдница! В одной сорочке! Ну, Боже сохрани, увидит кто! — забранилась няня. — Иди скорее умываться, проказница!
— Нянечка, я сейчас… меня никто не увидит, я за Соню спрячусь. Как хорошо пахнет цветами!.. Ах, как хорошо! Соня, как ты думаешь, что нам привезет папенька? Я видела во сне, что на мне браслет золотой с красными камнями, очень красивый. А может быть, он нам подарит такие филиграновые корзиночки, как у Маши Голицыной. Мы поедем сегодня верхом, Соня? Мне хотелось бы далеко-далеко — в монастырь или еще дальше. Поедем сейчас, Соня! Пожалуйста, милая, душенька, поедем! — болтала она, прижимаясь к сестре и целуя ее куда ни попало. — Гриша, может, скоро вернется, поедем с ним… к завтраку назад можно вернуться. А то еще лучше — поедем по дороге в Грушевку, навстречу папеньке с маменькой.
— А вокализы? А дуэт повторить? — напомнила Соня.
— Ах да, у меня еще пейзаж не совсем готов! Вчера вечером мсье Вайян не мог вставить его в рамку, потому что дерево с левой стороны еще не доделано, — печально сказала Вера.
— Ну, вот видишь! Одевайся скорее!
Но Вера не трогалась с места.
— На что ты так смотришь? — спросила она, вглядываясь в изумрудные углубления промеж листвы разбегавшихся по всем направлениям аллей.
— Ни на что особенно, так, — неохотно ответила Соня.
— А мне показалось, будто ты с кем-то разговариваешь. Ее нетерпеливо прервали:
— Одевайся скорее.
Когда Вера, привыкшая повиноваться сестре, отошла к умывальнику, у которого ее ждала няня, Соня поспешно высунулась из окна и, кивнув по направлению к высокому дубу, за который при появлении у окна Веры спряталась мужская фигура, выбежала из комнаты. В одно мгновение слетела она с лестницы, промчалась через столовую и гостиную, выскочила в дверь на крытую террасу, густо обвитую вьющимися растениями, и задыхающимся от волнения голосом прошептала:
— Гриша!
Из-за дерева появился юноша с корзинкой в руках.
— Ландыши? — спросила Соня, не спуская с него смеющегося взгляда.
— Ландыши. Здравствуй!
Они поцеловались.
— Вот я прибежала скорее, чтобы прежде всех знать, что ты принес.
— Да я никому и не показал бы прежде, чем тебе.
Глаза Сони сверкнули счастьем.
— Так и стоял бы за дубом?
— Так и стоял бы.
И оба от избытка безотчетного веселья, переполнявшего им душу, звонко засмеялись.
— Ну, покажи, покажи… сейчас Вера придет. Ах, сколько ландышей! Где это ты нашел такое множество? — вскрикнула девушка, от восхищения всплескивая руками, когда, сняв листья, которыми были прикрыты нежные белые цветы, он подал ей корзинку. — Ах, какая прелесть! — повторяла она, пригибаясь все ближе и ближе к цветам, пока зардевшееся от восторга личико совсем не утонуло в них.
А Гриша молча, с блаженной улыбкой на полураскрытых губах, любовался ее грациозной белой шейкой и густыми кудрями, выбивавшимися из-под гребенки.
— Ах, как хорошо пахнет! — вымолвила она ослабевшим голосом и, подняв голову, вскинула на юношу опьяненный ароматами взгляд, а затем, в порыве благодарности за доставленное наслаждение, протянула ему обе руки. — Какой ты милый, что достал эти цветы!
— Это последние, — вымолвил он в смущении, не зная, что делать с ручками, так доверчиво отданными в его распоряжение.
Наконец, не смея ни пожать их, ни поцеловать, он выпустил их из своих дрожащих пальцев и, бессвязно повторив: ‘Это последние!’ — покраснел до ушей.
Соня не удивилась его смущению. К его странностям сестры успели привыкнуть и, когда на него находили припадки беспричинной печали, задумчивости или конфуза, никогда не спрашивали, что с ним, а старались только наперерыв развеселить его ласками и рассказами.
— Ты очень хорошо сделал, что съездил за ландышами, — сказала она, ставя корзину на пол и опускаясь рядом с нею. — Это любимые папенькины цветы. Он писал нам с Верой: ‘Жаль, что не застану в Святском ландышей’, — помнишь?
— Помню, помню, — рассеянно ответил Гриша.
Его лицо постепенно омрачалось под наплывом мыслей, закружившихся в его голове при напоминании о приезде Сергея Владимировича из Петербурга.
Какие вести привезет он из столицы?
Этот вопрос Григорий никому здесь не смел предложить. С многочисленной дворней он и сам держал себя далеко, да и люди эти в своем желании видеть в нем настоящего барина, возвысить его в своем собственном мнении, обращались к нему с преувеличенным почтением, а Людмила Николаевна с мужем точно зарок себе дали не упоминать ни про его прошлое, ни про то, что ждет его в будущем. Один только мсье Вайян позволял себе изредка и вскользь намекнуть на то, что его ученику надо еще много работать, чтобы сделаться достойным того положения, которое ждет его в более или менее ближайшем будущем. Но эти намеки были напрасны: и без того Григорий постоянно думал о будущем, теряясь в самых противоречивых предположениях относительно того, чем будет для него это будущее, и беспрестанно впадая из одной крайности в другую, от безумной радости в мрачное отчаяние.
Вынужденное спокойствие, под которым должен он был сдерживать чувства, волновавшие его душу, угнетало все его существо тем более невыносимо, что, прежде чем попасть в дом Ратморцевых, он прожил около двух месяцев в совершенно иной среде. У Бутягиных только и делали, что судили и рядили про перемену, происшедшую в его судьбе, и самым наивным, самым шумным образом проявляли участие к нему. У него спрашивали: как он думает устроить свою жизнь, когда ему достанутся имя и состояние отца, к нему приставали с советами и, с бесцеремонностью дикарей, не стеснялись предаваться в его присутствии предположениям самого фантастического свойства. В ревнивой заботливости о своем любимце Бутягиным мерещились ужасные вещи: удар кинжала из-за угла, яд, колдовство. Мало ли есть средств извести человека, от которого грозят позор и разорение! И Григория никуда не выпускали без провожатого, зорко следили за каждым куском, который он проглатывал, спрыскивали его с уголька от ‘глаза’ и почти каждый день вешали ему на шею новую ладанку с молитвой, крестик деревянный с мощами или образок с изображением угодника, охраняющего от врагов, учили его особенным молитвам, имеющим дар смягчать сердца недоброжелателей.
Григорий всему беспрекословно повиновался. В его голове, отуманенной новизной положения и блестящими перспективами, развертывавшимся без конца перед его духовными очами, в первое время не было ни одной складной мысли, все перепуталось в каком-то хаосе ощущений, до того разнообразных и противоречивых, что разобраться в них не было никакой возможности, а в душе, угнетаемой новыми впечатлениями, не находилось места ни для каких проявлений самостоятельности и свободной воли. Порой все случившееся с ним казалось ему очаровательным сном, где ежеминутно приходилось наталкиваться на такие явления, о которых он раньше имел самое смутное, самое отдаленное понятие и которые, при ближайшем с ним знакомстве, оказывались совсем иными, чем они представлялись его воображению.
В той деревне, где он вырос, не было барского дома, это было поселение государственных крестьян, считавшихся зажиточными благодаря большому строевому лесу, составлявшему достояние общества — деревни душ в пятьсот. Господ Грише редко доводилось видеть. Но раз как-то, среди лета, приехала к ним в лес за грибами богатая помещица с семьей и слугами из села верст за пятнадцать. Это общество явилось в линейках, с телегой, нагруженной посудой и провизией, и расположилось на полянке, у ручья, чай пить. Видеть вблизи господ было для Гриши и для его товарищей такою диковинной редкостью, что они со всех ног сбежались, чтобы из-за деревьев наслаждаться невиданным зрелищем.
Очень было интересно! На барыне был шушун синий с разводами и рукавички желтые (теперь уже он знал, что это были перчатки), голова белым окутана, на барышнях были коротенькие юбочки, белые штаники с балаболочками, зеленые башмачки, перевязанные ленточками крест-накрест на белых чулках с дырочками, точь-в-точь таких, какие носили Соня с Верой. А на голове у них были шляпы соломенные, большущие, с розовыми лентами. Были с ними и барчуки, тоже интересно наряженные — в куртках каких-то и светлых штанах. И разговаривали они между собой по-французски. Теперь-то Григорий понял бы, что они говорят, ну, а тогда ни слова, конечно.
Вдруг кому-то из них черного хлеба захотелось и молока. Заметив выглядывавшую промеж ветвей рожицу, барыня закричала:
— Эй, ты, мальчик, поди-ка сюда, не бойся.
Товарищи Григория со сдержанным хихиканьем стали толкать его вперед. Он упирался что было сил. Ему очень жутко было предстать перед таким важным обществом в своей рваной рубашонке, подпоясанной лычком, и в заплатанных посконных штанах, но делать было нечего: озорник Федька так изловчился выпихнуть его из-за дерева, что он кубарем выкатился почти к самым ногам барыни. Дети завизжали от восторга, и сама барыня изволила засмеяться. Григорий быстро вскочил на ноги и с отчаянной решимостью смотрел ей прямо в глаза. ‘Делай, дескать, со мной, что хочешь, уж все равно’.
— Какой хорошенький! — заметила одна из барышень.
Одобрительно кивнув в знак того, что она согласна с мнением дочери, барыня ласково спросила у Григория, здешний ли он. Он не понял вопроса и робко вымолвил:
— Ты чаво?
Молодые господа опять подняли хохот.
Тогда с травы приподнялся молодой барин, лежавший на ней растянувшись во весь рост, и принялся в свою очередь допрашивать мальчика, где изба его родителей и как зовут его отца.
Тут на выручку Григорию выступил один из лакеев, раздувавших поблизости самовар. Он объяснил, что знает этого мальчика. У него ни тятьки, ни мамки нет, он из ‘шпитательного’, у кузнеца Андрона живет, кузнечиха его из Москвы на выкормку взяла.
Много лет прошло с тех пор, Григорию было не более семи лет, когда случилось это происшествие, но до сих пор помнит он полные любопытства взгляды, которыми все окружающие уставились на него, узнав о его происхождении. Все перестали смеяться и, приблизившись к Григорию, разглядывали его с ног до головы, обмениваясь между собою замечаниями на непонятном ему языке. И прислуга тоже с большим участием смотрела на него. Наконец, предложив ему несколько вопросов насчет того, добры ли к нему приемные родители, есть ли у них свои дети и живут ли они зажиточно, барыня откинула с его лба всклокоченные кудри, спадавшие ему ниже бровей, и долго всматривалась в его синие с длинными ресницами глаза, любуясь ими, а также его прямым с горбинкой носом, маленьким ртом, продолговатым овалом загорелого лица. Она приказала ему для чего-то протянуть ручонку и растопырить пальцы. Чудная барыня! Кабы Гриша не оробел до полусмерти при этом осмотре, ему было бы смешно, ей-богу! Она даже и на его босые грязные ноги обратила внимание и другим велела на них посмотреть, вот какая любопытная! Потом ему все наперерыв стали давать сластей, наложили ему в подол рубашонки сахара, пирогов сладких, булки белой, кренделей и, добавив ко всему этому два пятака, приказали принести из деревни крынку молока и черного хлеба.
Григорий со всех ног побежал исполнять приказание, и прямо к мамке-кузнечихе. Та пятакам несказанно обрадовалась, сейчас полезла в погреб за молоком, отрезала полковриги хлеба, завернула в чистое полотенце и вместе с крынкой молока с густым устоем понесла господам в лес. Григорий больше не трусил и пошел с нею. Господа долго беседовали с кузнечихой — о чем именно, он не понял, хотя и по-русски говорили, но, вероятно, о нем, потому что время от времени кузнечиха ласково гладила его по голове своей широкой мозолистой рукой. Господа дали ей денег — много, должно быть: Григорию потом гармонику купили, да из старой тятькиной чуйки на зиму новый армяк сшили. И долго после того, почитай с месяц, зря не колотили, а тогда только ‘учили’, когда он виноват был в чем-нибудь.
А потом приехал из соседнего большого села брат кузнечихи, слесарь Аким, и взял его к себе в ученье. Григорий так хорошо навострился работать, что ему уже поручали тонкие штучки делать, как вдруг Бутягин разыскал его и открыл ему, какая его ждет судьба.
Все ему тут рассказали без утайки — о том, какой важный да строгий барин — его родитель, а также про горькую судьбу его матери. Но долго ничего не понимал Григорий, кроме того, что в его судьбе свершилась важная перемена. Этого уж нельзя было не понять: его одели с ног до головы во все новое, кормили лакомствами и обращались с ним более чем ласково, с уважением даже, называя не иначе как Григорий Александрович, и на все лады повторяли, что он должен себя за барина считать.
Привезли его в Петербург и стали совещаться относительно того, как с ним дальше поступить.
Старик Бутягин заявил, что денег он на него не пожалеет.
— Хоть бы тысячу рублей запросили, чтобы из Григория Александровича заправского барина сделать, сейчас готов дать.
Его сын, Алексей Петрович, купец первой гильдии, вполне одобрил намерение отца, а невестка, Анна Васильевна, ведшая знакомство в хороших домах и часто навещавшая свою крестную, супругу статского генерала, утверждала, что для манер и для того, чтобы он умел по-господски объясняться и по-французски знал, необходимо отдать его к немцу в пансион.
— А вот как прикажет его дяденька Сергей Владимирович, сенатор Ратморцев, так мы и сделаем, — возражал на эти советы старик.
Все эти разговоры происходили в присутствии Григория. Не стесняясь, совещались при нем и с камердинером сенатора Ратморцева, Захаром Ипатовичем, который редкий день не забегал к Бутягиным проведать молодого барина Григория Александровича и потолковать про его дело со своим старым кумом, Петром Захаровичем. У Бутягиных Захар Ипатович был почетным гостем — его сажали на диван, уставляли перед ним стол закусками, и Анна Васильевна заставляла свою Фленушку подавать ему чай.
Являлись и другие люди поглазеть на непризнанного сынка воротыновского барина, но всех резче запечатлелась в памяти Григория женщина средних лет с пронзительным взглядом, не спускавшая с него взора в церкви. Каждую субботу и воскресенье, в какую бы церковь его не повели, она непременно являлась туда и ни на секунду не спускала с него своих выразительных черных глаз.
Эту женщину его покровители тоже давно заметили.
— Маланья-то Михайлова опять нас выследила, — говорила Анна Васильевна мужу и свекру по возвращении домой. — Все время на Григория Александровича смотрела.
— Пусть ее смотрит, — самодовольно ухмылялся старик.
— И муж с нею был?
— Был, был.
— А прошлый раз, на всенощной, с двумя какими-то старушками пришла, тоже обе на Григория Александровича все глядели да вздыхали. Очень он им всем интересен.
— Да как же иначе? Поди чай, тоже из воротыновских, маменьку его покойницу помнят. Маланья-то эта самая вместе с нею выросла, еще покойницей старой барыней была к ней приставлена. Она ведь, Маланья-то, покойнице Федосье Ивановне внучатой племянницей доводилась, любимого ее племянника, выездного Тимофея, дочка. Тимофея-то в солдаты покойный барин Василий Григорьевич отдал, мать потерялась, девочку бабка и призрела.
И, раз попав на эту тему, разговор не истощался. У обоих стариков много осталось друзей и родных в Воротыновке и перебирать старину было для них истинным наслаждением. Беспрестанно пересыпались их рассказы о прошлом именами старой барыни Марфы Григорьевны, барышни Марфиньки, приживалки Варвары Петровны, Митеньки. Упоминала они также и про ту, что в Гнезде умерла, по привычке таинственно понижая при этом голос, и так увлекались беседой, что забывали о присутствующих. Надо было дернуть за рукав разболтавшегося Захара Ипатовича или Петра Захаровича, знаменательно кивнув при этом на Григория, чтобы заставить их вспомнить, что неудобно распространяться при нем так откровенно про его мать, отца, прабабку. Ведь он барин будет, и, как вернут ему права, вся Воротыновка с землями, лесами, водами и людьми будет принадлежать ему. А сколько в этой самой Воротыновке живет близких им людей, которые очутятся тогда совсем в его власти! Ну, как он окажется таким же крутым да злопамятным, как его дед и отец? У этих такие речи не прошли бы даром, может, и он за них отмстит на невинных, как в силу-то войдет. Теперь-то он тих да робок, как мать, ни бахвальства в нем, ни чванства не заметно, но кто знает, каким он потом окажется, как настоящим барином себя почувствует?
Однако эти опасения были напрасны. Григорий был слишком ошеломлен настоящим, чтобы вдумываться в прошлое. Рассказы про мать доходили только до его ушей, сердцем же не воспринимались. Эта женщина оставалась ему чужой, и он уже потому не скорбел о ее злой судьбе, что не в состоянии был понимать ее страданий. Эти страдания были недоступны его душе, никогда не испытавшей никаких других чувств, кроме боязни быть побитым, и страха, что ему не дадут есть, если останутся недовольными его работой. Ни мук любви, ни терзаний самолюбия он не испытал, и большей радости, как надеть новую шапку или красную рубашку к празднику, он не знал. От пьянства и разврата в окружавшей его среде его спасала врожденная мечтательность, составлявшая основу его характера. Всегда, с тех пор как он себя помнил, тянуло его к уединению. Ни с кем он не сближался, потому, может быть, что чувствовал себя для всех чужим, без рода и племени, а может быть, потому, что ребенок, зачатый в слезах и печали, не может родиться со здоровой душой, так или иначе, но шумное веселье пугало и раздражало его. Нервной чувствительности, унаследованной от матери, надо было также приписать безотчетный, почти физический страх, испытываемый им от таких причин, как заигрывание девок и молодых баб, в которых его тонкая барская красота возбуждала нежность и жалось, как к существу не от мира сего.
Да, ни мыслей, ни чувств развитого воспитанием человека у Григория до двадцати лет не было, но его душа была до болезненности чутка к внешним впечатлениям, он плакал, сам не зная о чем, глядя на звезды в летнюю ночь, бледнел и впадал в столбняк от безотчетного восторга, слушая певчих в церкви.
Сближение с семьей Ратморцева было такой же важной эпохой в жизни Григория, как и переход из слесарни в дом Бутягиных, даже более важной, может быть, так как изумление перед внезапно постигшим его переворотом судьбы начинало уже притупляться, и его отношения к новым впечатлениям с каждым днем становились сознательнее. Когда его в первый раз повели к дяденьке Сергею Владимировичу, он уже знал причину невольного страха и смущения, овладевшего всем его существом, он знал, что ему стыдно предстать мужиком и неучем перед человеком, которому он равен по рождению и по состоянию, и это сознание усиливало его робость.
Невзирая на то, что его уже давно готовили к этому знакомству и со всех сторон толковали ему про доброту и приветливость дяденьки Сергея Владимировича, тетеньки Людмилы Николаевны и их барышень, Григорий не помнил себя от волнения и смущения, поднимаясь по лестнице с красивым ковром и проходя по богато убранным комнатам ратморцевского дома. Все тут было иначе, чем у Бутягиных, несравненно просторнее и светлее. Каждый предмет ласкал взор красотой и изяществом, воздух был пропитан ароматом цветущих растений и тонких духов, высокие потолки были так прекрасно расписаны, что, если бы не стыдно было, Григорий все бы стоял, задрав нос кверху. Благообразная, с почтительными манерами прислуга, попадавшаяся им навстречу, ступала так тихо и осторожно по коврам и половикам, разостланным по паркету, что нельзя было не проникнуться благоговейным уважением к хозяевам этого дома.
Сергей Владимирович Ратморцев ехал в Сенат, когда к нему ввели Григория, он был во фраке со светлыми пуговицами, в орденах и звезде. Его бледное и худощавое лицо с глубокими глазами показалось Григорию очень строго, и если он довольно складно отвечал на предлагаемые ему вопросы, то это вышло совершенно случайно: у него звенело в ушах от волнения, слова, обращенные к нему, он разобрать не мог, он услышал только голос, и этот голос казался ему резким и повелительным.
Впоследствии он привык к голосу дяди и убедился, что человека добрее и великодушнее Ратморцева трудно найти на свете, а все-таки не в силах был преодолеть чувство страха и смущения, когда Сергей Владимирович обращался к нему с вопросом или замечанием.
Но зато ко всем остальным членам семьи он скоро привык и не стеснялся ни с Людмилой Николаевной, ни с мсье Вайяном. А уж про Соню с Верой и говорить нечего: эти с первой минуты показались ему ангелами небесными, сошедшими на землю для его радости и счастья. К ним он с первой минуты почувствовал нечто вроде благоговейного обожания, длившегося и до сих пор, с тою только разницей, что он стал понемногу отличать одну от другой все больше и больше. В минуты тоски его тянуло к Соне, а когда было радостно на душе, он предпочитал быть с Верой.
С некоторых пор в нем стало пробуждаться новое, никогда еще до сих пор не испытанное чувство — потребность к излияниям. Раз как-то, незадолго до того дня, когда ожидали Сергея Владимировича из Петербурга, сам не понимая, как это случилось, он заговорил с Соней про то, о чем никогда еще никому не проронил ни слова.
Вера уехала к соседям с матерью, мсье Вайян ушел удить рыбу к мельнице, а Соня с Григорием засиделись вдвоем до позднего вечера на ступеньках террасы в саду. Вероятно, наступившая темнота придала Григорию храбрости, и он рассказал ей все, что ему было известно про несчастную судьбу своей матери: как она росла круглой сиротой в Воротыновке у старой барыни Марфы Григорьевны, как приехал туда молодой барин и обвенчался с нею, а потом разлюбил, бросил и уехал в Петербург, а через несколько месяцев приказал отвезти ее в подмосковную, где ее держали взаперти, как невольницу, даже подышать свежим воздухом из подвала не выпускали, и, наконец, как она одна, всеми покинутая, умерла после того, как он родился на свет.
Соня слушала молча. Было темно, и ее лица не было видно, но Григорий слышал ее порывистое дыхание, видел, как вздрагивают ее плечи и как она все ниже и ниже опускает голову на руки. Он догадался, что она плачет, и у него тоже слезы потекли из глаз. Но это были не горькие слезы, а радостные и успокоительные. Тоска, душившая его весь день, постепенно рассеивалась по мере того, как он говорил, а когда он понял, что милое его сердцу существо плачет о том же самом, о чем он до сих пор один печалился, у него отлегло от сердца и новое, никогда еще до этой минуты не испытанное чувство сладкой истомы стало наполнять ему душу. Чего-то хотелось, чего-то неопределенного, непонятного жаждало сердце.
И вдруг, ощутив на своей руке холодную, дрожащую руку Сони, он понял, что ему только этого и надо — чувствовать ее руку в своей руке, и волнение его сердца успокоилось.
— Ты это давно знаешь? — спросила она тихо-тихо, прерывающимся от рыданий голосом.
Григорий тотчас же понял, о чем она спрашивает: ее приводило в недоумение его запоздалое чувство к матери. Ему и самому теперь казалось непонятным, как могло это чувство так долго не пробуждаться в его душе.
— Да, я давно это знаю, — ответил он со вздохом, — мне рассказали это еще в Москве, больше года тому назад, а потом мне и у Бутягиных постоянно про нее говорили. Но я как-то не понимал, и слушать про нее мне было все равно что про чужую. Ну, вот точно в книжке читаешь или тебе какую-нибудь выдуманную сказку рассказывают. Понимаешь? Петр Захарович ее хорошо знал и без слез про нее вспомнить не может. Он ее видел в Воротыновке, когда она еще была барышней. Перед свадьбой она целых две недели у его родителей, в их городском доме, прогостила. Потом к ней уже никого из чужих не пускали, и видели ее одни только воротыновские. Захар ваш, Акулина, а также старая ключница Матрена — все они помнят ее совсем молоденькой. Они говорят, что я на нее похож, а Бутягины уверяют, что я весь в отца уродился. — И, помолчав, он прибавил, понижая голос и точно про себя: — Я ее все во сне вижу. Надо по ней панихиду отслужить. Как пойду в монастырь один, так и отслужу.
— Зачем один? Я с тобою пойду, — сказала Соня.
— Тебя не пустят.
— Мы так сделаем, что никто не узнает. Не надо никому об этом говорить, это будет наша тайна. Хочешь?
— Еще бы! Мне только с тобою и хочется говорить про нее, ни с кем больше. Я и думать-то про нее стал только с тех пор, как с тобою подружился, прежде я ничего к ней не чувствовал. Я даже представить себе не мог, какая она была. Когда, бывало, ребятишки дразнились в деревне: ‘У тебя мамки нет’, — я уйду подальше и все думаю, все думаю, какая она была. И начнет, бывало, несуразное представляться: то на Богородицу похожа, то на…
Он махнул рукой и, не договорив начатой фразы, смолк.
— Ну, а теперь? — спросила Соня.
— Теперь… Я тебе скажу, — начал Григорий, запинаясь перед каждым словом, — только я боюсь, как бы ты не обиделась.
— Нет, нет, говори, говори скорее!
— Теперь мне кажется, что она на тебя похожа. Как начну про нее вспоминать, так ты мне и являешься. Я не хотел говорить тебе это, да вот не вытерпел. Ради Бога, не говори этого никому, я пропал, если кто-нибудь узнает, — продолжал он, в волнении сжимая руки милой девушки и устремляя на нее полный испуга взгляд.
— Никому не скажу! Никому! Клянусь тебе в этом моим ангелом-хранителем.
И, задыхаясь от слез, Соня дрожащими пальчиками раздвинула на груди складочки своей белой кисейной шемизетки, выдвинула образок, висевший на ее шейке, на тонкой золотой цепочке, поцеловала его и подала ему. Он тоже прижался к нему губами.
После этого Соня с Григорием сдружились еще больше, и лучшего удовольствия у них не было, как сойтись где-нибудь вдвоем, чтобы толковать про то, что они называли своей тайной, то есть про его мать.
Но мало-помалу у них стали являться и другие предметы для разговора.
Про их общую прабабку Марфу Григорьевну Соня с сестрой много слышали и от родителей, и от прислуги. Нередко также упоминали при них и про дяденьку Александра Васильевича Воротынцева, но что он именно и есть Гришин отец, этого они не знали, и, когда Григорий сказал это Соне, она в первую минуту ничего не поняла.
— Да ведь дяденькину жену зовут Марьей Леонтьевной, и она до сих пор жива, — возразила она, широко раскрывая глаза.
— Он после на ней женился, а раньше его женой была моя мать.
— Значит, кузина Марта — тебе сестра, а Леля с Васей — братья? — спросила она. Когда же Григорий утвердительно кивнул и хотел было пояснить ей что-то, прервала его: — Постой, дай мне вспомнить. Вот, — продолжала она после небольшого раздумья, — когда прошлой зимой дяденька Александр Васильевич умер, маменька с папенькой говорили между собою про то, носить ли тебе по нем траур или нет. И маменька сказала: ‘Если уж носить траур, то самый глубокий’. Меня с Верой это удивило, нас только шесть недель одевали в белое, а маменька ходила до Пасхи в сером, зачем же тебе было носить глубокий траур? Теперь я понимаю: он был твой отец.
— Я его вовсе не знал, — заметил Григорий.
— И даже ни разу не видел?
— Видел раз, в приемной у графа Бенкендорфа, но мне только после сказали, что это — он. Это и хорошо: если бы я знал раньше, что этот важный господин с сердитым и гордым лицом — мой отец, У меня так зарябило бы в глазах от страха, что я вовсе не мог бы разглядеть его. И без того у меня мурашки пробежали по телу, когда он передо мною остановился.
— А разве он остановился перед тобою? Расскажи, пожалуйста, расскажи, как это было!
— Я не должен говорить об этом, Соня. Мне запретили говорить вам про себя, я обещал… будет нехорошо, если я не сдержу слова.
— Ничего… ты уже начал, не все ли равно? Мне так хочется знать про тебя все-все. Гриша, милый, расскажи! — повторила Соня, задыхаясь от волнения, прижимаясь к нему и впиваясь в его лицо сверкающими глазами. — Зачем тебя позвали к графу?
— Он у меня спросил, что мне известно про моих родителей, про мою мать, про отца. Ну, я сказал все, что слышал от Бутягиных. Нельзя было не сказать, он так строго спрашивал.
— Разумеется, нельзя было. Ну, так что же?
— Да мне-то ничего, а Петру Захаровичу крепко досталось. Его там один, такой худой, бледный, с черными глазами, ругал, ругал. А затем, после того как меня обо всем расспросили, мне приказали в приемной ждать, а Петру Захаровичу велели домой идти.
— Ты, значит, один остался?
— Один. Но только Петр Захарович совсем-то не ушел: когда меня выпустили, я его на крыльце увидел. Он меня там ждал и стал спрашивать: видел ли я своего родителя, Александра Васильевича Воротынцева? Я говорю: ‘Много там было генералов — которые прямо к графу в кабинет прошли, а которые со всеми в приемной ждали. Один какой-то, очень важный, должно быть — как он проходил, так все ему кланялись, а он только кое-кому головой кивал, — так вот этот, когда поравнялся со мной, остановился на минуту и пронзительно на меня посмотрел’. — ‘А каков он собою?’ — спросил Петр Захарович. ‘Высокий такой, — говорю, — плотный, глаза большущие, черные, брови дугой, а нос с горбинкой’. — ‘Он, он, — сказал Петр Захарович, — он самый есть, Александр Васильевич Воротынцев, твой родитель. Так он остановился перед тобой, говоришь? Признал, значит. И ничего не сказал?’ — ‘Ничего, только посмотрел на меня’, — говорю.
— А после этого ты больше не видел его? — спросила Соня.
— Где же после? Он ведь в ту же ночь и скончался, — ответил Григорий. — Панихиду по нем мы в лавре святого Александра Невского отслужили, и, должно быть, Петр Захарович рассказал про меня монахам: они с таким любопытством уставились на меня, что я от стыда не знал, куда глаза девать.
— Чего тебе было стыдиться?
— Ах, Соня, он ведь так и умер, не пожелав меня сыном признать! За врага, поди чай, меня почитал. Это отец-то родной! Как же не стыдно!
— Ты не виноват, — вымолвила девушка.
У Григория вырвался из груди глубокий вздох.
— Эх, кабы скорее томление это кончилось! Уж знать бы мне наверное, что я такое…
— Кончится, вот увидишь, что скоро кончится! — воскликнула Соня, обнимая его. — Я так усердно молюсь за тебя Богу! Я теперь и ночью встаю, чтобы молиться за тебя, — прибавила она, понижая голос.
Да, Соня думала о Грише постоянно, и он теперь знал это. Когда им нельзя было говорить наедине, они обменивались взглядами и улыбками и читали в глазах друг у друга мысли, как в открытой книге.
— Ты ведь прибежала сюда пораньше, чтобы поговорить со мною без Вериньки, ты угадала, что я тебя жду? — сказал Григорий, в то время как, нагнувшись над корзиной, она перебирала в ней ландыши.
Соня стремительно подняла к нему свое раскрасневшееся, оживленное лицо.
— Да. Я как проснулась, так подумала: Гриша в саду, он принес ландыши и хочет мне их раньше всех показать. Ведь правда?
— Правда, правда, я тебя ждал.
Она опустила руку с недоделанным букетом в корзину и стала внимательно вглядываться в его лицо.
— Ты плакал? О чем?
— Ничего, я так… сердце ноет. Все кажется, что дяденька привезет для меня недобрые вести.
Печаль Григория мгновенно и точно в зеркале отразилась в глазах Сони, и ее нижняя губка задрожала, как у детей, когда они собираются заплакать.
— Почему ты так думаешь? — дрогнувшим от сдерживаемых слез голосом спросила она.
— Не знаю, не знаю, — беспомощно повторил он, — предчувствие… Это со мной бывает…
Он хотел что-то прибавить, но смолк на полуслове, прислушиваясь к отдаленному шороху и торопливым шагам маленьких ног, бегущих сюда сверху.
— Это Веринька, — объявила Соня. — Она сначала заглянет в классную, а потом прибежит сюда. Мы с тобою поговорим после.
Лицо юноши омрачилось.
— Когда же? Дяденька с тетенькой скоро приедут, и тогда тебе уже ни на минуту нельзя будет отлучиться из дома, — печально проговорил он.
— Найдем минутку, не беспокойся. А нельзя будет днем, так вечером, перед ужином, как вчера, помнишь… тссс!
Они смолкли. Из гостиной уже слышался голос Веры:
— Соня! Гриша! Где вы?
— Я здесь, — поспешила откликнуться ее сестра.
— А я уйду, — сказал Григорий, — мне так тоскливо, что я только с тобой и могу быть.
— Иди, иди!
Он в два прыжка очутился в темной аллее, и когда Вера прибежала, то нашла на террасе одну только Соню.

XXI

Господа приехали в Спасское в назначенный час. После завтрака Сергей Владимирович беседовал с детьми и с мсье Вайяном про их занятия во время его отсутствия, просматривал их работы, рисунки, пробы лепки из воска и глины, заставлял их петь и играть на фортепиано, выслушал с большим вниманием дуэт, выученный к его приезду Соней с Гришей, и остался очень доволен их успехами во всем.
Особенно радовали его здоровый румянец на щечках дочерей и то, что они выросли, пополнели и так развились физически в эти три месяца, что можно было успокоиться относительно их здоровья. Можно было, значит, зимой, не прерывая уроков, начать вывозить их в свет, не опасаясь опасных последствий для их деликатного сложения от нарушения той правильной жизни, которую они до сих пор вели.
Произвел на него также хорошее впечатление и Григорий. Угловатая неловкость в движениях и робость, неприятно поражавшие в нем еще так недавно, теперь сгладились настолько, что, если он и отличался еще от юношей его лет, воспитанных с детства по-барски, то разве только не лишенной грации наивной естественностью в манере держать себя и сдержанностью в речи, да еще тем, что он казался моложе своих лет, больше восемнадцати ему трудно было дать.
По просьбе мсье Вайяна Сергей Владимирович позвал к себе в кабинет Гришу, чтобы подробно проэкзаменовать его из истории, географии, продиктовал ему несколько строк по-французски и долго беседовал с ним на этом языке. По окончании экзамена Ратморцев с улыбкой обратился к старику французу со словами:
— Ваш ученик делает вам честь.
Лицо старика просияло от этого комплимента.
— Вы можете удалиться, — обратился он к Грише, а затем, оставшись наедине с Сергеем Владимировичем, стал превозносить способности, быстроту соображения, прилежание и добрый нрав юноши. — Вы представить себе не можете, как с ним легко заниматься! Память феноменальная и схватывает все, что ему объясняешь, на полуслове. Этот юноша — благодатная первобытная почва: сейте на ней что угодно, все взойдет и даст роскошные плоды. О, года через три он перегонит в познаниях всех своих сверстников из высокого петербургского общества, за что я ручаюсь. Он почти отвык от всех своих дурных привычек, не произносит больше тех вульгарных слов, которые так шокировали мадам, вашу супругу. Правда, что в этом отношении барышни сами деятельно помогают. Они не спускают ему ни одного низкого слова или движения, а он усердно слушает и подчиняется им. О, у него замечательный характер!
— В мать, — задумчиво заметил Ратморцев.
— Дай ему Бог счастья и удачи! — подхватил старый француз.
После минутного колебания он не вытерпел, чтобы не спросить, что известно про дело Григория, есть ли надежда, что оно скоро кончится. И его тоже, как и всех остальных в доме, страстно интересовал этот вопрос, отчасти по личным соображениям. Он не сомневался в том, что, получив свое состояние, сделавшись одним из богатейших людей России, Григорий непременно захочет путешествовать, чтобы видеть сокровища искусства и цивилизации, с которыми так старательно знакомит его он, мсье Вайян, своими рассказами, а также посредством книг известных путешественников. Пуститься в путь один он не решится, да и пользы будет несравненно меньше, он, без сомнения, будет просить мсье Вайяна сопровождать его, и, как ни грустно будет старику расставаться с семьей Ратморцевых, он согласится на просьбу Григория, потому что ему очень хочется взглянуть перед смертью на свою прекрасную родину и пожить в ней годик-другой. Осуществление этой мечты зависело от окончания дела, поднятого покровителями Григория против наследников Воротынцева, понятно, что он не без тревоги заговорил про это дело.
Сергей Владимирович ответил французу то же самое, что и жене несколько часов назад: дело не подвинулась ни на йоту со смерти Александра Васильевича, и никому не известно, когда ему дадут надлежащий ход.
— Грише еще долго, может быть, придется ждать, чтобы ему возвратили имя и состояние отца.
— Бедняжка! — вздохнул француз.
— Его следовало бы приготовить к этому.
Лицо старика вытягивалось все больше и больше.
— Я ему постоянно толкую о терпении и о превратностях судьбы. Жизнь состоит из разочарований, — прибавил он печально.
— Вы хорошо делаете, но этого мало: надо ему определеннее объяснить его положение, чтобы он не предавался напрасным надеждам, — заметил Ратморцев и, решившись вдруг скорее кончить с этим неприятным объяснением, прибавил: — Пришлите его ко мне, я с ним сам переговорю.
Мсье Вайян вышел, а вскоре вошел в кабинет Григорий.
— Садись сюда, Гриша, потолкуем, — сказал ему дядя, указывая на стул рядом с письменным столом.
Григорий опустился на указанное ему место.
Уже по одному выражению лица старого француза и по его голосу, когда он передавал ему приказание дяди явиться к нему, Григорий догадался, что ему предстоит узнать неприятную новость, и его сердце забилось недобрым предчувствием. Ласковый тон Сергея Владимировича еще усилил безотчетную тревогу. Со свойственной впечатлительным людям склонностью к преувеличению ему показалось, что над его головой повисла страшная беда, и представления одно другого ужаснее закружились в его воображении.
Что, если его призвали для того, чтобы объявить, что он здесь не может дольше оставаться?
Григорий холодел с ног до головы при этой мысли. Все, все готов он вынести, только не это! Он здесь так счастлив с тех пор, как подружился с Соней! Разлуки с нею он не вынесет, ни за что! Лучше смерть, чем жить вдали от милых его сердцу существ, к которым он прилепился всей душой.
Мысль о разлуке с ними приводила юношу в такой ужас, что он чувствовал в себе силу протестовать, отстаивать свое счастье.
‘На колени брошусь, в ногах у него буду валяться до тех пор, пока он не смилуется и не оставит меня здесь’, — мелькнуло у него в голове, в то время как Сергей Владимирович объяснял ему его положение и необходимость терпеливо ждать, чтобы о нем вспомнили и приняли в нем участие те, от кого теперь зависит окончательное решение его судьбы.
Григорий слушал молча, но, должно быть, страх и отчаяние очень красноречиво отражались на его побледневшем лице — по крайней мере, Сергей Владимирович поспешил успокоить его:
— Не отчаивайся, милый друг! Может, и скорее, чем я думаю, найдется случай напомнить про тебя государю. И этого случая мы уже не упустим, не беспокойся. А ты пока учись, старайся и не думай о будущем, что Бог даст!
С этими словами Ратморцев встал и в раздумье прошел по комнате.
Машинально поднялся с места и Григорий. С минуту тишина, воцарившаяся в комнате, ничем, кроме шороха листьев от перелетающих с ветки на ветку птиц под окнами, не нарушалась.
Затем, остановившись перед юношей, Ратморцев снова заговорил:
— Ты знаешь, что, когда твои права на имя и наследство твоего покойного отца будут восстановлены, его дети от второй жены лишатся и имени, которое они носят до сих пор, и большей части состояния, которым теперь пользуются?
Юноша молча кивнул, он не в силах был произнести ни слова.
— Ты, стало быть, должен понимать, — продолжал Сергей Владимирович, — что если ты хлопочешь о том, чтобы тебе вернули то, что тебе следует, то и они в свою очередь прилагают старание к тому, чтобы удержать по возможности дольше все то, на что они до сей поры взирали как на свою неотъемлемую и законную собственность. Понимаешь?
Возражения не последовало.
— Ты понимаешь, что я хочу сказать? — повторил еще настоятельнее Ратморцев, недоумевая перед растерянностью своего слушателя, перед его упорным молчанием, усиливающейся бледностью и нервным подергиванием мускулов, искажавшим его лицо.
— Дяденька, не выгоняйте меня! — вскрикнул вдруг Григорий и затем с глухим воплем, вырвавшимся из его сдавленной спазмой груди, как сноп повалился ему в ноги.
Ратморцев поспешил поднять его и успокоить. Никогда он его не выгонит, чем он будет несчастнее, тем больше должен рассчитывать на его поддержку и на участие всей его семьи к нему.
Слушая его, Григорий так расчувствовался, что не в силах был дольше сдерживать рыдания, рвавшиеся у него из груди, и с ним сделалось нечто вроде припадка. Когда Захар прибежал на зов барина, то застал его на коленях перед распростертым на полу Григорием Александровичем, которого сводило судорогами, точно в падучей. Глаза закатились, на посиневших губах белела пена, из горла вместе с прерывистым, тяжелым дыханием вырывался зловещий хрип.
— Скорее воды холодной и нюхательного спирта спроси у барыни, — отрывисто приказал Сергей Владимирович, развязывая галстук и расстегивая жилет на больном.
Захар со всех ног побежал исполнять приказание, и, узнав, в чем дело, Людмила Николаевна поспешила в кабинет с домашними средствами, толково и со знанием дела выбранными из домашней аптечки.
К счастью, припадок был из легких, и вскоре удалось привести Григория в чувство. Минут через пять он уже со слезами благодарности целовал руки у тетки и дяди, уверял, что чувствует себя совсем хорошо и в отчаянии, что причинил столько хлопот и беспокойства.
— Однако у тебя, друг любезный, нервы-то не из крепких, — с улыбкой заметил Сергей Владимирович, ласково трепля его по плечу, в то время как Захар приводил в порядок его костюм. — Ступай к себе в комнату, разденься, ляг на диван и постарайся ни о чем не думать и заснуть. Перед обедом зайду навестить тебя! — И, когда Григорий с Захаром вышли, Ратморцев обратился к жене: — Это с ним в первый раз?
— В первый раз. Но я уже и раньше замечала в нем большую нервность. Он не может долго слушать музыку, бледнеет и у него на глазах выступают слезы. Подмечала я также, что в церкви, во время службы, он молится с какой-то неестественной страстностью, с исступлением, можно сказать, и тоже, вот как сейчас, холодеет с ног до головы, взгляд у него делается бессмысленный, и он ничего не слышит и не понимает. Мсье Вайян говорит, что в такие минуты у Гриши кровь отливает от мозга, что это бывает с молодыми людьми деликатного сложения и что тут ничего нет опасного. Но с чего это с ним сегодня сделалось?
— От нравственного потрясения. Он, должно быть, ждал хороших для себя вестей из Петербурга, и, когда я сказал ему, чтобы он не рассчитывал на скорую развязку в его положении, на него напало такое отчаяние, что он Бог знает какие ужасы себе вообразил — что мы выгоним его отсюда, откажемся от него, перестанем принимать в нем участие. Он, кажется, очень сильно привязался к нам.
— О, да, особенно к девочкам, и день ото дня все больше и больше. Я заметила, что он в лице меняется при их появлении.
— Бедный мальчик! — вздохнул Ратморцев. — Требовать от него, чтобы он был, как другие, разумеется, нельзя. В нем всегда будут странности, даже и тогда, когда его жизнь войдет в нормальную колею. Такие нравственные потрясения, как те, которым он подвергся, не могут не отразиться даже на крепком организме, а он и от природы не ив сильных.
— Знаешь, я чего боюсь, Сережа? — с волнением спросила Людмила Николаевна. — Уж не падучая ли у него?
— Нет, нет, просто истерика. Если бы он дал раньше волю слезам, судорог не было бы. Но все-таки не мешает с доктором посоветоваться. Я напишу Федору Ивановичу, чтобы он к нам приехал.
— Напиши. Главное, чтобы, Боже сохрани, на девочек не повлияло. Соня такая впечатлительная. Сейчас, когда я шла сюда, она попалась мне в коридоре, как смерть бледная и вся дрожит. Я приказала ей идти к сестре наверх и не сходить вниз, пока их не позовут, но она была в таком волнении, что не вдруг поняла меня и все повторяла: ‘Что с ним, маменька? Что с ним?’ А Веринька расплакалась, когда узнала, что с Гришей припадок сделался и что он без чувств.
— Они тоже к нему привязались, — заметил Сергей Владимирович, — это очень естественно.
— Разумеется, они такие добрые и чувствительные. Хорошо, что их тут не было, когда ему сделалось дурно. Но ведь это может повториться и в их присутствии. Я теперь ни минуты не буду иметь покоя, — продолжала волноваться Людмила Николаевна, — и, уж конечно, ни кататься, ни гулять далеко от дома их никогда не пущу.
Муж стал успокаивать ее, убеждал не придавать особенного значения случившемуся, во всем положиться на решение доктора и до его приезда не предаваться никаким опасениям, но его слова на этот раз не подействовали на Людмилу Николаевну. Она так берегла своих девочек, так заботилась о том, чтобы предохранить их от всякого сколько-нибудь пагубного влияния, так старательно отстраняла от них неприятные впечатления, что, когда часа через два они прибежали к ней с просьбой позволить им навестить Гришу, она с раздражением отказала им в этом.
— Что за вздор! Вы его только еще больше расстроите, ему покой нужен, — заявила она с досадой.
Весь день напрасно прождал Григорий, чтобы к нему пришла Соня, наступила ночь, а она все не являлась.
Ему велели лечь в постель часов в девять. Немного погодя он услышал знакомый шум в столовой, торопливые шаги прислуги, звон посуды, отдаленный говор. Господа ужинали раньше обыкновенного из-за Сергея Владимировича, который чувствовал себя немного утомленным с дороги. С час спустя мсье Вайян вернулся в свою комнату, рядом с той, что занимал его ученик, и Гриша слышал, как старик разделся, как слегка скрипнула под ним кровать, и вздох облегчения, вырвавшийся из его груди, когда он вытянул под одеялом свое старое тело. А затем все кругом мало-помалу смолкло, и все огни погасли.
Тогда Григорий осторожно приподнялся с подушек и стал прислушиваться. Он не мог дольше лежать. Слабость и изнеможение, овладевшие им после припадка, уже давно начали постепенно переходить в раздражение. Его бросало то в жар, то в холод от нетерпения, хотелось бежать в сад, в лес, в поле, куда-нибудь, лишь бы быть подальше от тесной и душной комнаты, среди давивших его со всех сторон стен, где он провел сегодня столько нестерпимо томительных часов в напряженном и напрасном ожидании.
Ему так нужно было видеть Соню, так нужно было сказать ей… Что именно? Этого он и сам не знал, но полагал, потому что ее тут нет, а стоит ей явиться, и слова найдутся, непременно найдутся, он все вспомнит, все. У них всегда находится о чем говорить, когда они вдвоем. Но сегодня уже поздно, он ее не увидит. Она наверху, в своей беленькой постельке под кисейным пологом, спит. Нет, нет, не спит! Она не может спать. Ведь они с утра, весь день, не виделись, она о нем думает. Ей тоже тоскливо и ее тоже тянет к нему.
И Григорию так захотелось быть ближе к Соне, хоть немножко ближе, хоть постоять перед ее окном, посмотреть на свет лампадки, что теплится у киота в ее комнате… она, может быть, теперь молится за него перед этим киотом. Он, может быть, увидит ее тень на занавеске, как это уже было не раз.
Сил больше не стало владеть собой. Григорий поспешно оделся, осторожно растворил окно, спустился в сад и, обогнув дом, пробрался, перескакивая через кусты и клумбы, к старому дубу, раскинувшему свои суковатые ветви под окном комнаты барышень. Оно было растворено, и в нем что-то белело.
У Григория сердце заколотилось в груди от радости: это была Соня. Невзирая на темноту, — ночь была безлунная и на небе горели только звезды, — он тотчас же узнал ее.
А она? О, она давно ждала его, и его появление под окном ни крошки не удивило ее. Он должен был прийти, непременно. Это вполне ясно и понятно. Весь день их тянуло друг к другу, а сойтись было невозможно. Понятно, что оба не могли заснуть от волнения и тоски, понятно, что он воспользовался первой удобной минутой, чтобы попытаться хоть на окно посмотреть. Соня была так уверена в этом, что, вглядевшись в темноту и увидав неясную тень, отделившуюся от группы деревьев, что чернелась шагах в двадцати, тотчас же перегнулась своим гибким молодым телом через подоконник, чтобы шепнуть этой тени: ‘Гриша, это ты?’ — и, протягивая к нему обе руки, прибавила:
— Как хорошо, что ты пришел!
Эти слова были произнесены так тихо, что их можно было принять за вздох ночного ветерка в листве или за шорох крыльев проснувшейся бабочки в цветке, но Григорий расслышал их, и у него дух захватило от радости.
Никогда еще не был он так счастлив, как в эту минуту. Но ему хотелось еще чего-то — быть к ней ближе, как можно ближе, почувствовать руку Сони в своей, как сегодня утром.
Точно не сам он, а кто-то другой в нем всем распоряжался, всем, всяким движением, этот другой знал лучше его, что ему надо. Окно было высоко, во втором этаже. Ни секунды не колеблясь, ухватился Григорий за сук старого дуба у самой стены и в два прыжка очутился на той самой ветке, что была всех ближе к окну.
Соня с восхищением смотрела на него. Держась одной рукой за сук, он к ней протянул другую. Она ухватилась за нее, и оба защебетали разом, не слушая друг друга, торопясь излить свои мысли и чувства, переполнявшие им душу.
— Ах, как хорошо! Мы можем разговаривать… ты мне скажешь… ты мне скажешь… я измучилась, думая про тебя, — шептала Соня в упоении.
Григорий не отвечал на ее вопросы, не мог дать себе отчет, что с ним такое.
— Что тебе сказал папенька? Говорят, ты так испугался, что упал в обморок? Правда это?
— Не знаю, не знаю… ничего не помню. Я как будто только сейчас народился на свет… в прошлом точно не я был, а другой кто-то. Будущего мне не надо, не могу даже и думать о нем, лишь бы вот эта минуту длилась долго-долго, всю жизнь, а потом умереть с тобой вместе… как было бы хорошо! Хочешь? Что со мной? Объясни! Я не понимаю.
И Соня тоже наслаждалась, слушая несвязную речь Григория, чувствуя его руку в своей и всматриваясь в его лицо, белевшее между листьями на темном фоне ночи. Но ее раздражала темнота, мешающая видеть его, и, не выпуская его руки из своих, она, сев на подоконник, придвинулась к самому краю.
— Пригнись ко мне ближе… еще… еще… Я хочу видеть твои глаза… твои губы… я слышу твой голос, чувствую твое дыхание, мне хочется видеть тебя. Вот так!
Широкий рукав белого пеньюара отлетел назад, и тонкая ручка обвилась вокруг шеи Григория.
— Что тебе сказал папенька? — спросила Соня, впиваясь глазами в его глаза.
— Он сказал, что мое дело кончится еще не скоро, — бессвязно, точно во сне, проговорил он.
— И что же? — продолжала она свой допрос.
— Я испугался.
— Чего?
Соня притянула к себе его голову, губы их встретились и слились в поцелуе.
А затем наступило молчание.
— Ты уже уходишь? — протянула она печально.
— Да ведь надо.
— Надо, надо, — подхватила она со вздохом.
И снова, не зная, что сказать друг другу и не имея сил расстаться, они смолкли в блаженном упоении.
Григорий первый опомнился от забытья.
— Ты у меня что-то спрашивала, что? — вымолвил он с усилием.
Соня тряхнула кудрями, пытаясь собрать мысли, расплывавшиеся в волнах счастья, затопившего ей душу, но из ее усилий ничего не выходило.
— Не могу вспомнить, все-все забыла, — проговорила она, беспомощно опуская голову, и прибавила еще тише: — Поцелуй меня еще раз, прежде чем уйти!

XXII

Наступила осень. Ожогины вернулись в Петербург из деревеньки в Псковской губернии, где каждый год проводили лето.
Полинька деревенской жизни не любила. Даже и в усадьбе графини, ее благодетельницы, ей было по временам так тоскливо, что она не знала, куда деться от скуки, а там были прекрасный старый дом, роскошно меблированный, тенистый парк, цветники, отлично выезженные лошади под дамское седло, чудесные фрукты в теплицах. Там было так же богато, уютно, и всего, что жизнь красит, так же много, как в том имении, в Тверской губернии, куда Марта уехала с матерью и братьями после смерти Александра Васильевича.
Мысль о Марте ни на минуту не покидала Полиньки. Гуляя рано утром по полю, сидя на маленьком балконе поздно вечером или лежа на диване, в полудремоте, с книжкой в руках, в беседке из акаций, сооруженной для нее услужливым Филаткой в дальнем конце сада, она постоянно думала о Марте, о перемене, совершившейся в ее судьбе, причем воображение невольно уносило ее к виновнику обрушившейся на Воротынцевых катастрофы — к несчастному подкидышу без рода, без племени, нежданно-негаданно явившемуся претендентом на одно из древнейших имен России и на огромное состояние. Дорого дала бы Полинька, чтобы узнать все подробности этой романтической истории — не то, что болтали в городе по этому случаю, а настоящую правду. Но правду знала одна только Марта, и, в надежде заставить ее высказаться, Полинька писала ей длинные письма, которые отправляла ей каждые две недели по почте, она писала бы ей еще чаще, если бы отец не ворчал на почтовые издержки да на то, что она по пустякам отрывает людей от работы, заставляя их скакать за сорок верст в город, чтобы отправить письмо и узнать, нет ли чего-нибудь на ее имя.
Кроме того, ее смущала перемена, происшедшая в дочери Александра Васильевича после его смерти. От кратких, лаконичных записок, которые Полинька получала изредка в ответ на свои красноречивые, полные уверений в преданности и любви послания, веяло холодом и сдержанностью. По всему было видно, что Марта так потрясена минувшими событиями, что в ее истерзанном сердце для таких мирных чувств, как девическая дружба, не остается места. На настойчивые расспросы Полиньки относительно ее нравственного состояния и планов насчет будущего она либо ничего не отвечала, либо отделывалась общими местами и уклончивыми фразами, из которых нельзя было не понять, что эти вопросы ей в тягость и что удовлетворить любопытство своей бывшей приятельницы она не желает.
После пышного отпевания в Петербурге гроб Александра Васильевича отвезли в подмосковное село Яблочки и опустили там в семейный склеп, рядом с гробницами его отца и деда.
Провожать тело поехала одна только Марта. Ее сопровождали Михаил Иванович с женой. Никого больше из дворни барышня с собой не взяла.
Свою мать, полупомешанную от горя и испуга (почти одновременно с известием о скоропостижной смерти мужа Марья Леонтьевна узнала о существовании законного претендента на имя и состояние ее детей), Марта распорядилась отправить вместе с мальчиками в Царское Село.
— Вам там будет покойнее, маменька, — говорила она, нежно обнимая ее. — Пока наши дела не устроятся так или иначе, нам надо жить как можно дальше от людских толков и пересудов. Чем скорее про нас забудут, тем лучше и тем легче нам будет справиться с нашим горем.
— Ах, Боже мой, Боже мой! — стонала Марья Леонтьевна, прижимаясь к дочери, в которой теперь чувствовала свою единственную поддержку и утешение. — Что с нами будет!
Марта ласкала ее и успокаивала, как ребенка.
— Не сокрушайтесь! Бог даст, все устроится. Ведь мы не виноваты в том, что случилось, чего же нам бояться? А тот, который был бы в ответе, теперь у престола Всевышнего и ему опасаться людского суда тоже нечего.
— Что будет с тобой, с мальчиками! Все у вас отнимут, объявят незак… — тут голос Марьи Леонтьевны прервался в рыданьях.
— Обо мне не заботьтесь! Хуже, горше того, что случилось, тяжелее утраты я не могу испытать: ведь вы знаете, как я любила папеньку! Ну, а насчет детей, то ведь они еще, слава Богу, так малы, что понимать свое положение не могут, а вырастут — от них будет зависеть устроить себе судьбу. Наше дело дать им воспитание хорошее, да чтобы честные люди из них вышли, а там что Бог даст. Вы только не задавайтесь мыслями насчет будущего, предоставьте это мне, а сами молитесь да о здоровье своем больше заботьтесь. Вот я, Бог даст, вернусь из подмосковной, мы и решим, куда нам на лето ехать. Можно в Молдасовку: я на всякий случай напишу управителю, чтобы дом там прибрали, можно и в Тверскую губернию, в Золотаревку. Оба эти имения составляют вашу неотъемлемую собственность, вы их получили от своего родителя, которого — вы единственная наследница, и никто у вас их отнять не может.
— Ты это наверное знаешь? — спросила Марья Леонтьевна, вскидывая боязливый взгляд на дочь.
— Наверное, будьте покойны, — ответила Марта с такою уверенностью, что Марья Леонтьевна на время успокоилась.
Внезапно и без всякой подготовки очутившись главой семьи, Марта не только не растерялась и не впала в отчаяние, как всякая другая девушка на ее месте, но с такой энергией, так толково и разумно вошла в свою новую роль, что надо было только дивиться.
Изнеженная и избалованная, привыкшая с детства жить чужим умом и подчиняться чужой воле, не осмеливаясь иметь ни мыслей своих, ни убеждений, она до двадцати лет смотрела на жизнь и на людей глазами отца, заботилась лишь о том, чтобы угодить ему, хлопотала только о нарядах, о выездах в свет, об удовольствиях, и вдруг ей пришлось вполне самостоятельно распоряжаться не только своей собственной судьбой, но также и судьбой матери, братьев и многочисленной дворни.
К ней ежеминутно являлись с приказаниями то тот, то другой. Михаил Иванович так растерялся, что за каждым вздором бежал к барышне. К ней приводили гробовщиков, она толковала с докторами о том, каким способом довезти тело отца до подмосковной так, чтобы оно дорогой не разложилось. Она заказывала траур себе, матери, братьям и старшим слугам, принимала посетителей и вела с ними те разговоры, которые обыкновенно ведутся в подобных случаях.
— И как это ее Господь поддерживает! Весь день на ногах, хоть бы на минуточку прилегла отдохнуть, — толковали про барышню в людских и девичьих.
— А ночью у тела молится. Как уйдут все, она уже и там.
— Не слегла бы от натуги-то! — беспокоились за Марту.
— Небось, такая не скоро с ног свалится, — возражала на это с гордостью Маланья Тимофеевна. — Вылитая старая барыня, Марфа Григорьевна. Та тоже, бывало: чем ей на душе тяжелее, чем горше, тем она бодрее выступает. И голос у нее тогда звонче делается, и взгляд острее, а говорит она, бывало, в такие дни, точно молотком тебе в память слова-то вколачивает, век не забыть. Так же и Марфа Александровна теперь. Одна порода, сейчас видно.
Маланья была у Воротынцевых, когда стало известно, что барин скончался, она забежала к себе домой на Мещанскую для того только, чтобы бельишка да платье захватить, сказать, чтобы ее не ждали, да распорядится по хозяйству. Она была уверена, что барышня возьмет ее с мужем в подмосковную, знала также и то, что в настоящую минуту она нужнее всех на свете дочери Александра Васильевича, и решила ни на минуту не покидать ее.
Что же касается исхода того дела, которым она так терзалась в продолжение целого года, то Маланья и думать о нем перестала. Когда ее муж в минуту отчаяния начал было упрекать барина, что вот он умер и оставил их одних расхлебывать заваренную им кашу, она прикрикнула на него:
— Так неужто же ты думаешь, что он обо всем не позаботился, перед тем как то страшное над собой сделать? Ах ты, дурак эдакий безмозглый! Он, наш голубчик, греха смертельного не побоялся, душу свою, может, тем самым на веки веченские погубить, чтобы всех ослобонить, всем жить дать, а ты в нем сумлеваешься? Ну, можно ли тебя за человека считать после этого, мразь эдакая?
Не одна Маланья с мужем подозревали, что Александр Васильевич кончил жизнь самоубийством, известно это было также и Марте. На видном месте письменного стола лежало письмо с надписью: ‘Дочери моей Марфе’, которое Маланья, вбежавшая в кабинет прежде всех, успела схватить, спрятать под платок и передать барышне, раньше чем кто-либо мог это заметить.
Впоследствии в одном из ящиков бюро было найдено духовное завещание с дополнениями, сделанными Александром Васильевичем, по-видимому, в самую последнюю минуту: чернила не успели еще просохнуть и на столе виднелись следы песка, которым они были засыпаны. Одно из этих дополнений относилось к Михаиле с женой: барин давал им вольную.
Содержание письма, оставленного ей, Марта никому не сообщила. Она прочитала его, запершись в своей спальне наверху, и, когда потом сошла вниз, лицо у нее было точно каменное. Глаза, пролившие столько слез в последнее время, были сухи и горели лихорадочным блеском. Из почерневших губ вылетало отрывистое дыхание, голос изменился, звучал глубже. Приказания, раздаваемые ею направо и налево, не задумываясь и самоуверенно, она произносила отрывисто, кратко и ясно, точно уже вперед выучила их наизусть.
Вышло так, что, не советуясь между собою и не рассуждая, весь многочисленный люд, наполнявший воротынцевский дом, без малейшего колебания признал в барышне полновластную госпожу по смерти барина. Все шли к ней за приказаниями. Она заявила, что отец завещал похоронить его в Яблочках, и назначила, кто из людей поедет провожать тело.
Принимая толпу родственников и знакомых, спешивших отдать последний долг покойнику и выразить соболезнование его семье, Марта всем и каждому повторяла, что ее отец скончался от разрыва сердца. Это подтверждал и их домашний доктор, с которым она имела продолжительное совещание, раньше чем весть о внезапной смерти Александра Васильевича разнеслась по городу.
Полинька узнала о несчастье, постигшем ее приятельницу, довольно поздно. Накануне она весь день напрасно ждала, чтобы за нею прислали, когда же и на следующий день ни экипажа, ни казачка с запиской от Марты к ней не явилось, она забеспокоилась и решила сама поехать посмотреть, что у них делается. Когда она подъезжала к дому, ее удивил необычайно большой съезд экипажей, въезжавших во двор через настежь растворенные ворота, когда же она увидела снующую в мрачном молчании взад и вперед прислугу, когда вгляделась в бледные, испуганные лица казачков и лакеев, попадавшихся ей навстречу в то время, как она поднималась по ступеням парадного крыльца, жуткое предчувствие чего-то страшного наполнило ей душу.
‘Кто у них умер? — спросила она себя в ужасе. — Неужели Марфа Александровна?’
Но эти вопросы Полинька не осмеливалась предлагать пробегавшим мимо нее людям — ей страшно было услышать подтверждение догадки. И вдруг, занимая громадное место в пустом пространстве, такое громадное, что в продолжение нескольких минут она, кроме него, ровно ничего не могла видеть, перед нею предстало мертвое тело Александра Васильевича.
Часто потом Полинька припоминала сцены, которых она в тот вечер была свидетельницей у Воротынцевых. Странный вид высоких, красивых комнат с растворенными настежь дверями, завешанные белыми скатертями зеркала, сдвинутая в беспорядке мебель там, где проносили одетое в вышитый золотом мундир тело Александра Васильевича, чтобы положить его на стол, среди того самого белого зала, где так еще недавно кружились в вихре танцев веселые и нарядные пары, при блеске сверкающих канделябров и люстр, при звуках оркестра. Теперь в этом зале, освещенном бледным сумраком весенней ночи и мерцающим блеском свечей в высоких серебряных подсвечниках у изголовья и в ногах покойника, прежде всего бросалось в глаза спокойное, величавое лицо навеки заснувшего хозяина дома.
Лишь после того, как Полинька опомнилась от ужаса и изумления, охватившего ее с такой силой, что она чуть с ног не свалилась и должна была схватиться за первый попавшийся стул, чтобы не упасть, когда она убедилась, что это не сон и что действительно этот человек, которого она видела полным жизни и силы не дальше как третьего дня, умер, — вспомнила она про Марту и стала искать ее глазами в толпе дам в черном, со свечами в руках, стоявших у дверей гостиной в ожидании панихиды. Священник уже готовился произнести первые слова молитвы, в воздухе носился запах ладана из дымящейся кадильницы, которую казачок торопливо проносил из прихожей к томуместу, где стоял дьячок. Но между дамами Марты не было. Не видно ее было также и в группе мужчин, тихо беседовавших между собою у одного из окон. Подинька обернулась к коридору, в котором теснилась прислуга, но и там не нашла той, которую искала. Вдруг из той двери, что вела на половину Марьи Леонтьевны, показалась ее стройная фигура.
Рядом с нею шел господин средних лет, с красивым бледным лицом и задумчивым взглядом. Полинька видела этого человека в первый раз, и ее поразило выражение нежного участия и глубокой скорби, с которым он смотрел на Марту, вполголоса разговаривая с нею. И, должно быть, его слова имели для нее большое значение: Марта остановилась на пороге, чтобы дослушать речь своего спутника, а священник, ожидавший ее появления, чтобы начать панихиду, красноречивым покашливанием дал знать дьякону, что надо повременить.
— С кем это она? — зашептались в группе дам.
— Со своим дядей, сенатором Ратморцевым.
— Да они ведь были в ссоре?
— Помирились, должно быть. Она его к матери, верно, водила.
Полинька стала с любопытством всматриваться в незнакомца и нашла, что у него наружность красивая и величественная. Во время панихиды он стоял особняком, поодаль от людей, близких к покойнику, хотя, проходя мимо, и менялся с некоторыми из них поклонами, и все время молился усердно, устремив скорбный взгляд на мертвое лицо Александра Васильевича. Его глаза по временам заволакивались слезами.
После панихиды Полинька не тотчас подошла к Марте, она подождала, чтобы все разъехались, и тогда только, с трудом сдерживая рыдания, кинулась обнимать ее.
— Да, душенька, он не захотел оставаться с нами, — прошептала Марта, не отрывая взгляда от воскового лица усопшего.
Ее голос, выражение лица, вся ее фигура, дышавшая каким-то странным спокойствием и покорностью, приводили Полиньку в изумление, никогда еще не видела она Марту такой холодной и к внешнему миру безучастной. Душа ее точно замкнулась от всех, в том числе и от Полиньки.
— Как это случилось? Я ничего не знала, я даже и представить себе не могла… он был совсем здоров… как это случилось? — бессвязно лепетала последняя.
— Разрыв сердца. Скончался мгновенно… без страданий, — как заученный урюк, машинально ответила Марта.
— Как вы должны были испугаться! Господи! Это случилось так неожиданно.
Бледные губы дочери Александра Васильевича тронула горькая усмешка, но она не вымолвила ни слова в ответ на сетования своей подруги.
Посетители разъехались, домашние разошлись по своим комнатам, и, кроме Марты с Полинькой, дьячка, читавшего псалтырь, да мертвого тела Александра Васильевича, в белом зале никого не осталось.
Полинька не решалась больше заговаривать со своей приятельницей, и благоговейная тишина, воцарившаяся в комнате, нарушалась только одним монотонным чтением псалтыря. Это длилось долго, до тех пор, пока Марту не позвали к матери. Она вздрогнула, точно ее разбудили от глубокого сна, и, не оборачиваясь, поспешно вышла из комнаты.
Подождав еще с полчаса, Полинька подумала, что здесь теперь не до нее, и уехала домой. А когда на другой день, часу в третьем, она опять пришла сюда, ей заявили, что Александра Васильевича уже увезли в подмосковную и что барышня уехала туда же с Михаилом Ивановичем и Маланьей Тимофеевной.
Двор и лестница были усыпаны еловыми ветками, с крыльца раздавались зычные голоса лакеев в ливреях, выкрикивавших кареты, в которые садились родственники и родственницы, приехавшие на вынос тела и замешкавшиеся у Марьи Леонтьевны после отъезда ее дочери.
Постояв в недоумении на крыльце, Полинька вернулась домой очень печальная, с сердцем, переполненным горечью неудовлетворенного любопытства и обидой.
Однако, когда три дня спустя явилась к ним мадемуазель Лекаж и стала передавать сплетни, ходившие по городу по поводу внезапной смерти Воротынцева, Полинька вспылила и решительным тоном заявила, что все это — ложь и клевета, посоветовала француженке не повторять таких вещей, если она не желает подвергнуться большим неприятностям.
— Да помилуйте, это — сущая правда: мсье Воротынцев был два раза женат, он уморил свою первую жену, а его ребенок спасся каким-то чудом и теперь является единственным наследником всего состояния, а мадемуазель Марта с братьями…
— Если до Марфы Александровны дойдет, что вы про них такой вздор болтаете, она пожалуется на вас шефу жандармов и вас вышлют из России, — прервала ее Полинька.
— Да вы только выслушайте, я вам сейчас докажу…
— И слушать ничего не хочу.
— Если бы он не умер, его посадили бы в тюрьму за убийство и сослали бы на каторгу.
— Берегитесь, чтобы с вами того же не сделали за распространение клеветы.
Николая Ивановича, молча присутствовавшего при этом диспуте, столкновение дочери с француженкой забавляло.
Мадемуазель Лекаж, подметив усмешку на его губах, обратилась к нему.
— Мадемуазель Полин не желает выслушать меня, а то бы я ей доказала, что говорю правду. Этот молодой человек — законный сын господина Воротынцева, он в Петербурге, и в нем большое участие принимает родственник Воротынцевых, сенатор Ратморцев. Последний поклялся честью, что поможет ему вернуть то, что у него отнял отец, — имя, состояние.
— Это тот самый Ратморцев, которого ты у них вчера видела? — спросил Ожогин у дочери.
— Тот самый, папенька, — ответила Полинька.
— И знаете, — продолжала между тем мадемуазель Лекаж, не обращая внимания на замечания, которыми обменивались между собою ее слушатели, — многие думают, что мсье Воротынцев сам лишил себя жизни, принял яд. Есть яды, действующие чрезвычайно быстро.
При этих словах капитан опять вскинул вопрошающий взгляд на дочь, но на сердитом лице Полиньки, кроме досады и презрения, ничего нельзя было прочесть.
— Всех врак не переслушаешь, — проговорил он с усмешкой, пожимая плечами.
Однако, когда мадемуазель Лекаж ушла, он спросил у дочери, с чего это по городу такие сплетни про Воротынцевых заходили.
— Что-нибудь да есть, из пальца такой истории не высосешь, — прибавил он, задумчиво покачивая головой.
— Вот приедет Марфа Александровна из подмосковной, тогда все и узнаем, — ответила дочь.
Невзирая на перемену, происшедшую в ее приятельнице, Полинька была уверена, что про нее у Воротынцевых вспомнят, и она не ошиблась: недели через две за нею прислали.
Марту она нашла все такой же сдержанной и спокойной, как при последнем их свидании на панихиде. Все то же холодное безучастие светилось в ее глазах. Глубокий траур, длинное суконное платье с крепом и плерезами, придавало ее высокой, стройной фигуре величественный вид, а похудевшее лицо было так бледно, что Полинька не могла удержаться от расспросов относительно ее здоровья.
— О, я совсем здорова и никогда еще не чувствовала себя такой сильной и бодрой, как теперь, — ответила Марта. — Я даже нисколько не устала, а между тем путешествие было утомительно, мы везли папеньку день и ночь, нигде не останавливаясь. В Москве только панихиду отслужили и поехали дальше. Я все время не могла сомкнуть глаз и в первый раз заснула тогда только, когда его похоронили. — Затем, помолчав немного, она прибавила, устремив пытливый взгляд на свою приятельницу: — Вы, наверно, слышали про неприятности, которые свели его в могилу?
— Слышала, но ничему не хочу верить, пока от вас не узнаю, — ответила Полинька.
— И хорошо делаете. Можно себе представить, какие сплетни теперь про нас распускают по городу! Помните, ведь и мы с вами позволяли себе предаваться разным нелепым догадкам! И как мы были далеки от истины! Что вы слышали?
— Дорогая моя Марфа Александровна, это такая низкая клевета…
— Все равно, скажите, — повелительно произнесла Марта.
Взволнованным голосом и всячески стараясь смягчить свои выражения, передала ей Полинька рассказы мадемуазель Лекаж. Ее выслушали с холодным презрением.
— Да, именно так и должен судить про нас свет, люди всегда склонны клеветать на тех, кому они завидуют. Наш отец никогда не был убийцей, Полинька. Вы можете смело повторить это всякому, кто позволит себе позорить его память в вашем присутствии. Правда, он женился на маменьке, когда его первая жена была еще жива, но один только Бог может судить его за это, — продолжала Марта, торжественно возвышая голос. — Правда также и то, что появился молодой человек, который предъявляет претензии на наше имя и состояние под тем предлогом, что он будто бы — сын первой жены нашего отца, но это надо еще доказать. Вот и все! Остальное — ложь и клевета.
— Я слышала, что господин Ратморцев принимает участие в этом молодом человеке, — позволила себе заметить Полинька.
Брови Марты сдвинулись, в глазах ее сверкнул гнев…
— А вам и это известно! — вымолвила она с горькой усмешкой, а затем, подавив порыв запальчивости, прибавила с холодной сдержанностью: — Очень может быть, что Ратморцевы принимают участие в этом молодом человеке. Никто им это запретить не может, у каждого свои убеждения.
Чтобы дать понять своей бывшей приятельнице, что говорить об этом она больше не желает, Марта круто повернула разговор на другую тему, предложила ей взять на лето те книги из библиотеки, которые она хотела прочесть, и стала расспрашивать ее про их деревушку: есть ли у них сад при доме, много ли у них соседей и тому подобное.
На эти вопросы Полинька, невольно подчиняясь ее воле, отвечала без досады, именно как желала ее собеседница. Но это было только по видимости, душа ее была полна горечи и разочарования.
Да, смерть отца изменила Марту, или, лучше сказать, заставила вдруг развернуться те прирожденные свойства ума и характера, которые, может быть, при других обстоятельствах еще долго дремали бы в ее душе.
Так или иначе, но после этого свидания девица Ожогина не могла не понять, что теперь между нею и дочерью Александра Васильевича Воротынцева еще меньше может быть равенства и дружбы, чем было прежде.

XXIII

Наступила зима. Дни стали короткие. Когда, выспавшись после обеда, капитан Ожогин из своего мезонина спускался вниз, у его дочери горели свечи.
В тот год Полиньке повезло. Лучший учитель пения в Петербурге, европейская знаменитость, занимавшийся с великими княжнами, познакомившись с нею у соотечественницы, мадемуазель Лекаж, вызвался давать ей уроки даром, с тем, однако, чтобы она помогала ему в занятиях с учениками, посещавшими его классы.
Полинька на это с радостью согласилась. Классы профессора Р-ни пользовались громкой известностью, их посещали девицы из лучших домов, всегда в сопровождении маменек и гувернанток, а этим последним такая прекрасно воспитанная девушка, как дочь капитана Ожогина, не могла не понравиться. Ее приглашали аккомпанировать великосветским дилетанткам, играть с ними в четыре руки, и платили за это щедро.
Таким образом, Полинька проводила большую часть дня в богатых домах, кушала на серебре обеды, приготовленные отличными поварами, слушала рассказы про двор и про высшее общество, дышала той атмосферой роскоши, блеска и беспечного веселья, к которой с детства чувствовала непреодолимое влечение.
Впечатления прошлой зимы, вытесняемые новыми ощущениями, мало-помалу изглаживались из памяти Полиньки, и напускное чувство экзальтированной нежности к Марте охлаждалось. Она вспоминала про Воротынцеву тогда только, когда отец, чтобы подразнить ее, приставал к ней с расспросами про Воротынцевых: не слышно ли чего про их дело и когда же наконец они сюда приедут?
Но теперь эти вопросы Полиньку раздражали, ей хотелось забыть про Марту, и она больше смутилась, чем обрадовалась, когда узнала о ее возвращении в Петербург.
— Да, да, вернулась твоя Марфа Александровна и тотчас про тебя вспомнила, — ухмыляясь, сказал капитан, прохаживаясь по комнате и искоса поглядывая на дочь, в то время как она читала письмо, принесенное казачком от Воротынцевых.
Письмо было очень лаконично.
‘Милая Полинька, — написала Марта, — я приехала из деревни и очень была бы рада видеть Вас. Марфа Воротынцева’.
— Я казачка-то допросил, — продолжал между тем старик, — все ли у них благополучно. ‘Слава Богу, — говорит, — барыня хворает, а барышня ничего. А лошадей, — говорит, — мы теперь одну только четверку держим. Барышня с маленькими братцами из деревни приехала. Барыня там осталась. Из людей одного только Михаила Ивановича, да двух лакеев с тремя казачками взяли, да женского пола шесть душ, тут и прачки, и судомойки, и горничные. А кушать им будет готовить старший поваренок Проша, старик повар при барыне остался’. Все мне отрапортовал, шельмец.
— А экипаж она за мной прислала? — спросила Полинька.
— Нет, не прислала. Я же тебе сказал, что лошадей на конюшне у них теперь одна только четверка. Как приехала, так в Казанский собор отправилась, панихиду по отце отслужила. Вперед уж панихида-то была заказана. А вернувшись, за дела принялась, вплоть до обеда письма писала и разослала их с камердинером куда следовало — все к прежним отцовским друзьям, которые в былое время за честь и за счастье считали знакомство с ними водить, а теперь… Интересно знать, как они с нею теперь обойдутся! — и, снова пытливо глянув из-под нависших бровей на дочь, он угрюмо вымолвил: — Пошевеливаться стали, поди чай, те, что законного наследника руку держат. Наследник! Незаконный мещанки сын, хорош наследник!
Полинька с досадой передернула плечами.
— А все же претензии его законны, и если уж такие важные господа, как сенатор Ратморцев, оказывают ему протекцию…
— А ты почем знаешь, как они ему протекцию оказывают?
— Я о них очень много знаю, — усмехнулась девушка. — Меня пригласили заниматься с барышнями Ратморцевыми.
— И ты согласилась?
— Я обещала дать ответ завтра.
Капитан промолчал.
— Что же, она на мое последнее письмо не отвечала.
— Кто это — она? — спросил капитан, сердито сдвигая брови.
— Марфа Александровна, — поправилась девушка, краснея от досады. — Я у нее спрашивала, приедет ли она на зиму в Петербург, и, не получая ответа, решилась принять предложение Ратморцевых, а уж теперь не знаю, право, как и быть. Ведь он, этот ‘наследник’, у них живет, и, может быть, мне и с ним придется заниматься. У него, говорят, прекрасный голос.
— Это у ублюдка-то?
— У сына Александра Васильевича Воротынцева. Григорий Александрович Воротынцев. Недурно, — проговорила Полинька с задумчивой улыбкой.
— Особенно после того, как до двадцати лет Гришкой величали, — ехидно хихикнув, подхватил отец.
Полинька поморщилась. Ее интересовал этот молодой человек, и от шуток отца ее коробило.
— Ты что же не летишь к своему другу-то? — начал он снова, пыхнув раза два из трубки.
— Поздно уже, не обеспокоить бы, — неохотно ответила дочь.
Живые глазки старика заискрились злым блеском.
— А интересно с сыном-то мещанки познакомиться, а?
— И в мыслях нет!..
— Те-те-те! Не финти, меня не проведешь! Как ты ни умна, а я тебя всю насквозь вижу. Испортила тебя старая грымза, вконец испортила. Долго мне еще придется польский дух из тебя выколачивать, — продолжал он, стуча костлявым пальцем по столу. — А уж когда-нибудь да выколочу! Будешь ты у меня по-русски мыслить и чувствовать, не я буду, если этого не добьюсь. Поезжай сейчас к Марфе Александровне, извинись, что раньше не могла быть, и скажи ей, что тебя приглашают давать уроки у ее дяди, сенатора Ратморцева, но что без ее одобрения ты на это решится не можешь, так и скажи, — прибавил он, строго возвышая голос. — И, как велит, так и поступай. Одевайся и без разговоров — марш!
Когда капитан выражал таким образом свою волю, это значило, что от принятого решения он не отступит, и оставалось только повиноваться.
Подъезжая к дому Воротынцевых, Полинька не заметила огня ни в одном из окон, выходивших на набережную. Но ворота были отперты и у подъезда стояла карета. Освещена была и лестница, а в длинной прихожей камердинер Михаил Иванович беседовал с чужим лакеем в ливрее. При ее появлении оба поднялись с коника, на котором сидели, и, снимая с нее салоп, Михаил Иванович предложил ей пройти в боскетную.
— У барышни гость, князь Владимир Андреевич. Они изволили приказать вас в боскетную провести, когда вы пожалуете.
Эту комнату, названную боскетной потому, что стены ее были обиты разрисованными цветами и деревьями по полотну, а перед широким угловым окном стояла большая позолоченная клетка с канарейками, Полинька хорошо знала, она примыкала с одной стороны к бальному залу, большой столовой и гостиной, а с другой — к проходной комнате, из которой дверь вела на половину покойного Александра Васильевича, выходившую окнами в сад. Эта половина была освещена в тот вечер, но с набережной догадаться об этом было трудно.
Проводив сюда гостью, камердинер вышел, а Полинька села на маленький диванчик из белого дерева, обитый розовым атласом, сложила на груди руки и стала ждать.
Время тянулось долго, заняться было нечем, со столов и этажерок, расставленных кругом, все было прибрано: книги, альбомы, ящики с шахматами и домино, птиц в клетке не было ни одной. В углу, на белой мраморной колонке, в бронзовом канделябре, с которого сняли кисейный белый чехол, горела свеча. Оглянувшись нечаянно на дверь против той, в которую она вошла, Полинька увидела анфиладу комнат, утопавших во мраке, и ей жутко стало среди царствовавшей вокруг нее тишины и пустоты. Долго ли заставят ее ждать?
Посетителя Марты она понаслышке хорошо знала. Это был очень важный сановник и влиятельная при дворе личность. С покойным Воротынцевым он был в хороших отношениях, и то, что он так засиделся у Марты в день ее приезда в Петербург после более чем восьмимесячного отсутствия, можно было считать хорошим предзнаменованием для осиротелой семьи Александра Васильевича: не все, значит, отвернулись от нее.
По естественному сцеплению мыслей, Полиньке вспомнились еще недавно слышанные толки о том, что непризнанному сыну покойного Воротынцева не так-то легко будет добиться восстановления своих утраченных прав. В городе носились слухи о том, будто внезапная смерть Воротынцева произвела впечатление на государя. Говорили про какое-то письмо, переданное царю по просьбе Александра Васильевича тем самым князем, который теперь беседовал с Мартой. Князь доводился Воротынцеву родственником. Да и кроме него у Марты было много влиятельных друзей и родных, а у того других покровителей, кроме сенатора Ратморцева, нет. Правда, за него закон, но мало ли совершается беззаконий на свете! Во всяком случае, еще много может пройти времени, прежде чем решится его судьба, — так много, что он, пожалуй, успеет и состариться в своей жалкой роли непризнанного претендента на знатное имя и огромное состояние. Как он должен мучиться и волноваться!
По одному тому, как близко к сердцу принимала Полинька страдания этого юноши, которого она никогда не видела, можно было судить о том, как она охладела к своей бывшей приятельнице.
‘Зачем я здесь? — спрашивала она себя с досадой. — Отец велел. Но не лучше ли было бы вынести с ним сцену, чем подвергаться незаслуженным унижениям?’
Ее здесь третируют, как прислугу. По первому зову она прискакала, и, чем бы выйти к ней навстречу, поблагодарить за то, что она приехала, приласкать, ее заставляют ждать одну целый час…
Раздался звонок. Мимо боскетной прошел Михаил Иванович, а в конце проходной комнаты дверь растворилась и на пороге появилась Марта в сопровождении высокого старика в генеральских эполетах, с увешанной орденами грудью. Они прощались. Старик пригнул свою лысую голову, чтобы поцеловать руку Марты, а она прикоснулась губами к его виску.
— Так вы мне советуете завтра же съездить к графу? — спросила Марта.
— Всенепременно. Он знает, что вы здесь. Его расположение к вам всем известно, он — один из ваших самых усердных почитателей и за удовольствие почтет быть вам полезным. Я уполномочен сообщить вам это, милая племянница. — И князь снова поднес к губам ее руку, которой не выпускал из своих.
Среди тишины, царившей в опустевшем доме, каждое слово явственно долетало до ушей Полиньки и усиливало ее душевное смятение. Неужели ее отец прав и пренебрегать протекцией Марты было бы непростительной ошибкой? Неужели, невзирая на все, что случилось, Марта будет по-прежнему знатна и богата, по-прежнему будет занимать видное место при дворе, пользоваться всем, чем она пользовалась при жизни отца, когда нельзя было даже и предвидеть катастрофу, обрушившуюся на их дом? Но в таком случае зачем же Александр Васильевич лишил себя жизни? А тот-то, несчастный?
Полинька искала ответа на смущавшие ее вопросы, а Марта, проводив своего гостя до середины проходной комнаты, не оборачиваясь к двери, у которой ждала Полинька, вернулась в кабинет медленной походкой, волоча за собою длинный черный шлейф.
Только минут десять спустя и после того, как раздался гул отъезжавшего от крыльца экипажа, явился Михаил Иванович за Полинькой.
— Барышня просят вас в кабинет.
‘Не потрудилась даже сама за мною прийти’, — подумала дочь капитана Ожогина, следуя за камердинером.
Марту она застала за чтением какого-то письма, которое она спрятала в бюро при ее появлении.
— Здравствуйте, моя душенька, я вас ждала раньше, — проговорила Воротынцева, целуя свою посетительницу и указывая ее на стул возле дивана, на котором она сидела.
— Меня дома не было, когда принесли вашу записку, а то я давно прибежала бы.
Последние слова соскользнули с языка Полиньки по привычке и нечаянно. Ей хотелось сказать совсем другое, выразить неудовольствие за то, что с нею обращаются, как с холопкой, и дать понять, что такую роль она на себя больше брать не желает. Она могла терпеть это раньше, когда у нее не было других покровителей, кроме Воротынцевых, но теперь дело другое, теперь она не нуждается в Марте, и ей хотелось бы, чтобы это поняли и оценили.
Но, по-видимому, Марта и не подозревала волновавших ее чувств. Она показалась Полиньке еще холоднее и ко всему безучастнее, чем при их последнем свидании, восемь месяцев тому назад. Упорство и властное самообладание, выражавшееся в ее взгляде, придавали небывалую жестокость ее побледневшему и похудевшему лицу с черными, резко очерченными бровями. Невзирая на то, что траур близится к концу, Марта была в черном сукне и крепе, как в тот день, когда повезла тело отца в подмосковную.
На заявление Полиньки, что ее дома не было, когда принесли ее записку, она снисходительно улыбнулась.
— Знаю. Ваш отец рассказал моему посланному, как вы заняты. И капитан хорошо сделал, что извинился за вас, — продолжала она с оттенком иронии, — я была так уверена, что вы сейчас же явитесь ко мне, что приказала поставить вам прибор к обеду.
— Да, теперь у меня очень много занятий, не то что прежде, — вызывающим тоном заявила Полинька.
— Очень рада. Ваши обстоятельства, значит, изменились к лучшему? Вы занимаетесь с учениками Р-ни? С кем же именно?
Полинька назвала несколько фамилий, известных знатностью и богатством.
— Ого! Вас даже к Орловым приглашали? Отлично, — усмехнулась Марта. — Они, должно быть, хорошо платят вам?
Это замечание так оскорбило Полиньку, что ей тоже захотелось уязвить свою бывшую приятельницу, и она с бьющимся от волнения сердцем дрогнувшим голосом заявила, что ее приглашают заниматься с дочерьми сенатора Ратморцева.
Но напрасно она волновалась — Марта отнеслась к этому известию вполне равнодушно.
— И что же вы? Согласились, конечно? — спросила она и, не дождавшись ответа, прибавила: — Я вряд ли когда-нибудь увижусь с дяденькой Сергеем Владимировичем, а то и я тоже отрекомендовала бы ему вас как хорошую музыкантшу и отличную учительницу.
Ее равнодушие раздражало Полиньку гораздо больше всяких упреков.
— Вы, стало быть, ничего не имеете против того, чтобы я бывала в этом доме? — спросила она.
Поняла ли наконец Марта по тону, которым был произнесен этот вопрос, на что намекает Полинька, или сама только теперь вспомнила про нового члена ратморцевской семьи, так или иначе, но она вспыхнула, и ее глаза сверкнули. Но, тотчас же овладев собою, она с изумлением спросила:
— Не все ли мне равно, у кого вы даете уроки?
Полинька ничего не возразила на это, и разговор перешел на другой предмет. Марта рассказала про свои хлопоты по хозяйству в имении, из которого она приехала, про свою мать и про братьев.
— Я с мальчиками одна возилась все это время и приехала сюда исключительно для них. Государь настолько милостив, что сам вспомнил, что они — его крестники, и приказал записать их в пажеский корпус.
Поздравив ее с царскою милостью, Полинька подумала, что делать ей здесь больше нечего, и, заметив, что поздно, поднялась с места. Ее не удерживали.
— Когда могу я опять приехать к вам? — спросила она, вспомнив, что ей достанется от отца, если она чересчур сухо простится со своей бывшей покровительницей.
— Когда хотите, душенька, я очень мало буду выезжать эту зиму, и у меня, я думаю, будут редко бывать.
Ни слова о событии, волновавшем ее перед отъездом в деревню, точно все то, что до смерти замучило ее отца, было не что иное, как страшный сон, от которого после пробуждения не осталось и следа. Ни единым намеком не вернулась Марта к тому, о чем говорила с Полинькой по своем возвращении из подмосковной, и так осторожно вела теперь беседу с нею, что Ожогина так и не нашла случая ввернуть слово про ее непризнанного брата и не могла узнать, как Марта относится к нему, как намеревается бороться с его законными претензиями. Марта ни в чем не отрылась ей.
‘Разве такие отношения можно назвать дружбой?’ — с горечью спросила себя Полинька.
Но сквозь раздражение уязвленного самолюбия в ее душе пробивались и другие чувства, невзирая на обиду, ей дышалось теперь много легче, чем два часа тому назад, когда она еще не знала, как ее примут У Воротынцевых. С ее души точно бремя свалилось, и она стала мечтать о том, как она познакомится с непризнанным сыном Александра Васильевича и с семьей, приютившей его.
А Марта, проводив Полиньку, вернулась на прежнее место, забилась в темный угол и долго оставалась неподвижной, закрыв лицо руками, так долго, что Маланья, ждавшая в соседней комнате, чтобы ее позвали, не вытерпела наконец и без зова решилась войти к барышне.
— Барышня, золотая, ведь уж первый час, а завтра вам надо чуть свет подняться да к графу ехать, — тихо и ласково проговорила она.
Марта подняла голову. Ее лицо было в слезах.
— Все равно не засну, Малаша.
— Все-таки лягте, в постельке вам покойнее будет. Помолитесь Богу, может, Господь вас и успокоит.
— Если бы можно было не притворяться спокойной и веселой, не лгать всем и каждому, если бы можно было забиться в такую щель, где никто бы меня не видел! — простонала Марта, заливаясь слезами.
— А кто же бы тогда о маменьке да о братцах стал заботиться? — напомнила Малаша.
— Только для них и переношу эту пытку.
— И, матушка, такие ли еще ваши годы, чтобы отчаиваться!
— Я не отчаиваюсь, но оставаться здесь, в том обществе, в котором меня знали как Марфу Александровну Воротынцеву, — это сверх моих сил, это невозможно.
— Бог даст, все устроится. Что вам князь-то сказал?
— Государь приказал передать мне, что братья будут приняты в пажеский корпус. Но под каким именем? Это — для нас главное, а я даже спрашивать не могу, не могу показать, что меня это беспокоит.
— Уж конечно, — поспешила согласиться Маланья. — Вам пуще всего гонор свой надо теперь всем показывать. Вот и я так же, как начнут эти людишки всякие намеки закидывать про вашу милость: как она, дескать? известно ли ей про Григория Александровича? Все больше от ратморцевских приходится такие речи выслушивать. Они его все Григорием Александровичем величают, — продолжала Маланья со злобой. — Я всегда на это так раскричусь, так всех отделаю, что той же минутой хвост подожмут. ‘Увидим еще, — говорю, — чья возьмет. Как бы вам, — говорю, — всем в беду не попасть за этого вашего Григория Александровича. Нашу барышню, — говорю, — сам государь жалует, она и у императрицы бывает, да и сама за себя постоит, ума-то, слава те, Господи, ей не занимать стать, вся в старую барыню, в прабабушку свою Марфу Григорьевну уродилась’.
Наступило молчание. Марта перестала плакать, она сидела неподвижно, бледная, опустив взор на белый батистовый платок, который судорожно теребила в похолодевших пальцах. Маланья, не трогаясь с места у притолоки двери и скрестив под свои большим ковровым платком руки, с пристальною пытливостью смотрела на нее.
Так прошло минуты три.
— А про вас, матушка барышня, ничего еще не известно? Ничего вам князь не изволил сказать? — с осторожной вкрадчивостью снова заговорила Маланья.
Барышня молча показала головой. Маланья глубоко вздохнула.
— А уж я думала, не эта ли ожогинская барышня вас чем расстроила, — продолжала она.
— Полинька? Нет, меня такие, как она, не могут расстроить. Это — мошки, прогонишь — их и нет.
— Оно так-то так, а все же…
— Я послала за нею потому, что мне надо было от нее кое-что узнать, — вымолвила, точно про себя, Марта и смолкла.
— И что же? Узнали? — не стерпела полюбопытствовать Маланья, но ответа не последовало, и настаивать она не осмелилась. — Не люблю я этой барышни, не компания она вам. Веселые вы были, как князя-то провожали. Мы с Михайлой радовались, на вас глядючи, когда он ручки-то у вас целовал.
И вдруг она неожиданно перескочила на другой предмет и сообщила, что вчера виделась с ратморцевской Катериной и что та ей все до крошечки рассказала про того.
Марта оживилась.
— Ну, и что же? Что тебе про него рассказала? — стремительно спросила она.
— Да ничего-с. Живет все у них. Сами-то господа, Сергей Владимирович с Людмилой Николаевной, не то чтобы уж очень его ласкали, а не притесняют, и все, что нужно, для него делают. Как приехали из деревни, сейчас за портным-французом послали и не то две, не то три перемены платья заказали, чтобы в старом не ходил. И острижен по-модному, кажинный день паликмахтер волосы ему подвивает. Стал привыкать помаленьку, и на барина теперь похож. Ну, а раньше-то смехота была: позовут его, бывало, кушать в столовую, а он и не знает, как и за стол-то сесть. Француз их, как маленького, его учит. Вилку с ножом держать не умел, ей-богу! Барин, тот еще ничего, а барыня весь обед бывало морщится. Ну, а барышни, те с ним совсем, как с братцем — Гриша да Гриша, и, как свободная минутка, так с ним.
— А что он, умный? — спросила Марта.
— Болтают разно. Старик Захар, баринов камердинер, всячески расхваливает его: и умен-то он, и к ученью способный, ну, а другие — с хитринкой, сказывают, и все норовит молчком больше. А чтобы таким орлом, как родитель его покойный, никогда ему не бывать. В мать он уродился, она тоже, бывало…
И Маланья стала рассказывать про Марфиньку. Все их беседы неизменно кончались этим. На эту тему Маланья могла говорить без конца, а барышне никогда не надоедало слушать ее. Все, что касалось Марфиньки, страстно интересовало ее. Она столько раз заставляла себе повторять подробности о жизни этой бедняжки в Воротыновке до приезда Александра Васильевича, о ее романе с молодым барином, о ее существовании после того, как он бросил ее, и про ее смерть, что вся эта скорбная история была до мельчайших подробностей известна ей лучше, чем самой Маланье, потому что ей, лично знавшей отца, нетрудно было дополнить воображением то, что не умела ни понять, ни передать свидетельница этих событий.
В тот вечер Марта особенно долго и подробно расспрашивала про то. что вынесла несчастная страдалица в Яблочках. Все-то ей нужно было знать, про каждый ее вздох, про каждое слово, про каждую ее слезу.
Наступало утро, когда Маланья, не имея ничего больше сказать, смолкла. А барышня, бледная, сдвинув брови и не спуская пристального взгляда с лампады, горевшей в киоте перед образами, продолжала ждать, не скажет ли она еще чего-нибудь, еще более ужасного, жалкого, печального. Вот точь-в-точь как Александр Васильевич перед смертью. Он тоже каждую ночь призывал Маланью, чтобы терзаться воспоминаниями невозвратного прошлого.
Долго тишина в комнате ничем, кроме тиканья часов, не нарушалась. Наконец Марта поднялась с места и, пожимаясь от внутренней дрожи, медленно удалилась в свою спальню, не оборачиваясь к продолжавшей стоять у притолоки двери жене камердинера.

XXIV

Ратморцевы вернулись из деревни в Петербург в начале октября.
Обычный строй их домашней жизни скоро наладился. Почти весь день то наверху, в комнатах барышень, то внизу, в большом зале, раздавалась музыка — пение, игра на фортепиано.
Все утро, до обеда, чередовались учителя, после обеда Соня с Верой ездили кататься или гуляли пешком с матерью, а Гриша, под наблюдением мсье Вайяна, занимался фехтованием, верховой ездой и танцами с лучшими преподавателями в городе. Посещал он также классы пения профессора Р-ни.
Вечером семья собиралась вокруг круглого стола с лампой в изящной гостиной, увешанной картинами, уставленной изваяниями и редкими растениями. Тут, в то время как дети (так продолжали называть у Ратморцевых Соню с Верой и Григория) занимались рисованием, лепкой из воска и тому подобными работами, Людмила Николаевна, чередуясь с мсье Вайяном, читала им вслух отрывки, тщательно очищенные от всего, что могло дать понятие девочкам о грязной прозе жизни, от всего, что пачкало воображение и способно было возбудить в них дурные инстинкты, а Григорию напомнить о прошлом, к которому ему никогда больше не суждено было вернуться.
Под конец вечера, а иногда и раньше, приходил из кабинета Сергей Владимирович, и при его появлении маленькое общество оживлялось. У него всегда находилось о чем поговорить с дочерьми и Гришей, он умел и старика француза вызвать на интересную и остроумную болтовню, умел также возбудить откровенность и в молодежи.
С матерью девочки были сдержаннее. Если бы не муж, никогда не узнала бы Людмила Николаевна, что Соня чересчур мечтательна, а ее сестра расположена через меру увлекаться новизной и непостоянна в своих вкусах. Если бы не муж, она не ознакомилась бы так хорошо с успехами Григория в науках и с быстрым, хотя и своеобразным, развитием его ума и способностей.
Предсказание Сергея Владимировича относительно интереса, возбужденного появлением Григория на петербургском горизонте, сбылось: этот интерес не только охладел, но даже превратился в недоброжелательное равнодушие. О Григории теперь вспоминали не иначе, как с презрительной усмешкой, и к его претензии на имя и состояние покойного Воротынцева относились более чем критически, находя ее дерзкой и смешной.
Такой поворот в общественном мнении свершился постепенно и под влиянием упорно распространяемых рассказов про участие, которое будто бы принимают члены императорской фамилии к семье умершего Воротынцева. Уверяли, что Марта останется фрейлиной при большом дворе и по окончании траура снова будет являться на интимных вечерах у великих княжон, повторяли милостивые отзывы о ней императрицы, и превозносить на все лады ее такт, самоотвержение и деловитость вошло в моду. С каким достоинством переносит она свое несчастье, как благоразумно устроила она свою жизнь! Всецело посвятила себя воспитанию маленьких братьев, никуда не выезжает, принимает только самых близких друзей покойного отца, и не иначе как с утренними визитами, причем держит себя так сдержанно и осторожно, что заговорить с нею о том, что она не желает знать, нет никакой возможности.
Поселилась она на половине отца, выходившей окнами в сад, а парадные комнаты оставила запертыми и с заколоченными ставнями, так что с набережной дом казался бы необитаемым, если бы ворота изредка не отпирались для посетителей, приезжавших навестить ее. Время от времени выезжала также с этого двора и карета с гербом Воротынцева на дверцах, с траурными кистями и прислугой в черных ливреях с серебряными галунами: это Марфа Александровна ехала в церковь с своими маленькими братьями. Прохожие с любопытством всматривались в строгое и задумчивое лицо красавицы, казавшееся еще бледнее и интереснее от обрамлявших его складок черной креповой вуали. Рядом с белокурыми головками голубоглазых мальчуганов, тоже одетых в глубокий траур и выглядывавших из окон высокой четырехместной кареты, девушка производила трогательное впечатление.
— Она ездит в Казанский собор, или в Александро-Невскую лавру, или в женский монастырь, в церковь, одним словом, — рассказывали про нее, описывая ее туалет, перемену, происшедшую в ее наружности, материнскую заботливость к братьям.
— Только в церковь и выезжает. Князь Владимир Андреевич просил у нее позволения представить ей своего племянника, сына графини Варвары Павловны, но она отказала под тем предлогом, что молодежи с нею не может быть весело и что, пока мать ее в деревне, она новые знакомства заводить считает неуместным.
— Предостойная особа.
— Кто бы мог подумать, что из нее выйдет такая заботливая сестра и отличная хозяйка? Помните, какая она была легкомысленная при жизни отца?
— Еще бы! Да уж одна ее история с Фреденборгом чего стоит. Водила-водила за нос, когда же он сделал предложение, отказала да еще на смех подняла.
— Баронесса не то рассказывает: она уверяет, что она и сын ее сами отказались. Она запретила сыну думать про Марту с той самой минуты, как разнеслись по городу слухи про то, будто у Воротынцева есть сын от первого брака.
— Это она говорит, а мы знаем из верного источника, что дело было иначе…
— Разумеется. Марта не с одним бароном кокетничала, за нею тогда и Арапов ухаживал.
— А также Павин и мало ли кто еще!
— А теперь-то, теперь! Изумительно, как она переменилась. Князь Владимир не дальше как третьего дня говорил моей невестке: ‘Я преклоняюсь перед нею, такая умница!’
— А я слышала, что императрица про нее сказала, что она — примерная сестра и дочь.
— Да, да, и я слышала то же самое.
— И я тоже, — подхватывали со всех сторон.
Отнять у такой девушки, как Марта, имя и состояние, чтобы отдать и то, и другое какому-то проходимцу, подкидышу из воспитательного дома, сыну неизвестной, темного происхождения девчонки, — казалось невозможным.
Ратморцевых за то, что они покровительствовали Григорию, единогласно осуждали. Уверяли, что они делают это, чтобы отличиться, а также из ненависти к детям Александра Васильевича, с которым были в ссоре.
Нельзя сказать, чтобы эти толки и сплетни не производили тяжелого впечатления на Сергея Владимировича с Людмилой Николаевной, но они продолжали исполнять то, что считали своим долгом, и давали Григорию то воспитание, какое, по их понятиям, он должен был получить как законный сын и наследник Воротынцева.
Но кого особенно угнетали неопределенность положения и неблагоприятный оборот, принимаемый его делом, так это самого Григория. По приезде в город дня не проходило, чтобы он от того или от другого не услышал подтверждения злейших опасений, смутно терзавших его душу в Святском, где даже в минуты величайшего блаженства, в обществе Сони с Верой, среди цветущей природы, у него тоскливо сжималось сердце и глаза затуманивались слезами при мысли о том, что ему, может быть, придется еще многие годы ждать осуществления своих надежд. А между тем там никто еще не смущал его сомнениями, никто не говорил ему про могущество его врагов! Здесь же то являлся Бутягин, расстроенный, упавший духом, и, таинственно понижая голос, спрашивал у него: ‘Что, батюшка Григорий Александрович, ничего еще не слыхать про ваше дело?’ — ‘Ничего еще’, — отвечал Григорий. ‘Эх, — помолчав немного, говорил Алексей Петрович с глубоким вздохом, — надо это батюшке отписать’, — то подслушивал нечаянно Григорий толки прислуги на его счет, прерываемые восклицаниями вроде: ‘Где уж! Подкупили всех, поди чай. Она и до самого царя может дойтить. И даже очинно просто, потому что фрейлина. А наш Григорий Александрович, кабы не призрели его господа, хоть опять в слесаря иди. Потянется еще дело-то… может, лет двадцать, а то и больше. Достанутся белке орешки, когда их уже нечем грызть-то будет’.
Поспешно отходя от двери, чтобы не слышать этих речей, Григорий часто натыкался на изъявления участия, еще более оскорбительные для его самолюбия, от учителей, дававших уроки в лучших петербургских домах, где они слышали про Воротынцевых и про скандальное дело, поднятое Григорием против них, а в особенности от новой учительницы музыки, мадемуазель Ожогиной, которая лично знала Воротынцевых, бывала у них в доме и слышала от них самих про их опасения и надежды. Она также много раз видела его отца, говорила с ним и была свидетельницей переполоха, происшедшего в доме при первом известии о деле, поднятом Бутягиным. Уж по одному этому Григорий не мог относиться к ней как к первой встречной, смущался более обыкновенного в ее присутствии и спешил уходить в свою комнату тотчас после урока, в полной уверенности, что она только этого и ждет, чтобы заговорить про него с мсье Вайяном, Людмилой Николаевной и даже с Соней и Верой, которые несколько раз уверяли его, что Ожогина чрезвычайно интересуется им.
Раз как-то, проходя в сумерках через большой зал, Григорий услышал шорох в темном углу за кадками с лимонными деревьями и, когда подошел, увидел Соню с Верой. Они сидели на полу обнявшись и плакали.
Горевали они о нем. Сказал ли им кто-либо что-нибудь, или сами они додумались до печальных предположений относительно его, так или иначе, но обе были в унынии и тоске. В чем именно заключалось несчастье Гриши, они вряд ли могли понимать, но, постоянно слыша соболезнования по поводу его, они тоже заразились атмосферой жалости и опасений, которой он был окружен.
Высказав в сбивчивых выражениях то, что давило им сердце, и не слыша от него возражений, они смолкли. И долго в темном углу за лимонными деревьями ничего не было слышно, кроме сдержанного всхлипывания Сони и нежного шепота утешавшей ее сестры. Григорий угрюмо молчал.
— Хуже всего, — заговорил он наконец, — что у меня имени нет. Сегодня утром, на уроке пения у синьора Р-ни было два новых ученика, братья Ахлестышевы, гвардейцы. Если бы вы только видели, с каким обидным любопытством оглядывались они на меня каждый раз, когда учитель обращался ко мне! Да и понятно: всех он называет по фамилии, одного только меня по имени. Им это казалось так странно, что они смотрели на меня, как на какого-то редкого зверя. Я не пойду больше на эти курсы. Не могу я слышать равнодушно, когда меня зовут ‘мсье Грэгуар’! Мне стыдно… точно мне пощечину дали.
— Как же ты сделаешь? — робко спросила Вера.
— Пусть мадемуазель Полин объяснит тетеньке, а только я ни за что, ни за что туда не пойду, — повторил он с возрастающим раздражением.
— Хочешь, я скажу ей? — предложила Соня.
— Скажи! Тебе легче, чем мне. Я не люблю с нею говорить, она все любопытничает.
На следующий день, часу в третьем, горничная вошла в кабинет, куда барыня всегда уходила, когда желала быть одна, и спросила, может ли к ней прийти учительша Пелагея Николаевна.
— О чем-то ей нужно переговорить с вашей милостью.
— Проси, — ответила Людмила Николаевна, не отрываясь от работы.
Она вышивала воздухи по голубому бархату в маленьких ручных пяльцах, артистически копируя шелками живые цветы, стоявшие перед нею в стакане с водой.
Полинька вошла.
— Что вам, моя милая? — ласково кивнула Ратморцева на ее почтительные реверанс. — Садитесь, — прибавила она, указывая на складной вышитый стул рядом с тем диваном, на котором сидела сама.
Полинька на изысканном французском языке и в ловких выражениях передала ей просьбу Григория дозволить ему не посещать больше классов пения синьора Р-ни.
— Его положение там действительно довольно фальшиво, — продолжала она, — эти курсы посещаются молодыми людьми из аристократии, одного общества с Марфой Александровной Воротынцевой.
— Да, — согласилась Людмила Николаевна. — Жаль, что мы об этом раньше не подумали. Он не будет туда больше ходить, я сегодня же скажу мужу. Мы пригласим Р-ни для него на дом.
— Позвольте предложить вам… я устроила у себя классы пения по воскресеньям, по совету Р-ни, который сам предложил мне свое содействие по этому делу. Не найдете ли вы удобным, чтобы Григорий Александрович посещал эти курсы? Я намерена заняться преимущественно хоровым пением, а он в особенности это-то и любит.
— Но ведь сами же вы находите, что в обществе ему заниматься неудобно?
— О! У нас никто не посмеет оскорбить его!
Полинька произнесла это так стремительно и с такою самоуверенностью, что Людмила Николаевна с любопытством посмотрела на нее, прежде чем сказать:
— Хорошо, я скажу Сергею Владимировичу. Я думаю, что он согласится.
Ободренная удачей Полинька решилась спросить, не слышно ли чего нового про дело Григория Александровича.
— Ничего нет нового. Следствие давно кончено, на днях мой муж получил уведомление об этом из Москвы. Но здесь особенное старание прилагают к тому, чтобы тормозить это дело и не давать ему хода. Три раза назначалось оно к докладу в Сенате, и три раза откладывали. У Воротынцевых очень ловкий поверенный.
— Я его знаю, — заметила Полинька. — Это — некто Лебедев. Он служит в казенной палате. На днях у Голицыных я слышала, будто это дело протянется до тех пор, пока Марфа Александровна не выйдет замуж.
— Очень может быть.
— Но она и не думает выходить замуж, — продолжала с одушевлением Полинька. — Я знаю, я вижу ее часто. Марфа Александровна присылает за мною почти каждую неделю. Она привыкла, чтобы я исполняла ее поручения. Мне это не всегда удобно, но отказать я не могу — я ей многим обязана.
— Само собой разумеется, — сдержанно заметила Людмила Николаевна. — Друзья познаются в несчастье.
Полинька усмехнулась.
— Какой же я ей друг? Она так горда!
— В ее положении это очень понятно.
Наступило молчание. Полинька ждала, чтобы ей дали понять, что аудиенция кончена, но Людмила Николаевна не проявляла желания остаться одной, и, переждав с минуту, Ожогина решилась снова заговорить про Григория:
— Неужели нет никакой возможности довести до сведения тех, от кого это зависит, про это несчастное дело?
— Про что же именно? — спросила Ратморцева, не отрывая взора от работы.
— Про эти возмутительные проволочки. Ведь Григорий Александрович требует должного. Его несправедливо лишают всего — имени, состояния, положения в свете.
— Кому же жаловаться? — прервала ее Людмила Николаевна.
— Государю. Он так добр, так справедлив.
— Правда, но разве государь может все знать?
— Отчего же ему не скажут?
— Кому же сказать? — И, угадывая ответ, готовый сорваться с губ ее собеседницы, Ратморцева продолжала со вздохом: — Нам впутываться в эту печальную историю невозможно. Всем известны наши отношения к покойному Александру Васильевичу. Способствовать тому, чтобы Григорий выиграл дело, поднятое против его детей, было бы с нашей стороны более чем неблаговидно — это было бы неприлично.
— Стало быть, все несчастье Григория Александровича заключается в том, что некому напомнить о нем царю? — спросила Полинька.
— Отчасти и от этого, — ответила Людмила Николаевна, и, чтобы дать понять, что больше обсуждать эту тему она не желает, сказала, что сегодня же переговорит с мужем насчет Григория. Затем, ответив приветливым кивком на почтительный реверанс девушки, она прибавила: — Я думаю, Сергей Владимирович ничего не будет иметь против того, чтобы Гриша занимался у вас.

XXV

Полинька правду сказала Людмиле Николаевне: Марта часто присылала за нею.
Отношения между ними становились со дня на день холоднее и враждебнее. Марта безжалостно придиралась к Полиньке и на каждом шагу давала ей чувствовать расстояние, разделявшее их, но порывать знакомство с нею не хотела и, когда Полинька долго не приходила, посылала за нею. Предлоги для этого изыскивались разные: она поручала ей то найти учителя для братьев, то книги или ноты в магазине, то подобрать шелк для вышиванья, то разобрать новую пьесу с нею в четыре руки.
Сначала Полинька не догадывалась, для чего именно Марте нужно было время от времени видеть ее, но, когда она убедилась, что за нею посылают для того только, чтобы узнать что-нибудь про Григория, про его надежды и про меры, принимаемые его друзьями для скорейшего окончания его дела, она сделалась очень осторожна и отвечала на вопросы так уклончиво, что ничего нельзя было узнать от нее.
Тогда Марта стала обращаться с нею еще надменнее, и бывать у нее было для Полиньки настоящей пыткой, которую она переносила потому только, что и ее тоже влекло любопытство в дом Воротынцевых. Марта была с нею очень сдержанна и никогда не поверяла ей ни забот своих, ни надежд, но Полинька угадывала по ее лицу, улыбке и другим признакам, имеет ли она причины быть довольной или нет. Когда Марта с саркастической усмешкой спрашивала у нее, давно ли она видела Ратморцевых, это значило, что ее поверенному удался новых подвох, затеянный против Григория, и тогда Полинька возвращалась домой в печальном настроении, когда же Марта была молчалива, когда глаза у нее были заплаканы и в голосе ее прорывалась нервная дрожь, Ожогина выводила из этого, что обстоятельства складываются для нее неблагоприятно, и с нетерпением ждала появления своего ученика, чтобы ободрить его и сказать ему, чтобы он надеялся.
Со дня на день привязывалась она все больше и больше к семье Сергея Владимировича, а ее участие к Григорию принимало экзальтированный характер, особенно с тех пор, как он стал три раза в неделю приходить к ней петь.
Со всеми был он застенчив и молчалив, к Полиньке же кроме того чувствовал особенное недоверие, зная ее близость к враждебной семье. Но ей мало-помалу удалось победить в нем и недоверие, и антипатию, она сумела даже добиться его откровенности.
Каждый раз после урока, когда другие ученики разъезжались по домам, Полинька задерживала Григория на час или на два и беседовала с ним о том, что составляло предмет его постоянных забот и мечтаний. С особенным интересом слушала она его рассказы про таинственную незнакомку, скончавшуюся в Гнезде после рождения девочки, которую старая барыня Марфа Александровна призрела и воспитала, как родное дитя.
Романтическая история этих двух существ, матери и дочери, которым выпала на долю одна и та же злая судьбу, интересовала Полиньку до чрезвычайности.
Сама она выросла в чужой среде, в качестве приемной дочери знатной старухи, почти в таком же одиночестве, как Марфинька. Сама она ждала избавителя в лице красивого кавалера, который влюбился бы в нее и женился бы на ней, невзирая на то, что она бедна и незнатного происхождения. Правда, кроме двух-трех пошлых эпизодов с такими темными личностями, как племянник управляющего да сын еврея-арендатора, предлагавших ей сердце и руку, в надежде на то, что графиня наградит ее хорошим приданым, никакого романа в жизни Полиньки до сих пор еще не было, но она так много мечтала об этом, что во время рассказов Григория ей казалось, что и сама она пережила все то, что испытала несчастная жертва Александра Васильевича Воротынцева.
С каждым разом задерживала она все дольше и дольше Григория в маленьком зале, у клавикордов, на которых она наигрывала рассеянно сонаты Бетховена и Моцарта, ни на минуту не переставая слушать юношу, закидывая его вопросами, едва только он смолкал, и возбуждая в его уме и сердце новые мечты, новые чувства.
Никто не мешал их беседам. Слыша музыку, все в доме, в том числе и Николай Иванович, были уверены, что урок еще не окончен.
Кучера, привозившего Григория Александровича, люди капитана угощали в людской, лошадь с санями ставили под навес, и таким образом время для всех короталось очень приятно.
Мало-помалу Григорий привык к душевным излияниям с Полинькой. Она очень ловко заставила его понять, что ей все можно сказать, и не стесняться с нею сделалось для него потребностью. Ему здесь было свободнее, чем у Ратморцевых, и приятнее, чем у Бутягиных. От одних он уже отстал, к другим еще не пристал, а здесь была золотая середина.
Полинька каким-то чутьем угадывала, как надо говорить с ним, чтобы заставить понимать себя, и часто подсказывала ему то, до чего он еще не мог вполне додуматься, на что не находилось у него слов.
По мере того как расширялся умственный горизонт Григория, представления, возникавшие в его мозгу, все больше и больше принимали характер воспоминаний.
— Никак не мог я себя уверить, что никогда не видал моей матери, — сказал он однажды Полиньке. — Я так живо воображаю себе ее голос, ее лицо, ее ласки, точно на самом деле было, что я смотрел на нее и она говорила со мною и ласкала меня. Я помню ее яснее и живее, чем отца, а между тем его я действительно видел, и очень недавно, всего только полтора года тому назад, но его образ со дня на день уходит от меня все дальше и дальше, тогда как мать… Я даже могу сказать, на кого она похожа, — прибавил он с улыбкой, вспоминая про Соню.
— На кого же? — спросила Полинька.
— У сестриц есть образ… святой лик, точно с нее списан, — ответил Григорий, запинаясь.
— Неужели с нее никогда никто не списал портрета?
— Горничная тетеньки Людмилы Николаевны, Акулина Саввишна, говорит, что когда молодой барин ухаживал за барышней, то рисовал с нее портрет красками в книжку.
— В альбом, верно? — подсказала Полинька.
— Да. Но вряд ли этот портрет уцелел.
— Непременно уцелел, — заявила Полинька. — Все, что принадлежало Александру Васильевичу, остается в сохранности. Он очень хорошо рисовал, и портрет, наверное, вышел похож. Марфа Александровна хранит все работы покойного отца, каждый его рисунок, каждая исписанная бумажка — все это у нее прибрано и заперто на ключ, все-все, до последнего силуэта.
— Хоть бы мне дали взглянуть на этот портрет!
— Вам его совсем должны отдать. Вам должны отдать все, что принадлежало вашему отцу. Все будет ваше… дом, со всем, что в нем есть… У вас будет один из красивейших домов в Петербурге, Григорий Александрович. Вам его, верно, уж показывали?
— Да, мы раз как-то проходили с Бутягиным по набережной Мойки…
— Как красив фасад! — продолжала Полинька, не вслушиваясь в ответы. — Окна с зеркальными стеклами и с мраморными барельефами. Над воротами мраморный щит с вашим гербом, а по обеим сторонам крыльца бронзовые львы. Очень величественно. А если бы вы знали, как хорош двор! Посреди — фонтан, окруженный цветником. Строения все, до последней людской бани, — каменные, а позади чудесный сад. В нем летом, в самый сильный жар, прохладно и пахнет цветами, и пропасть редких деревьев. Все это будет ваше, Григорий Александрович. У них, говорят, и дача очень хороша. Она стоила больше ста тысяч — оранжереи, теплицы…
Григорий слушал как очарованный. В его воображении мелькали видения, одно другого обаятельнее. Он видел себя в этом саду с Соней, и все, что окружало их, принадлежало им, все-все.
— В доме тридцать барских комнат, — рассказывала между тем Полинька.
— Больше, чем у Ратморцевых, — задумчиво заметил Григорий Александрович.
— О, гораздо больше! Воротынцевы гораздо богаче Ратморцевых. Я это от самого Александра Васильевича сколько раз слышала. Он очень любил говорить про свой род, про свою прабабку Марфу Григорьевну и про то, что после деда он остался единственным представителем фамилии. Теперь вы являетесь его заместителем, Григории Александрович.
— Никогда этого не будет, — вырвалось у него.
— Почему? Должно быть! У вас все права… это — только вопрос времени, — проговорила она.
— Человеческая жизнь — тоже вопрос времени.
Полинька не знала, что ответить собеседнику. Слова замирали на ее губах перед его отчаяньем и при мысли, что он, может быть, понимает свое положение лучше других и что в неудачах, осаждающих его со всех сторон, он провидит то, что другим еще не ясно.
Вообще, чем ближе знакомилась она с Григорием, тем больше терялась в догадках относительно его. На многих он производил впечатление слабоумного. Отец Полиньки, после первого разговора с ним, сказал:
— Юродивый какой-то и на мужчину не похож. Где уж такому за себя постоять? Шел бы лучше в монастырь, грехи родительские отмаливать, да и дело с концом.
Но иногда у этого ‘юродивого’ прорывались такие слова, такие мысли, до которых не всякому умнику додуматься.
Иногда трудно было объяснить Григорию самые простые вещи, а иногда он понимал то, в чем сама Полинька не в состоянии была дать себе отчет. По временам точно столбняк находил на него, он глубоко задумывался, надо было три-четыре раза окликнуть его, чтобы он очнулся, и тогда он пугался, терялся, и ему так трудно было собраться с мыслями, что от усилий у него зубы судорожно сжимались и все лицо искажалось.
‘Да, таким, как другие молодые люди, выросшие в нормальных условиях, ему никогда не быть’, — думала Людмила Николаевна, когда Полинька передавала ей свои наблюдения над Григорием.
— Судя по тому, что известно про его мать, — заметила госпожа Ратморцева, — он должен быть похож на нее и складом ума, и характером. Та же нервность, та же болезненная мечтательность и экзальтация.
— Она была умна? — допытывалась Полинька.
— Бог ее знает! — ответила Ратморцева и добавила, что во всяком случае у этой несчастной разума не было ни капли, это очевидно.
— А как он вообще быстро развивается, — снова заговорила Полинька про Григория. — Случается так: толкуешь ему, толкуешь что-нибудь — не понимает, и вдруг, точно наитием каким-то, все отлично себе усвоит.
— Вот эти-то скачки и опасны. Во всем нужна последовательность, а в умственном развитии в особенности. Мы строго держались этого правила с девочками, — продолжала Ратморцева, понижая голос, чтобы не быть услышанной Соней и Верой, которые занимались рисованием у окна, в противоположном конце комнаты. — У них позднее развитие произошло от других причин, чем у Гриши, и никаким нравственным потрясениям они никогда, слава Богу, не подвергались, но тем не менее мы всеми силами старались не форсировать их развития, и вот видите, каких мы, слава Богу, достигли блестящих результатов. По мере того как укреплялись девочки физически, развивались в них и ум, и способности. Не более как год тому назад они были совсем еще дети, ни над чем не задумывались, знали меньше своих сверстниц, а теперь между девушками нашего общества не все так образованны, как они, а у Сони к тому же серьезный талант к музыке. Правда, они отстали от других в знании жизни и долго еще во многих отношениях останутся детьми, но разве это худо?
С этими словами она с улыбкой оглянулась на своих девочек.
Вера, вытянув губки, усердно работала. Соня же, опустив кисть в стакан с водой, замерла в напряженном внимании, с которым прислушивалась к разговору между матерью и Полинькой. Ее глаза сверкали, на щеках выступал яркими пятнами румянец.
— Соня, отчего ты не рисуешь? — спросила Людмила Николаевна.
Девушка вздрогнула, судорожным движением прополоснула кисть в воде и, пригнувшись к бумаге, с усилием проговорила:
— Я отдыхала, меня утомляет долго сидеть нагнувшись.
— Так пройдись по комнате или совсем брось работу.
— Ничего, я уже отдохнула.
У Людмилы Николаевны тревожно забилось сердце.
‘Что это с девочкой? О чем она задумывается?’ — спрашивала она себя, не спуская взора с дочери.
Еще в деревне начала она замечать перемену в Соне, ее молчаливость, рассеянность, а также то, что она реже прежнего смеялась и полюбила сидеть одна. По приезде в город все прошло, и опять девочки были постоянно вместе. Обнявшись, щебетали они между собой, бегали по длинным светлым коридорам, держась за руки, и искали друг друга, чтобы делиться каждой мыслью, каждым чувством.
Людмила Николаевна так привыкла постоянно видеть их вместе, что безотчетная тревога заползала ей в душу, когда случалось, что перед нею стояла одна Веринька или одна Соня, и вопрос: ‘Где твоя сестра?’ — невольно срывался с ее губ.
Девушки так хорошо знали это, что часто отвечали на этот вопрос, прежде чем он был произнесен. Да им и самим было неловко друг без друга.
Но с некоторых пор Соня опять стала задумываться, забиваться в уголки с книгой и, как теперь, смущаться, когда у нее спрашивали, что она читает или о чем она думает.
Не меняя позы, не поднимая глаз от работы и машинально отвечая на вопросы, предлагаемые Полинькой, Людмила Николаевна ломала себе голову над тем, что это делается с Соней. Сейчас та солгала, заявив, что устала. Это случилось с нею в первый раз в жизни. От Веры еще можно было ждать лукавства, но от Сони — нет. Что это с нею делается?
Людмила Николаевна стала следить за нею внимательнее прежнего.
Несколько дней спустя после описанной сцены Григорий сказал, что ему надо сегодня пораньше поехать на урок к Полине Николаевне.
— Опять? Да ведь ты вчера был у нее! — надувая губки, воскликнула Веринька.
Соня не проронила ни слова, но ее мать видела, как она переглянулась с Григорием Александровичем и как они оба улыбнулись при этом — они уже понимали друг друга без слов.
Людмила Николаевна побледнела при этом открытии: они любят друг друга, и не братской любовью, а другой.
И, как часто бывает в подобных случаях, ей вдруг всплыли на память тысячи мелких случаев, подтверждавших ее подозрение.
Скучать Соня начала с тех пор, как Григорий стал ездить по вечерам к Полиньке. Оживляется она тогда только, когда он тут или когда про него говорят. Петь она разлюбила, играть с нею в четыре руки сестра допроситься не может. На днях, перед тем как ехать кататься в четырехместном возке, к мсье Вайяну кто-то пришел, и он уступил свое место Григорию. Соня была весела всю дорогу. Она хохотала и шалила больше Веры.
Да, да, она неравнодушна к Григорию.
Они и сами не подозревают, что за чувство влечет их друг к другу, но это чувство уже существует, это ясно как день. И станет постепенно развиваться, если не задушить его в зародыше.
Но как его задушить? Как сделать, чтобы оно ушло так же незаметно, как пришло, само собой и постепенно? А главное — как сделать, чтобы они оба оставались в неведении, никогда не знали, что были влюблены друг в друга? Как это сделать?
Прежде всего нужна осторожность. Как поступать, Людмила Николаевна еще не знала, одно только было для нее ясно — это то, что, пока для всех это — тайна, опасаться особенно нечего. Она решила даже мужу не намекать про свое открытие и так следить за Соней, чтобы никто этого не замечал.
Ни минуты не оставляла она теперь девочек наедине с Григорием. Она изыскивала для этого всевозможные средства, изобретала им новые занятия и развлечения, никогда с ними не расставалась и, не довольствуясь тем, что дочери сидят по вечерам у круглого стола в одной с нею комнате, она сама присаживалась к этому столу и, беспрестанно обращаясь то к Соне, то к Вере с вопросами или с замечаниями, держала таким образом их ум в постоянном напряжении.
Иногда Ратморцевой казалось, что она достигает цели: девочки, по-видимому, охотно поддавались новым впечатлениям. Но ей этого было мало.
Она возобновила знакомство с теми семьями, где были взрослые дети, и стала устраивать вечеринки с petits jeux {Салонные игры.} и музыкой. Эта мера увенчалась полным успехом: не избалованные светскими удовольствиями, девочки веселились, и Людмиле Николаевне стало казаться, что Соня как будто опять ничем не отличается от сестры.
А Григорий Александрович все позже и позже засиживался у Ожогиных.
Ему теперь только с Полинькой и было хорошо. Когда, возвращаясь от нее домой, он видел свет в большом зале, этого было достаточно, чтобы заставить его соскочить с саней у черного крыльца и незаметно, темным коридором, пробраться в мезонин, где была его комната.
Тут он запирался на ключ и весь вечер проводил за книгой, а еще чаще — лежа в постели с открытыми глазами и в мечтах.
Сначала за ним посылали и спрашивали, почему он не хочет со всеми веселиться, но он так упорно отказывался идти вниз, ссылаясь на занятия, на усталость или на головную боль, что решили оставить его в покое.
И Сергей Владимирович, и Людмила Николаевна, а также мсье Вайян, понимали, что Григорию неловко с детьми хороших фамилий. На каждом шагу могли оскорбить его каким-нибудь неделикатным замечанием или неловким вопросом. Что ответит он, например, если у него спросят, где его родители, или где он провел свое детство, или на какую службу думает поступить, когда кончит свое воспитание? А что может быть естественнее подобных вопросов со стороны молодых людей одних с ним лет, которым неизвестно, в каком он исключительном положении?
Людмила Николаевна думала, что сама судьба способствует ее планам. Соня с Григорием почти не виделась. Он сам, по мере того как сходился с Полинькой, все больше и больше отдалялся от девочек Ратморцевых.
В нем произошла значительная перемена в последние два месяца. Беседы с Полинькой со дня на день все больше и больше проясняли ему его положение, и безотчетная тоска, мучившая его раньше только по временам, перешла теперь в постоянное уныние.
Никогда его дело не кончится, никогда не возвратят ему имени и состояния, всю жизнь, долгие-долгие годы будет он прозябать в жалкой роли непризнанного сына Воротынцева. О, уж лучше бы оставили его у слесаря и не открывали ему тайны его происхождения! Лучше бы ему ничего не знать и ни на что не надеяться!
Все чаще и чаще отчаянье заглушало в Григории все прочие чувства. Ему было противно учиться, наука и искусство теряли для него всякую привлекательность, всякий смысл, и он не находил в своем сердце ни благодарности, ни любви ни к кому, даже к Соне.
Разве она может понимать его страдания? С нею даже и говорить об этом нельзя. Она его любит и жалеет, но за что — сама не знает. Ей хочется прижаться к нему, смотреть ему в глаза, слушать его голос. Ему тоже раньше ничего, кроме этого, не хотелось. Он был бесконечно счастлив, находясь с Соней вдвоем, под тенистыми сводами старого парка в Святском. Но с тех пор он стал опытнее, узнал терзания самолюбия, стыд и зависть, злобу на людей, преграждавших ему путь к счастью, узнал муки бессилия и отчаяния, а Соня об этом и понятия не имеет.
Григорию было с нею даже тяжело. О чем им говорить? Ни одной из мрачных мыслей, осаждавших день и ночь его воображение, не мог бы он поделиться с нею, даже и в том случае, если бы их по целым дням оставляли вдвоем. Он помнит недоумение и испуг Сони, когда он пытался объяснить ей, как поступил его отец с его матерью и с ним самим. Она со слезами повторяла: ‘Как же это? Как же?’ — и от тщетных усилий понять этот ужас беднела и дрожала, как перед страшным призраком.
Как объяснит он ей теперь свою ненависть к Марфе Александровне Воротынцевой, из-за которой тянут его дело, держат его между небом и землей, заставляют задыхаться от отчаянья? Надо на себе вынести эту пытку, чтобы понять ее, а Соня не знает, что такое злоба, ненависть, зависть и отчаянье, и никогда не узнает.
Вот Полинька, та знает. Редко имя Марты упоминалось между ними, но Григорий чувствовал, что Полинька тоже не любит ее, и эта уверенность придавала ему смелости в беседах с дочерью капитана Ожогина.
Он заходил бы в домик на Мойке еще чаще и засиживался бы в нем еще дольше, чем делал до сих пор, если бы не стал замечать, что Николай Иванович относится к нему враждебно.
Часто во время беседы Полинька делала ему знак, чтобы он смолк, и начинала закидывать его вопросами, не вяжущимися с предметом их разговора, указывая ему глазами на дверь. Дело в том, что за последней раздавалось шлепанье мягких сапог капитана, а вслед за тем появлялась и угрюмая фигура старика с неизменной трубкой в зубах.
— Что вам, папенька? — спрашивала, с трудом сдерживая раздражение, Полинька.
— Я думал, ты одна. Десятый час, добрые люди спать ложатся, — угрюмо говорил капитан, искоса поглядывая на юношу.
Григорий поспешно поднимался с места, отыскивал свою шляпу и со смущением, неловко откланивался.
— Мое почтение-с, милостивый государь, Григорий… Александрович, — с неизменной запинкой перед последним словом и не спуская насмешливого взгляда с гостя, произносил старик.
Оставшись наедине с отцом, Полинька иногда не выдерживала.
— За что вы обижаете его, папенька? — спрашивала она со слезами в голосе.
— А за то, что зазнается. Шарлатан эдакий, тихоня! Когда еще дело-то его кончится! Может, и кости-то его успеют в гробу сгнить, прежде чем в вельможи его произведут, а он зазнаваться уже стал, — брюзжал старик.
— Да чем же он зазнается? — заступалась за своего ученика Полинька.
— Всем. Супротив всех, что сюда ездят, он щеголеватее. Как принц какой, одет в шелка да в бархаты. Один плащ больше ста рублей стоит.
— Чем же он виноват, что Ратморцевы на него ничего не жалеют?
— Ну, матушка, ты уж лучше молчи да родителя своего слушай! — и, продолжая ворчать себе под нос, капитан напомнил дочери, чтобы она от большого ума не забыла свечей загасить да пожара, Боже сохрани, не наделала, и уходил к себе спать.

XXVI

Тяжелое выпало время для Григория. Все охладели к нему: всем он был в тягость. Так ему казалось по крайней мере.
Дело в том, что, действительно, длящаяся без конца неопределенность его положения производила на окружающих удручающее впечатление. Никто не надеялся на благополучный исход его дела.
От Бутягиных являлись редко. Алексей Петрович крадучись пробирался время от времени в каморку старого камердинера и ждал там, притаившись, чтобы Захар Ипатович удосужился выйти к нему, а когда тот приходил, после обычных приветствий: ‘Здравствуйте, Захар Ипатович’, — ‘Мое вам почтение, Алексей Петрович. Как поживаете? Здорова ли Анна Васильевна, детки?’ — беседа между ними ограничивалась двумя-тремя фразами.
— Ничего не слыхать про дело молодого барина? — спрашивал, таинственно понижая голос и оглядываясь по сторонам, молодой Бутягин.
— Ничего, Алексей Петрович, ровнехонько ничего.
И, глубоко вздохнув, оба смолкали на минуту. Затем Бутягин поднимался с места и, сказав, печально покачивая головой: ‘Надо тятеньке отписать’, с пожеланиями всего лучшего, уходил, не повидавшись с Григорием Александровичем. Чего на него смотреть?- Только понапрасну и себя расстроишь, да и ему беспокойство причинишь.
В Людмиле Николаевне Григорий с болезненной чуткостью измученной души тоже подмечал перемену. Она и раньше большой нежности к нему не проявляла и постоянно насиловала себя, стараясь победить недоверие и брезгливость, внушаемые ей странностями этого пришельца в их дом, а в последнее время стала относиться к нему еще подозрительнее. Чувствуя на себе ее пытливый взгляд, замечая, как сдвигаются ее брови, когда он подходил к ее дочерям, и с каким старанием изыскивает она предлоги, чтобы отдалить их от него, Григорий сам стал избегать попадаться им на глаза и так угрюмо отвечал на расспросы Сони с Верой, что они в недоумении и со слезами спрашивали друг у друга, за что он их разлюбил?
И мсье Вайяну как будто прискучило заниматься им. Потому, может быть, что Григорий Александрович стал теперь плохо учиться?
Один только Сергей Владимирович не менялся к нему, но он был так занять и проводил так мало времени в семье, что его расположение не могло служить большим утешением Григорию, тем более что в последнее время, вследствие дурных отзывов Вайяна, это расположение выражалось выговорами, они, правда, были ласковы, но тем не менее только усиливали душевное смятение юноши, который со дня на день все больше и больше падал духом.
— Уйти бы от них, скрыться куда-нибудь! — говорил Григорий Полиньке. — Ну, что я там у всех как бельмо на глазу?
— Если вы уйдете от них, ваше дело протянется еще дольше, — замечала Полинька.
— Да оно и так никогда не кончится, — возражал он.
И часто случалось, что их беседа на этом обрывалась. У Полиньки не находилось слов, чтобы ободрить и утешить Григория.
Однажды, незадолго до масленицы, старик Ожогин так замучил дочь брюзжанием и злыми намеками относительно ‘подкидыша’, как он продолжал называть злополучного претендента на имя и состояние покойного Воротынцева, что она в слезах легла спать.
До капитана, вероятно, дошли сплетни из людской, где кучер, привозивший Григория, под влиянием угощения домашней брагой и пивом выбалтывал ожогинской дворне толки, слышанные от ратморцевской челяди про Григория Александровича. А может быть, Николай Иванович и сам додумался до убеждения, что дружба его дочери с Григорием ничего, кроме вреда, принести им не может, — так или иначе, но он приказал отвадить от их дома ‘подкидыша’.
— Отвадь! Надоел. Дождется, что я сам за него примусь, хуже будет тогда. Ты меня знаешь, я шутить не люблю, — сердито произнес он, постукивая кулаком по столу. — В своем доме от проходимцев спокойствия себе не могу иметь, прошу покорно!
Он прервал свою воркотню для того только, чтобы прихлебнуть чай с ромом из большой чашки и пыхнуть из трубки, исподлобья посматривая на дочь.
Полинька сидела перед самоваром молча, с потупленными глазами, терпеливо выжидая конца мучительной сцены.
— Мне за него платят, — решилась она вымолвить наконец.
— Пусть ходит, как и другие ученики. Отучился, и марш домой, как и все прочие. Тебе деньги-то за то дают, чтобы ты его петь учила, а не за разговоры. Он, поди чай, помотается, помотается в ожидании наследства-то, да в певчие и определится, — злобно хихикнул старик, подливая себе рома в чай, а затем помолчав прибавил вполголоса: — Туда ему и дорога, подкидышу.
Полинька наконец не выдержала. Она чувствовала, что разрыдается, если останется здесь дольше.
— Вы больше не будете чай кушать, папенька? — спросила она, бледнея от усилий произносить слова с обычной сдержанностью.
— А что тебе? Надоело сидеть с отцом?
— У меня голова болит, а завтра надо чуть свет ехать на урок к Вишневским: мне хотелось бы лечь пораньше спать, — проговорила она, поднимая взор от чашки, которую протирала.
Капитан с минуту молча смотрел на дочь, хотел что-то сказать, но только пожевал губами и, протягивая ей руку для поцелуя, отрывисто обронил:
— Ступай!
Полинька поспешно удалилась. Ей хотелось быть одной, слезы душили ее.
Ведь отец нападает на нее из-за Марты. Его бесит, что есть человек, которому должны достаться ее имя и состояние, и что в этом человеке она, Полинька, принимает живое участие.
И не один отец так судит. На днях баронесса Медем спросила у нее с презрительной гримаской:
— И Марта Воротынцева продолжает принимать вас? Она очень добра.
— Oh, Marthe est au dessus de ces cancans! C’est un si noble coeur {О, Марта выше всех этих сплетен! Это такое благородное сердце.}, — подхватила другая дама, и обе отвернулись от Полиньки.
И все это потому, что дело Григория затягивалось. Никто не верил, чтобы оно кончилось благополучно для него. Сделайся он вдруг богатым, зовись Воротынцевым, и все начнут ухаживать за ним и за его друзьями.
Долго металась Полинька на постели в тоске, рыдая от досады, но уступить, покориться требованиям отца ей и в голову не приходило, она была из тех, которых препятствия разжигают и возбуждают к деятельности.
Не отстанет она от Григория, хотя бы весь свет от него отвернулся: в своей экзальтации она была убеждена, что и Ратморцевы охладели к нему. Чем он будет более покинут, одинок и несчастен, тем больше она будет любить, поддерживать и жалеть его.
Кто знает, им, может быть, вдвоем и посчастливится. У нее есть все то, чего ему недостает: она энергична, смела, знает свет и людей…
Дерзкие планы, один другого безумнее и опаснее, возникали в мозгу девушки, отуманивая рассудок, вызывая сверлящую боль в висках и лихорадочную дрожь во всем теле. Каждую минуту перевертывала она подушку: так нестерпимо жарко нагревалась та под ее пылающей щекой.
Наконец, в третьем часу утра, потеряв надежду уснуть, Полинька сорвалась с кровати, накинула на себя ватный капот, подбежала к окну и, растворив форточку, высунулась из нее на улицу.
Морозный воздух вмиг освежил ее, нервы успокоились.
Ночь была лунная и так тиха, что скрип полозьев по снегу, возгласы кучеров и форейторов, топот лошадиных копыт и веселый говор мчавшихся мимо в открытых санях статских и военных, закутанных в богатые шубы и шинели с бобровыми воротниками, с особенной отчетливостью долетали до ушей девушки. Сквозь стекла карет и возков виднелись женские головы, красиво разубранные перьями и цветами, бархат и дорогой мех салопов. Это разъезжались с вечеров и балов те, которым не надо подниматься с постели в шесть часов утра, чтобы торопиться на урок, и которым нет надобности раздумывать о том, чтобы не истратить лишних пяти рублей на перчатки. Вернувшись домой, они спокойно лягут спать, и к их грезам не будет примешиваться ничего горького и досадливого, им будут сниться наслаждения, испытанные на балу.
Никогда еще Полинька не была на настоящем большом балу с оркестром. Ее приглашали только на маленькие вечера, чтобы в случае надобности она сыграла вальс или кадриль для молодежи, желающей запросто попрыгать, или для того, чтобы аккомпанировать дочкам таких маменек, которые не упускают случая похвастать талантами своих детей.
Не желая затмевать своих учениц, Полинька никогда не пела сама на таких вечеринках, и ей были за это чрезвычайно благодарны. Вообще она держала себя с большим тактом в обществе, одевалась просто и так умела стушеваться, что про нее вспоминали тогда только, когда она была нужна.
Но чего ей стоил этот такт! Как часто, наблюдая из угла за дверью или из-за дерева за прохаживающимися по залу девицами с кавалерами, она с горечью сравнивала себя с ними. Оденься она только так, как они, да будь у нее громкая фамилия, всех бы затмила она остроумием, красотой, ловкостью, талантом. О, как она понимала муки Григория, как сочувствовала ему! Их положение в свете имело много общего: оба считают себя вправе занимать в нем выдающееся место, и за обоими не хотят признавать это право. Но его положение все-таки несравненно лучше, перемена в его судьбе зависит от счастливой случайности…
Девушке вспомнился разговор с Людмилой Николаевной. Государь одним своим словом может прекратить страдания Григория, превратить несчастного подкидыша в богатого, знатного, блестящего вельможу. Да, государь может сделать это… но для этого надо, чтобы он все знал… Как это сделать? Как дойти до него?
Иллюзий относительно этого у Полиньки не могло быть: она знала, что это невозможно. Даже для такой знатной особы, как Марта, удостоиться аудиенции у царя чрезвычайно трудно. Сколько раз слышала она это и от самой Марты, и от других, знакомых с придворным этикетом людей.
Обыкновенно обращались для этого к графу Бенкендорфу, и все, что последний мог обещать, даже и тогда, когда он сам принимал участие в просителе, — это воспользоваться благоприятной минутой, чтобы доложить о просимой милости государю.
Если уж такая особа, как граф Бенкендорф, не могла позволить себе заговаривать с царем во всякое время, как же ей, Полиньке, дочери простого армейского капитана, скромной учительнице, которую в домах, где она дает уроки, оставляют обедать тогда только, когда нет гостей, — как же ей можно рассчитывать на такое счастье, чтобы государь выслушал ее, да еще без свидетелей? Разумеется, это немыслимо… немыслимо…
Но, повторяя это про себя на тысячу ладов, Полинька, продолжала мечтать о том, что было бы, если бы вдруг случилось чудо и невозможное сделалось возможным, как бы она тогда поступила, что сказала бы царю? И ей казалось, что, случись только такое чудо, она не оробела бы до потери сознания и сумела бы высказать все, что у нее на душе, сумела бы так красноречиво описать бедственное положение Григория, что государь сжалился бы над ним и приказал бы кончить дело в его пользу. И тогда непризнанный сын Александра Васильевича восстановлением своих прав обязан был бы ей, Полиньке. Она сделала бы для него то, чего никто не может сделать! Какое торжество для нее!
Молодая девушка так увлеклась мечтами, что не замечала, как летело время, и продолжала стоять перед растворенной форточкой, не чувствуя ни холода, ни усталости.
Под утро луна как будто засветила ярче. Так по крайней мере показалось Полиньке, потому ли, что ее глаза постепенно привыкали к темноте, или потому, что внутренний голос духа, овладевший всем ее существом, обострил ее слух и зрение, так или иначе, но она совсем ясно различила компанию замаскированных дам в карете, запряженной четверкой, промчавшейся мимо окна, у которого она стояла. За этой каретой проследовало несколько саней с мужчинами, а за ними еще карета, и еще, с черневшими внутри женскими фигурами, укутанными в кружева домино.
Полинька вспомнила про маскарад в дворянском собрании. Это оттуда едут.
И едва успела эта мысль мелькнуть в ее уме, как сверкнула другая. Как от искры, зажигающей фейерверк, загорелся в ее мозгу неожиданный план действий, такой дерзкий и опасный, что ее в жар бросило, а потом холодом обдало с ног до головы. Зажмурившись, как от призрака, она захлопнула форточку, бросилась в постель, укуталась с головой в одеяло и, замирая от волнения, сжимая руками бьющееся сердце, точно опасаясь, чтобы оно не выдало ее тайны, стала обдумывать, как ей достать домино, как пробраться в маскарад, как подойти к царю и что ему сказать.

XXVII

Когда впоследствии Полинька припоминала ночь в маскараде, во время которой она говорила с царем про Григория, а также время, предшествовавшее этой достопамятной ночи, она никак не могла уверить себя, что все это происходило не во сне, а наяву.
Точно в очарованный круг какой-то попала она с той минуты, как задумала свой дерзкий план. Этот круг, постепенно смыкаясь вокруг нее все теснее и теснее, так отдалил ее от остального мира, что она ни о чем больше не могла думать, ничем интересоваться, кроме как о средствах достичь намеченной цели.
Изумительную находчивость проявила она во всем, что касалось этой цели. Как будто невидимый гений какой-то подсказывал ей, как надо действовать, чтобы никто не догадался об ее намерении.
Необходимо прежде всего достать красивый и изящный костюм, чтобы с первого же взгляда произвести благоприятное впечатление на государя и быть принятой за особу из высшего общества. А денег у Полиньки было всего только несколько рублей. Весь свой заработок она отдавала на хранение отцу. Он этого требовал и, если бы она вздумала проявить самостоятельность и заявить, что желает бесконтрольно располагать деньгами, он запретил бы ей давать уроки. Вид денег, приносимых ему дочерью, удовольствие время от времени пересчитывать их, прежде чем снова уложить в потайной ящик старого бюро, в котором хранились сбережения, даваемые им на приданое Полиньке, все это смягчало капитана и заставляло относиться снисходительнее к частым отлучкам дочери из дома. Потребовать у него эти деньги под каким бы то было предлогом было невозможно: он разозлится, станет допытываться, для чего они нужны дочери, одним словом, это возбудит его подозрение, а этого-то Полинька всего больше и боялась. Надо было устроить как-нибудь иначе.
Ожогина вспомнила про француженку, с которой познакомилась в прошлом году у m-lle Lesage. Ее звали мадам Дорси, и она жила в качестве не то компаньонки, не то старшей горничной у одной из прелестнейших петербургских львиц, молоденькой графини, известной своим легкомыслием, жаждой сильных ощущений и близостью ко двору. У такой особы должен быть богатый ассортимент маскарадных принадлежностей, которым, без сомнения, заведует ее старшая камеристка.
Полинька не ошиблась в этом предположении: едва только заикнулась она о своем желании съездить в маскарад, для того будто бы, чтобы поинтриговать молодого человека, угаживавшего за одной из ее учениц, как мадам Дорси поспешила предложить ей свои услуги.
— Я вам все это устрою — дам и домино, и маску, и все прочее. У нас всего этого пропасть. У графини шкафы ломятся от платьев и всевозможных костюмов. Она тратит бешеные деньги на наряды, — распространялась француженка, — и, надевши раз-два вещь, забывает про нее. Вам нужно домино, — продолжала она, оглядывая с ног до головы взглядом знатока свою посетительницу, — j’ai justement votre affaire {У меня как раз то, что вам нужно.}. Графиня на целую голову ниже вас, — но у нас есть в гардеробной домино на всякий рост. В прошлом году у графини была страсть ездить со своими приятельницами по маскарадам, ни одного не пропускала. Чтобы лучше мистифицировать своих мужей и воздыхателей, все эти дамы собирались одеваться к нам и отсюда отправлялись в дворянское собрание. Преуморительные выходили qui pro quo {Недоразумения.}. Я почти всегда должна была сопровождать их, тоже в маске конечно. И знаете для чего? — чтобы поменяться костюмом с графиней, когда ей нужно было окончательно сбить с толку увивающихся за нею кавалеров. Мы одного с нею роста — понимаете? — и нас принимали одну за другую. Мы всех дурачили. О, как мы потом хохотали, рассказывая друг другу наши проказы! Графиня ужасно неосторожна, и ей иногда приходилось бы плохо, если бы я не выручала ее. Раз меня чуть было не похитили… один флигель-адъютант, честное слово! Он был без ума влюблен в графиню…
— А вы наверное знаете, что она сама не поедет в маскарад? — спросила Полинька.
— Нет, нет. Она теперь надолго лишена этого удовольствия. Недели три тому назад с нею случилась большая неприятность в маскараде… Да неужели вы не слышали? Весь город про это говорил. Она подошла к государю и сказала ему что-то такое, quelque chose de tr&egrave,s leste {Что-то неприличное.}, он рассердился… и — что всего хуже — узнал графиню и сделал выговор ее супругу за то, что тот слишком распустил свою жену. Ну, после этого, понимаете…
Полинька притворилась изумленной.
— Неужели в маскараде всякая маска может подойти к государю и заговорить с ним? — спросила она.
— Разумеется, может. Под маской этикет не соблюдается. Понятно, с глупой маской государь разговаривать не станет, но если заинтересовать его…
— Ни за что не решилась бы я на такую штуку! — прервала француженку Полинька. — Тот молодой человек, которого мне хочется поинтриговать, — простой офицер Измайловского полка, но я в таком волнении, в таком страхе, что не знаю, хватит ли у меня духу подойти к нему.ъ
— О, вам это только так кажется! Когда вы присмотритесь к толпе и приглядитесь к маскам, ваш страх пройдет, и вы будете расхаживать по залам, как у себя дома. Пойдемте в гардеробную, вы там выберете то, что вам надо.
Очень ловко, с обычным своим тактом, устроила Полинька, чтобы ей предложили именно то, что ей хотелось надеть — домино из великолепного черного атласа, с кружевами мантильи, это была дорогая, но не бросающаяся в глаза вещь, с тем отпечатком изящества в покрое и отделке, по которому можно тотчас же узнать предмет, принадлежащий женщине, с детства привыкшей хорошо одеваться.
Француженка предлагала костюм из бархата с чудесными венецианскими кружевами, соблазняла и белыми, и розовыми домино, но Полинька остановилась на своем первом выборе.
Мадам Дорси посоветовала ей нарядиться в домино и маску не дома, где прислуга могла подсмотреть за нею, а у ее знакомой модистки, рядом с дворянским собранием.
— Поезжайте к ней в одиннадцать часов, я ее предупрежу, и вас будут ждать. Костюм уже будет там, и моя приятельница сама оденет вас. Она вам и карету достанет, и кавалера. Ведь у вас, верно, нет кавалера?
— Зачем кавалер? — испугалась Полинька.
— Как зачем? Кто же введет вас? Без кавалера вас не впустят. О, не беспокойтесь, мы достанем вам очень почтенного кавалера, и надоедает он вам не станет, за это я вам ручаюсь.
— Он будет знать, кто я такая? Ему надо сказать мою фамилию?
— Зачем? Вашу фамилию даже и приятельница моя не будет знать, — поспешила успокоить ее мадам Дорси.
— И она не найдет этого странным? Не удивится?
— Нисколько, ей не в первый раз оказывать молодым дамам подобные услуги. Ах да, я забыла сказать вам, — спохватилась француженка, провожая Полиньку, — не покупайте ни перчаток, ни веера, ни духов, ни банта из цветных лент, все это вы найдете у моей приятельницы и заплатите за это немного дороже, чем в магазине, правда, но се sont ses petits profits cette femme, il faut bien vivre, n’est ce pas? {Это маленький доход этой женщины, ведь надо чем-нибудь жить, не правда ли?} — прибавила она с умильной улыбкой.
Полинька поспешила на все согласиться.
Прошло еще несколько дней, и наконец ожидаемый с трепетным нетерпением вечер настал.
Но тут случилось происшествие, усилившее волнение и страх Полиньки за последствия задуманной затеи, а вместе с тем и решимость во что бы то ни стало действовать. Григорий рассказал ей, что у Ратморцевых идет речь о том, чтобы отправить его в Спасское с мсье Вайяном на первой неделе Великого поста.
— Вот видите, я был прав, уверяя, что я им в тягость, — повторил он с отчаянием. — Сами они, дяденька, тетенька и сестрицы, собираются ехать ранней весной в то имение, что у них близ Воротыновки, там, где моя мать родилась и похоронена, где умерла моя бабушка, а меня брать с собой не хотят.
Он был бледен, глаза его были красны от слез, и губы дрожали.
У Полиньки сердце разрывалось от жалости, но она казалась так холодна и сдержанна, что Григорий не высказал ей и сотой доли того, что терзало его душу.
Ратморцевы должны были прожить в Гнезде все лето. Он целых шесть месяцев не увидит Сони, а может быть, и дольше, вернувшись в Петербург, найдут, может быть, удобным оставить его в Святском. И будут правы: он играет такую жалкую роль в доме, с тех пор, как Ратморцевы стали жить открыто, принимать людей, относящихся к презрительным недоверием к его правам. А главное — Соня!.. Их так старательно отдаляют друг от друга, что им по целым неделям не предоставляется случая перекинуться словом, но все-таки он ее хоть изредка, хоть урывками, да видит, за обедом, за чаем, в сумерках, перед тем как приехать гостям. Случается иногда, что сестры забегают в его комнату, на минутку, правда, но все-таки он их видит, а в Святском он будет и этого лишен. И мало-помалу они от него отвыкнут, и Соня его разлюбит.
‘Что же тогда, для чего же жить?’ — думал он.
Отчаяние придало ему смелости.
— Давно не видели вы Марфы Александровны? — спросил он у Полиньки, неожиданно прерывая арию, которую она заставляла его петь, и, не дожидаясь ответа, прибавил торопливо и прерывающимся от волнения голосом: — Пожалуйста, съездите к ней, узнайте там, что случилось. Ее поверенный сказал Бутягину, будто ей обещали выхлопотать, чтобы ее братьев приняли в пажеский корпус под именем Воротынцевых. Если ей это удастся, мое дело можно считать погибшим, значит, сам царь…
— Не сомневайтесь в справедливости царя! — с резкостью перебила его Полинька и, оглянувшись на дверь, за которой ей послышались шаги отца, приказала ему кончить арию. Когда же, краснея от смущения, он запел, она сказала, понижая голос: — Мы переговорим с вами об этом послезавтра.
Послезавтра!
Григорий надеялся, что ему позволят, как прежде, провести вечер. Домой не хотелось рано возвращаться. Сидеть одному, с мрачными думами, в мезонине, когда внизу Соня с Верой веселятся в обществе, с которым он незнаком, — какая мука!
— Отчего вы не хотите, чтобы я посидел у вас после урока, как бывало прежде? — спросил он дрогнувшим голосом, когда Полинька поднялась с места, давая ему этим понять, что он должен уехать домой.
— Да ведь вы сами же просили меня съездить к Марфе Александровне, — ответила она.
Совсем не то хотела она сказать ему, слова утешения рвались у нее с языка, хотелось, чтобы Григорий знал, что она думает о нем постоянно, что у нее не будет ни минуты покоя, пока судьба его не устроится. Хотелось намекнуть ему, что она решилась для него на то, чего ни для кого бы в мире не сделала, но она не поддалась порыву откровенности и, прощаясь с ним, посоветовала ему только не отчаиваться и не считать себя совсем одиноким на свете.
— Да вы, верно, в первый раз в маскараде? — сказал молодой человек, одетый по последней моде — в светлый фрак с узкими, почти до пят фалдами, высоким батистовым жабо, в котором сверкал бриллиант булавки, со множеством дорогих брелоков, свешивающихся с двух толстых золотых цепочек на груди.
Беззаботная и слегка надменная улыбка красиво очерченного рта, открывая белые зубы, отражалась в его прищуренных веселых глазах, пытливо устремленных на женщину в домино и маске, опирающейся на его руку.
— От кого прячешься? Чего ты боишься? — продолжал он закидывать ее вопросами, проходя с нею за колонами, мимо высоких окон, в большом, залитом блеском зажженных люстр и канделябров, белом зале.
Но маска — это была Полинька, — продолжая внимательно вглядываться в толпу, расхаживавшую по залу, не отвечала ему.
— Да ты, кажется, и не слышишь, что я говорю тебе? Для чего же тогда выбрала ты меня своим кавалером? — продолжал он шутливо обращаться к ней. — Ну, будь же откровеннее, сознайся, что ты приехала сюда не для маскарада… Как мне ни прискорбно, но я помогу тебе найти того счастливца, из-за которого так дрожит эта прелестная ручка.
— Мне жарко, здесь такая духота, — проговорила она, не переставая тревожно оглядываться по сторонам.
— Хочешь мороженого, лимонада? Пройдем в буфет…
— Нет, нет, — нетерпеливо прервала она его, раздраженная ухаживанием этого незнакомца, необходимостью выслушивать его любезности, выносить нежное пожатие его руки и сверкающий взгляд, которым он впивался в ее глаза и в нижнюю часть ее лица, белевшую сквозь черное кружево полумаски.
Никогда еще не была она так мало расположена кокетничать, как в эту минуту.
Государь вошел в зал с полчаса тому назад, и Полинька уже раза три успела пройти мимо него так близко, что стоило только произнести вполголоса вступительную фразу, которую она мысленно повторяла уже много дней сряду, чтобы он услышал ее, но у нее не хватало решимости сделать это, а когда она в третий раз поравнялась с ним, он как будто обратил на нее внимание, отвернулся от генерала с которым разговаривал, чтобы посмотреть, на нее, и глаза их встретились.
Это длилось одно мгновение, но Полинька так оробела, что, схватив под руку первого проходившего мимо молодого человека, увлекла его за колонны.
— Кто это говорит с государем? — спросила она у своего кавалера, не вслушиваясь в его любезности.
Он стал всматриваться туда, куда она смотрела и где толпа почтительно расступалась перед царем, оставляя на очищенном пространстве только одну даму в маске и в черном домино, очень похожем на то, что было на Полиньке. Эта дама, оживленно жестикулируя миниатюрными ручками, обтянутыми черными перчатками, говорила что-то царю, забавное должно быть, потому что он улыбался, смотря на нее сверху вниз тем пронизывающим взглядом, который многие даже из его приближенных не могли выдерживать.
— Кто это такая? — повторила Полинька.
Ее спутник засмеялся.
— Да ведь она в маске, как же ты хочешь, чтобы я знал, что она такая? Мало ли их здесь! Многие нарочно только для того и приезжают в маскарад, чтобы потом хвастаться тем, что они интриговали государя. Эта отойдет, другая явиться на ее место. Государя постоянно осаждают маски, — говорил он со спокойной развязностью человека, близко знакомого к описываемой им сфере. — Его величество это забавляет. Между ними есть остроумные, и ему часто приходится слышать здесь то, чего они нигде не услышат. — И вдруг, обернувшись к своей даме, он с усмешкой заглянул ей в глаза, сверкавшие сквозь щели маски, и протянул с оттенком иронии: — Может быть, и ты имеешь желание побеседовать с государем?
Она утвердительно кивнула.
— Так торопись. Царь сегодня здесь недолго останется. Подойди к нему смелее, он смелых любит. Ты высока ростом и стройна, ручка у тебя замечательно мала, ножка тоже, — продолжал он с бесцеремонностью, допускаемой при разговоре с женщиной в маске. — Голос у тебя чудесный, ты, должно быть, хорошо поешь, да? И хотя, кроме наивностей, я от тебя ничего не слышал, но мне почему-то кажется, что ты должна быть умна и даже остроумна. Ты имеешь полное право подойти к царю и выразить ему твои верноподданнические чувства. Ведь ты, надеюсь, не просьбами же будешь утруждать его? Для этого у него есть министры и комиссия прошений, а сюда приезжает, чтобы развлечься от дел.
— О, нет, нет! — поспешила успокоить его Полинька.
— Ну, так иди же! — И с этими словами, не давая девушке опомниться, кавалер потащил ее вперед.
Не переставая следить глазами за высокой фигурой императора и не выпуская ее руки из-под своей, он выступил с Полинькой на середину зала и, ловко лавируя среди толпы, пробрался к дверям, растворенным в соседнюю комнату, у которых государь, разговаривая с маской, замедлил шаги.
Сознавая, что роковая минута близка, Полинька чувствовала то, что должен чувствовать человек, кидающийся в пропасть. У нее не было сил ни думать, ни говорить, а то она, может быть, стала умолять о пощаде. Ноги под нею подкашивались, и вся она дрожала, как в лихорадке. Мыслей в голове не было ни одной, было только сознание, что вот сейчас, сию минуту она должна просить царя за Григория, но что она скажет, какими словами, в каких выражениях изложит она свою просьбу, ничего этого она не могла сообразить.
Среди движущегося моря черных фигур, одетых в домино, мелькали, у нее перед глазами концы разноцветных лент, сверкали золотые аксельбанты, густые эполеты, широкие груди, увешанные орденами, белые жабо, подпиравшие гладко выбритые подбородки, старые и молодые лица, с усами и без усов, высоко взбитые хохлы напомаженных черных, белокурых и седых волос. Все это сливалось перед Полинькой в хаотическую фантасмагорию, под звуки оркестра, гремевшего с хоров, под писк масок, говор и смех толпы, до боли раздирая ей уши и затуманивая ум. Веки сами собою смыкались, она была близка к обмороку.
И вдруг, в ту самую минуту, когда всего менее можно было этого ожидать, она очутилась перед государем.
— Courage! {Смелее!} — прошептал ей на ухо чей-то голос, вероятно ее спутника.
— Ваше величество…
Эти слова были произнесены очень тихо, но государь услышал их и остановился.
Тогда произошло нечто такое, что Полинька после, даже и тогда, когда вполне овладела собой, никак не могла объяснить: точно по мановению волшебного жезла, все, что было вокруг нее, куда-то исчезло, и ей представилось, что она с царем одна во всем зале. Он пристально и повелительно смотрел на нее. Отступление было невозможно, что бы ни случилось, надо было действовать.
И Полинька с отчаянной решимостью высказала все, что знала про Григория. Слова являлись как-то сами собою, фразы складывались без участия разума и воли, вполне бессознательно.
Сколько времени она говорила и что именно, этого она не знала. Она только слышала звук собственного голоса, да и то невнятно, точно издалека.
Ее не прерывали. При имени Воротынцева государь слегка сдвинул брови, точно припоминая что-то, а затем, приказав Полиньке знаком следовать за собою, прошел через комнату, смежную с залом, и остановился у окна. Кругом было пусто, а шум толпы и оркестра напоминал глухой гул бушующего моря. Царь отрывисто спросил:
— Он здесь?
— В Петербурге, ваше величество… У своего дяди, сенатора Ратморцева.
— Давно ли ему известно, что он — сын Воротынцева?
— С мая месяца тысяча восемьсот тридцать восьмого года, ваше величество.
— Сколько ему лет?
— Двадцать два года, ваше величество.
— Сними маску! — приказал царь и, когда Полинька повиновалась, спросил ее фамилию и чья она дочь.
— Капитана Ожогина, — ответила она и по какому-то наитию прибавила: — В отставке с тысяча восемьсот двадцать шестого года, ранен при…
Лицо царя сделалось строже.
— Ты девушка? — спросил он и, не дожидаясь ответа, добавил: — С ведома родителей просишь за Воротынцева?
— У меня нет матери, — вымолвила Полинька дрогнувшим голосом, чувствуя полнейшую невозможность лгать в эту минуту, даже для спасения жизни.
— По какой причине принимаешь ты такое участие в судьбе этого молодого человека? — продолжал свой вопрос царь, не спуская пытливого взгляда с ее побледневшего лица.
Она молча опустила голову.
Прошло несколько мгновений молчания. Мгновения эти показались ей вечностью.
— Ты его невеста? — спросил царь.
Всего менее ждала Полинька этого слова. Оно так изумило ее и испугало, что горло у нее сдавило спазмой, слова не выговаривались, бессознательно опустила она голову еще ниже.
Это движение было принято за утвердительный ответ.
— Поезжай домой и скажи отцу, что дело твоего жениха будет решено, — сказал царь.
Может быть, он и еще что-нибудь прибавил к этому, но, что случилось дальше, Полинька уже не помнила.
Хорошо, молодой человек, доведший ее до царя, стоял неподалеку и тотчас же подошел к ней, когда она осталась одна, без него. Бог знает сколько времени простояла бы она неподвижно, с маской в руке, не замечая любопытных глаз, устремленных на нее со всех сторон.
Молодой человек взял Полиньку под руку и повел к выходу.
— С кем вы сюда приехали? Как найти вашего кавалера? — спросил он у нее на пути.
— Не знаю, не знаю, — растерянно повторяла Полинька, продолжая держать в левой руке, вместе с веером, снятую по приказанию царя маску.
— Позвольте господа, позвольте! — повторял ее кавалер, ускоряя шаг, торопясь ее увести дальше от зевак, останавливающихся перед нею, чтобы любоваться ее взволнованным, бледным лицом с горевшими лихорадочным блеском глазами.
— Это та, с которой государь так долго разговаривал.
— Какая красавица!..
— Преинтересная!
— Она за отца просила.
— Нет, за мужа.
— За отца, я вам говорю, мне адъютант графа сказал.
— А мне Трубецкая.
— Разве Трубецкая здесь?
— Здесь, бархатное домино с желтым бантом, — болтали в толпе.
А покровитель Полиньки между тем увлекал ее все дальше и дальше.
— Вы в своей карете? Нет? В таком случае я прикажу довезти вас в своей, если позволите.
От толпы лакеев, окружавших вешалки с шубами, отделился высокий малый в ливрее, которому он приказал отыскать салоп своей спутницы, сам помог ей надеть его и свел с лестницы.
Лакей со всех ног бросился звать карету.
— Вас можно поздравить. Государь так милостиво вас слушал… вы должны быть довольны, ваша просьба будет, без сомнения, исполнена, — отрывистым шепотом сказал Полиньке ее кавалер, помогая ей подняться по ступенькам подножки и сесть в карету, а затем приказал лакею отвезти барышню, куда она прикажет, и, низко поклонившись ей, вернулся в собрание.
Полинька сказала, где она живет, дверца захлопнулась, лакей вскочил на запятки, и лошади помчались.

XXVIII

У Ратморцевых все шло по-старому. Девочки вели рассеянную жизнь. Даже Сергей Владимирович надивиться не мог непонятному пристрастию жены к изыскиванию развлечений для дочерей, а он привык относиться с полнейшим доверием к ее методам воспитания, об одном только моля Бога, чтобы Соня с Верой походили совсем на мать.
— Не слишком ли ты тормошишь их, Милуша? — спрашивал он время от времени жену, видя их постоянно то едущими, то возвращающимися откуда-нибудь и слыша в доме толки про вечера, театры и концерты. — Вы теперь ни одного вечера дома не сидите.
— Они у нас такие дикарки, Сережа, надо из них светских девушек сделать, — возражала на это Людмила Николаевна.
Давно ли она была другого мнения, давно ли радовалась, что ее дочери не знают света и скучают в нем? Но муж не настаивал — ей лучше знать, что для девочек нужно.
Дня не проходило, чтобы Ратморцева не возила детей в Эрмитаж, или в кунсткамеру, или осматривать дворец, публичную библиотеку, чью-нибудь картинную галерею, а вечером, если у них не было гостей, ездила с дочерьми в оперу, в концерт или к знакомым или родным.
Когда погода была так дурна, что даже в карете нельзя было выехать и никого нельзя было к себе ждать, Людмила Николаевна проявляла раздражительность и беспокойство, ежеминутно и под разными предлогами отрывала дочерей от фортепьяно, чтобы заставлять их читать вслух или рассказывать что-нибудь. И при этом не столько слушала их, сколько вглядывалась в их лица, с мучительной пытливостью доискиваясь чего-то.
Иногда у нее с уст срывались такие вопросы: ‘Ты правду говоришь, Соня?’ — или запальчивое восклицание: ‘Не лги!’ — за которым тотчас же следовали нежный поцелуй и поспешное заявление, что она ей верит.
Придиралась она к одной только Соне. Но девочки были всегда вместе, и Вера так обождала сестру, что страдала за нее от нападок матери больше, чем если бы эти нападки были направлены на нее.
За что их мучили, они не понимали. Никакой вины Соня за собой не чувствовала, и если бы ей сказали, что ее мать терзается тем, что она нежно смотрит на Григория, краснеет от радости, когда им удается сесть рядом за столом, и расцветает, как цветок на солнце, при его появлении, если бы ей кто-нибудь сказал, что именно это-то и мучит невыносимо ее мать, она бы не поверила: так чисто, наивно и бессознательно было чувство, влекущее ее к юноше, которого они звали братом.
Каждый вечер беседовала она со своим ангелом-хранителем про это чувство, просила его на коленях сделать так, чтобы Гришино дело скорее кончилось и чтобы он был совсем-совсем счастлив. Для себя она ничего не просила. Если он будет счастлив, то и она тоже, это само собою разумеется, и ее ангел-хранитель должен был это знать лучше всех.
А Вера молилась, чтобы Господь научил сестру угождать маменьке, и чтобы маменька была по-прежнему весела и спокойна, и чтоб Гриша лучше учился и не огорчал мсье Вайяна, и чтобы скорее выздоровела мадемуазель Паулин.
Мать их сделалась особенно раздражительна с тех пор, как Полинька написала, что она нездорова, бывать у них не может, и курсы пения у себя на дому прекратила, вследствие этого обстоятельства Григорию некуда было ходить по вечерам, и дети опять проводили бы время вместе, если бы Людмила Николаевна не увозила дочерей из дома.
Прошло таким образом недели две, как вдруг, как-то перед вечером, Сергей Владимирович вошел к жене с письмом в руках очень взволнованный.
— Меня просит к себе граф, — сказал он, — верно, про Григория что-нибудь. Боюсь, не надурил ли старик Бутягин… Говорил я ему, чтобы имел терпение и не напоминал про Гришу ни письменно, ни словесно! Но разве таких упрямцев можно чем-нибудь вразумить? Медвежью услугу оказали ему, если вздумали просить за него теперь.
— Чего же ты боишься? — спросила Людмила Николаевна.
— Мало ли чего! Его могут выслать из Петербурга под тем предлогом, что у него нет правильного вида на жительство.
— А ты скажи графу, что мы хотим отправить его в деревню.
— Скажу, разумеется, и все усилия употреблю, чтобы этим удовлетворились. Чем он виноват, нечастный, что у его противников сильные связи и много денег? — продолжал с негодованием Ратморцев, большими шагами расхаживая по комнате. — Возмутительно такое лицеприятие!
— Когда же ты поедешь к графу?
— Сейчас. Приказал заложил карету и вот зашел к тебе… Вы собираетесь куда-нибудь? — продолжал Сергей Владимирович недовольным тоном, оглядываясь на бархатное платье, висевшее на ширме, и на выдвинутые ящики шифоньерки с кружевами.
— Мы можем остаться, — поспешила объявить жена.
— Пожалуйста, останьтесь. Я скоро вернусь и нужно будет о многом перетолковать. Очень может быть, что нам придется отправить Григория в Святское раньше, чем мы думали.
Людмила Николаевна ничего не возражала. В первый раз с тех пор, как она была замужем, приходилось ей скрывать от мужа чувства, волновавшие ее душу, и в первый раз мучила ее совесть за эти чувства. Не могла она не сознавать, что радость, охватившая ее при мысли, что сама судьба благоприятствует ей, грешна и основана на чужом несчастье, но ей так надоело себя насиловать, ей было так тяжело вести жизнь, противную всем ее вкусам и привычкам, ей было так мучительно стеснять дочерей и отравлять им существование подозрительностью, что она не могла не радоваться при мысли, что с отъездом Григория из их дома этой пытке наступит конец.
Послав сказать дочерям, что они сегодня никуда не поедут, она стала прохаживаться взад и вперед по комнатам, поджидая возращения мужа. Он нетерпения она ничем не могла заняться.
Наконец часа через полтора Сергей Владимирович вернулся и, обняв жену, торопливо увлек ее в кабинет.
— Ну, Милуша, ни за что не отгадать тебе, для чего за мной присылал граф, — начал он, опускаясь рядом с нею на широкий диван и устремляя на нее сверкающий радостью взгляд. — Дело Гриши, по приказанию государя, рассматривалось в Сенате и решено в его пользу.
— По приказанию государя? — повторила Людмила Николаевна с удивлением. — Но кто же за него просил?
— Ты представить себе не можешь. Я ушам своим не поверил, когда мне сказал граф… За него просила наша учительница музыки Полинька. Она отправилась в маскарад, подошла к царю и так красноречиво расписала печальную судьбу Гриши, и как ему тяжело жить в неопределенном положении вследствие проволочек суда, продолжающихся более двух лет, что царь был тронут и обещал ей приказать пересмотреть дело. Но это еще не все, — продолжал Ратморцев, — она сказала государю, что Гриша — ее жених. Понимаешь ты тут что-нибудь?
— Что же тут удивительного? — торопливо возразила Людмила Николаевна дрожащим от радостного волнения голосом. — Он бывал у нее почти каждый день, она красива и всегда выказывала ему много участия, что же мудреного, что они влюбились друг в друга?
— Нет, нет, тут что-то не так. Он — такой еще мальчик, не могла ему понравиться такая особа, как Полинька. Да и вообще… он был в последнее время так угрюм и печален… такие ли бывают влюбленные?..
— Неужто ты думаешь, что она солгала царю? — с досадой возразила Ратморцева и поспешно прибавила: — А граф что на это говорит?
— Да они там даже и мысли не допускают, что Григорий может на ней не жениться. Ведь государь убежден, что за него просила невеста.
Наступило молчание.
Людмила Николаевна, опустив голову на плечо мужа, размышляла о случившемся.
— Я очень рада, что он наконец имеет имя и состояние, — проговорила она вполголоса, точно про себя.
— О, и я этому бесконечно рад! — подхватил ее муж. — Но… Что, если он ее не любит, если…
— Он должен ее любить, должен! Из благодарности. Она прекрасная, энергичная девушка и сделала для него то, чего никто не сделал бы! — с воодушевлением, почти запальчиво воскликнула Людмила Николаевна. — Ему надо это объяснить.
— Тем более, что положение безвыходное, — согласился Сергей Владимирович. — Я тебе еще не успел все сказать: государь желает видеть его. Граф заявил мне, что завтра, в десять часов, я должен быть с Григорием во дворце.
Григорий Александрович Воротынцев обвенчался с девицей Ожогиной в первое воскресенье после Пасхи.
Свадьба была скромная, и в тот же день молодые уехали в свое родовое имение Воротыновку.
Людмила Николаевна с дочерьми на свадьбе не присутствовала. Свое намерение провести лето в Гнезде она отложила и, не дожидаясь оттепели, еще зимним путем уехала с дочерьми за границу.
Сергей Александрович должен был приехать за семьей летом вместе с мсье Вайяном, которого госпожа Ратморцева без труда уговорила остаться с мужем, чтобы ему не было слишком скучно в опустевшем доме.

XXIX

На башне маленькой церкви древней архитектуры, среди площади, окруженной домами с остроконечными, выдающимися вперед крышами, пробило девять часов утра.
Не успел последний удар колокола замереть в воздухе, как крайнее окно в одном из домиков, утопавших в зелени под яркими лучами солнца, растворилось и в нем появилась женщина в белом утреннем капоте.
Ей было около тридцати пяти лет, но на вид ей можно было дать гораздо больше. Ее большие серые глаза, казавшиеся совсем темными от черных ресниц, впали, лоб перерезался морщинами, углы поблекших губ, опускаясь, придавали горькое выражение ее улыбке, в густых волосах серебрилась седина, и выражение ее лица, когда с нею не было ее дочерей, было так печально, что жители города, в котором она жила с семьей третий месяц, иначе как la pauvre dame russe {Бедная русская дама.} ее не называли. Это была Людмила Николаевна Ратморцева.
— Няня, ты здесь? — спросила она, перегибаясь все еще стройным станом через чугунную резную балюстраду в сад с миндальными, лимонными и вишневыми деревьями в цвету.
От живой изгороди, где под высоким, развесистым каштановым деревом был деревянный стол, окруженный стульями, отделилась старушка, хлопотавшая у этого стола, и настолько скоро, насколько позволяли ей старые ноги, подбежала к своей госпоже.
— Здесь, сударыня, здесь. Стол для завтрака накрываю. Дети вскоре проснутся, кушать запросят.
— А как они провели ночь? Соня не просыпалась после того, как я ушла?
— Один только разочек, под утро. Испить попросила.
— Ты ей того чаю дала, что мы заварили?
— Точно так-с. Выкушали полчашечки, перевернулись на другой бочок и непременно заснули бы, кабы Веруша не всполошилась. Зачали промеж себя щебетать, ну, и разгулялись. Насилу я их угомонила. Почивают теперь.
— В котором часу дилижанс-то здесь ждут? — спросила Людмила Николаевна.
— В двенадцать, сударыня. Раньше двенадцати и ждать нечего, говорят.
— Успеем, значит, до приезда Сергея Владимировича прибраться.
— Как не успеть-с!
— Он с собой Захара привезет, девочки ему очень обрадуются.
— А уж пуще всего мусью Вальяна они с нетерпением ждут. И вчера вечером, и позавчера все про него говорили. Вспоминали, как он с ними, бывало, в Святском на лодке катался, когда еще Григорий Александрович у нас жил, — сказала няня и, заметив тень, набежавшую на лицо госпожи, не кончив речи, смолкла.
— Сейчас оденусь и сойду в сад. Пошли ко мне Акулину, — промолвила Людмила Николаевна, тяжело вздохнув.
— Той же минутой, сударыня! — И, печально понурив голову, старуха побрела в ту сторону, где находилось помещение прислуги, состоявшей из двух женщин и молодого лакея, вывезенных из России, да кухарки, кучера и садовника, нанятых по приезде сюда из местных жителей.
Сходя по широким каменным ступеням, спускавшимся с террасы в душистый цветущий сад под вечно синим южным небом, среди зеленеющей кругом панорамы гор, прорезанных живописным ущельями с разбросанными между высоких тополей красивыми хижинами, Людмила Николаевна вспоминала утро, когда ехала встречать мужа из села Святского в хутор Сосновку, сердце у нее ныло и слезы подступали к глазам.
Двух лет не прошло с тех пор, а сколько печальных перемен! Она сегодня не только не радуется приезду Сергея Владимировича, но со страхом и тоской ожидает свидания с ним. Ей всей душой хотелось бы отдалить эту минуту. Чтобы задержать его приезд, она все время обманывала его в письмах. О, если б только он знал, для чего переезжает она с детьми из города в город, от одного доктора к другому! Если бы он знал, что именно погнало их прошлой осенью из Женевы в Париж, в Ниццу, а из Ниццы в Лейпциг и, наконец, сюда! Если б он это знал! Давно был бы он уже с ними, и тогда ей было бы так трудно сдерживать отчаяние, что она не в силах была бы владеть собой.
При одной мысли о том, что было бы тогда, Людмила Николаевна холодела от ужаса.
Она обращалась к бесконечному числу врачей за советами относительно Сони, которая чахла от какой-то странной, необъяснимой болезни, и все они расходились во мнении относительно причины этой болезни, приписывали ее — один слабости груди, другой — нервному расстройству, третий — малокровию, четвертый — пороку сердца, — в одном только были согласны. А именно в том, что, пока девочкам не известно, в каком положении одна из них, надежда на спасение еще не совсем угасла.
А для этого окружающим надо было постоянно притворяться спокойными и веселыми. Людмила Николаевна даже наедине с самой собой не давала воли нервам и сдавливала тоску, грызущую ей сердце. До сих пор ей это удавалось, но когда тут будет тот, который привык читать ее мысли и чувства в ее взгляде, голосе, в каждом ее движении, и сам ничего не может от нее скрыть, — тогда задача ее сделается еще мучительнее и труднее.
Иногда ей казалось, что муж уже и теперь догадывается, что она лжет ему. Может быть, предчувствие подсказывало ему то, что она скрывает от него, по крайней мере в последних письмах он бесстрашно возвращается к вопросу о здоровье Сони и упрекает жену в том, что она недостаточно подробно пишет ему о ней. Людмила Николаевна уже давно готовит его к перемене, которую он найдет в детях, и не забывает в каждом письме упомянуть, что обе девочки, особенно Соня, выросли, похудели, и побледнели, но он все-таки испугается, когда их увидит. И как скрыть от него истину? Зачем он едет? Зачем не дает он им спокойно здесь пожить и полечиться? Людмиле Николаевне так хочется верить целебным свойствам здешнего климата и доктору, пославшему их сюда из Лейпцига. Этот нудный старик сказал, что у Сони никаких нет серьезных повреждений ни в легких, ни в сердце и что в ее лета природа делает чудеса.
Может быть, и прав этот доктор, кто знает! Девочки стали живее с тех пор, как они здесь, они не так бледны и меньше устают, это факт. Вчера они прошли с матерью весь город, вплоть до виноградника мсье Лекюре, и, осмотрев виноградник, захотели идти дальше, к тополевой аллее у ручья. Когда они сели на скамейку у того места, где ручей образует водопад, Людмила Николаевна, отирая пот, струившийся с их лиц, не заметила ни у той, ни у другой ни жара, ни сердцебиения. А вернувшись домой, они с аппетитом выпили по чашке молока. Правда, ночью Соня проснулась от боли в боку, была беспокойна и нервна, долго не могла заснуть, но это, может быть, от волнения, от ожидания отца и вестей из России.
Не дойдя до каштановой аллеи, по которой она каждое утро прогуливалась в ожидании пробуждения дочерей, Людмила Николаевна вернулась домой и поспешно прошла в их комнату, торопясь собственными глазами убедиться, что никакой перемены к худшему не произошло, с тех пор как она их не видела, при первом взгляде на них она успокоилась: обе они пели и казались здоровыми.
— Надо сегодня нарядиться, дети, мы папеньку ждем, — заявила Людмила Николаевна, здороваясь с дочерьми. — Наденьте голубые барежевые платья, которые вам в Париже сшили.
— Мы пойдем к нему навстречу? — спросила Вера.
— О, пожалуйста, хоть до ручья! — взмолилась Соня.
Людмила Николаевна вспомнила, как она тяжело дышит, когда пройдет немного пешком, и какой зловещий хрип вырывается у нее из груди каждый раз, когда она пробует вздохнуть в себя полной грудью воздух, и поспешно, почти с испугом, сказала, что этот невозможно, добавив:
— Нет, нет, мы лучше подождем здесь.
Дочерей ее начали причесывать и одевать, а она села на диван против окна, растворенного в сад. Но прелестный пейзаж, расстилавшийся перед нею, не мог приковать к себе ее внимания, беспрестанно отрывала она от него взор, чтобы взглянуть то на Соню, то на Веру.
И чем больше смотрела она на них, тем хуже они ей казались. Личики осунулись, цвет лица совсем прозрачный. Когда они сняли с себя фланелевые белые капотики, в которых горничная причесывала их и подавала им умываться, у нее сердце болезненно сжалось при виде их плеч. Особенно худа была Соня. Платье, сшитое месяца два тому назад, сидело на ней, как на вешалке. Невозможно было показывать ее отцу в этом платье: ему тотчас же бросится в глаза, как оно ей широко.
— Знаете что, дети, оденьтесь-ка лучше, в честь папенькиного приезда, в белое, он вас очень любит в белом, — сказала Людмила Николаевна. — Няня, подай им белые кашемировые платья с розовыми лентами, те, что они надевали в прошлое воскресенье.
— Белые платья нам тоже широки, маменька, — заметила Вера.
Сестра ничего не сказала, она только улыбнулась, и эта улыбка точно ножом резанула Людмилу Николаевну по сердцу. Девочки угадали, для чего их заставляют менять платье. Однако она и виду не показала, как испугало ее это открытие.
— Не беда, не век же вы будете такими худыми! Пополнеете, Бог даст, и тогда эти платья вам будут опять впору. А теперь пока, — весело прибавила она, — мы закутаемся в кружевные пелеринки с густыми рюшами вокруг шеи и наденем тюлевые рукава буфами, чтобы не испугать папеньку. Ведь он вас толстыми и краснощекими помнит, такими, какими вы опять сделаетесь, если будете пить больше козьего молока, ложиться рано спать и не забывать принимать лекарство.
Об уроках и каких бы то ни было занятиях музыкой или рисованием уже давно не было речи между Людмилой Николаевной и дочерьми. Если она им теперь читала книги, то для того только, чтобы они заснули скорее и крепче после катания в экипаже или прогулки пешком. Всякое умственное напряжение им было строго запрещено, точно так же, как и пение, игра на фортепьяно и тому подобное.
— Им уж и теперь от этого режима гораздо-гораздо лучше, — сказала в тот же день вечером Людмила Николаевна мужу, оставшись с ними на террасе, после того как все ушли спать. — Если бы ты видел Соню, когда я повезла их в Париж! Это был скелет. Никакого аппетита, постоянно возбуждена, спать больше десяти минут сряду ничем мы ее не могли заставить. Но теперь, слава Богу, она чувствует себя гораздо лучше. Как я рада, что увезла их за границу. Ну что бы мы делали с ними в России? Холод, сырость и каждый день нервные потрясения, от которых невозможно уберечься.
В своем волнении она не замечала, что уже давно говорит одна, что ей не возражают и что ее слушатель сидит, опустив голову на руки, избегая встретиться с нею взглядом, чтобы она не прочла в его глазах отчаяния, наполнявшего ему душу.
И невольно, поддаваясь искушению бередить затаенную в глубине сердца язву, она вымолвила с горечью:
— Уж одна эта несчастная история с Гришей сколько здоровья у них отняла! Как они за него мучились, как волновались!
— Кто же мог предвидеть, что они к нему так привяжутся и так близко будут принимать к сердцу его печали и неудачи! — замечал Сергей Владимирович.
— Надо было это предвидеть! — запальчиво крикнула Людмила Николаевна и, тотчас же опомнившись, переменила тон и, сделав над собой усилие, стала расспрашивать, что слышно о Воротынцеве.
— Да почти ничего. Живет в Воротыновке каким-то дикарем. Я видел кое-кого оттуда. Говорят, он ни с кем не хочет знакомиться, даже тех, кто у них с визитом был, — не принял. Можно себе представить, как все там на него бесятся.
— А жена его?
— В руки ее забрал, говорят, представь себе! Шагу не смеет ступить без его позволения.
Наступило довольно продолжительное молчание, во время которого оба сидели, погрузившись каждый в свои думы. Наконец Сергей Владимирович снова заговорил:
— Дом в Воротыновке в такую, говорят, пришел ветхость, что они в нем и не живут. Стекла выбиты, паркеты сгнили, крыша во многих местах течет. А молодые наши о ремотировке и не думают. Поселились в одном из флигелей.
— А с Мартой что сталось? — прервала Людмила Николаевна на полуслове речь мужа, в которую она, впрочем, и не вслушивалась, будучи занята другими думами.
— Да я же тебе писал: она все в деревне, с матерью, мальчики в пажеском корпусе.
— Они оба здоровые… О, счастливые! — вырвалось воплем из груди Людмилы Николаевны.
— Мне говорили, будто Марта охладела к братьям с тех пор, как им дали другую фамилию. Впрочем, это князь Петр Андреевич рассказывает, а он, ты знаешь, и приврать не дорого возьмет. Марта поручила ему приискать для нее имение в Крыму, близ моря, туда, кажется, думает переселиться с матерью. Марья Леонтьевна..,.
Его опять прервала жена.
— В Париже доктора советовали морские купания для детей, а немцы говорят: Боже сохрани! Не знаешь, кому и верить, — раздумчиво проговорила Людмила Николаевна, преследуя вслух мысль, неотвязно вертевшуюся в ее уме, едва только напоминание о море коснулось ее слуха, и вдруг натянутые сверх силы ее нервы подались, голос ее порвался в рыданиях, и, охватив руками шею мужа, она простонала: — Что нам с ними делать, Сережа? Они тают у меня обе на глазах, как воск… и ничем, ничем не могу я им помочь! Неужели Господь у нас их отнимет? Неужели? Но за что же? За что?!
— Его святая воля, Милуша, — глухо вымолвил ей в ответ муж, сжимая ее в своих объятиях.
Между тем в спальне девочек тоже шла оживленная беседа шепотом, чтобы не разбудить няню, спавшую в горенке, через коридор.
Веринька припомнила происшествие, случившиеся перед их отъездом из России.
— Помнишь, какой Гриша был бледный, когда вышел из папенькина кабинета? Мы в первую очередь подумали, что с ним несчастье случилось.
— Мне пришло в голову, что его ушлют в деревню раньше поста, — заметила Соня.
— И мне тоже. Он со мной не говорил с тех пор.
— А со мной он говорил, — сказала Соня.
— Накануне нашего отъезда?
— Да, вечером. Ты с маменькой укладывала книги.
— Помню, помню!
Еще бы не помнить! Сколько раз вспоминали они этот вечер. О чем бы ни завязывался между ними разговор, всегда кончалось воспоминаниями про Гришу.
— Мсье Вайян говорит, что Гриша только два раза писал ему, с тех пор как уехал, и оба раза про нас спрашивал, — сказала Вера.
— Как бы я хотела написать ему! — вздохнула Соня.
— Маменька не позволит, — заметила на это сестра.
— Разумеется, не позволит. Ей хочется, чтобы мы забыли про него. Я и сама этого желаю. Каждый день молю я Бога: ‘Сделай так, чтобы я забыла про Гришу!’ — но ничего не помогает. Ничего не могу я с собой поделать, — повторила Соня с отчаянием и, помолчав немного, продолжала: — Если бы я увидела Гришу, если бы он приехал сюда хотя бы на один денек и нас оставили вдвоем, чтобы он мог поцеловать меня и подержать мою руку в своих, мне кажется, я выздоровела бы. Все бы у меня прошло — и боль в боку, и слабость, и кашель, и опять я была бы такой, как прежде, веселая, живая…
— Грех об этом думать, Соня!
— Я знаю, что грех, но что же поделаешь? Я совсем-совсем сделалась гадкая, Веринька. Я даже боюсь, что Господь не захочет простить меня, когда предстану пред ним. А это будет скоро, Веринька, скоро.
— Не говори так! Не говори! Что же тогда со мной-то будет! — прерывающимся от сдержанных слез голосом зашептала Вера, обнимая сестру.
— Да, скоро, — продолжала, не вслушиваясь в ее слова и не замечая ее ласк, Соня. — И мне все равно. Зачем жить, когда я никогда-никогда больше не увижу Гришу? У меня одна только радость и осталась — думать и говорить про него. Я и папеньку, и мсье Вайяна ждала с нетерпением, чтобы узнать о нем, вот я какая бесчувственная сделалась.
— Ну говори, говори! — прошептала Вера, прижимая ее голову к своей груди. — Ведь он сказал, что никогда не забудет тебя.
— Да. Он сказал, что никого не может любить, только меня одну… и еще, что он — самый несчастный человек на земле и что лучше бы ему ничего не возвращали, ни имени, ни состояния, а позволили бы только жить с нами, ничего ему больше не нужно, ничего. А про мадемуазель Полин он сказал: ‘Я ее ненавижу, душу от нее воротит, так она мне противна’. А потом он меня обнял крепко-крепко и поцеловал, как тогда в Святском, когда ночью влез на дерево у нашего окна. И тогда… ах, как было хорошо тогда! Мы были точно в раю!
И в волнении Соня прерывисто приподнялась с подушек. Ее глаза сверкнули лихорадочным блеском, зловещие алые пятна на щеках разгорались с каждой минутой вся ярче и ярче, а дыхание было так порывисто и коротко, что слова не договаривались.
По проселочной дороге, спускавшейся между полями, засеянными пшеницей, к быстрой реке, за которой тянулся на необозримое пространство темный лес, шла женщина с суковатой палкой, в темном суконном шушуне, подпоясанном бечевкой, и повязанная черным бумажным платком. К палке, которую она держала перекинутой через плечо, был привязан довольно объемистый и туго набитый узел, ноги были обуты в лапти поверх онучей, и, невзирая на усталость (пот градом катился по ее загорелому лицу), она шла торопливо, с беспокойством вглядываясь в даль, точно измеряя глазами пространство, отделявшее ее от намеченной цели. Попадавшиеся ей на пути мужики и бабы смотрели на нее с любопытством, некоторые спрашивали, куда она идет и откуда, но она на вопросы не отвечала и шла все дальше, не оглядываясь по сторонам.
День был воскресный, еще за версту до села с белевшей вдали колокольней, услыхала она гул толпы, собравшейся у кабака, а пройдя еще шагов двести, стала различать среди этого гула лай собак и визгливый смех парней и девок, водивших хороводы.
Солнце начинало уже склоняться к лесу. Женщина ускорила шаг. При ее появлении у плетня с растворенными настежь воротами между старухами, щелкавшими подсолнухи на завалинке в одной из крайних изб, произошло движение.
— Глянь-ка, странница Божья!
— И то! Поди чай, из Воронежа.
— А может, в Киев идет.
— Умаялась, видать, ночевать здесь попросится, — перекидывались замечаниями бабы, не спуская пристальных взоров с незнакомки.
Но странница попросила только позволения отдохнуть на большом камне перед одной из изб да водицы напиться. Когда ей подали жестяной ковш с холодной водой, она вынула из холщовой сумки, висевшей у нее на спине, кусок черного хлеба и принялась закусывать.
— Свежинки не хочешь ли, тетенька? У нас храмовой праздник сегодня, пироги пекли. Бражки не попьешь ли? Да ты бы в избу вошла, на лавке бы полежала. Умаялась, поди чай? Откелева идешь-то? — закидывали ее со всех сторон предложениями и вопросами.
— Спасибо, касатки, спасибо, ничего мне не надо, спаси вас Христос! — повторяла странница, ласково кивая всем. — Отдохнуть только маленько, да и в путь.
— Да ведь ночь, тетенька, на дворе.
По загорелому лицу незнакомки проскользнула легкая усмешка.
— Ничего, Господь доведет, — возразила она.
— Да ты куда путь-то держишь? В Воротыновку, что ли? — спросил кто-то из толпы.
— Нет, я дальше. В Воротыновке переночевать бы мне только… у кумы, — прибавила странница после минутного колебания. — Спаси вас Христос, — повторяла она, поспешно поднимаясь с места и низко кланяясь собравшейся вокруг нее толпе.
— На господскую усадьбу зайди да прикажи о себе барину доложить! — закричал ей вслед один из парней. — Он хошь сам и не старец, а страсть как до старух падок.
Это замечание было встречено дружным хохотом.
— А что, молодки, мне как будто лицо этой богомолки знакомо! — заметила баба средних лет, хозяйка избы, у которой присела отдохнуть странница.
— Да и мне тоже сдается, будто я уже видала где-то ейные буркалы, — подхватила другая женщина, постарше.
— Из воротыновских, должно быть, — сказала первая.
— И где я эти черные буркалы видала? — продолжала вспоминать вторая. — А видать видала, разрази меня на сем месте, если вру.
Немудрено, что жители Осинового поселка знали в лицо всех обитателей Воротыновки, между Осиновым и Воротыновкой было всего только три версты расстояния.
Здесь, при старой барыне Марфе Григорьевне, был кирпичный завод, который пришел в полнейший упадок после ее смерти, как и все прочие, процветавшие при ней заведения, — суконная фабрика, ковровая, ткацкая.
Один из управителей, присланный сюда покойным Александром Васильевичем, затеял было воспользоваться остатками кирпича для постройки винокуренного завода, но его сместили, раньше чем стены нового здания были выведены, и оно осталось недостроенным.
При Александре Васильевиче управляющие часто сменялись в Воротыновке. Сам он ни разу сюда не приезжал, но присылал для ревизии доверенных лиц, по донесениям которых и совершал расправу, часто несправедливую и всегда неумолимую. Но, невзирая на его строгость, а может быть, именно ввиду ее, его здесь боялись и уважали.
К наследнику же его никто не питал ни страха, ни почтения. Стоило только прислушаться к тому, что говорилось в околотке, чтобы убедиться в этом.
Странница, направлявшаяся к Воротыновке, достаточно наслушалась этих толков и в губернском городе, и в прадедовском поместье наследника Александра Васильевича. Это положение было незавидное.
Добрела она до цели своего путешествия, когда уже совсем стемнело, но шла твердой стопой, не сбиваясь на пути между тропинками парка. А между тем парк заглох и одичал, на каждом шагу натыкалась странница на кусты и молоденькие деревья, которых прежде тут не было, но это не мешало ей ориентироваться.
В господском доме, на горе, не светилось ни одного огонька. Женщина этому не удивилась, ей было известно, что господа живут во флигеле. Она даже знала, в котором — в том, где при старой барыне помещался немец, управляющий суконной фабрики, в саду.
Да, странница знала, что в господском доме, белевшем на горе при свете луны, никого, кроме крыс и летучих мышей, нет, но, когда этот дом предстал перед нею, она уже не в силах была оторвать от него взор.
Как вкопанная остановилась она и долго-долго стояла неподвижно на месте, припоминая то время, когда маленькой девчонкой, а потом молодой девушкой сбегала рано утром по дорожкам, что спускались между фруктовыми деревьями к ручью, чтобы зачерпнуть ключевой воды в серебряный умывальник для барышни.
Воскресали в ее памяти и другие сцены из далекого прошлого при виде мрачного здания с затейливыми выступами и башнями. Вот то окно, в котором Александр Васильевич в первый раз увидал барышню. Стекла в нем почти все выбиты и страшной пастью чернеется оно на стене.
И странницу так неудержимо потянуло к этому дому, ей так захотелось побродить по коридорам и покоям, по которым она ходила двадцать лет тому назад, что она не вытерпела и вместо того, чтобы повернуть к надворным строениям, где там и сям светились огоньки в окнах, или к селу, где можно было рассчитывать на убежище до следующего утра, побрела к господскому дому.
Ночь была теплая и светлая. Она проведет ее в которой-нибудь из многочисленных комнат покинутого здания. Быть не может, чтобы все из него вынесли! Найдется в каком-нибудь уголке подстилка, забытая перина или диван, на котором можно заснуть. Всего этого было здесь так много в прежнее время! Сколько, бывало, ни наехало бы гостей, в нем хватало с избытком и пуховиков, и подушек, постельным бельем огромные сундуки битком набиты.
И машинально, как животное, влекомое инстинктом по знакомой тропе, странница пробралась к маленькой потайной двери, скрытой за кустами старой сирени.
О, как знакома ей была эта дверь! Было время, когда она по двадцати раз в день вбегала и выбегала из нее, спеша на зов барышни.
Но, дойдя до этого места, она в нерешительности остановилась: сиреневые кусты были обрублены, а перед дверью лежал большой пес, который приподнялся и тихо зарычал на нее. Ей, значит, сказали неправду: в доме живут… кого-нибудь да стережет этот пес.
Отступив на несколько шагов, женщина внимательным взглядом окинула фасад дома и заметила, что в одном из окон нижнего этажа, сквозь щель припертой ставни, проникает свет.
Собака продолжала подозрительно смотреть на незнакомку, скаля зубы и принимаясь рычать, когда она подавалась вперед, и тотчас же смолкая при ее отступлении. Странница отказалась от намерения провести ночь в доме и решила искать приюта в селе.
Минут через десять она стучалась в оконце одной из изб широко раскинувшегося среди огородов и садиков села.
— Кто тут? — раздался изнутри женский голос.
— Пустите переночевать, Христа ради, добрые люди, — ответила странница.
Рама с зеленым стеклом приподнялась, и в образовавшееся отверстие высунулась женская голова, повязанная холщовым, белым платком.
— Отколева? Странница, что ли?
— Из Киева, от святых угодников. Ночь на пути застигла. От товарок отстала… Пустите Христа ради!
— Сейчас на крылечко выйду, дай только огонь разведу.
— Да ночевать у тебя можно, что ли?
— Ночуй, место найдется.
— Спаси тя Христос!
Хозяйка вздула огонь и зажгла лучину.
— Вот тут ложись, — указала она вошедшей в избу незнакомке на лавку у печи, с которой она слезла, услышав стук в окно. — Чай, поесть хочешь? — продолжала она, с любопытством оглядывая свою гостью, в то время как последняя снимала с себя одежду и вместе с узелком и котомкой складывала ее в виде подушки на лавку.
— Спасибо, касатка, умаялась я, не до еды мне. Думала было в господском доме меня приютят, полезла туда, а там — ни души.
— Господа во флигеле живут, — пояснила хозяйка избы. — Не принесь ли сенца, чтобы помягче спать-то было?
У нее от любопытства и сон прошел. Не дождавшись ответа, она поспешно вышла на двор и вернулась назад с охапкой сена, свалила ее на лавку, а затем принесла из чулана овчинный тулуп и прикрыла им импровизированную постель.
— Спаси тя Христос, — повторяла странница, развязывая свой узел и роясь в нем, и, достав из него финифтяный образок, подала его гостеприимной хозяйке.
Та подарку несказанно обрадовалась и сделалась еще приветливее и разговорчивее. ‘Откуда? Все ли пешком шла? По обещанию или так? Назад в Питер вернется или дальше, в Иерусалим, пойдет?’ — предлагала она нежданной посетительнице вопрос за вопросом. Одну такую богомолку она знала: отпросилась та у управителя по обещанию мощам святого угодника Митрофания поклониться, да уж домой оттуда и не возвращается.
— Такая ей припала охота странствовать, что и мужа, и детей покинула. Посейчас они у нас в Воротыновке живут, а про нее уж пятнадцать лет ничего неизвестно. Были слухи, будто в Иерусалиме, у гроба Господня, ее видели, а куда оттуда пошла, никто не знает. Дети повыросли, поженились да замуж вышли.
— А велико ли семейство у вашего барина? — спросила странница, снимая лапти и развязывая онучи.
— Молодые еще, всего только второй год поженились.
— Деток нет?
— Нет. Больной у нас барин-то: припадочный да слабоумный, вроде как бы юродивый.
— Барыня, значит, всем орудует? — допытывалась странница.
— Да барыня. Только воли он ей много не дает. Рада бы всем завладеть, да руки коротки.
— Злой он, значит?
— Это барин-то? — Баба даже руками развела от изумления: таким нелепым показался ей этот вопрос. — Какая же может быть в нем злость, когда он — Божий человек, блаженненький?
Наступило молчание. Странница с пытливым любопытством всматривалась в собеседницу.
— Ты, тетка, не их дворовых ли? — спросила она наконец.
— Из дворовых. А что?
— Так. По разговору признала я тебя за дворовую, речь у тебя не мужицкая.
Баба промолчала.
— Давно ли на селе живешь?
— Давно, — ответила хозяйка и, потупившись, опять смолкла.
Странница смотрела на нее с возрастающим любопытством и вдруг спросила у нее:
— Ты барина Александра Васильевича помнишь?
Баба еще ниже опустила голову.
Еще с минуту вглядывалась в нее странница молча, а затем назвала ее по имени:
— Тебя Дарьюшкой звать?
Баба вскинула на нее недоумевающий взгляд.
— Почему ты знаешь, как меня зовут? — прошептала она не без испуга.
— А потому и знаю, что двадцать годов мы так друг дружку звали: я тебя — Дарьюшкой, а ты меня — Малашей.
— Маланья Тимофеевна! — вскрикнула хозяйка избы, подаваясь порывистым движением к своей посетительнице.
— Она самая и есть, — ответила та с усмешкой. До полуночи проболтали приятельницы.
Дарья рассказала, как она, после отъезда господ из Воротыновки, с управителем спуталась и ‘барской барыней’ жила, и как змея подколодная, Машка Ковровая, под нее подкопалась и заставила управителя ее за Сергуна, пьяницу, замуж выдать, и как Сергун из барской конюшни сбрую украл да проезжим купцам продал. Его за эту проделку в солдаты забрили, а ей с сынком (сынок-то управителев был) дозволили на селе в мужнином доме жить.
— А где же теперь твой сынок? Помер, что ли? — спросила Маланья.
Нет, Дарьюшкин сын не умер, а был взят на барский двор при одном из управителей, присланном Александром Васильевичем лет шесть тому назад. Управительша-то форсунья была, барыню из себя представляла и выучила мальчишку заправским лакеем у стола служить. Теперь он при господах. Служба не тяжелая. Барин невзыскателен, все сам делает, одной только барыне надо служить. Гостей никогда у них не бывает, всех отвадили. Даже и духовенство по большим праздникам перестали теперь угощать. Сперва завели было такой порядок, чтобы по воскресеньям, после обедни, на пирог звать, а потом начали и от этого обычая отставать.
— Неужто они и в церковь не ходят? — удивилась Маланья.
— Какое! Барин ни одной службы не пропускает, и редкую неделю чтобы либо молебен, либо панихиду не велел служить, и каждый раз попу рубль, а причту полтину отваливает. Духовенству у нас лафа теперь. Болтают, будто еще церковь хотят у нас в Воротыновке строить, а уж не знаю, верить этому слуху или нет.
— А барыня на это согласна?
— Да что же она тут может поделать? Нешто ее спросит кто? Никогда с нею супруг не разговаривает. Чудной ведь у нас Григорий-то Александрович. Лицом — вылитый родитель, Александр Васильевич, а нравом — в мать, такой же угрюмый, все молчит.
— В барышнях она не угрюма была, — заметила Маланья.
— Да у нас-то она здесь на памяти такой осталась, какой сделалась после того, как барин на ней женился. Веселой ее в Воротыновке никто не помнит. А уж в последнее-то время сама знаешь, какая она стала.
— В уме начала мешаться, — подсказала Маланья.
— Ну вот, а сынок-то на первых порах тоже себя таким проявил, и, чем дальше, тем хуже. Вздумал теперь по ночам чудить, по старому дому бродить. Митяйка мой намедни сказывал: ‘Страх боимся, чтобы пожара не наделал. Долго ль до греха!’
Маланья вспомнила про свет, усмотренный ею сквозь щель заколоченной ставни в нижнем этаже старого дома, и про собаку, сторожившую этот дом, и спросила:
— Что же он там делает один, в доме-то?
— А Бог его знает! То в одной комнате посидит, то в другой. В первое время все больше в нижнем кабинете запирался. Бюро там отпер и все письма из него повытаскал, что еще покойной барыней туда положены были. И вот раз как-то припадок с ним там сделался. Уж так он нас тогда всех напугал, страсть! Двое суток безумствовал, никого не узнавал, бился, как в падучей. И стали мы замечать, что с этих самых пор он еще чуднее стал, все молчит, хотя ты тут что. Попа призывали его отчитывать. Но только нечистой силы в нем нет, это все говорят, а напущена на него злыми людьми порча, языка он как будто решился и, когда нужно что сказать, слов не может припомнить, потому и молчит. Да что! Ведь учили его, говорят, в Питере-то, воспитывали, как барина тоже, а теперь ни читать, ни писать не умеет, всю умственность растерял, пыталась барыня лечить его, докторов выписывала из города — ничего из того не вышло: все лекарства из окошка повыкидал, а от разговоров с ней в лес удирает. Как увидит, что она к нему идет, так сейчас и шасть за дверь, да в чем есть, без шапки, и махнет куда глаза глядят. Раз как-то он у нас таким манером целых три дня пропадал…
— А любит ли его супруга-то?
— Любит, должно. Страсть как убивается, по целым ночам напролет плачет и всячески изловчается, чтобы ему потрафить, но только все это ни к чему, никогда она от него ни ласки, ни доброго слова не слышала, да и не услышит, верно, никогда. Ну, а ты, Маланьюшка, как поживаешь? Дом-то у вас в Питере барский, говорят?
Но Маланья на все отвечала уклончиво. Живет с семейством, слава Богу, не то чтобы богата, а без нужды. Вольную им Александр Васильевич, покойник, царство ему небесное, дал. Вот за упокой его души она и ходила молиться святым угодникам, в Киево-Печерскую лавру. Давно уже дано ею это обещание — как вольную получит, так в Киев пешком сходит. А там пришла охота на родине побывать, по родным покойникам панихиду отслужить. И все от усердия — пешком. Потрудиться захотелось для Бога.
— Значит, завтра в церковь пойдешь? — осведомилась Дарьюшка.
— Пойду, если Господь сподобит. Обедня-то будет, что ли?
— У нас ранняя кажинный день для барина.
— Ладно. Не проспать бы только.
— Не бойся, разбужу, как поднимусь коровушку в поле гнать, так и тебя разбужу.
Невзирая на усталость, Маланья долго не могла заснуть и только под утро забылась, однако, едва только хозяйка избы дотронулась до ее плеча, как встрепанная вскочила на ноги и принялась торопливо обряжаться.
— Я уже к попу бегала, сказала ему, чтобы панихиду тебе после обедни на кладбище отслужить. Он говорит: ‘Хорошо, что предупредила, я, — говорит, — в дальнее поле хотел ехать’, — заявила Дарьюшка.
Чтобы идти в церковь, Маланья принарядилась, она вынула из узла черный шерстяной капот и платок, тоже черный, но из шелковой материи, с атласными разводами и бахромой, и надела его на голову, аккуратно подколов толстой булавкой под подбородком. Онучи с лаптями она заменила белесыми чулками и новыми сафьяновыми башмаками.
— Назад-то в Питер я уже на лошадях, с попутчиком доберусь, — сказала она Дарьюшке, с любопытством следившей за ее превращениями из странницы в купчиху. — Провожать меня в церковь не трудись, я и сама дорогу найду. Не совсем еще память отшибло, вчера даже в саду не заплуталась, а ночь была, все найду небось.
По селу разнесся слух о ее появлении, народ выбегал за ворота и высовывался из окон, чтобы посмотреть на Маланью, но никто с нею не заговаривал, ждали, чтобы она сама себя объявила.
Обедню служили в приделе. День был будничный, и в церкви, кроме толпы ребятишек да старух у входа, священника с двумя дьячками да высокого, худого молодого человека в черном и длинном кафтане, никого не было.
В этом человеке Маланья с трудом узнала красивого юношу в элегантном, модном костюме, которого она видела три года тому назад в Казанском соборе с семьей Сергея Владимировича Ратморцева. Он как будто вырос с тех пор, вид у него был болезненный, грудь ввалилась, спина сгибалась, как у старца, а лицо обросло густой бородой. Все время, пока длилось богослужение, он стоял с опущенными глазами, и, когда, подходя к кресту, взглянул на Маланью, очутившуюся рядом с ним, она чуть не вскрикнула от изумления: так живо напомнили ей эти глаза взгляд, которым смотрела на нее Марфинька перед смертью.
На ее низкий поклон воротыновский барин ответил, не проявляя при этом ни удивления, ни любопытства, точно присутствие здесь этой женщины было обычным явлением, а когда она перешла со священником в ту часть церкви, где была плита, прикрывающая гроб старой барыни, он последовал за ними и всю панихиду простоял на коленях за колоннадой. И так он тут замолился, что священник не стал ждать его с крестом и, дав приложиться к нему Маланье, спросил у нее вполголоса:
— На кладбище желаете по родственникам панихиду отслужить?
— На кладбище, батюшка, — ответила Маланья, искоса глянув в ту сторону, где чернела коленопреклоненная фигура в черном.
Кладбище отстояло на добрую версту от села. Когда панихида была и там отслужена, Маланья опять увидела барина, он стоял на коленях под березами, насаженными над могилой Федосьи Ивановны, в нескольких шагах от той насыпи с деревянным крестом, у которой Маланья молилась за упокой души своего отца, матери и других вписанных в ее поминание покойников.
И отсюда, так же, как и из церкви, все вышли, не беспокоя барина, не дожидаясь, чтобы он кончил молиться.
Священник пригласил Маланью Тимофеевну к попадье чайку чашечку выкушать и пирожком закусить. Маланья приняла приглашение, и то, что она услышала у попа, послужило для нее подтверждением того, что уже рассказала ей Дарьюшка.
Воротыновский барин совсем оглупел и не то в юродство, не то в младенчество впадает. Светский лоск, так старательно и любовно наведенный на него у Ратморцевых, вдруг как-то сошел с него, едва он только очутился вдали от них, и с каждым днем становился он все больше и больше похож на полоумного Гришку, которого ребятишки того села, где он жил с мужиками, постоянно дразнили подкидышем.
Как у растения, искусственно выгнанного парами в оранжерее, жизненная деятельность прекращается, едва только оно попадает в другую атмосферу, так и в Григории Александровиче чахло умственное развитие, вызванное искусственным напряжением воли и нервов под влиянием страстного желания скорее наверстать потерянное время, чтобы занять в обществе подобающее ему по рождению и состоянию место и приблизиться к идеалу, воплощением которого служили для него Соня с Верой. Они были для Воротынцева, что солнце для цветка. Ему было и темно, и холодно без них, ничем не мог он согреться, и все то, для чего его вырвали из той среды, где он прозябал, богатство, знатность, власть потеряли для него в их отсутствие всякий смысл. Без них ничем не находил он в себе ни силы, ни охоты пользоваться.
— В первое время они очень интересовались всем, что до их покойной маменьки касалось, — рассказывал священник Маланье. — Разыскивали тех, кто ее здесь помнит, и расспрашивали про нее, отыскали ее письма в бюро, те, что она супругу писала, а управитель вместо того, чтобы на почту отправлять, в бюро складывал.
— С той поры, как он эти письма нашел, и начал юродствовать, — вставила попадья.
— Да, да, нервный припадок падучей с ним тогда и приключился, — согласился с нею муж. — Однако они тогда еще в умственных занятиях себе удовольствие находили. Книжки читали, и я сам отвозил на почту письмо от них в Петербург. Но это уж было последнее, с той поры вот уже третий месяц, как они не берут пера в руки, от всякой беседы уклоняются и норовят все одни куда-нибудь подальше уйти. Доктор, что сюда приезжает для них, говорит, будто им эти припадки на мозг сильно действуют, и что они таким манером могут совсем с ума сойти. Пуще всего душевных потрясений должно остерегаться.
Этот разговор был прерван появлением девочки с барского двора.
— Их барыня к себя зовут, — заявила она, дергая попадью за юбку и указывая на Маланью.
— Скажи барыне, что сейчас приду, вот только отдохну маленько, — важно ответила последняя, вытирая белым платком пот, выступивший на ее лбу от горячего чая в совокупности с сильными душевными ощущениями.
Девчонка убежала исполнять поручение, а Маланья сказала попу с попадьей, что она давно знает их барыню. Где именно и при каких обстоятельствах она познакомилась с последней, об этом она умолчала, но по тому, как она презрительно поджимала губы, произнося ее имя, можно было догадаться, что не большим почетом пользуется в ее глазах молодая воротыновская барыня.
Выпив еще чашечку чая с медом и поблагодарив гостеприимных хозяев за угощение, она еще расспросила про кое-кого из дворовых, не выражая, впрочем, желания повидаться с теми из старых знакомых, что остались еще в живых, и лишь после этого степенно и не торопясь поднялась из-за стола, поправила платок на голове и медленно направилась к усадьбе.
В маленьком домике, окруженном со всех сторон запущенным садом, Маланья Тимофеевна застала одну только барыню. На ее вопрос: ‘А барин где?’ — молодой малый в нанковом сюртуке ответил:
— Барин таперича и ночевать домой не приходят. Им в старом доме постель постилают, и они там одни с Арабкой. А барыня в спальне, приказали вас туда провести. Вон дверь-то прямо, туда и идите.
Но прежде чем последовать этому совету, Маланья заглянула через растворенную дверь в комнату, на которую ей указали, и увидала большую кровать красного дерева с пуховиком, подушками и штофным одеялом, трюмо, швейный столик с креслом у окна и еще несколько шкафов, кресел и столов, беспорядочно сдвинутых в кучу и покрытых густым слоем пыли.
К посетительнице вышла навстречу молодая девушка, по виду горничная, и, заметив, с каким любопытством она заглядывает в спальню, пояснила, что барыня сюда уже неделю как не входит, потому и беспорядок.
— Почивают они таперича на диване в бывшей ковровой, а кушать изволят в беседке, что у ручья.
— Ну, а всегда-то где они сидят? — спросила Маланья.
— Да разно: одну недельку тут поживут, другую — там. Тоска им на одном-то месте, вот и меняют. И мебель постоянно чтобы была у них новая перед глазами. Уже почти всю мебель из дома перетаскали то в один флигель, то в другой, то в каменную беседку, то в деревянную. Сама расставит, приберется, в вазы свежих цветов прикажет нарезать. Постоит так мебель день, другой, барыня и велит убрать, другую принести. А на прошлой неделе вздумала на мельнице ночевать, узнала, что барин там поблизости у пасечника поселился, ну, и сама туда за ним поехала.
‘Она, значит, вся свою жизнь проводит в поисках за мужем и в том, чтобы незаметно следить за ним. Сладкая жизнь, нечего сказать! — думала Маланья, слушая рассказы горничной. — Стоило из-за этого воротыновской барыней сделаться!’
Эти размышления, однако, были прерваны появлением самой барыни.
Тоже переменилась, постарела лет на десять и опустилась не менее мужа и дочка капитана Ожогина. Маланья не узнала бы ее, если бы судьба столкнула их в другом месте. Одета Полинька была небрежно, волосы беспорядочными кудрями выбивались из-под ночного чепчика, белый вышитый гладью капот, весь перемятый, на ногах стоптанные бархатные туфли.
Она тотчас же заговорила с Маланьей про Марфу Александровну с большой любовью и участием.
— Бог знает что я дала бы, чтобы узнать, что она счастлива! — повторила она несколько раз с глубокими вздохами. — Не гневается она на меня за то, что я за Григория Александровича вышла? Нет?
— Чего же им гневаться? — сдержанно ответила Маланья. — Судьба ваша, значит, такая, от Бога так было положено.
Но больше всего удивили Маланью при этом свидании расспросы Полиньки про Ратморцевых. Оказывалось, что здесь одно только было известно, а именно — что барышни Ратморцевы заболели и что Сергей Владимирович взял продолжительный отпуск, чтобы пожить с семьей за границей. Когда Маланья сказала, что Софья Сергеевна скончалась уже месяца три тому назад, и что тело ее привезли хоронить в Святское, и что теперь, поди чай, и Вера Сергеевна умерла: безнадежна она была, когда сестрицу-то хоронили, — Полинька побледнела от испуга.
— Господи! — вскрикнула она, всплескивая руками. — Да как же это? Неужели? Ты это наверное знаешь? — бессвязно пролепетала она.
— Верно, сударыня. От Ратморцевых людей мы это знаем. Похоронивши одну дочку, Сергей Владимирович опять уехали за границу, в то место, где супруга их с другой их барышней осталась. Очень, говорят, была тогда Вера Сергеевна слаба: поди чай, и ее тоже в гробу в Святское привезли, чтобы рядом с сестрицей похоронить.
Она хотела еще что-то прибавить, но смолкла на полуслове, заметив исказившееся от ужаса лицо своей слушательницы и ее пристальный взгляд, устремленный на дверь, у которой остановилась Маланья.
Последняя невольно оглянулась и увидала барина.
Он стоял в двух шагах от нее, прислонившись к стене, бледный как полотно, с бессмысленно выпученными глазами, из его груди вылетало тяжелое прерывистое дыхание. И вдруг, в ту самую минуту, когда Полинька сорвалась с места, чтобы кинуться к нему, его лицо исказилось, и он с диким воплем повалился на пол. Когда его подняли и положили на кровать, тело его сводило судорогами, глаза закатились, и изо рта показалась пена.
Чтобы помогать Полиньке ухаживать за мужем, Маланья отложила на целую неделю свой отъезд. Но через неделю случилось происшествие, вследствие которого ей пришлось еще с месяц прожить в Воротыновке.
Дня через три после припадка Григорий Александрович поднялся с постели и стал бродить сначала по комнатам, а потом на террасе и по саду. Он был, как всегда, молчалив и задумчив, но кроток и без обычного раздражения выносил ухаживания жены. И вдруг однажды утром, когда вошли в спальню, его там не оказалось. Кинулись искать его в сад, в лес, на мельницу, нигде не было.
Вся деревня поднялась на ноги в поисках барина. Полинька каждый день увеличивала сумму, обещанную тому, кто найдет барина живым или мертвым или даст о нем весть, она обещала дать вольную тому человеку, а также и семье его, но ничего из этого не выходило: дни шли за днями, недели за неделями, а воротыновский барин не отыскался.
Маланья советовала Полиньке переехать на житье в город.
— По безвестному отсутствию вашего супруга вам должны дать полномочие на управление его имениями и назначить опеку, — говорила она ей. — Вам и найти-то его легче будет, когда губернатор в это дело вмешается, он всюду, по всей губернии даст приказ искать его. Может, Григорий Александрович уже давно из нашего уезда отбыл.
Полинька последовала этому совету. Всю зиму провела она в городе, но и хлопоты начальства, принявшего в ней горячее участие, остались так же безуспешны, как и старания воротыновских крестьян: барин не находился.
Долго спустя, лет через шесть или семь, пронесся слух, будто видели барина Воротынцева в монастыре близ села Святского и будто он там постригся в монахи, но не все этому поверили тогда, а когда впоследствии этот слух подтвердился, все имения его, за выделом законной части, предоставленной его жене, поступили в собственность отдаленных родственников, из которых ни один не носил имени Воротынцева. С Григорием Александровичем, сыном Марфиньки, эта фамилия угасла.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека