Дальше от Зевса!.., Шаховская Людмила Дмитриевна, Год: 1901

Время на прочтение: 86 минут(ы)

Людмила Дмитриевна Шаховская

Дальше от Зевса!..

ГЛАВА I. Высокое дерево громом бьет.Взаимная ненависть

У древних римлян бывшая в большом ходу пословица ‘Procul a Jove, procul a fulmine’. — ‘Дальше от Зевса, дальше от молнии’ имеет, как и у других народов, у нас, русских, свой двойник, — нечто совпадающее значение, — ‘Высокое дерево громом бьет’.
Обе эти пословицы выражают одну идею, хоть и в разных словах.
Непомерно вытягиваясь кверху, становясь выше прочего леса, дерево (по незнанию законов электричества, так полагали) становится ближе к тем слоям воздуха, где загорается молния, приписываемая древними язычниками руке Иовиса (впоследствии, названного Юпитером и Зевсом).
Дальше от молнии безопаснее, но где эта полная безопасность, — римская пословица не указывает, так как молния может поразить везде.
Высокое дерево, разбитое грозою, падая, губит, ломает, давит, множество мелких растений, которые ничуть не тянулись за ним, чтобы стать выше остального леса, а лишь несчастною случайностью попали в соседство гиганта.
Смысл и русской и римской пословиц тот, что чем знатнее, умнее, богаче человек, тем легче ему погибнуть от страха пред ним могучих, высших, земных богов, — царей и вельмож, — ненависти по соперничеству со стороны равных, зависти низших, не имеющих в своей руке перунов, но могущих направить такую разящую стрелу из руки, обладающей властью.
Вместе с выдающимся человеком, вызвавшим гром на свою голову, зачастую гибнут люди, ничем не причастные его деяниям, лишь стоявшие вблизи его.
Такова, между прочим, была грустная участь знатного латина Турна Гердония, жившего в эпоху римских царей, — гибель его и близких к нему особ, — гибель одного из зятьев царя Сервия и одной из дочерей его.
Пословица ‘Дальше от Зевса, дальше от молнии’ имеет весьма широкое значение, так как ‘Зевсом’ бывает не только царь или вельможа, но вообще всякий, власть имущий среди его подчиненных, даже раб, поставленный над другими рабами.
Управляющий губит сторожа и сам гибнет с господином (вельможей, которого погубил равный, оклеветал перед царем).
Царевич приревновал жену и подняв свою разящую руку для совершения казни по праву мужа, вместо этого гибнет сам и губит других, потому что не умеет овладеть переном Рока, обращает его на собственную голову.
То и другое — история самая обыкновенная в нашем мире, повторяющаяся бесчисленное множество раз во всевозможных вариациях всегда и везде от сотворения человечества, но тем не менее интересная в безыскусной простоте положений действующих лиц.
Завязка этих событий предлагаемого рассказа, составленного как самостоятельно цельное сцепление бытовых картин римской древности, находится в нашем предыдущем повествовании ‘При царе Сервии’, главная сущность которого состоит в том, что престарелый властитель Рима неудачно отдал замуж дочерей за воспитанных им сыновей своего предшественника по внушению верховного жреца Юпитера, фламина Руфа, который враждует с Турном из-за пограничных участков поместий.
Мы пометили наш предыдущий рассказ 578-м годом, но это относится не к фабуле, а к исторической стороне деятельности царя Сервия, предполагаемый некоторыми учеными год его воцарения, или даже предшествующий эпохе, о чем мнения не согласны, — царствовал ли Сервии 44 года или меньше.
Здесь мы помечаем время событий 536-м годом, как случившихся в конце жизни этого царя, но не в самый момент его смерти, и тоже условно, так как хронология Римской Истории признается верною лишь с эпохи Пунических войн.
У Руфа два внука, Виргиний и Вулкаций, им старый жрец приказывает интриговать в его пользу против Турна и Вулкаций удачно выполняет его план гибели соперника царских милостей, тогда как Виргиний увлекся, полюбил дочь управляющего, и служит целям своего деда лишь косвенно, бессознательно.
Прошло два года с тех пор, как царь Сервий Туллий отдал своих дочерей за воспитанников.
Все сбылось, как предрекали остерегавшие любимцы, но старик-царь долго не замечал своей роковой ошибки, ее дурных последствий, по недосугу заниматься семейными делами за массою хлопот более важных об интересах государства, — не замечал, несмотря на то, что разница характеров особ соединенных им, ярко выступила в первые же дни супружеской жизни новобрачных и положила начало тому не совсем приятному житью-бытью, какое обыкновенно зовется ‘домашним адом’.
Туллия злая сделалась Мегерой [Адская мучительница мифологии римлян и греков, — языческий демон] для Арунса. Энергичная, разговорчивая, умная, распорядительная, аккуратная женщина, всегда к лицу одетая, чистоплотная, ловкая, она внешним образом привлекала всех, кто не знал внутренней сущности ее души и сердца.
Такой муж, как Арунс, не мог вызвать её расположения, Туллия видела в нем слабохарактерного добряка, мямлю, ленивца, который ровно ни на что блестящее неспособен.
Она его с утра до ночи дрессировала, как невольника, поминутными окриками, наставлениями, а подчас и бросала в него со злости тем, что ей подвернется в руки, — статуэткой, флаконом, туалетной щеткой или зеркалом.
— Он не больше, как червяк, достойный только одного: — чтоб его раздавить ногою, стереть с лица земли вместе со всякою дрянью.
Такое мнение о ничтожестве личности мужа Туллия усвоила с первых дней брака и, не стесняясь, высказывала всем своим ближним, даже отцу.
Детей у них не было и не могло быть при взаимной открытой ненависти.
Арунс втихомолку плакал, но переносил горькую долю терпеливо, с апатичным хладнокровием осла, привязанного к ярму, чтоб вертеть жернов на мельнице.
Туллии доброй жилось с ее мужем сноснее. Люций был деспот, каждое слово которого исполнялось всеми домочадцами с буквальною точностью и немедленно, но жена получала от него не очень много брани, по той причине что, в противоположность домоседу — Арунсу, Люций был очень мало дома, развлекаясь с целым сонмом друзей-кутил такими забавами, которые тщательно скрывали от царя Сервия под предлогами хозяйственных поездок Люция в царские поместья, посещения родственников в Этрурии и т. п.
Туллия добрая знала о разгульной жизни мужа, но, как и Арунс, осмеливалась плакать втихомолку, а жаловалась одним приближенным служанкам.
Сервий не верил дурной молве про этого зятя, а отчасти даже снисходительно одобрял его с воспоминанием грешков собственной юности, и ставил в пример Арунсу.
— Он молод, он энергичен, что же это за мужчина, если с юных лет делается сидякой, как ты?! Насидится у печки, когда станет седовласым, как я.
Сервий любил Люция, потому что тот относился к нему подобострастно, с самой льстивой почтительностью, и в то же время поражал взоры, восхищал, привлекал величавостью фигуры, красотою мужественного лица с большими огненными, черными глазами, звучным голосом, складной речью умного человека, начитанного, знающего греческий язык и этрусский. Люций был ‘правою рукою’ царя, без отговорок, охотно шел или ехал, куда бы Сервий ни послал его, и старик ничуть не замечал, как он мало-помалу подпадает влиянию воли Люция, теряя свою, и что ему в большинстве случаев лишь кажется, будто он приказывает нечто, самостоятельно возникшее в его уме, тогда как на самом деле только выполняет то, чего хочется его зятю и тот искусно внушил ему.
Сервий вполне был согласен с мнением своей злой дочери, что Арунс ‘ни на что хорошее не способен, ни к какому блестящему делу не годится’.
При слабохарактерности, этот царевич имел и здоровье весьма плохое, часто хворал то болотной лихорадкой, исстари свирепой в Риме, то от ран, полученных на охоте, благодаря его неловкости, нерасторопности, помятый кабаном, искусанный волком, или разбившись при падении с горной кручи.
Арунс был человек мнительный, придающий всякому пустяку повреждения своего организма значение чуть не смертельной опасности, приказывал растирать его маслом, всякими мазями, бинтовать и обвязывать, лежал по целям дням, развлекаясь не книгами греческих мудрецов, которых его голова не усваивала, а сказками старой няньки, любя эту безобразную эфиопку с черной морщинистой кожей больше всех других собеседников.
Мирно занимаясь государственными делами, починяя укрепления Рима, заложив фундамент нового храма Юпитеру, созидая или замышляя построить еще несколько других храмов, Сервий имел очень мало досужего времени, не всматривался в жизнь зятьев и дочерей, почти не видел гибельных последствий своей ошибки, и не думал, чтоб раздор, поселившийся у очагов детей его, когда-нибудь мог принять размеры более широкие, чем обыкновенные семейные дрязги, тем менее, что время в течение двух лет шло однообразно, не принося в этом смысле ничего нового, опасного.

ГЛАВА II. Набег этрусков

Издавна Этрурия была в частых, как мирных, так и враждебных сношениях с Римом, откуда переселился в Рим Тарквиний Приск, отец Люция и Арунса.
Оттуда привозили разные вещи для домашнего обихода: посуду, мебель, и прочие предметы искусной работы, каких римляне еще не умели выделывать, славились у них и этрусские ткани, фабрикация которых заимствована от греков, но усовершенствована на свой лад, в применении к национальному вкусу италийских северян, бывших во многом племенем весьма оригинальным.
У Приска, после его переселения в Рим, остались в Этрурии родные, не прервавшие родственных сношений и с сыновьями его.
Отчасти силою, отчасти хитростью Приску удалось заставить несколько этрусских городов признать над собой власть Рима под видом союзников и данников его.
Эти города остались спокойны при воцарении Сервия, ничего особенного в них не произошло и во все годы его долгого правления, но внезапно, в такое время, когда старик-царь совершенно не думал о них, не думал и вообще никто во всем Риме, на этой почве непрочного союза произошел взрыв, подобный вулканической шутке всегда опасных, хоть и тщательно скрытых камнями и растительностью, подземных огненных жил Италии.
Этруски сделали набег на города других союзников и сами окрестности Рима.
Однажды осенью, в полдень ясного, теплого дня, какими в это время года наслаждается Италия, в такой час, когда, по южному обыкновению, все отдыхают после легкого обеда, на форуме (городской площади) возникла давно невиданная суматоха.
Несколько поселян в разорванной и окровавленной одежде, окруженные толпою любопытного народа, неистово кричали, прося защиты от толпы этрусков из городов Церы, Вейи и других, которые, отложившись от Рима, напали на их скот, потоптали поля, сожгли виноградники, увели жен и детей в рабство.
— Опомнившись от неожиданного нападения, — говорил один из них, — наши, оставшиеся в живых, погнались за врагами и теперь бьются с этими разбойниками за все, что нам свято и дорого.
— Граждане Рима! — взывал другой, — неужели вы останетесь глухи к нашему призыву? неужель будете равнодушно слушать о наших бедствиях? ведь, у нас в деревнях живут ваши родные, там находятся виллы ваших лучших вельмож.
— И не только это, — перебил третий поселянин, — там струится священный Ферентинский источник, там раскинула свою сень таинственная роща богини Феронии, варвары-этруски, не чтущие наших богов, ограбят и поругают беспощадно все эти святилища, а разгневанные боги обратят свою ярость на вас.
Народная толпа в ответ на эти воззвания дико зашумела, раздались крики многих голосов:
— Нет, нельзя их покинуть на произвол разбойников!.. Идем скорее!.. Идем сейчас!.. Смерть этрускам!..
Это племя италийских северян, как более образованное, культурное, нежели латины, было любимо римской знатью, которая там, как и везде, стремилась от мрака к свету, от дикости к цивилизации. Поэтому римский Сенат охотно принимал выходцев из Этрурии в число своих граждан, принял Тарквиния Приска и даже сделал царем. Богатые люди любили этрусские товары, приходивших оттуда гладиаторов, актеров, колдунов и врачей.
Чернь, напротив, питала к этрускам национальную ненависть, вследствие той причины, что близкие своим соседством, люди этого племени говорили на совсем другом языке, непонятном без переводчика тем, кто его не изучал, как изучали знатные наравне с греческим, и поклонялись совсем другим богам, презрительно игнорируя римские святилища и верования.
Народ, вооружившись чем попало, готов был кинуться беспорядочной массой в городские ворота и, не рассуждая о последствиях, погнаться за хорошо вооруженными этрусками, которые, конечно, изрубили бы эту горсть самонадеянных храбрецов.
Такой катастрофе помешал случиться доблестный молодой патриций Спурий.
Его дом находился недалеко от форума.
Сквозь открытые окна Спурий услышал необыкновенно громкий шум, крик толпы, и послал слугу узнать причину этого, а получив все сведения, торопливо оделся в приличное его званию выходное платье, вооружился на всякий случай, и вскочил на подведенного ему рабом коня.
Увидя скачущего во весь опор всадника, толпа на форуме невольно расступилась, а когда Спурий среди площади осадил лошадь и народ узнал его, все ему поклонились с искренним уважением, его на комициях любили за рассудительность, а в войске — за храбрость.
Когда на площади восстановилась тишина, Спурий обратился к народу с речью, доказывая всю нелепость желания гнаться за этрусками без всякого приготовления.
Народ, не прерывая, выслушал в молчании благоразумную речь, но затем стал шуметь хуже прежнего от подбиваний ограбленых поселян. Послышались еще более яростные возгласы:
— Идем!.. Идем!.. Смерть этрускам!..
А несколько человек даже закричали:
— Спурий, веди нас сейчас в поход!.. Лучшего, чем ты, вождя мы не найдем для этого.
Молодой патриций понял, что толпу не угомонишь иначе, как только выразив согласие на все ее требования, и ответил в этом смысле, зная, что через час или даже еще скорее, ее мысли могут измениться от самой пустой причины.
— Я согласен, граждане, — заговорил Спурий, — согласен вести вас сейчас на этрусков, но вспомните, что я на это не имею права. У вас есть верховный правитель, царь Сервий, пусть он даст вам полководцем меня, и тогда я могу вести вас в бой, куда бы вы не захотели. Я немедленно поеду и сообщу царю обо всем происшедшем, упрошу отомстить дерзким этрускам за набег на наши города и деревни, а вы успокойтесь, граждане, разойдитесь мирно по домам, ожидайте вести от царя, созыва на комиции, и готовьтесь к походу.
Спурий, вернувшись домой, задумался о том, как бы ему половчее сообщить царю, пока не сообщили другие, истолковав молву про набег этрусков, быть может в превратном виде.
Имея, как почти вся тогдашняя римская знать, в Этрурии родных и любя все этрусское, как более культурное, сильнее, чем римское, оба брата Тарквинии, особенно Люций, были в этом случае, конечно, на стороне этрусков и им пришлась бы вовсе не по душе война с друзьями.
Хитрая Туллия злая была тоже совсем чужда Риму по душе. Она и Люций Тарквинии легко могли бы убедить старика-царя, что виноваты в разграблении деревень не этруски, а сами поселяне, чем-нибудь вызвавшие справедливую месть.
Вместо помощи, просивших защиты могла бы постигнуть безвинная казнь.
Молодой Спурий был честен и правдив, кривить душою он не только терпеть не мог, но и вовсе не умел, если бы даже согласился ради блага народа, потому что, воспитанный в строгих правилах нравственности, он всегда поступал по совести и говорил только правду, ложь была для него чужда и невозможна, как гнилое болото на пастбище благородному степному коню.
Спурий уже не помнил прежних, хороших времен Рима, но он вырос среди их отголосков, он слышал, что пока Люций Тарквинии был ребенком, граждане смело высказывали свои желания и советы старому Сервию не только в сенате, но и на комициях (народных сходках среди площадей), куда царь охотно и часто являлся слушать народное мнение.
В таком крошечном государстве, каков был тогдашний Рим, хорошим правителем мог быть только самый простой человек, равный обстановкой жизни тем людям, над которыми он властвует, потому что только одно равенство если не прав, то внешнего обращения и вида, могло поддерживать единство в населении.
Всякое внешнее отличие явного самовозвышения нарушало равновесие государственной жизни Рима, — этой незаметной точки среди племен остальной Италии, где самниты обок с Римом представляли грозную силу, а луканцы были столь могущественны, что даже разрушили именно около этого времени сильно укрепленный город Сибарис, колонию образованных греков.
Царь Сервий был любим именно за его простоту в образе жизни и обращении, и за самую простоватость ума.
Всякое новшество иноземных обычаев было народу не по душе, потому что в силу одной из самых верных пословиц ‘глас народа — глас Божий’ и в тогдашнем Риме народ инстинктивно понимал весь вред нелепого стремления к чудесам цивилизации со стороны крошечного государства, которому не под силу тянуться за сравнительно огромною Этрурией и дело уже клонится не к равенству с нею в благах культуры, а к поглощению ею, сильнейшею, слабейшего Рима, так как, напустивши к себе этрусков, римляне не будут иметь силы выжить их вон.
Это уже начиналось. Этрусские нравы давали себя знать и чувствовать.
Для правды и честности замкнулась дверь в жилище царя с тех пор, как честолюбивый Люций Тарквиний, то лаской, то ловкими убеждениями, сумел приобрести власть над умом своего стареющего воспитателя-тестя, а найдя себе достойную помощницу в злой Тулии, совершенно подчинил его себе, и делал, что хотел, распоряжаясь в Риме лишь именем Сервия, уже слабого и здоровьем, и памятью.
Это было известно всем, известно и Спурию, он и его друзья не предвидели ничего хорошего от развития в Риме этрусского духа и господства таких личностей, как Люций Тарквиний и злая Туллия.
— Было бы гораздо лучше, — иногда говорил Спурию Турн, — если бы царь сочетал браком этих людей и отправил их жить куда-нибудь подальше отсюда, напр. в Клузиум к Ветулии, одной из их теток, у которой они оба так охотно гостят, купил бы им там поместье, или дал бы в управление один из союзнических городов, лишь бы они тут не были.
Спурий соглашался с мнением Турна, как и все их приятели, но возражал, что это невозможно: Люций и Туллия теперь свои двойные брачные узы разорвать не могут и уехать никуда не захотят.
— Поздно, Турн!.. — отвечал молодой патриций умному вельможе, — ты знаешь, что теперь нередко человека, сказавшего правдивое слово, выгоняют из дома Сервия с позором, как лжеца.

ГЛАВА III. Юний Брут

Решив сам сообщить Сервию о набеге этрусков и необходимости усмирить их, пока ему не сообщил об этом Тарквиний на свой лад. Спурий грустно ходил по атриуму, самой большой комнате своего дома, которая в те времена была у римлян гостиной, столовой, кабинетом, кухней и даже прачечной, потому что в атриуме обедали, шили, мыли, читали, — словом, совершали все свои дела и хозяева и слуги.
Роскошь, прославившая Рим впоследствии, при кесарях, во времена царей была незнакома, и редко кто из самых богатых людей имел больше пяти рабов.
Хозяева все делали сами, поручая рабам только то, чего не могли или не успевали кончить за недосугом от более важных занятий или по болезни.
Помещики даже пахали сами и выжимали вино из винограда.
Спурий выслал вон из атриума и жену свою, и слуг, и родных, составлявших его семейство, со строгим запрещением являться, пока не позовет их, и предался размышлениям, которые были все одни других печальнее: что бы он ни выдумал, ему все казалось, что Тарквиний успеет показать его доводы царю в черном цвете и разрушить все планы. Наконец он злобно топнул ногою и в беспомощном отчаянии, ничего не придумав, бросился на широкую скамью, стоявшую у стола, с которого до сих пор никто из выгнанных домашних не осмеливался убрать остатки неоконченного обеда.
Спурий растянулся, заломив руки за голову, рассеянно устремив глаза в отверстие, сделанное в потолке для выхода дыма и собирания дождевой воды.
По краям этого ‘имплювиума’ с громким чириканьем прыгали плуты-воробьи и поминутно влетали в атриум, чтоб не стесняясь присутствием хозяина, подбирать крошки с обеденного стола.
Грустные мысли молодого воина обратились на этих пернатых воришек, он завидовал им, размышляя, как они ловко добывают себе все, что хотят, избегая ловушек, какие нередко ставят им шалуны-мальчишки, чутьем узнают о близости кошки или ястреба, между тем, как он теперь не в состоянии обдумать самой простой вещи.
Спурий вздыхал, ругался, звал богов на помощь, готов был заплакать, как вдруг по широким, плоским камням мощеной улицы раздались звуки шагов, доказывавшие звонким шлепаньем, что сандалии надеты на толстых, неуклюжих ногах, а ремни завязаны весьма слабо и небрежно.
Вместе с этим Спурий услышал пение, — странные, дикие звуки, молодой, сильный, приятного тембра голос громко, во все горло, пел, стараясь подражать сиплому, разбитому голосу старика с притворным кашлем:
‘Юным на радость,
Старым на горе,
Вышла Венера
На берег моря…’
Затем кто-то громко хлопнул входной дверью, которая днем с улицы не запиралась, нескладные сандалии звонко зашлепали по каменному полу узкого коридора с аккомпанементом стука толстой палки, и на пороге атриума удивленный Спурий увидел странную фигуру своего друга-чудака.
Это был довольно красивый лицом человек лет около 30-ти, одетый в грязную тунику, а тога, символ благородного сенаторского сословия, к которому он принадлежал по праву происхождения, волочилась за ним по полу и висела спереди, так что он беспрестанно спотыкался.
Лицо этого странного римлянина, совсем не похожего на других особ одинакового с ним положения в обществе, выражало такое веселье, такую юношескую беззаботность, что можно было счесть его за школьника лет 15-ти, только что вырвавшегося на волю из-под надзора строгого педагога.
— Это ты, Юний Брут! — воскликнул Спурий, вскочил со скамьи и радостно обнял друга, — сами боги прислали тебя сюда!.. Ты мне теперь нужен больше, нежели ктонибудь другой… именно ты!..
Эксцентрик бросил на стол с величайшею небрежностью свою войлочную шляпу с узкими полями (pileus), не спеша поставил в угол толстую суковатую палку, неизменную спутницу всех его прогулок, потом откашлялся, состроил уморительную гримасу, и плаксивым голосом сказал:
— Ах, доля моя, доля горькая!..
Приложив руки к глазам, как это делают плачущие, он постоял минутку в такой позе и залился звонким хохотом.
— Странный ты человек, Юний!.. — заметил Спурий с некоторою досадой на кривлянья чудака перед ним в такие минуты, когда у него самого, так сказать, вся душа кипит и наружу просится излиться в потоке откровенной дружеской беседы о важных событиях в государстве, о чем Брут, Спурий был уверен, тоже знал из городской молвы.
— Не я первый, не я и последний дурак в славном Риме, — возразил гость, перестав смеяться, — я глуп, другие еще глупее, ты умен, другие все-таки умнее тебя. Твое лицо, Спурий, имеет такой расстроенный вид, точно перед тобою находятся неведомые письмена, которых ты не разберешь.
— Юний, — начал говорить молодой патриций, но друг опять перебил его.
— Что бы с тобою ни случилось, я уверен, что твое горе даже вполовину не сравнится с моим. Мне так горько, так горько… ах, как горько!..
И чудак снова захохотал.
— Видно, что у тебя не очень тяжелое горе, если сопровождаешь вздохи таким хохотом, — сказал Спурий иронически, — что тебе за охота, благородный патриций, сын почтенного человека, делать из себя такого шута?.. Ты умен, уже в зрелом возрасте, а на кого ты похож?! Уличные мальчишки кидают в тебя грязью и корками, наступают на твою тогу, когда ты идешь по улице с пением неприличных песен, ты часто забываешь надеть шляпу или покрыть голову тогой, точно невольник, которому это запрещено.
— Ехал бы ты лучше в Грецию учить да ораторствовать по стоям и гимназиям! — перебил Брут с усмешкой.
— Заглянул я с улицы мимоходом сюда в окошко и видел, как ты тут лежал кверху носом на лавке, глядя в потолок и имплювиум, считая воробьев и облака небесные, а это всегда значит, что человек о чем-то думал, думал, да ничего не выдумал. Ты мне удивляешься, точно еще не знаешь, какое у меня главное правило жизни: — ешь, когда в глотку не идет, не проси, когда голоден, сдвинь брови, если на сердце весело, а хохочи в часы лютого горя!..
— Юний, бросим пустяки!.. Что нам болтать пустомелями, точно женщины!.. Слушай…
— Нет, ты прежде выслушай!..
Усевшись на скамью к столу, Брут стал опять комическим тоном восклицать, жалуясь на горе, с самыми смешными размахиваниями рук и гримасами. Он захватил со стола из груды обеденной провизии кем-то дочиста обглоданную кость и держал ее в зубах совершенно по-собачьи, вследствие чего произносил все слова, ужасно картаво, делая этим речь еще смешнее.
— Да что у тебя за горе? — спросил Спурий нетерпеливо, зная, что чудак не скажет ни одного умного слова, пока не накривляется досыта.
— Прекрасная Туллия опять не пришла на свиданье! — ответил Брут.
— Тьфу! — плюнул раздосадованный патриций. — Все та же нелепая басня!..
— Она не хочет полюбить такого красивого франта, как я.
С этими словами Брут расправил на себе грязную, старую тогу и еще больше взъерошил без того косматые, спутанные волосы курчавой головы.
— Я знаю, как знает весь Рим, что эта дочь царя способна изменить мужу, — заговорил Спурий, поддавшись темам разговоров чудака, — Туллия способна пасть, ее имя уже начинают сплетать с именем молодого Вулкация.
— Быть может, для прикрытия другого истинного виновника семейных бед царя.
— Кого?
— Кого бы ни было… я еще не уверен, что Вулкаций своею интригой прикрывает интриги другого… кого бы ни было… все равно, ничего хорошего нельзя предвидеть от этой женщины.
— Да… но что ты влюблен в эту злую, бессердечную Мегеру… разве я могу этому верить?! Зачем ты, Юний, пятнаешь себя такою клеветой на собственную честь? Зачем рискуешь навлечь на себя гнев царя в качестве обольстителя его дочери?
— Любовь опасностей не ведает, Спурий.
— Так… но… мне известно также, Юний, что именно Туллия оклеветала твоего отца перед Сервием и он, опозоренный, ограбленный, изнывает в ссылке. Могу ли я верить, чтобы ты, почтительный, любящий и любимый сын…
— Я люблю ее.
Нагнувшись к другу, Спурий заговорил тихо.
— Любишь… Ты надеешься этим способом возвратить отца?
— Отца нельзя возвратить, — таким же шепотом ответил Брут, и горький, подавленный вздох вырвался из его груди.
— Нельзя?
— Вчера он умер… умер по приказу… от руки присланного ею центуриона.
— А ты?
— Люблю ее.
— Юний!..
— Тише!.. Я люблю прекрасную Туллию и жажду… жажду… мести.
Друзья обнялись.
Когда порыв горя, выплаканного на груди друга, прошел, Брут с прежнею веселостью, как ни в чем не бывало, спросил Спурия, отчего тот лежал на лавке, глядя в потолок.
Выслушав его рассказ, Брут безучастно сказал ‘прощай!’ и ушел, застучав, как прежде, по улице безобразною палкой и нескладными сандалиями.
— Справедливо его прозвали ‘Брутом’ (тупоумным)!.. — пробормотал Спурий, глядя вслед чудаку и прислушиваясь к его песне, снова раздавшейся на улице.

ГЛАВА IV. Говорящий пес

Через одну из их теток будучи дальним родственником Тарквиниев, Брут имел свободный доступ в царскую семью.
Люций Тарквиний и злая Туллия не осуждали дурачеств этого чудака, не возмущались ими, как благородный Спурий и другие, подобные ему, честные римляне. Низкие души злобных, гордых людей не гнушались, а напротив, забавлялись унизительными кривляньями молодого сенатора, родственника их семьи, и приход чудака всегда был приятен в доме царя, куда он направился, расставшись со Спурием.
В шатре из пестрой этрусской ткани, на мягком ковре, нежился Люций Тарквиний, держа перед собой книгу, написанную на папирусе (бумаге из египетского тростника) в виде длинной трубки, похожей на обои нашего времени.
В книгах той эпохи не надо было трудиться перевертыванием страниц, — стоило только понемногу скатывать один конец и развертывать другой по мере прочитывания, а разложив ее на полу, можно было одним взглядом прочесть и начало и конец.
Тогдашние книги, не имея страниц, не могли быть перепутаны неловкими брошюровщиками, но зато, если сам читатель потерял то место, где остановился, а книга от ветра раскаталась или свернулась, — много труда предстояло найти искомую фразу.
Писаные книги занимали очень много бумаги, вследствие этого тогда писали с сокращениями, вносившими путаницу в летописи от ошибок переписчиков, не понявших слова.
Подле читавшего Тарквиния в широких деревянных креслах сидели его скромна добрая жена, которая скоро должна была сделаться матерью, занятая шитьем детских пеленок из тонкой шерстяной ткани, ею самою выпряденной и сотканной, и ее гордая, злая сестра.
Незанятая ничем, считая всякий труд унизительным, эта Туллия, глядя с презрением на сестру, небрежно вертела между пальцами розу.
Около ее ног ласкалась, махая хвостом, собака, которую Туллия заставляла приносить брошенный ею цветок.
Добрая царевна молчала, зная, что Туллия ответит ей на каждое слово ничем иным, как резкою колкостью или насмешкой, она с отвращеньем глядела на бесполезную, пустую забаву сестры с собакой, по временам тихо отодвигаясь, чтобы пес нечистым прикосновеньем не осквернил ее работу, назначаемую для ожидаемого дитяти-первенца.
Так застал царскую семью Брут, очутившись на красивой лужайке тенистого, огромного сада, и еще издали громко закричал по адресу читавшего Люция:
— Правитель Рима, здравствуй!..
— Здравствуй, дружище! — отозвался царский зять с ласковым кивком родственнику. — За что мне такое повышение?
— Хитер же ты! — воскликнул Брут в дверях шатра-беседки. — Притворяешься, будто не слышал, что этруски взбунтовались.
— Поневоле взбунтовались, восстали, когда их обидели, — брезгливо произнес Тарквиний, отложив книгу.
— Что нам с тобою за дело, поневоле или добровольно?! — Возразил Брут тем же спокойным и веселым голосом. — Нам с тобою это в пользу, только бы не оплошать!.. Старинушка-Сервий на войну отправится, а мы с тобою тут править будем… пусть их воюют!..
— Я никогда не соглашусь, чтобы отец допустил эту несправедливую войну! — вмешалась злая Туллия.
— Римляне всегда исстари поступали правдиво, — прибавил Тарквиний, — наши обидели союзников, наши и дадут им удовлетворение, наши и будут наказаны.
— Наши… римляне! — передразнил Брут с усмешкой. — Римляне пусть!.. Какие мы с тобою римляне и что нам до них за дело?! Римляне с утра до ночи толкутся на форумах да в Сенате, тарабарят там про разные пустяки вроде народного голода, починки городских укреплении, канализации и водопроводов, а мы с тобой нежимся в такой вот пестрой беседке да почитываем книжки гораздо занимательнее всего, о чем там толкуют. Там римляне, а здесь — мы!.. Римляне, ты говоришь, правдивы, справедливы, пусть они будут справедливы по-своему, мы будем тоже справедливы по-нашему.
Оставив угрюмого Тарквиния, Брут подошел к злой Туллии.
— Это что за Цербер проник в сады Гесперидские? — Спросил он ее, указывая на собаку.
— Эту собаку вчера прислала мне тетушка Ветулия из Клузиума, ей продал один грек за дорогую цену, она носит за мною узлы, поднимает все, что я ей укажу, лает, когда ей прикажут, очень умная собака.
— Она была бы еще умнее, если бы говорила, не правда ли?
— Конечно, к сожалению, боги не дали псам дара слова.
— А тебе хотелось бы иметь говорящего пса?
— Почему нет?! Но этого нельзя.
— Нельзя?! Для тебя-то?.. Повели. И я сам охотно сделаюсь твоим говорящим псом.
Молодой человек бросил на красавицу взгляд, полный страсти, и подойдя к ней, шепнул:
— Туллия… Ты знаешь… Я люблю тебя.
— Подай! — Крикнула царевна вместо ответа, бросив далеко розу.
Брут опустился на четвереньки и неуклюже побежал за цветком.
Собака обогнала его, перепрыгнув через его спину в дверях беседки, но когда она несла во рту брошенный цветок, странный человек загородил ей дорогу.
Между собакой и ее двуногим подражателем завязалась пресмешная борьба: оба катались и барахтались на песке перед беседкой, рыча и лая друг на друга. Не видя этой сцены, никто не подумал бы, что в ней участвует человек, — до того искусно Брут подражал собачьему голосу.
Весь в грязи вошел он в беседку, имея в зубах отнятую у собаки розу, которую подобострастно положил на колени Туллии, смеявшейся до слез на эту проделку.
— Теперь мы с тобой подружились, товарищ, — сказал Брут собаке, разглаживая ее косматую шерсть, — будем делить и все наши занятия, давай, я тебя грамоте поучу. Слушай, что тут написано!..
Он заглянул в книгу, оставленную Тарквинием, и прочел:
— ‘Тут принесла на лохани серебряной руки умыть им полный студеной воды золотой рукомойник рабыня, гладкий потом пододвинула стол, на него положила хлеб домовитая ключница с разным съестным, из запаса выданным ею охотно, чтобы было для всех угощенье…’
— Видишь, товарищ, что написал тут знаменитый Гомер?.. Какие все приятные слова?.. И нам не мешало бы привести их в исполнение.
— Солнце садится, — сказал Тарквиний, поняв намек родственника. — Сейчас пойдем ужинать, останься и ты, Юний, с нами.
— Благодарю! — ответил чудак, — только прежде скажи, с кем я поужинаю: с правителем или простым Люцием, до которого никому дела нет? Если не хочешь быть правителем, то сиди в беседке, как петух в курятнике, пой ‘кукареку!.. кукареку!..’
Брут пропел во все горло по-петушиному.
При этом Тарквиний остался, по-видимому, хладнокровен, равнодушен, только его всегда угрюмое лицо приняло выражение озабоченности, как бы в виде мелькающей в голове новой идеи, которая пока еще не облеклась ни в какую ясную форму сознания, чего ему захотелось.
Его жена брезгливо поморщилась, не любя шутов, особенно превращения в них людей благородного звания.
Туллия злая расхохоталась.
Скоро в беседку вошел невольник, объявляя, что ужин подан, и все пошли по аллее к просторному каменному дому Сервия.
— Туллия! — страстно зашептал Брут злой царевне, которая охотно пошла с ним под руку, — неужели за всю мою преданность я не заслужу и сегодня ни одного ласкового слова?.. Неужели ни одного ласкового взгляда?.. Никогда?.. Никогда?..
— Глупый!.. — отозвалась гордая красавица, — чего тебе надо, неуклюжий шут?
— Чего?! Зачем ты об этом спрашиваешь?! Туллия, ведь я знаю, что Марк Вулкаций младший гораздо счастливее меня.
— Может быть.
— Туллия, один час наедине с тобою, потом… потом казни меня как хочешь: разорви, изруби, хоть даже сожги, — только единый раз полюби!..
— В три часа после заката… сегодня… у этого старого лавра.
— Ты опять обманешь.
— Приду.
В кустах послышался шорох, приписанный слышавшими его собаке, лазившей туда, но это была, к общему горю, не собака, а фигура человека, которого приметил один Тарквиний, но не обратил внимания.

ГЛАВА V. Сыновняя месть

Сам Брут, напросившись ужинать в царской семье, незаметно исчез без прощанья, на что, благодаря его всегдашним чудачествам, там никто не обиделся и не удивился.
‘Тупоум’ — это означало его прозвище, очень часто делал не то, что за минуту намеревался, как бы в рассеянности забывая время и место.
Он, случалось, не оставался в гостях, когда обещал остаться приглашенный, но никто не примечал того, что он не оставался без приглашения, самовольно, обедать или ужинать не у друзей, в чем настоящий глупый тупоум не делал бы различия.
Это почему-то ускользало от внимания даже самых хитрых особ в Риме.
Туллия не была уверена, что он непременно явится в назначенный час для любовного свидания, зато с полным убеждением предполагала, что если он придет, то не сумеет отличить впотьмах ее от другой женщины, и затеяла сыграть с чудаком злую шутку.
Тарквиний сделался угрюмее обыкновенного, замкнувшись в размышлениях о новой идее, которую совершенно бессознательно заронил ему в голову чудачливый родственник.
Брут не подозревал того, что он сделал: успешно настроив Тарквиния убедить царя к мести этрускам, он тут достиг совсем другой цели, — того, что сделать он не желал вовсе, — дал гордецу толчок, повод к возникновению идей, каких у того не было.
Теперь Бруту было не до Тарквиния с его идеями, он забыл даже и про набег этрусков, всецело отдавшись собственной мысли отомстить за своего отца.
Настала осенняя ночь, совсем непохожая на осенние ночи севера. Тихая, теплая, ароматная южная ночь спустилась на землю, точно мать наклонилась над изголовьем любимого спящего ребенка и ласково, нежно заключила его в объятия.
Римский народ потолковал о событии истекшего дня, поспорил, наконец устал и разошелся на покой, отложив толки до завтра.
Однако, не все в городе уснули.
В атриуме царского дома долго светился огонь очага-жертвенника перед кумирами Ларов и Пенатов, стоявших там в виде грубых глиняных истуканов, сделанных во времена незапамятные, которых смелая рука новатора еще не дерзнула заменить мраморными статуями греческого искусства. Над дверьми красовалось изображение двуликого Януса.
Мудрый царь Сервий совещался о набеге этрусков со своими приближенными. Жрецы, сенаторы, полководцы сидели на камнях, образуя круг перед очагом, некоторые, разгоряченные прениями, стоя говорили с царем или тихо шептались с друзьями. Подростки сидели на полу, не смея занять камень старейшин. В совете присутствовал Люций Тарквиний, но про Арунса все позабыли, никому даже в голову не пришло спросить, отчего нет здесь этого царевича, все привыкли к тому, что Арунс охотнее слушает нянькины сказки, нежели прения о государственных делах.
Не было и Брута.
В охватившем его диком исступлении, чудак убежал домой, на одну из дальних окраин Рима, в ветхую лачужку, похожую больше на хижину рыбака, нежели на дом патриция. Там, при свете тусклого ночника, Брут долго сидел в неподвижной задумчивости, положив на стол локти и вцепившись обеими руками в густые, черные, спутанные волосы. По временам он поднимал голову и глядел на часы, стоявшие на полке около стола, — два стеклянных конуса, соединенные острыми концами, между которыми было крошечное отверстие, сквозь него вода, медленно переливаясь из верхнего конуса в нижний, указывала время по линиям, проведенным на стекле.
Тогда уж водились в мире замысловатые водяные часы, изобретенные греками (клепсидры), — снаряды, украшенные статуями, выливавшими воду из отверстий в глазах, как слезы, или из кувшина, будто поливая цветы.
В Риме же и простая клепсидра еще была не у каждого. В лачужку Брута она попала, лишь как один из немногих остатков его разрушенного благосостояния.
На лице сидевшего патриция теперь не было ни малейшего следа дурацкой вульгарности, какая безобразила его весь день. Ярко мрачным пламенем светились его большие черные глаза, а губы дрожали, тихо произнося клятвы и проклятия.
— Пора! — шепнул он сам с собою, встал с места, накинул плащ темного цвета с капюшоном, подтянул стан ременным поясом и, открыв старый деревянный сундук, стоявший в углу, около его кровати, вынул оттуда маленький, острый кинжал, который поспешно спрятал под тунику за пояс.
— Злодейка!.. злодейка!.. — шептал он при этом угрюмо, — это свидание наше будет первым и последним!..
Выйдя в сени, Брут прислушался, потом заглянул в дверь маленького чулана, похожего скорее на хлев для домашнего скота, чем на людскую спальню.
Там на соломе спали два маленьких сына Брута, трехлетние мальчики — близнецы, лишенные матери, умершей вскоре после их рождения от испуга в тот ужасный день, когда беспощадные палачи, под видом исполнителей правосудия, ворвались в богатый дом Брута, отца его повели в тюрьму, все разграбили, а беззащитных выгнали на улицу.
Здоровым детям хорошо спится и на соломе.
Мальчики спали, сладко улыбаясь. Подле них лежал Виндиций, геркулесовского сложения юноша, единственный невольник Брута, после долгих унизительных просьб оставленный ему притеснителями. Этот сметливый парень, честный и расторопный, несмотря на свою молодость, был в доме всем: и поваром, и дядькой, и сторожем, и шил, и мыл, и стряпал, господин любил его и вполне доверял.
— Бедные сироты! — вздохнул Брут, поглядев на сыновей, — она вас всего лишила. Кто знает? — может быть, завтра и меня у вас возьмут.
Слеза тихо скатилась из глаз молодого человека, неслышными шагами вышел он на улицу и исчез в ночной темноте.

ГЛАВА VI. Это не она!..

В назначенный час под старым развесистым деревом в царском саду сидел Брут, ожидая Туллию на обещанное свидание. Он проник сюда, не виденный никем, потому что этот сад, очень большой и тенистый, не весь был огорожен, по тогдашней простоте римских нравов.
Не поцелуй готовил влюбленный своей подруге, сын готовил месть злодейке за смерть отца, его рука сжимала кинжал, он тревожно прислушивался к малейшему звуку. Много раз Брут сидел тут и прежде, надеясь любовью склонить злую женщину к милосердию, теперь ее милосердие стало не нужно, — жертва ее клеветы погибла, — нужна сделалась месть.
Брут поклялся страшною клятвой. После долгих ожиданий, он увидел вдали аллеи темную фигуру идущей женщины, закутанной с ног до головы. Ее облик ясно рисовался при блеске южных звезд, когда высокая фигура идущей вышла на лужайку перед пестрой, этрусской беседкой, направляясь к рощице. Сердце Брута сильно забилось злобною радостью.
— Минута мести настала!.. — подумал он.
Вдруг в кустах затрещали ветви и раздвинулись, оттуда выскочил высокий, растрепанный, худощавый человек, в котором Брут, несмотря на сумрак, легко узнал Арунса, муж Туллии бросился к подходившей женщине и повалил ее.
— Смерть тебе! — закричал он дико и хрипло, — погибни изменница, злая тиранка!.. — я по праву мужа казню тебя.
В его руках сверкнул длинный, острый меч и трижды пронзил грудь закутанной женщины, та громко вскрикнула и замолкла навеки.
Арунс исчез в кустах, откуда вышел, а Брут под тенистым деревом продолжал сидеть, точно окаменелый, не зная, сон эту или действительность, пока худые костлявые, но в это минуты, от нервного возбуждения, могучие руки не прекратили его оцепенение, схватив сзади за плечи.
— Смерть и тебе, обольститель!.. — кричал Арунс, замахиваясь мечом, — я давно знаю, что жена неверна мне, давно злые языки сплели ее имя с младшим Вулкацием, только я подстеречь не мог, а теперь я убедился, что не внук Фламина, а ты Юний…
Но Брут быстро обернулся, возвращая всегдашнее хладнокровное самообладание, махнул своей неизменною спутницей, суковатой палкой, и меч неловкого ‘мямли’ Арунса далеко отлетел в кусты.
Злобно выругавшись на мнимого соперника, — совместника или помощника Марка Вулкация, к которому он ревновал жену, — Арунс убежал.
Брут осторожно вышел из-под деревьев на лужайку, опасаясь нового коварного нападения впотьмах, но Арунс больше не появлялся. Скоро стало светлее, поднялась луна.
Брут подошел к убитой женщине.
— Кончено! — думал он, — хоть и не от моей руки, но она получила возмездие.
Он тихо наклонился к убитой, поднял ее голову, откинул со лба покрывало, но тотчас в ужасе, с криком отскочил прочь и бросился бежать вон из сада.
— Это не она… не она!..
Не меньше было и удивление Арунса, когда он, совершив казнь по праву мужа, взволнованный, трепещущий пришел домой. Убитая им жена сладко спала на обычном месте.
Арунс в ужасе дотронулся до ее руки… нет, это не призрак, это рука живой Туллии, ее полная, красивая, теплая рука, украшенная множеством браслет и перстней. Кого же убил он?..
Безумно схватив себя за голову, Арунс выбежал снова назад.
Поднявшаяся луна ярко светила.
Труп на лужайке лежал в том же положении, только покрывало было снято с головы.
В убитой Арунс узнал старую, безобразную эфиопку, свою любимую няню. В безнадежном отчаянии он упал на труп, обливаясь слезами, целовал, звал убитую, ласкал, все было напрасно, — меч сделал свое дело. Арунс сел рядом с убитой и проплакал до рассвета.

ГЛАВА VII. Уборная красавицы

Утром рабыни доложили Туллии, что старая Тизба кем-то убита и Арунс над нею плачет. Туллия злая засмеялась, у нее не было в сердце ни малейшего чувства жалости, не было и способности к любви ни в каком виде, она не любила ни отца, ни сестру, ни молодого человека, данного ей в мужья, с которым выросла в одной семье, ни подруги из знатных, ни приятной рабыни: она не могла и влюбиться в чужого мужчину.
Туллия заигрывала с молодыми патрициями, чтобы дразнить своего мужа, дразнить, одурачивать и этих поклонников ее красоты, то не являясь на обещанные свидания, то назначая их в таких местах, где что-нибудь, будто случайное, нарушало уединение ожидающего, делало невозможным ее прибытие, то ею практиковался еще один способ злой шутки, которую она вознамерилась сыграть и с Брутом, дав ему слово.
Брут, как и все другие, одураченные ею, не знал, что молва о бесчисленных любовных увлечениях этой царевны — вздор, распространяемый ею нарочно, чтобы возбудить общий интерес к ее личности.
На самом деле Туллия была холодное существо, коварное, саркастически злое.
Дав слово Бруту, она нарочно выбрала полночное время, зная, что скоро после назначенного часа взойдет луна, и приказав старой Тизбе надеть ее покрывало и разыграть роль, Туллия весь вечер забавлялась мыслью, как будет разочарован чудак ‘Тупоум’, увидев при свете луны эфиопку в своих объятиях.
Это случилось уже не в первый раз, только прежде вместо Брута жертвами сетей ее коварной насмешливости были другие люди.
Ужасная развязка шутки не потрясла Туллию, она давно ждала такого финала своих затей, даже выбрала главной пособницей старую Тизбу именно по своей ненависти к этой эфиопке, потому что ее любил Арунс, высказывал ей с полною откровенностью все свои жалобы на жену, пользовался ее советами, находил у нее утешение.
Не зная, что муж случайно подслушал ее переговоры с Брутом, Туллия предположила, что старуху убил разочарованный поклонник, и это еще сильнее рассмешило ее.
Солнце было уже высоко, сестра этой царевны Туллия добрая и все благородные, хорошие римляне давно встали, занялись с рабынями хозяйством, а Туллия злая еще не окончила своего одевания, во время которого, шутя, расспрашивала рабынь о подробностях трагического происшествия миновавшей ночи.
Прежде всего она села в большую ванну из белого мрамора, а потом, вдоволь наплескавшись в чистой, прохладной воде, поместилась перед маленьким каменным столом на мраморную табуретку и стала любоваться своим красивым лицом в серебряное, гладко отполированное зеркало в темной рамке из коринфской бронзы.
Одна из рабынь принесла и разложила перед гордой госпожой на столике ее драгоценные украшения из бирюзы, жемчуга, рубинов и др. дорогих камней, между которыми в древности не дешево ценились топазы, сердолик, оникс и мн. др., потому что в те времена их добывание было гораздо труднее теперешнего.
Другая рабыня поместила на стульях и скамьях множество различных одежд этрусской и греческой работы: тут были белые разноцветные прозрачные верхние туники-столлы, носимые только замужними женщинами, без рукавов, вышитые по кисее звездочками и кружочками, обшитые пестрой, длинной бахромой: нижние туники из более плотной материи, покроем похожие на сорочки с широкими рукавами, несколько покрывал персидского, египетского и греческого фасона.
На полу поставили до десятка пар обуви: кожаные коричневые, красные, зеленые полусапожки с шнуровкой и кисточками, туфли с вышивками, легкие сандалии, состоявшие из одних подошв, которые привязывали к ноге ремешками с золотом.
Туллия любила, чтобы каждое утро весь ее ‘mundus muliebris’ [‘Женский мир’ — так римляне называли собирательно гардероб, туалет, ювелирные украшения, всякую гарнитуру] раскладывали перед нею: она долго с наслаждением выбирала каждую вещь.
Причесав волосы со множеством кос и букль, не нуждаясь ни в каких фальшивых накладках, потому что волосы царевны были замечательно длинны и густы, рабыни прикололи ей золотую розу с левой стороны, а поперек косы на затылке воткнули шпильку, украшенную фигуркою Амура из разноцветной эмали.
Кончив прическу, Туллия выбрала себе и приказала надеть на нее темно-синий шерстяной хитон, вышитый золотою гирляндой из блесток, и прозрачный белый плащ палиум с золотою бахромой.
Узнав, что ее муж до сих пор в саду тоскует по убитой няньке, Туллия отворила дверь на широкую террасу с толстыми, каменными колоннами и, облокотясь на перила, стала глядеть в даль.
Солнце ярко освещало ее красивую фигуру в роскошной одежде.
Сладко, спокойно выспавшись, царевна имела беспечный вид, глаза ее искрились от довольства всем окружающим.
Она походила на изящную змею, которая нежится на камне при лучах утреннего солнца.
Все так роскошно: и ее наряд, и дом, непохожий на жилища проч. римлян, и сад с беседками, фонтанами, клумбами полными роз, цветущих круглый год, и Тибр, у берега которого, точно уютная колыбель, покачивается на тихих водах роскошная лодка, — все это так красиво, все тешит взор.
Туллия вполне счастлива и довольна.
Ночью, исполняя ее приказание, случайно погибла одна из верных рабынь, — что ей до этого?! Завяла роза, посадят другую, пропал перстень, она купит себе еще прекраснее и дороже, убили невольницу, — есть кем ее заменить.
Втянув полною грудью освежающий утренний воздух и постояв с наслаждением на террасе, царевна сошла в сад.
Побывав несколько раз в Этрурии гостьей у родных мужа, Туллия пленилась тамошними обычаями, всею культурой более образованной нации, и решила непременно завести нечто подобное у себя наперекор строгим воззрениям римлян.
Она до сих пор не смела отделать свои комнаты с такою роскошью, как бы ей хотелось, в подражание дворцу тетки, жены Лукумона (владетельного князя) в г. Клузиуме, но в ее отделении дома Сервия находилось уже много такой примеси чужестранных аксессуаров жизни, — вещей и приспособлений туалета, — чего не только у ее скромной сестры, но и ни у кого в Риме не было, даже и у таких патрицианок, среди которых кое-кто симпатизировал склонностям этой царевны к иностранщине.
Туллия не смела выходить из дома в роскошных костюмах иноземного покроя: ее осыпал бы упреками суровый Великий Понтифекс, главный жрец Рима, стали бы открыто порицать в глаза жрицы Весты, избираемые из дочерей самых именитых сенаторов.
Наряжаясь, как ей нравилось, и забавляясь, чем угодно дома, Туллия вне его еще соблюдала обычаи народа, сдерживала себя.
Труп убитой старухи был уже давно убран и, втихомолку оплаканный рабынями, без всяких обрядов увезен за город на особое невольничье кладбище, зарыт там, рабов не сжигали, не давали им ни урны, ни гроба, самая смерть не равняла их с господами.
Арунс сидел под роковым лавром в отупении, закрыв лицо руками, мысли его спутались, горе давило сердце, он уже не мог плакать.
Приблизясь к мужу, Туллия грубо отняла его руки от лица и со смехом сказала:
— Господин плачет о рабыне, ха, ха, ха!.. Фи!.. Перестань, Арунс!.. Ты ее любил, я этому верю, потому что ты любишь многое, чего не любят люди образованные, хорошего тона… Но что же о ней плакать? — ведь, не ты убил ее.
— Я, — отозвался молодой человек тоном полной апатии, бессознательно, равнодушно ко всему окружающему, даже не взглянув на жену, вперив мутные глаза в одну точку, как помешанный. — Я убил ее, я сам, своею рукою, ни за что ни про что, пронзил единственное сердце в мире, которое меня понимало, любило, сочувствовало мне, я пронзил сам это старое, верное сердце.
Закрыв снова лицо, он начал раскачиваться, повторяя:
— Я… я сам… я убил ее!..
— Ты… убил… Тизбу!.. — ошеломленная открытием тайны, с расстановкой проговорила Туллия, впиваясь в фигуру мужа широко раскрытыми от изумления глазами. — Ты мог убить!.. Мямля, хворый, нахохленный цыпленок, петушатник и голубятник, играющий в мячики!.. Ты мог убить!.. Твоя рука не дрогнула!.. За что ты убил ее?.. Ах!.. Я поняла, Арунс!..
Она поняла, что от рокового толчка судьбы в существе ее мужа начался переворот всего склада характера, перемена всех склонностей души и сердца, поняла, что в его существе пробуждается до сих пор глубоко дремавшая, скрытно таившаяся сила духа, способного восстать против власти жены, а пожалуй даже подчинить ее себе, — поняла, что Арунс, если дать развиться начавшемуся перевороту, сделается подобен своему брату Люцию, чего Туллия не желала совсем.
Она грозно схватил мужа за руки и встряхнула, выведенный этим из столбняка, молодой человек оттолкнул жену, вскочил и стремительно побежал через лужайку все прямо, не разбирая дороги, очевидно ничего не видя пред собой, ломая розы по клумбам, но вдруг, точно пораженный молнией или солнечным ударом, упал без чувств.

ГЛАВА VIII. Терпи и жди!..

Убежав без оглядки из царского сада на берег Тибра, Юний Брут нашел там рыбачью лодку, не задумываясь, отвязал ее, сел и отчалив, предоставил течению, положив весла на дно.
Все случившееся представлялось ему каким-то неясным кошмаром тяжелого сна, в котором человек сколько ни принимается за нужное, спешное дело, не может исполнить ничего в нем правильно, а все у него выходит навыворот, силится проснуться и не может: сначала убита Туллия, потом чуть не убит он сам, наконец оказалось, что убита не она, — все это произошло одно за другим с быстротой волшебного жезла сказочной чародейки, Сивиллы, волшебницы Кумского грота.
Что осталось делать? — Брут мог придумать одно: унестись подальше от заколдованного сада куда бы ни было, — в поля, леса, на взморье, — на простор и чистый воздух, не зараженный близостью ненавистной ему Туллии.
Очутившись за городом, Брут вышел на берег, заросший дубовым лесом, побродил туда и сюда в темноте, потом сел на камень и тихо засвистал.
Он умел искусно свистать и дроздом, и жаворонком, и соловьем, так что многие даже вблизи, забыв эту способность чудака, поддавались полной иллюзии звука его голоса и начинали искать предполагаемую птицу, чем очень часто забавлялась Туллия.
Его свист как-то незаметно перешел в пение, Брут запел одну из своих любимых песен:
‘Карает неправду
И мстит за обиды
Без всякой пощады
Рука Немезиды…’
Оборвав себя на полуслове песни, он снова засвистал, что всегда делал, переживая трудные минуты или обдумывая мудреное дело.
Давно ожидаемое им по предчувствию и логическим, рассудочным соображениям хода дела, но тем не менее, сразившее его известие о смерти отца в ссылке, его бешеная скачка в деревню для последнего прощания с покойником, что он мог сделать лишь тайно от всех его врагов, ночью, переодетый, такое же поспешное возвращение, задуманная месть, неудача, — все это переполнило сердце Брута горем и яростью.
Прошлое счастье было для него невозвратно потеряно, сожжено на костре с телом жены, после смерти которой он не мог больше полюбить никакую женщину, благосостояние разрушено грабежом, в будущем ничего хорошего не представлялось.
Брут был человек с разбитым сердцем, отчаянный, не дороживший жизнью, готовый на все.
Убить Туллию, погубившую его отца клеветой, стало теперь манией Брута.
Неудача покушения не сломила его железной энергии.
Сидя на камне в лесу, он придумывал разные способы совершить месть над злодейкой, в мечтах не слыхал, как мимо него пронеслась дикая коза, а потом со свистом мелькнули одна за другою две стрелы.
Брут очнулся только тогда, как загрубелая, сильная рука ласково тронула его за плечо и густой басовый голос с добрым участием тихо сказал:
— Бедный, бедный сирота!..
Уже рассветало, на востоке ярко горела утренняя заря и туман, поднимаясь над рекою, открывал очертания далеких гор, поросших величественными длинноиглыми соснами и кедрами.
Перед Брутом стоял высокого роста широкоплечий человек средних лет, одетый в короткую белую шерстяную сорочку, вышитую красными и синими узорами на подоле и рукавах, ноги его были обуты в грубые кожаные сапоги с короткими голенищами, на толстых, деревянных подошвах, за ременным поясом, украшенным набором из металлических блях и пряжек, заткнут длинный нож, в руках он нес гибкий лук, а за плечами его виднелся колчан, полный стрел.
Вся фигура этого охотника поражала своею величавостью и силою, как олицетворение Марса или Геркулеса в образе смертного.
Его длинные волосы, черные с проседью, точно грива, спускались до половины спины, перехваченные блестящим медным обручем с несколькими крупными кораллами, вделанными над лбом охотника.
Весь его костюм, в особенности же тяжелая бронзовая цепь с искусной резьбой и дорогой перстень с печатью, показывали, что этот человек, кроме геркулесовской силы, обладает и большим богатством.
Этот охотник был никто иной, как благородный Турн Гердоний.
Охотясь на рассвете в лесу своего поместья, он случайно набрел по следам дикой козы на то место, где сидел несчастный Брут, и едва не застрелил его.
Услышав ласковый, полный участия возглас, молодой человек поднял голову и тихо проговорил.
— Доброе утро!..
— Видно, что не для всех доброе, — ответил охотник со сдержанной улыбкой. — Ты так печально сидишь!..
— И печально и злобно, — ответил Брут и принялся откровенно рассказывать сенатору обо всем, что случилось в эту ночь, подвинувшись на камне.
— Что же ты теперь сделаешь? — спросил Турн, усевшись рядом с другом.
— Убью ее.
— Убьешь!.. — повторил могучий охотник, печально покачав головою. — Срубишь Гидре голову, а девять других останется.
— Как?
— Ты убьешь Туллию, а Люций Тарквиний?.. Разве он лучше ее?.. А их этрусская родня?
— Правда… правда… Но я все-таки убью злодейку.
— И сам через это погибнешь. Не тот теперь народ, друг мой, что прежде был, никто тебя не защитит, не выручит, лучше терпи и жди более благоприятного времени. Стоит ли тебе погибать, когда ты, такой ловкий и умный, можешь стать полезен народу, можешь привести наши дела в лучшее положение. Терпи и жди!.. Старайся не убить, а перехитрить.
— Терпи и жди!.. О, как это тяжело, когда вся кровь кипит вулканом Этны!.. — воскликнул Брут с глубоким вздохом, покидая камень, и любезно простившись с Турном, поплыл на лодке обратно в Рим.

ГЛАВА IX. Священный источник

Расставшись с Брутом, Турн пошел домой, не имея больше желания охотиться, не пустил ни одной стрелы, даже и в дикую козу, которая точно дразнила его, смело выглядывая из кустарника на недалеком пригорке.
Местность была гориста, с обеих сторон узкой тропинки, по которой шел помещик, высилась теснина из огромных камней, густо обросших плющом и жимолостью, составляя красивый, но довольно однообразный пейзаж, где не виднелось ни домика с выглядывающей из окошка головою любопытного обитателя, с которым можно бы перекинуться двумя-тремя фразами, ни собаки, ни домашней птицы, ни обработанного поля или сада.
Эта горная тропа местами осенялась густою тенью развесистых деревьев, местами вилась по бесплодным, открытым расселинам, ярко освещенным уже высоко поднявшимся солнцем.
С одной из таких местностей Турн увидал, что пролегавшая близко оттуда дорога тесно запружена идущим и едущим народом со всех окрестностей. Это усиленное движение не походило на вседневную сельскую сутолоку поселян, а носило отпечаток чего-то особенного, важного.
Турн догадался, что набег этрусков, о котором он сам только что узнал от Брута, стал известен и здесь, все жители этого округа спешат в Рим, бросив свои другие дела, даже и религиозные.
Вблизи оттуда находилось одно из бесчисленных деревенских святилищ в роще у целебного источника.
Там теперь происходил базар по случаю окончания уборки хлебов, осенний праздник Матери-Земли, богини Опсы, Теллус, или Терры, как ее различно называли по ее свойствам.
Поселяне в числе нескольких тысяч сходились в священную рощу, чтобы веселиться в течение праздника, не меньше 5-6 суток, днем и ночью.
К священному источнику являлись всякие греки-лицедеи из руин г. Сибариса, недавно разрушенного луканцами, разбежавшиеся по всему свету, бродячие нищие из его спасшихся жителей, и плясуны из Этрурии давать представления, большею частью отвратительно-циничного содержания, могшие тешить вкусы только такого грубого, полудикого контингента зрителей, как эти итальянские мужики.
Лицедеи устраивали под открытым небом некое подобие декорации из натащенных деревьев, рогож и пестрых ветошек.
В других местах рощи завелись кухни над кострами, где женщины, преимущественно старухи, пекли сладкие лепешки и дешевые пряники, варили кисель, мясо и яйца, мужчины из пришлых торговали вином, бусами, музыкальными инструментами, тканями тех сортов, какие поселяне дома не вырабатывали, посудой и т. п.
Бродячие сибариты и другие певцы, чтецы, сказочники, звали нараспев к себе любителей всякой небывальщины, в которой тогда преобладали гиперболические рассказы о лени и роскоши, от какой случилась гибель Сибариса: один уверял зевак, будто там ели соусы из соловьиных язычков и воробьиного мозга, другой клялся, что и он сам пробовал бульон из верблюжьих пяток, — части ноги, какой у копытных животных не бывает, — но латины этого не знали, потому что не видали верблюдов, и оттого верили.
В этот знаменательный день священная роща была почти пуста, в ней бродили лишь жалкие кучки детей, стариков и женщин.
Громкий гул человеческого говора, крики животных, лязганье и бряцанье оружия, — весь этот гам несся не оттуда, а с римской дороги, то временами замирая постепенно вдали, то возобновляясь от нахлынувшей новой толпы, едва видной в облаке пыли, поднимаемой ногами пешеходов, стоящей неподвижно в жарком, тихом воздухе.
Римский октябрь был в этом году жарок, потому что год не соответствовал названиям месяцев.
Во времена Ромула год считали в 10 месяцев без определенного количества дней, по рождениям луны. Нума Помпилий прибавил 2 месяца [Ученые не согласны во мнениях, какие это именно месяцы], определив весь год в 300 дней, что было ближе к действительности, но все-таки не совсем соответствовало климатическим и астрономическим данным.
Турн остановился в раздумье о том, идти ли ему за народом в Рим теперь, поехать ли позже, к полуденному времени, на богатой колеснице, или вовсе игнорировать случившееся, — остаться на своей вилле в деревне, будто о том не знает.
Набег этрусков ставил этого человека в одно из самых неловких положений.
Как Тарквинии по отцу и матери были этруски, но их дед был грек из Коринфа, так и Турн, старшина латинского г. Ариция, имел родню в разных местах, между проч., в этрусском г. Церах жила его замужняя сестра.
Это заботило его сильнее многого другого в таком событии, как набег этрусков.
В поместье свое Турн теперь приехал из Рима не столько ради охоты, как по той причине, что там настало время окончания садовых, полевых и огородных работ, время сельского осеннего праздника богини Терры (Матери Земли), который поселяне ближайших деревень являлись справлять к этому источнику в священную рощу, бывшую недалеко от поместья Турна.
Все они приносили с собою для общего жертвоприношения виноград, оливки и др. плоды своих садов или огородов, приводили скот и птицу.
Все это с молитвой заколотое, окропленное вином и молоком, съедалось в веселой пирушке, а богине отделяли от всего по небольшой части, что, впрочем, тоже составляло в его совокупности нечто весьма солидное, в виде громадной плетеной корзины, куда каждый бросал свою долю объедков.
Но главная сущность жертвы была не в этом: помещик обязан был доставить поселянам человека.
Так водилось исстари, уклоняться от этого жестокого обычая было трудно, а Турн даже и не желал, угождая народу, он не стремился ломать или искажать дедовские обычаи, особенно потому, что это не касалось его самого лично, не причиняло ему горя, так как он отдавал на смерть не кого-либо из своих ближних, а невольника, слугу из нелюбимых, преимущественно одиноких, сирот, стариков, о которых некому горевать.
Проходя домой с охоты, Турн решил зайти в священную рощу, мимо нее немного в стороне лежала его тропинка, там он предполагал найти своего управляющего, которому позволил веселиться с поселянами, он намеревался переговорить с ним относительно выбора жертвы.
При виде священной рощи, Турну невольно вспомнилось, что два года тому назад такой сельский праздник омрачился скандалом, только это случилось не осенью, а раннею весной, когда совершали Палилии, в честь богини земли Палес, той же Терры с другим наименованием, как пастушьей, при начале весенних выгонов стад на свежую, новую траву.
У Турна был сторож на пасеке, смотревший за пчелами, невольник из этрусков, носивший какое-то неудобопроизносимое для латинов имя, измененное господином в самое обыкновенное — Авл.
Турн узнал, что этот человек ворует мед, продает его бродячим торгашам.
Провинившегося раба управляющий, при помощи своих приятелей из поселян, подстерег, уличил, и дал ему 100 ударов плетью, но тот и после такой острастки продолжал воровать и не один, а вместе со сторожем соседской пасеки, принадлежавшей фламину Юпитера, помещику Виргинию Руфу, который был во вражде с Турном из-за мелких пограничных споров об участках земли.
Сторожа-воры, как и их господа, из-за чего-то не поладили между собою, подрались, Авл убил своего приятеля, и хотел скрыть в болоте, но это увидел мальчик, сын деревенского старшины, собиравший грибы около этого места. Дело разгласилось. Не желая отдавать преступника на расправу Руфу, которого ненавидел, Турн отдал его поселянам в жертву на праздник Терры-Палес и те уложили Авла в Сатуру (жертвенную корзину) [Этим эпизодом мы закончили наш предыдущий рассказ ‘При царе Сервии’].
Авл был крепкий, сильный мужик, едва достигший пожилого возраста, его многие жалели в деревнях и кто-то во время праздника, когда жертвоприносители были не совсем трезвы, вложил с жертвой в корзину Сатура острый камень, об который обреченный богине Земле перетер веревку, связывавшую ему руки, распутал узы ног, и убежал, опущенный в болотную топь.
Полагали, что такую помощь мог оказать среди пирующих только этруск или грек, человек не почитающий римских богов.
Таких иностранцев всегда было немало при сельских гульбищах, но управляющий Турна, Грецин, имевший сильную склонность к винной кружке, проговорился своим приятелям, старшинам, что Авла спас никто иной как жених его дочери, Вераний-вейент, невольник-оруженосец царевича Люция Тарквиния.
Грецин-управляющий, как все рабы, боялся наступления старости, уже близкой к нему, потому что тогда господин отдаст и его в жертву какому-нибудь божеству из мелких покровителей сельского хозяйства. Хвастаясь своею ловкостью придворного слуги, Вераний обещал будущему тестю спасти его от гибели в Сатуре и в доказательство своего уменья, спас Авла.
Грецин был в восторге от ловкости Верания, но тот не брал за себя его дочери, поклявшись при всех деревенских старшинах отложить свадьбу до тех пор, пока не освободит из рабства своего отца, дряхлого свинопаса.
Турн смутно знал обо всем этом от своих сыновей и родственников, но не придавал ничему подобному ровно никакого значения, совершенно равнодушный к случившемуся казусу: это до него лично, как и все деревенское, не касалось.
Поселяне, напротив, были сильно огорчены бегством жертвы и с тех пор все свои неудачи, недороды, и градобития, приписывали именно этому событию, вызвавшему гнев Терры на то, что ей принесли в жертву вора и убийцу.
По их просьбам Турн стал отдавать им только заведомо хороших, невинных людей, каких они сами себе намечали заранее, а сельские жрецы с тех пор, кроме разузнавания о беспорочности жертвы, стали еще принимать строгие меры к устранению возможности бегства обреченных, — наносить им раны и наглухо зашивать этих несчастных в полотно.
В главной сущности своего характера добродушный Турн Гердоний все-таки был сыном своей эпохи, — временами суровый и строгий, он не мог назваться кротким, слабым, как Арунс.
Мужественный и энергичный, Турн даже не понимал идей смягчения нравов, как этого не понимал и Брут, тоже в глубине души добрый.

ГЛАВА Х. Сивилла и Турн

Считаемый отцом Верания свинопас Балвентий был дряхлый старик из пленных вейентов, слабого здоровья, подслепый и глуховатый, с разбитою грудью, когда-то израненный на войне, откуда его взяли в рабство, апатичный флегматик, над которым молодежь забавлялась, выкидывая всевозможные штуки, что и было главною причиной столь долгой отсрочки его гибели: сын и дочь Грецина умоляли пощадить еще год ‘Поросячий ум’, говоря, что без Балвентия они с тоски пропадут, и не хотели верить обещаниям Верания спасти его, как Авла.
— Теперь уже этого нельзя, — говорили они, — деревенские всего его изрежут и зашьют.
Балвентий, при всей своей глупости, аккуратно исполнял возложенные на него обязанности присмотра за свиньями, копчения окороков и набивания колбас, ничем не вызывая господского гнева, но Турн, вопреки всем просьбам управляющего и доводам в пользу старика, все-таки назначил его жертвой этого года без всякого предвзятого умысла, просто по той причине, что надо кого-нибудь отдать народу, а этот свинопас казался хуже других по его хилости.
— В прошлом году ты и так отдал пастуха, который был гораздо крепче, — возразил он сурово Грецину, не допуская дальнейших просьб.
В те времена римляне не освобождали рабов. До самых Пунических войн даже идея возможности этого была не знакома им. Со старыми, увечными людьми или негодными к труду по неловкости, глупости, лености, а также имевшими склонность к какому-либо пороку вроде пьянства, воровства, драчливости, они поступали, как с ненужным домашним скотом — убивали их.
Это было в порядке вещей и никем не осуждалось.
Вспомнив о назначении Балвентия жертвой, Турн решил съездить к царю в Рим под вечер, и торопливо пошел к священной роще, направляясь в ту ее часть, где находился источник Терры, взять священной воды (aqua lustralis), чтобы полить ею выбранного старика, произнося над ним свой обет, при передаче его поселянам.
Немного не доходя этого места, помещик на минуту остановился озадаченный, ему показалось нечто странное, будто под развесистым старым деревом около источника стоит дочь его управляющего Грецина Амальтея, обнявшись с младшим внуком фламина Руфа, Виргинием, а поодаль, как бы спрятавшись за другое дерево, стоит и хохочет без звука другой внук фламина, Вулкаций, с какою-то растрепанною женщиной, виденною Турном где-то в здешних местах, памятною ему по наглости выражения физиономии.
Но Турн, так как ему уже перешло за 40 лет, не вполне доверял своим глазам, считая все это за простую шутку воображения, настроенного и на семью родового врага, и на семью управляющего, ему некогда было вглядываться в происходящее, потому что Амальтея, Виргиний и Вулкаций через момент исчезли из вида, как бы опасаясь быть застигнутыми врасплох, но не помещиком, которого они не видали, а нагрянувшею туда небольшою толпою поселян, чествователей богини, шумно толковавших и здесь про набег этрусков.
Оставшаяся растрепанная женщина выскочила из-за дерева с целым ворохом писанных свитков в руках и, обращаясь к Турну, заговорила:
— Царь, купи мои предсказания о судьбах Рима!.. Купи песни Сивиллы!.. Я ученица волшебницы Кумского Грота, Аполлон послал меня к тебе. Все исполнится, царь, что ты задумал теперь и зачем пришел сюда, все исполнится на тебе, если ты купишь мои песни, в благоприятном смысле, а если не купишь — в дурном.
Несмотря на всю свою озабоченность набегом этрусков и бедою Брута, Турн заинтересовался этой молодою девушкой, которую видал в здешних местах, но не знал, что она Диркея, дочь старухи, когда-то бывшей нянькою внучат Руфа, живущей на покое в его усадьбе. Он не знал, что эта хитрая невольница помогает своему господину плесть козни против Турна, вместе с Вулкацием, не знал, что их интриги близки к роковому концу.
Он расхохотался, отвечая:
— Дура!.. Я не царь и надо мною не может исполниться, ни в хорошем, ни в дурном смысле то, что я задумал и зачем пришел сюда: я пришел добыть кувшин священной воды, чтобы обречь в жертву невольника, провались ты в болото с твоими предсказаньями!..
И пред толпой началось настоящее представление, так как Диркея была искусною актрисой.
С этою Сивиллой как будто от грубого окрика, сделался припадок эпилептической истерики, похожей на бешенство, с пеной у рта, с выкатившимися глазами, она замахала руками, заметалась, разбросав все свои хартии, как бы бессознательно повторяя слова Турна:
— Не царь!.. Не царь!.. Провались!.. Провались в болото!..
Можно было думать, что колдунье стыдно зрителей, при которых она так явно срезалась, ошиблась, приняв помещика за царя по его роскошному костюму.
В глядевшей публике некоторые засмеялись над ее неудачей, но другие понурились со вздохом.
Диркею в округе давно считали за колдунью и верили ее словам, будто Кумская волшебница передала ей часть своей силы, но Турн этого ничего не знал, потому что не интересовался ходом жизни поселян и слуг, жителей округа, где была его усадьба.
— Ах, не к добру все это!.. — Раздался грустный возглас поблизости.
Турн, взглянув, узнал своего управляющего Грецина, подозвал его к себе, и заговорил про Балвентия, повторяя свой приказ вызвать его из свинарни в господский дом для объявления ему решенной участи.
Грецин не посмел надоедать господину новыми просьбами об отсрочке этого еще на год под тем предлогом, будто столь искусного колбасника трудно найти.
Купив глиняный пузырек воды священного ключа, Турн отдал его Грецину, и они отправились каждый в свою сторону.
Но Турн не успел выйти из рощи, как до него ясно донеслось громкое пение сильного, молодого голоса Сивиллы.
Оправившись от искусственной истерики, Диркея вознамерилась вернуть померкший блеск своего престижа у публики, и запела бессмыслицу, это по непонятности, всегда оказывалось самым могущественным средством овладеть умами невежественных, суеверных людей, какими в те времена были даже и образованные. Это подействовало и на Турна.
Прощанье Сивиллы
Царь гневно отверг,
И блеск его силы
В болоте померк…
Невинную жертву
На муки снесут,
От злобного Рока
Друзья не спасут.
Турн при этих звуках уныло поник головою в раздумье, несущаяся из рощи песнь пронзала ему сердце своим скорбным тоном, точно волшебница подчиняла его волю своей магнетическим внушением силы духа, стараясь что-то напомнить ему забытое, вышедшее из головы давным-давно, как не имеющее значения в практике жизни, не нужное, но тем не менее, существующее на свете, находящееся близко, близко… тут… с ним… в нем самом…
— Я царь!.. — Воскликнул Турн в охватившем его ужасе.
Его предки переселились в Ариций из земли рутулов, он считал себя прямым потомком царей этого племени, потомком знаменитого Турна, который во времена старины незапамятной намеревался жениться вторым браком на Лавинии, дочери царя Латина, но убит Энеем в поединке.
Это был миф, в который однако Турн верил непоколебимо, как и все в Риме, где в те времена еще вовсе не было религиозных скептиков, какими уже начинала изобиловать Греция.
Турн торопливо вернулся в священную рощу, призывая волшебницу.
— Сивилла!.. Сивилла!.. Я куплю твои песни.
Но колдунья презрительно отскочила, забормотавши нараспев римские пословицы:
Дальше от Зевса, —
Дальше от молний!..
Бойся царей!..
В высь заберешься, —
В бездну сорвешься
Глубже морей!..
— Диркея! — окликнул ее Грецин. — Разве не слышишь?.. Эй!.. Диркея!.. Господин согласен купить твою тарабарщину… стой, вернись, Диркея!..
Но она убежала без оглядки, покинув Турна с разбитым сердцем, оно горько у него ныло, пронзенное еще больнее этим завываньем прорицательницы.
— Ты ее знаешь, — обратился он к управляющему, — кто она?
— У фламина, если изволишь помнить, господин, был прежде управляющий на вилле Антилл, так это его дочь, — ответил Грецин с поклоном. — Мать ее служила нянькой.
— Оттого-то она и знает тайну семьи моей… гм…
— Когда ее отец сорвался с дерева, расшибся и умер в жестоких страданьях, с нею что-то поделалось странное. Сначала сельчане думали, что эта девка с перепуга умом повредилась, но потом заходила молва другая: повредилась — то она, повредилась… это само собой… но тут так вышло, что Сивилла Кумская шла нашими местами, не то к царю, не то в Этрурию к лукумону, или оттуда домой, не ясно мне это помнится, куда она шла, но попала на похороны Антилла, увидела эту девку, облюбовала, приголубила, отгадала ее тайну с первого взгляда: болтовня об ней давно ходила, будто у нее любовь с Вулкацием младшим, а Сивилла-то и открыла и ей и всем, что ходит к ней не Вулкаций, а сам Аполлон, под его видом… боги, вишь, всегда так… не в своем виде…
— Вулкаций ли, Аполлон ли, — молвил Турн в горьком раздумье, — и то и другое одинаково не хорошо для меня… жаль, что негодяй Авл убил сторожа, а не… ее… не эту каркающую ворону!..

ГЛАВА XI. Свободный раб

Турн ушел. К Грецину подскочила его дочь.
— Ну, что — заговорила она, вся точно кипящая от тревоги. — Просил ты?
— Не посмел… сердит он был, точно бешеный кот, охота, должно быть, плоха нынче, только две тетерки болтались у него за плечами, а крупного ровно ничего, ни одной штуки дичины… Он сразу начал про ‘Поросячий ум’… так, мол, и так… к полудню, чтобы готов был ‘пред его светлые очи’.
— А ты?
— Хотел просить, да тут ввязалась эта Диркея… Эх, чтобы ее собаки разорвали! Рассердила его еще пуще… Он пошел было домой, да потом, ты видела, воротился… Я не посмел просить. Как хочешь, своя кожа всего дороже.
— И бедного деда уложить в Сатуру!..
— Я ему самого жирного поросенка в изголовье подложу вместо подушки. Вераний божится, что он его спасет.
— Вераний… Ах, отец! Мнится мне про него что-то гадкое… Не верится, что ‘Поросячий ум’ его отец.
— А в таком случае, к чему же он около него ластится? Вераний богатый раб, любимый царевичем, у него и золото водится, и эмалевые пуговицы, кольцо с жемчугом навязывал мне в подарок, да я не взял, боюсь, увидят из деревенских, толки пойдут, господин подумает, я это украл. Балвентий-свинопас и глуп, как поросенок, его справедливо прозвали ‘Поросячий ум’. Если он не отец Верания, то к чему же царский оруженосец говорит это? Какая ему выгода быть сыном свинопаса, глупого, дряхлого?
— Не знаю, отец, не знаю… А не нравится мне все это… Ультим не верит, что Вераний спасет старика, и горько, горько расплачется, если деревенские возьмут его…
— Твой этот брат тоже умом недалек, смахивает на поросенка, я ему в утешенье позволю взять целую связку колбас: пусть разложит их звездою, лучами, на груди жертвы.
— А я хоть кисть винограда в общую гирлянду вплету с девушками.
— Ты станешь в этом году зашивать жертву, а Ювент назначен закрыть лицо обреченного платком, который вышит его сестрою.
Амальтея грустно вздохнула и хотела что-то возразить или добавить к услышанным сообщениям, но отец перебил ее, говоря как — то смущенно, с запинкой.
— Амальтея!.. Вот уже больше трех лет Вераний твоим женихом числится, а дело на лад не идет… Отчего это?
— Разве ты забыл, отец?.. Ты сам с ним поссорился.
— Поссорился-то поссорился… но… но и помирился.
— Вераний стал являться в нетрезвом виде, грубил тебе, я при нем стала просить, чтобы ты не отдавал меня за пьяницу, а он, точно в насмешку, ни с того, ни с сего, объявил, будто узнал своего отца в Балвентии и не женится, пока не освободит его от рабства.
— Все это так, дочка, а мнится мне тут другое… Верания отталкивает слух про тебя… Ты не видишься с младшим внуком фламина?
— Вижусь. Мало ли с кем я вижусь!.. Не отворачиваться же мне от него, когда встретится!..
— И часто?..
— Что с тобою, отец?! Я хотела бы видеться и со внуком фламина, и с кем тебе угодно, лишь бы не выходить за Верания.
Амальтея, залившись звонким смехом, убежала от отца плясать в деревенский хоровод, начавший ходить вокруг каменного жертвенника, где горели цветы и плоды, принесенные Терри, но ее смех вышел каким-то не натуральным, точно девушка силилась этой утрированной веселостью скрыть глодавшее ее лютое сердечное горе.
Амальтея любила человека, о котором ей не следовало мечтать. И она, и внук фламина Виргиний, оба были глубоко несчастны, оба задавали и сами себе и друг другу роковой вопрос, чем может кончиться их нежная, идиллическая привязанность? — Его, конечно, дед женит на равной ему патрицианке, ее господин прикажет отдать за раба.
В своих мечтах Виргиний и Амальтея решили, что не переживут разлуки, умрут, но тайный голос души говорил им, что это для них, нежных, любящих, робких, далеко не легкое дело.
Виргиний не походил на Турна, Амальтея не имела характера Диркеи, способной прыгнуть с утеса в пропасть, если бы Вулкаций покинул ее.
Всего этого с полною достоверностью Грецин не знал, но смутно подозревал многое. Глядя вслед убежавшей дочери, он невольно припомнил, как сам завязал первый узел знакомства своей семьи с внуком фламина, который пришел к нему в первый раз по делу, но потом и без особенной надобности стал наведываться в усадьбу Турна, — то прося позволения переждать застигнувшую его бурю, то дать ему проводника с фонарем через болотную топь вечером, то спросить, не приехал ли сын господского тестя, с которым он в хороших отношениях.
Все это крепко не нравилось Грецину, приходилось скрывать от Турна визиты в его поместье внука Руфа, которого тот терпеть не мог.
Турн вернулся с охоты на виллу в злобном, мрачном настроении, досадуя, зачем он лично заходил брать священную воду в рощу, куда мог послать слугу, он тогда не встретился бы с отвратительной полоумной Диркеей, Сивиллой [Эта личность не имеет ничего общего с героиней нашего ром. ‘Сивилла’, в этом рассказе с его ходом параллельны лишь некоторые места первоначальных глав] этих мест, которая растерзала ему сердце, накаркавши всяких бедствий, как будто он скоро утонет в болоте, чего он постоянно опасался, зная свое охотничье увлечение в часы преследования дичи: птиц, коз, зайцев и др.
Выросши и почти состарившись при суровых, исстари заведенных обычаях, Турн, сердитый от мрачных предсказаний Сивиллы, был немало удивлен, когда пред самым входом в дом, на крыльце к его ногам склонился незнакомый ему чужой раб и без особенной робости или лести, сказал:
— Высокородный Турн, я умоляю тебя, не обрекай моего отца в жертву Терре!..
— Почему? — спросил помещик, озадаченный никогда неслыханною просьбой.
Он предположил в этом предупредительное указание на какой-нибудь порок, делающий старика недостойным стать предметом чествований поселян.
— Я люблю отца моего, — сказал Вераний, целуя подол платья Турна. — Он единственный человек, близкий мне в мире.
— Только поэтому? Но если за одного будет молить сын, за другого — сестра, жена или дочь, то некого станет отдать народу, не лечь же мне самому в эту жертвенную Сатуру!..
Отвернувшись, Турн хотел пройти в дом, но Вераний загородил ему дорогу, упавши на колена в самых дверях.
— Господин, — молил он еще горячее, — вместо человека, ты можешь положить в Сатуру чучело.
Турн отшатнулся в новом удивлении не столько поданной идеей, как смелостью этого доселе неизвестного ему чужого невольника.
— Чучело?! — вскричал он.
— Бросают же чучело в реку при ее разливах, господин, а прежде, говорят, всегда топили человека.
— Да… Эта замена человека чучелом для Тибра утверждена Нумой Помпилием, а тут…
— Нума окончательно утвердил этот обычай, а ввелся он гораздо раньше, с самого царя Нумитора, только не все его соблюдали. Ведь, надо же кому-нибудь начать, господин… Будь царем Нумитором в этом деле!..
— Но я не царь.
— Ты зять Великого Понтифекса.
— Эмилий Скавр, мой тесть, один не может ломать уставы жертвоприношений. Ступай, моли его, молодой человек, но я уверен, Эмилий тебе ответит, что деревенский культ не подлежит его власти, а лишь городской, римский.
— В таком случае, он подлежит власти помещика… Господин, пощади отца моего!..
— Не хочу… Некогда мне… Я рад, что не затруднился выбором жертвы на этот раз… С плеч долой скорее сбросить эту обузу и надо уехать в Рим, ты, конечно, слышал, что этруски бунтуют. Пусти меня!..
— По случайностям раздела военной добычи, я попал служить царевичу Люцию и приобрел его благосклонность. О, господин!.. Неужели ты, если зять царя Сервия, сына царя Приска, попросит, даст тебе денег сколько запросишь, купит себе отца моего…
Пока он говорил, Турн с удивлением всматривался в его лицо, находя сходство с Вулкацием младшим, но тот был рыжий с гладкими волосами юноша, тогда, как Вераний чернел своею шевелюрой, как смола, курчавый, точно баран.
Турну померещился в нем оборотень, вспомнилась рассердившая его Сивилла — Диркея, к ней по словам Грецина, являлся Аполлон под видом Вулкация, которого Турн ненавидел, как и его деда фламина.
— Я рабами не торгую, — возразил он гневно, — а Люцию Тарквинию, Руфу, и всем их клевретам отвечу, что мои помещичьи распоряжения до них не касаются и подсылать ко мне своих невольников, делать неприятности, я не позволю. Прочь, грубиян!..
Он дал Веранию своею богатырскою рукою такую пощечину, что тот с громким стоном откатился далеко от двери, а затем ледяным тоном слепой ярости, подобной тому, когда белокалильный жар и жгучий холод дают одинаковое ощущение, грозный господин молвил Грецину, указывая на Верания:
— Чтобы я этого мерзавца больше здесь не встречал!.. Не то, все твои дети не вымолят тебе пощады!..
До слуха входящего в дом Турна донесся взаимно-укоризненный разговор управляющего с чужим рабом.
— Я говорил тебе, что он не послушает… Эх, неразумный!..
— Неразумны вы, что терпите тиранство грубой силы! — отозвался Вераний, растирая прибитую щеку. — Если заблаговременно не прекратить эти жертвенные злодейства, которые давным-давно прекращены в Риме, то он, ведь, и тебя опустит в болото.
— И лягу тогда за общее благополучие. Всякому свой черед, Вераний. Раб редко умирает спокойно. Прекратили, говоришь, избиения людей в Риме… Лучше что ль от этого стало? Нельзя там, господа в деревню посылают таких: одного в болото Терри, другого — в реку Тиберину или Янусу, а третьего, недостойного, попросту на веревку или в рыбную сажалку, за то одно, что состарился. Не зли господина! А то в самом деле, дашь ему мысли обо мне… Вспомнит, что и я стар… И он на тот год меня…
Грецин задрожал от охватившего его ужаса, не договорив фразы.
— Этого не будет! — вскричал Вераний еще смелее и энергичнее, — ты попал в рабство ребенком, оттого и не понимаешь свободы, а я был свободным воином в г. Вейях…
— Постой! — перебил Грецин с усмешкой, хлопнув юношу по плечу, — я уже 10-ти лет был, а ты ребенком попал, много раз так говорил, а теперь ты заврался, противоречишь… Как же ты мог быть воином?.. Да и Балвентий смолоду тут…
Вераний не срезался, оговорившись.
— Ну, как бы там все это ни было, отец мой примирился с рабством, а я никогда не примирюсь. Люций Тарквиний показал мне иное обращение с рабами, нежели у Турна, у царевича Люция не всякий раб скотина. Я не дам погубить отца моего или… или никогда не женюсь на твоей дочери.
— Да она и без того не идет за тебя… Эх, Вераний!.. Спрашивал я ее о твоих подозрениях насчет фламинова внука… Кто ее знает? Отшучивается… Встречается, говорит, он мне, как всякий другой.
— Мне Тит сказал.
— Он сам к ней сватался, еще до тебя… Тит-то [Такой брак между рабами или свободных с рабами при господском дозволении назывался у римлян contubernum, как форма законная, но не дававшая никаких прав, расторгаемая по произволу господ, часто практиковавшаяся у черни, ради соблюдения некоторого подобия семейственности].
— Сказать словечко старому Руфу, так будет этому внуку жарко от него!.. Да только вас губить не хочется.
— Нас губить?!
— Не то, что губить, а… все-таки…
Спохватившись, Вераний не договорил своей мысли и, чтобы перевести разговор на другое, горько заплакал от боли, растирая прибитую Турном щеку, заплакал и о грустной участи своего отца.
Они уселись на ступенях крыльца господского дома, так как управляющий опасался уйти оттуда, ввиду возможности господского зова. Он боязливо прислушивался к гулким шагам деревянных подошв охотничьих сапог Турна, который бродил, можно было полагать, из угла в угол по атриуму своей заброшенной виллы, в тревоге, от наплыва всяких дурных мыслей не имея сил успокоиться.
— Пойдет ли твоя дочь за меня, — говорил Вераний, — не пойдет ли, это дело другое, ты мне все равно, что тесть и теперь. Если отца спасти не успею, спасу тебя, вырву из неволи, дам тебе узнать другую жизнь, какою, ты говорил, наслаждались твои предки, греки в Сибарисе, жизнь свободных и богатых граждан, увезу тебя в Вейи.
— Да ты уж это давно обещаешь, только свадьбу-то с Амальтеей никак не сыграешь, все откладываешь, то одно, то другое мешает, а теперь ее подозревать еще стал (статочное ли это дело?) в близости с внуком фламина.
— Поглядим, Грецин, что на днях будет! — возразил Вераний.
Он обнял свои колена, подняв их в уровень с подбородком, и плаксиво запел невольничье причитанье:
Такова уж судьба
Горемыки-раба!..
Виноват он лишь тем,
Что стал дряхлым совсем,
И опустят его
В придорожную топь…
Так велел господин,
Над рабом властелин…
Вместо того, чтобы разразиться рыданьем об отце, чего ждал управляющий, Вераний вдруг расхохотался, как сумасшедший.
— Что с тобой? — спросил Грецин, привскочив от изумления.
— Да мне вспомнилось, как твой Ультим отличился сегодня у деревенских на жертвоприношении.
— Придурковат парень!.. А что?..
— Это было на заре. Старшина Камилл впереди стоял жертвоприносителем и пел долго, монотонно, гимн солнцу, чуть не к каждому стиху народ припевал за ним ‘чудное светило!’ Ультим стоял, стоял, соскучился, и начал дурить, а за ним и другие. Ты знаешь, что Камилл высокого роста старик, сухой, костлявый, Ультим глядел, глядел на него, да вдруг вместо ‘чудное светил’ запел ‘экий ты верзило!’
Грецин усмехнулся.
— И что же? Не треснули его по затылку за это?
— Ближайшие смеялись, дурного ничего не вышло, даже кое-кто подтянул за ним, но только вполголоса, а потом и начали варьировать припевы, вместо хвалы солнцу складывая импровизации на деревенского старшину. Один тянет ‘Руки точно виллы!’, другой гудит ‘Ты свиное рыло!’, вышла полная какофония, только Камилл глуховат, знаешь, не слыхал этого.
Сбитый с толка болтовнёю пустомели, Грецин забыл близкое присутствие грозного господина, подманил проходившую мимо свою жену, велел ей подать кувшин вина и принялся тянуть его с Веранием из одной кружки, впрочем, на сей раз осторожно, маленькими глотками, как бы лишь от скуки, безделья.
Вераний тешил старика анекдотами, до каких тот был страстный охотник, особенно в хмельной час, на этом держалось влияние на него юноши, в котором он не подозревал Вулкация, старшего внука фламина.
Вераний до самого полудня просидел на крыльце со стариком, то обнадеживая его получением всяких благ, то наводя ужас возможностью кончить жизнь в болоте, жертвою сельского праздника.
Грецин внимательно слушал речи краснобая, сидя с ним на лестнице крыльца, не приметив, что у того нет ни малейшей печали от неудачи в спасении ‘отца’, и ничто не навело его на подозрение, что это не раб, а старший внук фламина, подосланный старым жрецом интриговать против Турна, родственника ненавидимого им великого Понтифекса, Скавра.

ГЛАВА XII. Обречение жертвы

Разбитной весельчак-краснобай Вераний был уже несколько лет известен всему округу, где находились поместья Турна и его заклятого врага, фламина Руфа.
Многие приметили, что Вераний иногда ночью возится в помещичьей свинарне у Балвентия, но что он там делает, никто не знал, да и не пытались узнавать, так как он рекомендовался его сыном и свинопас этого не отрицал, из всех поселян только один Тит-лодочник, тоже ходивший к Балвентию по ночам, провожая его сына, при разговорах об этом как-то многозначительно ухмылялся, точно что-то имея на уме.
У Верания водились деньги и он ими даже сорил в деревнях, обольщал красоток, но и этому никто не придавал значения по наивности одичалых жителей, они полагали, что раб ворует деньги у господ.
Тит-лодочник стал богатеть, но его благополучие приписали, как он сам объяснял, выгодному сбыту работы, — продаже сделанных им лодок, рыболовных снастей, перевозу путников за озеро, и ловле рыбы.
Наивный Грецин в своем добродушии верил всем сказкам, какие ему плел Вераний о себе с нередкими противоречиями, в которых самым злополучным пунктом был его возраст, в каком он стал рабом: то таким маленьким, что даже не помнит ни слова из вейентского наречия, отличавшегося от говора латинян, то Люций Тарквиний взял его взрослым при своем недавнем походе, и т. п.
Объявлением своим отцом дряхлого свинопаса понизило его значение в глазах Грецина, мечтавшего получить в нем зятя ‘из благородных’, т. е. такого, который мог бы с помощью влиятельной, богатой родни выкупиться из рабства сам, выкупить жену и тестя с его семьею.
Грецин с этих пор стал холоднее относиться к отсрочкам свадьбы Амальтеи, хоть и не разрывал сватовства, потому что иного жениха не имели в примете.
Он возобновил этот разговор с Веранием на крыльце господского дома по поводу своего удивления к его хохоту в такой день, когда его отца станут обрекать на мучительную смерть.
— Навел ты меня опять на сомнения!..
— В чем? — спросил хохочущий юноша.
— Да во всем… вправду ли тебе ‘Поросячий ум’ отец, или ты это так… нарочно?.. Морочишь?..
— Ты думал, старый филин, что я, может быть, царский сын, и тоже, как Сервий, в цари попаду из невольников, ха, ха, ха!..
— Я слышал, будто молва о полководце Тулле вздор… т. е. будто настоящим отцом Сервия был царь Приск, да уж так только оформили… потому… неловко сына невольницы… у великого понтифекса тоже есть такой сын…
— Да.
— Слыхал я, будто этому Арпину стоит уйти от нас в Самний к матери, и он там князем будет, вождем.
— Арпин никогда не уйдет к самнитам, — возразил Вераний с жаром. — Арпин сердцем и душой римлянин.
— А ты его знаешь?
— Что говорить о том, Грецин, кого я знаю или не знаю!..
— Вот, ты всегда так речь на другое сводишь!..
— Давай лучше чокнемся за спасенье Балв… моего отца.
Они чокнулись и выпили, сидя на лестнице, потом еще и еще, причем Грецин не замечал, что его собеседник не пьет, а лишь представляется пьяным, искусно наводя его на разные неподходящие идеи, выведывая нужное ему, старый толстяк даже забыл грозный окрик господина с приказанием никогда больше не позволять Веранию попадаться ему на глаза в усадьбе, это могло кончиться весьма печально, если бы Турну вздумалось выйти на крыльцо, но он, обуреваемый роем тревожных мыслей про набег этрусков, Туллию, Диркею, уставши шагать из угла в угол по атриуму дома, сел там и точно окаменел у стола, погрузившись в самое мрачное раздумье, пока к нему не пришли деревенские старшины и выбранный в жертву свинопас.
Человек могущественный почти никогда не замечает, что он становится игрушкой ничтожных личностей, если тех искусно направит к нему интриган, кроющийся за спинами своих креатур.
Турн Гердоний нимало не подозревал, что, отдавая Балветия в жертву поселянам, он исполняет не собственную, самостоятельно возникшую у него мысль, вытекающую из экономических соображений римского помещика тех времен, а внушение Вулкация через Тита-лодочника, прозванию которого ‘Ловкач’ он не придавал значения, даже забыл его в те минуты, когда Тит не задолго до этого времени встретился с ним на дороге, будто случайно, привязался с охотничьими указаниями найденной им берлоги кабана, взбудоражил этим главную страсть Турна, гоняться за дикими животными по лесным и болотным трущобам, и ввернул в свою речь фразы о скором прибытии в усадьбу депутации старшин с просьбой дать им жертву из невольников, чтобы не пришлось метать жребий о свободных, перечисляя всех его деревенских слуг, указывал на Балвентия, как на самого дряхлого.
Турн это все забыл и ни о чем не догадался.
Не догадался и Балвентий, что он давно стал игрушкой могущественного Юпитерова фламина, которого никогда не видал, как и тот его.
Это была хитросплетенная, интрига, где главным лицом был старший внук фламина Вулкация, бродивший под именем невольника Верания, а младший, несчастный, Виргиний, любивший Амальтею, юноша слабохарактерный, не знал, к чему клонится странная затея его двоюродного брата, он полагал, что Вулкаций, просто дурачится, потому что ему весело среди рабов и деревенских, без патрицианских стеснений фамильного этикета.
Виргиний даже жалел, зачем он познакомился и сблизился до взаимной любви с Амальтеей при таких обстоятельствах, когда ему нельзя было принять чужое имя, Грецин раньше знал его в лицо.
Виргиний не подозревал, что Вулкаций ведет интригу не ради себя одного, а им руководят дед фламин, царевна Туллия и Люций Тарквиний.
Вулкаций, имевший характер сильный, повиновался своему грозному деду фламину не менее слепо, чем слабый Виргиний. Оба внука боялись Руфа, как мыши кота или зайцы удава, способного прыгнуть и моментально проглотить намеченную жертву. Оба они выполняли разные низкие интриги старого жреца, не понимая их главной сущности, Вулкаций охотно, Виргиний с тоской — оба не понимая и того, что как они без деда обратятся в ничтожество, так и дед без них, и стоило им твердо отказаться интриговать, он не мог бы их заставить, и домашний суд, казнь за непокорность главе рода, одна угроза, которую Руф не может привести в исполнение, чтобы не остаться одиноким.
Уезжая по внушению деда в деревню, Вулкаций перекрашивал свои волосы и являлся в усадьбу Турна под именем Верания.
Назвавшись сыном Балвентия, он принялся пугать этого глупого старика возможностью скоро попасть в жертвенную корзину, и обнадеживать своим могуществом царского оруженосца, обещая защиту, если тот согласится зарыть в свинарнике Турна массу оружия, будто бы наворованного Веранием у Тарквиния из царской кладовой. Запуганный свинопас молчал об этом, по своей глупости не подозревая никакой интриги.
В полуденное время, рассерженный всем случившимся, Турн, просидевши долгое время на втором этаже дома, глядя из окна бесцельно вдаль, спустился и в еще более сердитом настроении от своих дум, войдя в атриум, первую от крыльца, самую просторную комнату дома, кинул мрачный взгляд, безмолвно, вопросительно озираясь, чтобы удостовериться, все ли выполнено, приказанное им Грецину у источника, все ли готово для скорейшего выполнения хозяйственного дела, которое задерживает его отъезд в Рим, куда он теперь стремился страстно, чтобы узнать, как принял царь известие о набеге и что решил во вчерашнем совете старейшин, жалея, что не попал туда за отъездом в деревню.
В комнате, он убедился, все готово.
На очаге пылал яркий огонь и лежали разные принадлежности акта, имеющего произойти сейчас. Старый Балвентий стоял в глубине комнаты у стены с несколькими такими же стариками из местных поселян, уже зная о своей участи.
Турн полагал, что свинопас, подобно Веранию, начнет умолять его о жизни, мешать совершению обряда, и поэтому, едва взглянув на него исподлобья, отрывисто молвил:
— Связать его!..
Это не входило в программу обрядов, поэтому в комнате не было веревки, пока за нею ходили, Турн объявил свою волю.
— Ты не вернешься больше в свинарню, Балвентий, я отдаю тебя богам и народу, через три дня ты ляжешь в жертвенную Сатуру богини Терры.
К его удивлению, свинопас не только не воспротивился господской воле, но даже его лицо не выразило беспокойства, он со всегдашнею флегматическою апатией низко поклонился и тихим голосом ответил:
— Очень рад стать жертвой за благополучие твоей милости!.. Очень, очень рад.
Он не противился, когда его стали связывать, но во время этой процедуры шептал старикам:
— Этого бы не нужно… я не сбегу… сын выручит меня, даст вам другого… другого даст, говорю.
— Ну этого другого когда еще дадут!.. — ответил ему один из деревенских. — В последние годы господин что-то стал скуп на жертвы, даже один раз вора нам дал, богиня не приняла его, выбросила из корзины, и с тех пор долго была то засуха, то вымочка на хлебах.
Старики связали Балвентию руки и подвели его к очагу.
Проговорив установленные формулы, Турн полил ему голову водой из священного источника, посыпал мукою и солью с тарелки, заставил отпить и закусить куском жертвенной лепешки, торопливо накрыл небольшим платком из холстины, и ушел на крыльцо, где гневно закричал:
— Коня!.. Скорее!..
Рабы бросились исполнять его приказ, а Вераний еще смелее обратился к нему:
— Господин, замени моего отца кем-нибудь другим или принеси в жертву чучело.
В его голосе даже звучала насмешливость.
Турн безмолвно бросил на него, а потом на Грецина, гневный, мрачный взор.
Несчастный управляющий, от которого моментально улетучился весь хмель, помертвел в ужасе и старался оттащить прочь жениха своей дочери, но Вераний не унимался и снова пристал к патрицию.
— В Риме сегодня же фламин Руф и царский зять Люций будут просить тебя за моего отца, ты им отказать не можешь, господин.
— Пусть они просят деревенских, — ответил Турн, скрипнув зубами от гнева на дерзость раба. — Мне отец твой больше не принадлежит.
Отвернувшись от Верания, Турн сошел с крыльца на двор, куда уже пришло кроме старшин много сельского люда за жертвой, чтобы отвести Балвентия к источнику Терры в лес, заставить пировать с ними на этом празднике, чествуя в его лице обреченного в жертву, три дня угощать самыми вкусными кушаньями, поить вином, одевать в пестрое тряпье с цветочными гирляндами и венками, всячески славить, веселить, развлекать, уговаривать, чтобы несчастный шел охотнее на смерть.
— Полоумный дурак! — тихо воскликнул Грецин, обращаясь в ужасе к своему будущему зятю. — Ты меня погубил!.. Ты меня напоил… Ты опять пристал к господину… Мало он тебя прибил…
— Если я тебя погубил, я не буду иметь возможности жениться на твоей дочери, — ледяным током полного равнодушия ответил Вераний. — А если спасу отца, докажу тебе мое могущество, тебе нечего станет бояться твоего господина.
— Вераний!.. Говоришь ты красно да много, а толка до сих пор не выходит.
— Какого тебе еще толка? Я спас Авла из Сатуры.
— Ой ли? Ты ли это сделал?..
— А то кто же еще?..
— Оно точно что…
И не зная, верить ли или нет, Грецин глубоко вздохнул.

ГЛАВА XIII. Сельский праздник

Поселяне приветствовали Турна веселыми криками благих пожеланий, но увидев лицо его мрачным, быстро умолкли и тоже насупились.
— Мои преданные люди! — сказал им помещик, садясь на подведенного ему коня. — Вы, конечно, слышали, что этруски сделали дерзкий набег ка соседние деревни и оттого вся ваша молодежь ушла в Рим на комиции. Вы, оставшиеся дома, молитесь на ваших праздниках о победе царя над мятежниками, для этого я вам пожертвовал самого лучшего, беспорочного, из слуг моих.
Поселяне снова шумно закричали благодарственные возгласы, провожая уезжающего господина поклонами с пожеланиями всех благ.
— Не спасешь ты меня, Вераний, не спасешь, говорю, сомнительно мне это, — бормотал тем временем на крыльце выведенный из дома Балвентий, которому поселяне развязали руки, но жертвенный платок, напротив, укрепили на голове широким налобником из пестрой деревенской ленты, не позволяя снимать.
— Это я-то не спасу?! — отозвался ему мнимый невольник.
— Сомнительно, сомнительно!..
— Ах, ты стар… то, бишь, прости батюшка!.. Я докажу, что я твой самый почтительный сын… Докажу, на что я способен… Надейся до последней минуты, помни, что твой сын — царский оруженосец.
Обняв свинопаса, он шепнул:
— Только помни наш уговор, ни слова о зарытом!..
— Да… ни слова, ни слова, ни одного словечка, помню!..
— Я приведу спасти тебя всю царскую дворню.
— Ладно, ладно.
Вераний обратился к поселянам.
— Вы знаете, добрые люди, что я любимец царевича Люция и фламина Руфа, людей, которые гораздо могущественнее вашего Турна, они могут его свернуть в бараний рог, если захотят, могут свернуть и всякого, кто оскорбит меня, их любимого слугу. Оставьте обреченного, не то придут царские оруженосцы защитить его и силой возьмут с пира.
— Пусть берут силой, — отозвался старшина Камилл, махнув рукою, — мы виноваты не будем, если жертву отнимут, но отдавать ее добровольно нельзя: мать-земля прогневается еще хуже, чем за погружение в нее вора, и опять пойдут недороды да градобития.
— Уймись ты, полоумный! — шепнул Грецин, дергая оруженосца за платье, — не то исколотят, пожалуй.
Но Вераний не унимался, а продолжал говорить с возрастающей смелостью.
— Пора вам прекратить все дикарские варварства!.. У самнитов и этрусков этого больше не делают.
— Мы не самниты и не этруски, — угрюмо возразил старшина Анней.
— Но у вас перестали топить людей в жертву реке, так и в болото положите чучело.
— Чужой ты здесь, парень! — перебил молодой рыбак Целестин, — ты, слышно, из вейентов пленник, оттого так и говоришь… чучело!.. Да народ и нас-то с этим чучелом уложит!..
— А ты послушай, Вераний, что про это у нас в деревнях говорят, — стал рассуждать Камилл, — с тех пор река перестала разливаться, как разливалась прежде, зато перестала и вбирать в себя воду из болот, заперла свои подземные двери, у нас сделались тут повсеместно топи непроходимые, каких встарь не было. Если перестанем отдавать людей Терре, — земля не даст жатвы, а если вместо них начнем класть чучела в пещеру Инвы, — этот косматый леший все ульи перепортит, мы ему и так всегда-то приносим ослов, а людей лишь изредка, но когда требует, — нельзя отказывать, и господин обязан дать нам невольника, чтобы не приносить в жертву из наших, так ведется со времен незапамятных.
— У господина больше, я знаю, нет стариков, — заговорил опять Вераний, — если вы не отмените этот дикий обычай, он вам должен будет отдать для Инвы или Терры в следующий праздник никого иного, как самого Грецина.
— Дурень! — огрызнулся управляющий шепотом, — ты натравляешь их на меня, внушаешь, чего в их пустых головах не было… Это с чего же меня-то?! — проговорил он громче. — Я у господина правая рука тут…
Но народ перебил его возражения веселым хохотом.
— Дядю Грецина Инве!.. Да леший-то тебя не скоро облапит, а поднять тебя ему великий труд будет, он ведь никогда не дерет жертву при народе, а уносит к себе в пещеру.
— Дядю Грецина Терре!.. Да ты в обыкновенную Сатуру не поместишься, а если и втиснем тебя туда, то не донесем, вся корзина расползется!.. Надо будет сплести особенную для такого груза, широкую, глубокую, прочную.
— Дайся, дядя, снять мерочку на случай!..
Они подняли валявшуюся на крыльце веревку, снятую с развязанного Балвентия, и полезли с нею к толстяку-управляющему, намереваясь обвести вокруг его грузного, шарообразного от сидячей жизни туловища.
Грецин, в суеверном ужасе от таких предвещаний, замахал руками, умоляя оставить его в покое, и приказал выкатить народу небольшой бочонок вина, что было в обычае при обречении новой жертвы.
На дворе господской усадьбы начался сельский праздник, все пили, ели, пели и плясали целый день, не исключая и обреченного Балвентия, уверенного что ‘сын’ непременно выручит его, не даст утопить в болоте. Вераний не стал пировать, уехал в Рим ‘спасать отца’ протекцией Люция Тарквиния и фламина Руфа.

ГЛАВА XIV. Жертвоприношение царя

Время было мирное, поэтому при входе в городские ворота никто не окликнул Брута, несмотря на то, что там находились день и ночь часовые. О волнении в этрусских городах все знали, но так как война еще не объявлена, то в городе все было на мирной ноге.
На ночь ворота всегда запирались, но больше по обычаю, и всякого, желающего войти, впускали без задержек.
Город уже начинал сильно разрастаться, внутри стен стало тесно, много жителей выселилось на окрестные холмы и на берег Тибра. Были уже заселены и приняты в черту города холмы Виминальский и Квиринальский, Рим имел до 8 верст (на наш счет) в окружности и равнялся величиною Афинам.
Брут тихо шел, опустив голову, и рассеянно глядел по сторонам, думая о словах Турна: ‘терпи и жди’.
Шедший сзади человек окликнул Брута, он увидел молодого Спурия, радостно, поспешно догонявшего его. Оказалось, что слова Брута глубоко запали в честолюбивую душу Тарквиния, желание стать правителем в отсутствие Сервия взяло верх над опасением за участь родных в Этрурии, и царевич без труда убедил царя отправиться для усмирения восставших этрусских городов.
По обычаям того времени, царь должен был лично присутствовать при всех необычайных событиях среди народа. Вспыхнет ли пожар, умрет ли почтенный, хоть и не знатный, человек, спор ли запутанный произойдет, — все это докладывалось царю, везде он должен побывать, чтобы утешать, объяснять, примирять, судить, приказывать, тем более, находиться во время войны в лагере, хоть и не командуя лично войсками, он был обязан.
Спурий радостно объявил Бруту, что царь исполняет желание народа, и торопил его идти вместе на форум.
Толпа народа уже запрудила центральную площадь Рима, так что друзьям стоило большого труда найти себе дорогу к местам сенаторов.
Среди площади устроено просторное возвышение, где стоял принесенный из храма треножник, полный фимиама и разных душистых трав, а подле него находился другой, пониже и гораздо шире, жертвенник из белого мрамора, обвитый гирляндами цветов и зелени.
На этом мраморном жертвеннике лежали дрова.
Через несколько времени, проведенного толпою в нетерпеливом ожидании, отворились ворота на высотах Капитолия и показалась торжественная процессия: впереди всех шли ликторы, телохранители из храбрейших воинов, несшие, как отличительные знаки своей должности, каждый по связке тонких палок, в которых был виден острый топор. За ними шел царь Сервий в белой одежде, закутанный с головы до ног покрывалом, тоже белого цвета, из плотной шерстяной ткани, поверх которого на его челе сияла при лучах утреннего солнца широкая, золотая, царская повязка, украшенная драгоценными камнями, но еще не имевшая формы короны, заимствованной с Востока позже. В руке он нес длинный золотой посох.
Рядом с царем шли верховные жрецы, одетые подобно царю, только их золотые повязки и посохи были не столь массивны и богаты.
Лица всех жрецов и царя покрыты опущенным покрывалом, чтобы они не могли на пути случайно увидеть ничего такого, что можно было счесть за дурной знак, от Этого они, видя только землю под ногами, шли очень медленно и каждого из них вели под руки молодые люди из знатнейших семейств.
Для того, чтобы они не могли услышать чего-нибудь, могшего быть истолкованным за неблагоприятное предвещание намеченной цели, или непристойного в столь торжественное время, около них шли музыканты с флейтами и однообразно наигрывали мотив священного гимна.
За царем и жрецами, также плотно укутанные, шли жрицы, фламиники, весталки, и наконец, сенаторы, хоть и не в полном составе своей корпорации тогдашнего числа 300 человек, так как многие, как и Турн, не успели прибыть из деревень.
Великого понтифекса Эмилия Скавра вели под руки ассистентами его внуки, старшие сыновья Турна, а царя поддерживал только один Люций Тарквиний.
Гордый от природы, после вчерашнего разговора с Сервием в совете старейшин, результатом которого было заветное для него назначение правителем, Тарквиний сделался еще величавее, его высокий рост, стройный стан, правильные и красивые черты лица, горделивый, повелительный взор, — все это сделало его фигуру чрезвычайно привлекательной, придавало очарование, как образ какого-то существа выше обыкновенных смертных, — гения, героя.
Когда царь достиг возвышения, имея Тарквиния рядом с собою, народ не мог удержаться от восторга при виде этого царевича, лицом похожего на его отца, умершего Приска, когда-то столь любимого римского царя, которого из собравшихся мало кто помнил, но все вообще по рассказам помнивших чтили его память, преувеличивая, как это водится всегда, его хорошие стороны и забывая дурные, тогда как, напротив, еще живой, находящийся при глазах Сервий меркнул перед народом в его хороших деяниях и казался хуже, чем на самом деле, — в плохих.
На форуме многие громко воскликнули:
— Тарквиний-Суперб!..
С этого дня такое прозвище, означающее ‘высший, превосходный, величавый, великолепный’, осталось за Тарквинием Гордым на всю жизнь, только впоследствии значение его изменилось в дурную сторону.
Открыв свое лицо настолько, чтобы народ мог его видеть, царь Сервий дал знак, и глубокое всеобщее молчание водворилось среди народа.
В длинной речи царь подробно рассказал, как его воспитатель, Тарквиний Приск, уговорил этрусские города, давно связанные с Римом интересами торговли, добровольно быть в союзе с ним под защитою его законов, охранять его границы от дальних этрусков, не вступивших в союз, и разных дикарей, могущих проникнуть в эту часть Италии через Альпы или по морю.
Потом царь исчислил все благодеяния и выгоды, полученные союзниками от римлян, рассказал о их дерзком набеге, неблагодарности, угрозах, и наконец предложил народу вопрос, что может быть следствием этого.
— Война!.. Война!.. Смерть этрускам!.. — раздались яростные крики.
Царь сам отлично знал, что будет война, но соблюдал устав ее объявления, заведенный исстари, а подробно описанный и окончательно утвержденный в книгах царя Нумы Помпилия. Соблюдая это, Сервий, по установленной формуле, просил римлян о снисхождении к восставшим недавним союзникам, с которыми многие римляне, даже из знатных, породнились, обещал, что мятежники раскаются, сложат оружие.
В Риме уже давно, почти с самого его основания была учреждена коллегия фециалов, ее члены занимались изучением всех законов и правил, касавшихся сношений с иноземцами и на войне и в мирное время.
Призвав трех членов этой коллегии, почтенных старцев, стоявших поодаль со жрецами второстепенного значения, Сервий объявил, что решается послать их на границу этрусских земель для решения вопроса о войне или мире, а в случае раскаяния возмутившихся, — для суда над ними, определения степени их виновности пред народом римским.
Жрец Марса подошел к верховному фециалу и вручил ему копье.
Поклонившись сначала народу, потом царю и жрецам, фециалы ушли.
Достигнув границы неприятельской земли, они должны были, остановив первого встретившегося человека, изложить ему требование римлян, призывая в свидетели Юпитера и др. богов, что эти требования справедливы.
Дойдя до городских ворот, они останавливались и повторяли тоже самое, и в третий раз на городской площади.
Дав срок на обсуждение ответа, фециалы оставались в неприятельском городе, а если ответ получался не миролюбивый, то дойдя до своей границы, они оборачивались к неприятельской земле и, произнося слова объявления войны в присутствии свидетелей, верховный фециал бросал копье через границу на землю неприятелей.
По уходе трех старцев, служители великого понтифекса привели молодого белого бычка, покрытого вышитою попоной с бахромой, его рога были позолочены, а на шее висел венок.
Сервий, как представитель народа, должен был сам принести жертву.
Подведя бычка к краю возвышения, он показал его народу, говоря:
— Народ римский, квириты, принесем жертву благим богам, попросим их милости!.. Жертва пред вами, осмотрите ее, прежде чем я коснусь острием священного ножа. Хороша ли жертва?
В ответ раздались крики одобрения.
Бычок шел на возвышение, не упираясь, спокойно дал Сервию повесть его напоказ, а теперь также добродушно шел к жертвеннику, где его ждали жрецы-помощники. Такое смирное поведение бычка принято народом за хорошее предзнаменование для будущей войны.
Жрец поднес царю блюдо, наполненное священною мукою с солью, Сервий осыпал этим голову животного, произнося шепотом молитву посвящения, а великий понтифекс тем временем зажег фимиам на треножнике.
Взяв из его рук священный нож из отточенного кремня, Сервий срезал у бычка клок волос между рогами, с самой средины лба, в знак пресечения его жизни, и бросил в огонь, потом высоко поднял нож и громким голосом, насколько позволяли его слабые старческие силы, воззвал ко всем главным богам.
Пока он произносил эту молитву, жрецы-помощники успели поставить бычка на колени и загнули ему голову, держа его крепко, чтобы он не мог вырваться в роковую минуту.
Кончив длинную, громкую молитву, Сервий вонзил священный нож в горло жертвы, а жрецы дорезали ее своими ножами, сняли шкуру, разняли мясо на части, в их привычных, умелых руках все это дело исполнилась очень быстро. Лучшие куски они отдали царским рабам, чтобы изжарить на пир, к которому Сервий пригласил всех главных жрецов и сенаторов, а остальное положили на дрова и зажгли.
Пока жертвенное мясо горело, одни из жрецов играли на флейтах и трубах, а другие пели, верховные жрецы, царь и народ, склонясь на колена, усердно молились.

ГЛАВА XV. Смерть и любовь

С любопытством следя за всем ходом жертвоприношения, Спурий удивленно заметил своему другу, что между присутствующими нет Арунса, на что Брут благоразумно промолчал при народе, тоже выразив ответный жест удивления.
Он знал, что младшему Тарквинию теперь не сладко, после их ночного, не совсем дружелюбного свидания, но не постигал, какая причина могла удержать Арунса дома в час такого важного священнодействия.
Недоумение друзей, однако, скоро прекратилось: возвращаясь с форума домой, они повстречали только что въехавшего в Рим из деревни Турна, который уже узнал из случайно слышанных разговоров прохожих, будто перед самым жертвоприношением Арунс Тарквиний внезапно захворал, и сказавшие это Турну, спрошенные люди, назвали причиною его болезни таинственное убийство няньки.
Брут, зайдя с Турном к Спурию, не опасаясь чужих подслушиваний, откровенно рассказал ему обо всем.
Турн отправился пировать к царю со Спурием, но Брут, как сын только что казненного ссыльного, хоть и родственник царя, приглашен не был.
Однако он пошел и без зова, потому что ему страстно хотелось знать, что творится в домашнем быту царской семьи.
Когда стало смеркаться, он завернулся в темный плащ с головой, пробрался в царский сад, бесстрашно подошел к лавровому дереву, ставшему немым свидетелем ужасного события прошлой ночи, и скрылся под его густою сенью.
Говор вполголоса двух человек испугал Брута, они могли застать в этом ужасном месте непрошенного гостя, но выйти из засады скрывшийся тоже боялся, — местность была слишком открыта везде около лавра, кроме того кустарника, откуда прошлой ночью выбегал подстерегавший Арунс, но теперь там были говорящие.
Кто они, Брут их не видел и не мог ясно слышать всех речей, но понял, что кто-то сделал что-то страшное, служащее средством для гибели Турна.
— Будь покоен, никто ничего не узнает, я там называюсь Веранием, меня считают царским невольником.
— А сыновья Турна?
— Они меня там никогда не видели.
— Старик перед смертью объявит, что ты ему не сын.
— Не объявит до последней минуты, даже с подрезанными жилами все будет надеяться, а если бы так случилось, то все зарытое Тит Ловкач успеет помочь мне перенести на другое место… ничего не найдут… я тут бил наверняка: если Турн отдаст старика мужикам, они его утопят, если не отдаст, тот умрет за меня из благодарности, все сделает, что внушу, а мужики обозлятся на Турна за отказ дать им жертву, если они согласятся принести в жертву чучело, Сивилла пригрозит им гневом Терры и напоет таких зловещих песен, что все деревни с ума сойдут от страха. Теперь я внушил поселянам, что следующею человеческою жертвой должен стать толстый Грецин, мой ‘тесть’, и эта идея уже нашла себе там отзвук.
— Отдай Сивилле вот это и скажи, что если она будет все также хорошо служить… Дельфийский оракул… а не то…
Их разговор перешел на этрусский язык, которого Брут не понимал почти вовсе, кроме нескольких слов, откуда вывел заключение, что кто-то собирается убить Сивиллу, чтобы она чего-то не рассказала, а Турну опасен какой-то человек, назвавшийся в его поместье Веранием, уговоривший там кого-то из рабов называть его своим сыном, зовущий тестем какого-то Грецина, неизвестного Бруту, так как он, посещая изредка усадьбу Турна, совершенно не обращал внимания на тамошнюю челядь.
Брут понял, что опасный человек вместе с другими, из которых одного зовут Титом, неизвестно где зарыл что-то важное.
Вот все, что узнал Брут из подслушанного полуэтрусского разговора двух невидных мужчин. В одном из них он заподозрил Люция Тарквиния, но его собственное положение в это время было столь незавидно, что у него мысли невольно отодвигали на второй план опасность друга, и через несколько минут все слышанное перепуталось в его памяти, так что имя Верания превратилось в Вариния, Тита — в Вита, Грецина — в Арецина, без уверенности, притом, в непреложности этого.
Брут слышал из царского дома крики пирующих, их застольные песни, понял, что сенаторы и жрецы оставили свою обыденную важность и, заплатив дань обильному угощению, смеялись и спорили, как все смертные, после вина.
Еще более громкий шум, раздавшийся снаружи дома, дал Бруту знать, что гости расходятся. Ярко освещенный дом Сервия темнел и пустел. В пиршественной зале, на верхнем этаже, долго мерцали ночники, пока рабы убирали ужин, приводили в порядок залу после пира.
Наконец все погасло и затихло, только внизу, в спальне Арунса, выходившей окнами в сад, мерцал дрожащий свет ночной лампады.
Сняв неуклюжие сандалии, Брут беззвучно прокрался к дому и, вскочив на широкий выступ, стал осторожно смотреть сквозь окно в комнату.
В глубине этого помещения устроено, по-тогдашнему обыкновению римлян, каменное возвышение, заменявшее кровать.
На тюфяке из овечьей шести и такой же подушке лежал больной Арунс.
Насколько мог Брут видеть при тусклой лампаде, он понял, что больной в горячке.
Арунс метался, дико смотрел, бормотал бессвязные слова. У его ног на полу сидела невольница, в которой Брут узнал одну из любимиц Тулии.
Скоро занавес на двери распахнулся, в спальню вошла сама Туллия в белом ночном платье, с распущенными волосами, и стала у изголовья кровати.
Арунс тихо шептал, так что Брут расслышал немногое:
— Няня… не тебя… ее… ужасная женщина!..
Брут понял, что больной видит в бреду любимую им верную старуху и хочет убить жену.
Брут взглянул на Туллию, она дрожала от злобы, глаза ее сверкали, а длинная, с широким низким воротом, ночная сорочка небрежно свалилась с одного плеча и обнажила часть ее роскошного бюста, дивные черные волосы висели ниже пояса.
Брут взглянул на красавицу, и сердце его замерло, болезненно сжалось: если это сама адская богиня Мегера в образе римской царевны, то и безгранично злобная она все-таки неотразимо прекрасна!..
Брут злился теперь уже на самого себя за то, что не может оторвать взоров от женщины, доселе ненавидимой всем сердцем, а теперь… Кем стала Туллия для него с этой минуты? — Он не мог решить.
Постояв у изголовья мужа, Туллия села или, вернее, упала, бросилась на каменное кресло с пурпурною подушкой, стоявшее у кровати. Голова ее откинулась назад, потом поникла на грудь, руки крепко стиснули одна другую, она их ломала, очевидно, в порыве ярости или под влиянием дикой борьбы чувств, возникшей в ее сердце.
Туллия была столь прекрасна, очаровательна, что Брут, точно окаменелый, смотрел в окно на эту убийцу его отца, и в его до сих пор чистом сердце возникла безумная страсть, он полюбил роковою любовью…
Туллия тихо сказала рабыне:
— Уйди!..
Та пробормотала какое-то робкое, успокоительное возражение.
Туллия встала, гневно топнула ногой, повелительным жестом указала на дверь.
Рабыня вышла.
То, что увидел Брут, привело его в трепет, кровь застыла в его жилах.
Туллия достала из сундука глиняный пузырек, влила из него что-то в кубок и поднесла Арунсу.
Сознание своего долга на минуту проснулось в сердце молодого римлянина, Брут одним прыжком перескочил сквозь окно в комнату, схватил злодейку за руку… Поздно!..
Арунс выпил отраву, тело его вытянулось в судорогах, глаза широко раскрылись, он был мертв.
Испуганная внезапным появлением свидетеля, злодейка смутилась, затрепетала, готовая упасть в обморок, но узнав Брута, моментально оправилась и хладнокровно сказала:
— Зови же людей!.. Мы, ведь, вместе его отравили, мой милый ‘говорящий пес’.
— Злодейка, что ты сделала! — воскликнул Брут в ужасе.
— Ты мой сообщник, погибнем вместе!..
— Я твой сообщник?! Кто поверит этой клевете?!
— А зачем ты ночью бродишь под моим окном?.. Зачем ты теперь, в полночный час, стоишь у этого ужасного ложа смерти?.. Что привело тебя сюда?..
Что привело Брута?.. Зачем он здесь?.. Какой ответ он мог дать на это?.. Один только глубокий вздох отчаяния был его ответом. Если Туллия теперь в его власти, то и его жизнь не меньше того в ее руках, улика слишком сильна.
Туллия изменилась: гневное выражение, как и боязливое, покинуло ее лицо, взоры устремились на Брута с мольбою.
— Юний, ведь ты любил меня!.. — сказала она нежно и положила ему на плечо свою беломраморную руку, — неужели ты погубишь меня?!
— Я любил тебя… Я погублю тебя… — повторил за нею благородный римлянин бессознательно. — Нет, Туллия, я не любил… Я ненавидел тебя… Я искал твоей гибели… Не один Арунс… Я тоже тогда, под лавром, хотел… а теперь… теперь…
— А теперь? — спросила она еще нежнее.
— Теперь… теперь я люблю тебя… люблю страстно, как никогда не любил… люблю тою любовью, какую чувствовать в груди своей для честного римлянина — позор!.. Я твой раб, твой говорящий пес… навсегда, навеки!..
Брут закрыл свое лицо руками в безнадежной борьбе совести с охватившей его страстью.
Туллия положила свою голову к нему на плечо, обняла его так крепко, что он чувствовал ее горячее дыхание на своем лице, упивался ее страстным шепотом:
— Юний Брут, ты будешь повелевать Римом властнее, чем царь, ты будешь обладать богатством вдесятеро большим, чем конфискованное от тебя, Рим будет у ног твоих…
Молодой человек взглянул в прекрасные глаза несравненной обольстительницы и заключил се в свои взаимные объятия.
Но Туллия не отдалась Бруту, не хотела принадлежать ему, она только зажгла в его разбитом сердце роковую, пагубную страсть, а поняв это, выскользнула увертливою змеею из его объятий, повелительно указывая на окно:
— Спасайся, беги, мой сообщник!.. Сейчас придут люди, придет царь… ‘Дальше от Зевса, дальше от молнии!..’
— ‘Дальше от Зевса, дальше от молнии!’ — повторил пословицу Брут и моментально выпрыгнул из комнаты в сад, сам не сознавая, как, точно объятый каким-то дивным и вместе нестерпимо-мучительным, кошмаром.
Дар магнетизма этрусских волшебников, приобретаемый долгими годами упражнений, злая дочь Сервия имела бессознательно, врожденно, темные силы владели ею, этою женщиной, не имевшею ни малейшей склонности к добру.

ГЛАВА XVI. В угрызениях совести

Стремительно Брут бежал прочь от царского жилища, точно гонимый толпою злых Эринний, богинь совести, карающих злодейство, — бежал, повторяя сказанную ему Туллией пословицу: ‘Дальше от Зевса, дальше от молнии’!
Этим ‘Зевсом’ теперь ему стала казаться Туллия, а ‘молнией’ — сила очарования ее дивных, черных очей и длинной, густой косы.
— ‘Дальше от Зевса, дальше от молнии!’ Но куда же, куда убежишь от этой разящей силы?!
Брут остановился, задыхаясь от торопливого бега, он очутился среди Форума, над Римом восходило солнце, молодому патрицию казалось, что оно с укором взглянуло на него.
Брут оглянулся вокруг.
Вот храм Юпитера, карающего дурных людей. Напрасно повторял он ‘дальше от Зевса’! — Эриннии привели его именно к его храму. Вот святые для римлян твердыни Капитолия, вот роковая Тарпейская скала, откуда бросают изменников, осужденных на смерть, вот храм Квирина [Так в эту эпоху называли и Ромула и Марса], защитника римлян, принявших в честь его название квиритов.
Все эти священные места, так же как солнце, взглянули, казалось, с укором и гневом на Брута, сообщника злодейки.
Солнце, этот светлый Соль-Гелиос, как будто грозил раздавить его своею золотою колесницей, Юпитер готовился бросить молнию не его виновную голову, Капитолий вопиял, что стопы презренного отверженца не должны больше попадать на его священную землю, Квирин считал его недостойным называться гражданином Рима, Тарпея манила на свои высоты, как достойного одного только лютой казни.
Мужество покинуло Брута, энергия исчезла, он поник головой, колеблясь, не решая, что ему предпринять теперь, его сердце разрывалось от невыносимой тоски, он неподвижно стоял, внимая укоры своего внутреннего голоса, как сердце-вещун говорит, что теперь для него кончена, порвана всякая связь с чистым, незапятнанным прошлым, нет уж ничего общего с его честными друзьями, что он, начавши ради мести за отца сближаться с ужасной женщиной, кончил тем, что полюбил ее, стал ее рабом, и никогда рука его на нее не поднимется, никогда не отомстит за отца.
Туллия предстала ему, как ‘Зевс’ его жизни, ее разящая ‘молния’, сгубив Арунса, обожгла, сгубила и Брута, попавшего на путь ее полета слишком близко и нет уж исцеления его сердечной ране, нет средства удовлетворить вопиющую совесть. Отмстить за отца он может только самому себе.
Брут стал искать свой кинжал, чтобы покончить с жизнью, — его не оказалось, кинжал им потерян при быстром прыжке в окно.
Брут стремительно побежал к Тибру, намереваясь утопиться, но там было много народа, рыбаки, как нарочно, в этом месте ловили рыбу.
— Смерть бежит от меня!.. — подумал несчастный человек, и печально пошел прочь, обратно на форум, покоряясь своей участи и тому, что судьба готовит ему в будущем.
Его размышления были одни других печальнее.
— Как склонюсь я теперь перед урной с прахом отца? Я нарушил мою клятву, данную перед костром его тела. Как обниму урну жены моей? Я ей изменил… Я сообщник злодейки.
Он вспомнил, как бы увидел дивный образ Туллии, услышал ее вчерашние любовные речи, и почувствовал, что она какою-то непонятною силой парализует его волю, что как бы внутренне Брут ни презирал ее, внешним образом он ей всегда покорится и сделает все, что она ему велит.
Римляне верили, что в трудные минуты жизни случайно услышанное слово есть оракул — глас богов.
Настало утро, в домах граждан начали отворять ставни и двери, простые люди, покидая с рассветом жилища, уходили по делам. Проходя мимо одного дома, Брут услышал плач мальчика, которого успокаивала мать, появившаяся на пороге двери с кувшином.
— Сейчас приду… экий нетерпеливый! Да потерпи же, подожди!
— Терпи и жди!.. Слова Турна!.. — подумал Брут в охватившем его каким-то странном, новом чувстве воскресающих таинственных надежд на что-то неизвестное. — Чего мне ждать?! Для меня все кончено!.. Все кончено!.. Я раб злодейки!.. Я ее говорящий пес.
Он предположил идти в дом Эмилия Скавра к Турну, рассказать о чем-то опасном для него, подслушанном ночью, но сознал, что в его памяти, от наплыва других, гораздо более важных и ужасных впечатлений, краткая беседа невидимок совершенно перепуталась, затуманилась. Ему начало казаться, что это просто зарыто что-то краденое, о чем раб, приехавший с Турном из деревни, сообщал по секрету одному из тех, что жили в городе, уведя его в сад с царского пира, куда оба пришли в свите господина.
Это какой-то пустяк, не стоящий упоминания.
Однако, Сивилла… впрочем…
Брут вспомнил, что говорившие не называли Сивиллу ‘Кумскою’, — случайно или нарочно, это было неизвестно, но Брут, как и все, почитал только одну волшебницу Кумского грота, которая считалась агенткой Дельфийского оракула, его второю Пифией, прорицавшею в Италии, отсылая дары гадавших в Дельфы.
Других, простых Сивилл было множество, это было нарицательное слово, составленное из искаженных сокращений Seos (Зевс) и bouli — совет, т. е. советница от Зевса.
Эти размышления Брута прервались тем, что он услышал трубный звук, еще хуже поднявший в нем угрызения совести, ему показалось, будто это грозный голос адского судьи Миноса зовет его к ответу из преисподней, и совершенно растерялся, не зная, что делать: — идти ли по этому призыву туда, откуда он несется, или бежать от него прочь, как можно дальше, заткнув себе уши?
Но он вспомнил, что ночью, стараясь убежать дальше от Зевса, в лице Туллии, прибежал к еще более грозному для него храму Юпитера Капитолийского, — стало быть, от судьбы никуда не уйдешь.
Выбежавший из домов и переулков народ преградил путь, не имея возможности незаметно ускользнуть, потому что в Риме его хорошо знали, Брут поневоле пошел за толпою на форум.
Трубный звук слышался ему грознее, громче и отчетливее с каждым его шагом по мере приближения. Это был призыв всего народа на площадь по случаю смерти знатного гражданина.
Всем был знаком резкий, печальный тон похоронной трубы, поэтому граждане спешили сходиться без малейшего недоумения о его причине.
Тогдашние римляне были не болтливы, никто не задавал вопросов об имени мертвеца, сраженного Аполлоном (богом смерти) [Личность Аполлона в разные эпохи меняла свое значение, его изображали то с лирой покровителем искусств, то с луком и стрелой, перенося на него с других богов эпитет ‘разящего’] в эту ночь, зная, что глашатай немедленно объявит. Когда сошелся народ, воин, стоявший на крыльце здания Курии, одетый в темную тогу траура, начал речь.
— Квириты, народ Рима!.. Узнайте, что Арунс Тарквиний, младший сын славного царя и гражданина Тарквиния Приска, усыновленный нашим царем и лучшим гражданином Сервием Туллием, сражен стрелою с серебряного лука Аполлона. Добрый гражданин и воин отошел в мир теней. Да сжалится над его душою благая Прозерпина!.. Кто уважал его живого, да почтит и мертвого!..
После этой речи воин ушел, накрыв голову тогой, что означало печаль, граждане молча также накрыли свои головы и тихо, без всякой суматохи, разошлись, чтобы облечься в траур и собраться на похороны.
Смерть хилого Арунса никого не удивила, это приписали его горю по няньке и происшедшей от того горячке. Его знали за доброго, но слабохарактерного и болезненного человека, и никто его не жалел.

ГЛАВА XVII. Похороны

Римские похороны позднейшего времени сопровождались весьма пышными и разнообразными обрядами, похожие больше на веселый спектакль, нежели на акт печали, но в эпоху царей погребение происходило гораздо проще и вполне соответствовало обстановкой грустной причине церемонии.
Римляне тех времен хоронили покойников различно: бедняков и детей всегда зарывали без огласки, но взрослых именитых людей предавали земле согласно с их последнею волей или с желанием родственников.
Их клали в каменные саркофаги в пещерах, высеченных в скале, или зарывали в могилу в подземелье роскошного родового мавзолея в их владениях, в поместьях или в саду городского дома.
При царе Сервии начал вводиться, перенятый от этрусков и греков, обычай сожжения на костре.
Прозерпина Либитина считалась супругою Плутона, владыки подземного царства, царицею мертвых, поэтому и похороны, особенно знатных, совершались вечером, во мраке.
Труп, покинутый жизнью, больше не принадлежал живым и после прощальных поцелуев, данных пока он еще не охладел, переходил во власть жрецов Прозерпины, либитинариев, составлявших похоронное общество, принимавшее на себя распоряжение церемонией, избавляя этим от хлопот родных покойника, обязанных только дать деньги либитинариям на предстоящие расходы и в вознаграждение по средствам и желанию.
Последнего целования никто не мог дать несчастному Арунсу, потому что тело его успело окоченеть, пока жестокая Туллия ласкала Брута.
По уходе этого последнего в окно никем не замеченным, она испустила раздирающий вопль и, когда сбежались рабыни, указала на мертвого мужа, разорвала в клочки свою одежду, с громкими рыданиями объявила, будто метавшийся в бреду больной, как ей показалось, заснул, сидя подле него, она также задремала и не видела его смерти. Все в доме быстро узнали печальный факт, всполошились, разбудили Сервия, Люция с его женою и проч. домочадцев, гонцы поскакали к родным, в деревни и города, близкие и далекие от Рима, глашатай с похоронною трубою отправился на форум извещать народ о горе, поразившем семейство царя.
Глаза Арунса остались полуоткрытыми, как будто он искоса угрожающе глядел на отравительницу, когда она подошла к его телу.
Жестокая Туллия испугалась, как ни закоснело ее сердце, в нем еще осталась вера, страх гнева богов, она упала на руки рабынь в ужасных, в эти минуты неподдельных, конвульсиях ее вынесли из спальни в обмороке.
Мертвого взгляда своей погубленной жертвы Туллия не могла позабыть никогда.
Арунс — воспитанник, не сын — все-таки был дорог старому Сервию, тем более, что тот не имел собственных сыновей и поэтому перенес отеческую нежность на зятьев-воспитанников.
Не имя права подойти с прощальным поцелуем к уже окоченевшему мертвецу, царь печально глядел на него, стоя в ногах кровати, и слезы тихо катились по щекам безмолвного старца.
Строго религиозный Сервий горевал не о самой смерти зятя, потому что смерть считалась следствием воли богов, если была естественна, как думали об Арунсе, а воле богов римляне тогда покорялись безропотно.
Сервий горевал о том, что, по предполагаемому недосмотру его дочери, тело застыло до обряда прощания, душа Арунса будет тосковать от этого на том свете, требовать себе умилостивительных жертв, а пожалуй, даже прогневается на дочь Сервия, допустившую это.
Искренности чувств Туллии все поверили и без ропота покорились воле богов.
О покойнике тогда не говорили, что он ‘умер’: мужчину поражала стрела Аполлона, женщину — копье Дианы-Артемиды [В еще более древнее время богом смерти считался Марек, о чем мы говорили в наш. рассказе ‘На берегах Альбунея’, но при Сервий в Риме уже происходило слияние латинской мифологии с греческой].
В спальню с торжественностью вошел главный жрец Прозерпины, в сопровождении его помощников, величавый старец в темных одеждах с длинною тогой, покрывавшей ему и голову, и указывая на тело, тихо сказал:
— Сей человек отозван от мира живых, сокройте его тело в недра матери-земли, да не опечалится око светлого Гелиоса и благих небесных богов зрелищем смерти!..
Потом, обращаясь к Сервию и прочим, сказал повелительно:
— Идите!..
Все вышли, оставив тело жрецам Прозерпины.
Завесив окна, чтобы не проникал дневной и в особенности солнечный свет, жрецы приступили в полумраке к телу. Сняв с него одежду, они его вымыли и натерли благовонным маслом, стараясь размягчить сведенные последнею судорогою мускулы и суставы, чтобы придать телу спокойное положение, подобающее мертвецу, а затем, обернув его в чистую, белую ткань, положили на деревянное ложе, обитое белой холстиной, отороченной пурпурною широкою каймой, и понесли в Атриум.
В это время огонь на очаге дома был погашен на все время, пока в доме покойник, входная дверь с улицы увешана кипарисными ветвями.
В атриуме, куда поставили тело, окна также закрыли и осветили комнату лампами на высоких подставках около покойника.
Каждый гражданин, желающий в последний раз взглянуть на мертвого Арунса, мог беспрепятственно войти и поклониться ему.
Иногда мертвецу клали в рот мелкую монету для уплаты перевозчику на Стиксе, но этот обычай соблюдался строго только у греков.
Обстановка богатых похорон этой эпохи Рима представляла нечто переходное: в ней не было дикарской простоты первых времен города, чувствовалось веяние Грецин и Этрурии, но их культуре (как увидим в конце рассказов из этой эпохи) еще не суждено было сильно развиться у римлян вследствие совершенно непредвиденных обстоятельств, резко пресекших ход прогресса жизни надолго [Это именно составляет историческую сущность нашего ром. ‘Сивилла’, действие которого происходит гораздо позднее эпохи Сервия].
Жрецы покрыли тело погребальным покровом, окурили фимиамом.
Царь Сервий вошел в эту комнату первым и надел на голову Арунса венок из различной свежей зелени без цветов.
Дни прощанья миновали, наступило время погребения, процессия тронулась, когда зашло солнце этого дня.
Верховный жрец Прозерпины со своими помощниками открывал шествие, за ним шли попарно 10 женщин плакальщиц распевая печальные гимны, мотив которых походил на рыдание, ударяли себя в грудь, как бы в глубоком горе, выхваляли добродетель умершего, его красоту, силу, молодость, общую к нему любовь, надежды, которые он подавал государству, как хороший гражданин, подвиги, каких он не совершил, но мог бы совершить если бы остался жив, они призывали его душу взглянуть из ее мрачной обители на плач и горе его осиротевшей супруги, бездетной вдовы, как она терзает свое прекрасное лицо и никогда не найдет утешения.
За плакальщицами другие либитинарии несли тело Арунса, за которым шел Сервий, родные, и много народа.
Идти было не далеко. В царском саду уже был приготовлен костер. На него поместили тело Арунса. Сервий первым подошел и полил покойника маслом, за ним подошла Туллия, она уже успела придти в себя после первого ужаса и ловко играла роль неутешной вдовы. Без лишних рыданий она также возлила масло и положила на тело несколько роз.
После нее стали прощаться родственники и друзья царской семьи, каждый из них лил масло, клал венок, цветы, или хоть зеленую ветку.
В числе последних из прощавшихся подошел и Брут.
— Бедный, бедный Арунс!.. — тихо шепнул он Спурию.
Когда этот обряд кончен, жрецы и плакальщицы запели похоронный гимн, а Сервий поданным ему факелом, как старший в семье, поджег костер.
Женщины из родных, распустив волосы, мужчины накрыв головы и лица темными тогами, опустились ка колена в молитве о душе Арунса, что продолжалось все время, пока горел костер, а когда приметили, что огонь угасает, Сервий встал и, вымывши руки, собрал обгорелые кости и пепел в урну, полили их вином и молоком с призыванием тени Арунса.
Это была первая жертва умершему, который с этих пор стал считаться существом священных, похожим на низших богов.
Главный жрец окропил всех присутствующих священною водою и процессия двинулась первоначальным порядком, но без плача и пения, молча, в отдаленную часть сада, где находился родовой склеп римских царей.
Туда поместили урну Арунса.
В это время из толпы выступили этрусские гладиаторы и начали искусную борьбу перед склепом, проливая свою кровь в жертву тени покойника, но бились не до смерти. Знаменитая кровожадность римлян тогда еще не развилась, они довольствовались пролитием в честь мертвых крови бойцов из легких ран [Искусство римских гладиаторов нами пространно описано в ром. ‘Молодость Цезаря Августа’, так как именно к этой эпохе относится его процветание и наиболее интересные обстоятельства хода жизни таких борцов].

ГЛАВА XVIII. Праздник Терры

С днем похорон несчастного Арунса в деревне совпало время заключительного празднества в честь Матери-Земли, его фатальной развязки, умерщвления человека.
В жилище старого Грецина не замечалось ничего особенного. Его сыновья и дочь почти все время проводили в священной роще, но болезненная ворчливая жена оставалась дома, жалуясь на двойную работу без Амальтеи.
— Девке все бы бегать! Все бы болтаться с молодежью да плясать! А я тут и у печки одна жгись, и с коровами возись, и белье стирай!..
Грецин был навеселе от деревенских угощений, болтал о господском житье-бытье, какое он видал в Риме, хвалил уставы тамошнего культа за то, что жрецы людей больше не приносят в жертву, тогда как по деревням это еще не вывелось, да вероятно и не выведется долго, долго.
Жена не слушала этих разглагольствий пьяной болтовни и, продолжая ворчанье, дразнила своего ‘сибаритского архонта’ тем, что Вераний не показал носа в течение всего праздника, не приехал ‘спасать своего отца’. Тертулла всегда полагала, что он о своем родстве со свинопасом, ему одному известно, зачем, наврал, а свинопас не смел отрицать, потому что тот уже давно нагнал ему страха, раньше, чем назвался его сыном, жестоко избил. Тертулла помнит, как он при ней этому Балвентию, будто бы в шутку, прищемил кузнечными клещами нос. Этому уже два года. Тертулла изо дня в день все сильнее убеждается, что в Вераний кроется ‘что-то диковинное’ да и Прим думает, что лучше от него держаться подальше, хоть в силу римской пословицы ‘procul a love, procul a fulmine’ — дальше от Зевса, дальше от молнии, т. е. кто удаляется от особ более высокого положения, тот избегает неприятностей.
Раб городской, принадлежащий вельможе, всегда казался рабам деревенским чем-то вроде аристократа, если бы даже их господин и был могущественнее его господина.
Грецин соглашался с женою, что у Верания совсем другая, не невольничья, повадка, соглашался, что можно отстраниться от него, и вдруг бухнул жене объявление о своей новой затее: — лишь только кончатся праздники, он начнет сватать дочь за Тита Ловкача, чтобы положить конец сплетням деревенских о ней и младшем внуке фламина, Вергинии.
— Да Тит-то свободный, — возражала Тертулла.
Но Грецин уверял ее, что господин это позволит. Ему как будто все теперь виделось в розовом цвете и радужном сиянии, он горделиво и самодовольно расхаживал по двору господской усадьбы, додумавшись, как он говорил, до удачной идеи, но жена во всем этом радостном настроении подгулявшего старика не могла не заметить примеси чего-то другого, совсем не такого, противоположного, — примесь скорби, страха или иного едкого чувства, которое он от жены, а может статься, и от самого себя, старался скрыть, замаскировать напускной веселостью, даже выпив больше обыкновенного не по настояниям подчивающих сельчан, а именно ради того, чтобы заглушить что-то тайное, — воспоминание или предчувствие, — смеялся и мечтал о будущем благополучии, чувствуя грызущую тоску.
Он вздрогнул всем телом и радостное выражение покинуло его расплывшуюся физиономию моментально, лишь только жена, продолжая свое брюзжание, перебила его восторженные разглагольствия вопросом о ходе жертвоприношения, — о том, как держал себя старый Балвентий в этот последний день своей жизни, и отчего Грецин сам так рано вернулся?
Она только что отправила Ультима, заходившего ненадолго домой, — нагрузила его связками колбас, дичи, кульком редьки, и живым поросенком в мешке, — как Грецин велел ей заранее, — это барский дар от усадьбы богине земли.
Грецин неохотно ответил.
— Вераний обещал Балвентию, что царевич Тарквиний или верховный фламин пришлет сюда в жертву другого человека, заменить его. Он это сделал, конечно, для того только, чтобы ободрить отца надеждой, и мы не спорили до времени. Балвентий этих порядков всех-то не знает, — что никак нельзя приносить в жертву человека из чужих мест, особенно после того, как уже есть обреченный, — да и глуп, ведь, он, одичал со свиньями, поверил Веранию и пировал очень весело все эти дни с нами, только нынче к вечеру стал тосковать, что сын не едет выручить его из беды неминучей.
Тогда мы ему объяснили, что это сделать нельзя, стали уговаривать, вином поить еще обильнее, чтобы уложить в Сатуру уже сонным, — легче так, говорили, ему будет.
Но Балвентий, сколько ни пил, пьяным не становился, страх разгонял хмель у него, он качал плакать, просить, чтобы еще немножко повременили с ним… я ушел тогда… я этого не люблю… я не хотел дождаться, услышать, как он взвоет, когда его насильно поведут к корзине, больше не принимая отговорок, как станут втискивать…
— Были и другие, — заметила жена, — а ты никогда не уходил до конца праздника, ты говорил даже, что тебе неловко уйти, потому что ты — первый человек в здешнем округе.
— Да… прежде…
— Но скоро подойдет такой же праздник Инвы…
— Инвы!.. Жена!.. Умоляю, заклинаю, приказываю тебе, не произноси имени этого чудовища!.. Я боюсь, что оно может пожрать меня.
— Что с тобою, архонт сибаритский?! — воскликнула Тертулла, сама начиная путаться, — в Риме, у Палатинской пещеры, где, по поверью, обитает этот бог полей, происходит очень веселый праздник… ведь, ты сам мне все это рассказывал, и многие из здешних всегда стараются туда попасть, да и как поверить, чтобы в Риме был добрым, а у нас здесь злым, один и тот же Инва…
— Ах!.. Не говорили о нем!.. Баба!.. Ведь, баб-то в жертву не приносят!..
И точно как бы завывши, Грецин торопливо ушел в дом, оставив жену на дворе в недоумении, но она вскоре успокоилась, приписав все странности его сегодняшнего поведения праздничной выпивке.
У священного источника в роще шел гомон невообразимый. Вернувшиеся с царского жертвоприношения и тризны из Рима, поселяне составили тысячную толпу пирующих и, явившись туда каждый со своею провизией, которою угощал приятелей и жертвовал богине в корзину.
Сквозь эту толпу было трудно пробраться к тому месту, где происходил главный акт того вечера, — завершительная церемония праздника, — к жертвеннику, который ясно виднелся издали при свете костров и факелов, еще пустым, в виде большого возвышения из крупных камней.
Пробиравшийся туда со связками колбас и отчаянно оравшим, связанным поросенком, Ультим стал расспрашивать знакомых поселян о жертве, — о том, что случилось на поляне без него, пока он ходил домой за провизией.
Повторив почти то же самое, что Греция говорил своей жене, эти люди прибавили, будто в последнюю минуту, когда уже всякая надежда спастись пропала, а старшины не приняли никаких предлогов и решительно встали из-за пиршественного стола, чтобы вести жертву к алтарю, обреченный свинопас вне себя от ужаса заметался, принялся клясть и своего сына, уверяя, что он ему не отец, а совсем чужой, и Тарквиния, и Руфа, как своих погубителей, но все такое оставлено без внимания, потому что деревенские старшины все были нетрезвы, и сам обреченный говорил нескладно.
— Мудрено было разобрать, что такое ‘Поросячий ум’ бормочет. Его взяли насильно под руки и повели. Он смолк точно бы одумался, и шел покорно до полдороги к пригорку, а потом вдруг как рванется прочь!.. Точно бешенство напало на него. — Я не гожусь, — кричит, — быть жертвой богине!.. Я бесчестный изменник, я тайно зарыл клад, который Вераний уговорил меня скрыть, я зарыл краденое им царское оружие, ведите меня в свинарню, я покажу.
Но его опять схватили, возражая, что и это он все врет со страха, а из свинарни убежит, если ему поверят и пойдет искать клад.
— Ступай туда скорее, Ультим! — прибавил другой поселянин, указывая на пустой алтарь, от которого он сам только что ушел прочь, отправляясь домой, потому что, как и Грецин, не желал видеть дальнейшей агонии жертвы.
— А что они теперь делают? — спросил Ультим.
— Кончают укладывать жертвы. Возня была порядочная!.. Уже несколько лет таких хлопот не помнится. Балвентий долго бился… диковина, откуда сила нашлась в таком хилом старичишке?! Сколько ни просили его, сколько ни уговаривали, добровольно не лег, сдал драться кулаками и ногами, с большим трудом одолели его, уложили в Сатуру на постеленный холст, точно на тюфяк поместили поверх разного съедобного от пира.
— Я туда поросенка несу, отец велел под голову Балвентия подложить… свинопасом, ведь, он был у господина… и колбасы… и редька, и свекла… да не пролезу никак.
— Передай через головы, укладут все.
— Кто же там у корзинки-то?
— Четверо молодцов стали держать обреченного, покуда старшины управятся с ним, чтобы не мешал выполнять все как следует: петь над ним, поливать и…
— И резать?
— Да… чтобы он не убежал из корзины, Камилл перерезал ему жилы у ступней, локтей, под коленами, и за кистями рук. После этого Балвентий бороться уж больше не мог.
— И кричал?
— Глухо… немного стонал… не мог… надорвался он криком-то раньше, покуда отбивался от укладывателей… голоса больше не стало, он охрип. Ступай скорее!.. Его уже теперь завернули в полотно, твоя сестра зашивает его на смерть, его скоро уберут всего цветами и понесут на алтарь, если тебе непременно хочется все это поместить к нему, передай другим через головы, а то не успеешь, не проберешься… закроют обреченного, — тогда уж ничего больше ни от кого не примут… и так Сатура почти полна.
Ультим передал все принесенное им через толпу, из рук в руки, от одних к другим, и не стал протискиваться к самой жертвенной корзине, довольствуясь тем, что мог видеть вблизи ее, через головы передних зрителей.
Ему было очень жаль свинопаса, »Поросячий ум’ забавлял его, смешил глупостью, от этого юноша не пошел прощаться с ним, он был уверен, что расплачется о его грустной участи.
За общим говором он не мог слышать голоса стенающей жертвы, — жалобы, просьбы, или предсмертных слов иного содержания, какие лежащий, несомненно, произносил в эти минуты, судя по движению мускулов его лица, которое одно виднелось от всей его фигуры под украшениями из цветов, лент, пестро раскрашенных деревянных и восковых бус, нанизанных в виде ожерелий, бахромы, и цепочек внутри и снаружи по краям жертвенной корзины.
С обреченным, по-видимому, уже все немногие желавшие успели проститься, когда подошел Ультим. Старшина Камилл, выбранный на этот праздник в жрецы, чтобы быть главным совершителем обрядов, стал предлагать Балвентию ‘последнюю чашу’ — усыпительную смесь из отвара разных трав, для облегчения его страданий, — но старик плотно стиснул губы от боли своих ран, закрыл глаза, и ничего не исполнял из того, что ему внушали.
— Питье-то надо было раньше дать! — говорили в народе…
— Позабыли об этом.
— Эх!.. Все у нас так… А Камилл хвастается, что знает все порядки… теперь обреченный до полночи промается.
И многим стало жаль старика, но никто не вспомнил о чучеле, кидаемом в жертву реке вместо человека, никому в голову не пришло о возможности применить и сюда такую замену.
Видя, что Камилл не знает, что делать с обреченным, другой старшина Анней одною рукой зажал ему ноздри, а другою, когда тот по необходимости разинул рот для дыхания, моментально вставил туда глубоко, до самого горла, кусок мягкой коры, свернутой в виде воронки, говоря Камиллу:
— Лей тихонько!..
Старшина стал осторожно, чтобы не проливалось мимо и не душило лежащего, понемногу пропускать из ковша успокоительную эссенцию, в слабом отваре не бывшую ядовитой, а только снотворной.
Сын Аннея придерживал голову обреченного, чтобы он не метался, не противился.
Насильно напоив жертву, Камилл с помощью своего товарища вложил в уста лежащего муки, соли, две мелких медных монеты, и чтобы он это не выбросил, держал руку на его губах, пока не убедился, что все данное проглочено жертвой.
После этого он полил его жертвенною смесью вина, молока, воды и масла обильно вдоль всего тела, осыпал землею, обрекая ей в жертву, и закрыл ему лицо, расстелив на нем маленький, пестро вышитый платок, подправляя его края под бывший на голове жертвы венок и другие гирлянды.
— Прощай, дед Балвентий!.. — воскликнул Ультим с сожалением, причем обычная веселость его игривого характера прорвалась и тут в тоне голоса, — никогда его больше не увижу.
И он вполголоса пропел импровизацию, какою прежде всегда дразнили свинопаса:
У царя Мидаса ослиные уши,
У Балвентия-вейента поросячий ум.
Это вызвало смех близстоящих.
Когда Камилл объявил, что все готово, четверо старшин-жертвоприносителей подняли корзину и установили на каменном алтаре, а другие тотчас утвердили вокруг нее на высоких палках несколько смоляных и восковых факелов.
Из корзины потекли обильные струи смешанной жидкости из жертвенных возлияний, сделанных на лежащего, его крови перерезанных жил, сок виноградных кистей, апельсинов и др. плодов, раздавленных тяжестью его тела, под которым кроме всего этого были горшочки с оливковым маслом, сырые яйца, ягоды, пироги, все это опрокинулось, смешалось, раздавилось.
Поселяне толпились около этих сочащихся из корзины струй, и мазались ими.
Ультим был уверен, что от насильно проглоченной эссенции старик теперь впал в беспамятство, если и чувствует боль, то ничем не может выражать это, скованный летаргией, но ему почему-то упрямо казалось, будто он сквозь весь общий шум празднующих слышит тихие стоны лежащего, заглушаемые на самом деле, без сомнения, вполне, голосами хора поющих, инструментами играющих, топотнёю пляшущих, если бы и случилось так, что эссенция не подействовала после большого количества вина, выпитого обреченным на его последнем пиру для смелости.
Это деревенское жертвоприношение своею обстановкой ничуть не походило на мрачный ритуал городских священнодействий римлян.
Вместо раздирающей уши флейты или громоподобной трубы, тут преобладали инструменты ударные, вроде медных тазов и тарелок, и струнные — лиры и арфы из бычачьих жил, натянутых между рогами черепов животных, где глазные отверстия’ служили для резонанса ящика из кости, оправленной в дерево.
Хор состоял из отборных, самых густых басов, певших унисоном старинный гимн, заповеданный преданием от дедов и прадедов, передаваемых по навыку слухом этими неграмотными полудикарями, еще не ведавшими никаких нот для запоминания мотивов кроме нервов собственного слуха.
Молодые мужчины, взявшись за руки, составили священный хоровод вокруг жертвы, который сначала стал обходить алтарь тихо, торжественно, сообразно мерному, протяжному мотиву поющих, ускоряя постепенно свои движения по мере ускорения темпа хором.
Ультим знал, что басы, сменяя одни других, прогудят очень долго гимны богине земли, знал, что их темп перейдет в самую быструю, отрывистую трескотню, что поведет к неистовому кружению хоровода пляшущих вокруг алтаря, после чего, уже едва держась на ногах от усталости, поселяне в торжественной процессии понесут жертву к назначенному месту и опустят в трясину.

ГЛАВА XIX. Инва, римский леший

Отдавши все принесенное, видевши, что Амальтея это положила, куда отец желал, и дождавшись помещения корзины Сатуры на алтарь, Ультим пошел домой, не остался плясать с молодежью, потому что ему было грустно отчасти по той причине, что принесенный в жертву человек был для него не то что прежние, чужие или неприятные мужики, как прошлогодний пастух, с которым он не всегда ладил, отчасти же потому, что он понял причины странности последнего времени в поведении своего отца. Ему было грустно, не хотелось веселиться.
До него из толкотни повсеместно снующего народа донеслись отрывочные разговоры:
— Вместо хилого Балвентия лежал бы теперь в Сатуре могучий дядя Грецин, ее четверо, право, не подняли бы…
— Шестерых мало.
— А уж как трудно было бы уложить-то его!.. Не упросишь, не умолишь никакими словами.
— Наши в шутку на днях сказали ему это, он, еще ничего не видя, помертвел, струсил.
— Пришлось бы возиться с ним еще дольше… силен как медведь.
— А хорошо бы!.. Забавно!..
— Да уж об этом был толк, если весь округ пойдет просить, господин не откажет… на что он ему?.. Управление сдаст старшему сыну.
— Тот еще не женат… погодим, женит, тогда…
— Невольнику это дело не трудное, особенно, если господин прикажет скорее свертеть свадьбу.
— Славная была бы жертва!..
— Чего лучше!..
— Балвентия, слышно, не понесут в болото, тут укладут в землю.
— Это что же так не по-прежнему? Надо как деды делали.
— Инва стал шалить, у других богов жертвы крадет себе.
— Ну вот!..
— От верных людей я слышал: видали его…
— Инву?!
— Идет вишь в сумерках или на заре утром, по болоту косматый, лохматый, не то медведь, не то собака.
— На четвереньках?
— Куда там!.. Как есть человек.
— А его бы пристрелить!..
— Пробовали, стрелы отскакивают.
— Не к добру это, знать и он себе человека наметил, требует.
— Дядю Грецина?
— Пожалуй…
Терзаемый неотступными мыслями обо всем слышанном, Ультим был вне себя, когда вернулся домой с деревенского праздника. Он весь вечер просидел подле одного из толстых деревянных столбов, подпиравших потолок атриума квартиры родителей, прижавшись лбом в молчаливой неподвижности.
Вместе с ужасом за горькую участь, ожидающую в скором времени его отца, в голове Ультима ключом кипела, клокотала горячею смолой, до боли раздражающая мысль о том, что в римской деревне лучше живется негодяям, потому что их не приносят в жертву, как недостойных, нежели честным, так как их подвергают истязаниям в виде похвалы их достоинствам.
Тяжелая, долгая ночь началась для него!.. Одна из тех ужасных ночей, которым, кажется, конца не будет, минуты тянутся часами, часы — годами, а все вместе — целая вечность!..
Ультим с трудом дождался того времени, когда, наконец, забрезжил давно ожидаемый рассвет и чудное, теплое, осеннее утро озарило узенькую каморку подле просторного атриума, в которой юноша провалялся всю ночь без сна, в самых тягостных думах о сестре, брате, отце и лешем римской мифологии Инве, толки о котором, слышанные вчера от деревенских, неотступно лезли в его память, повторяя отрывки фразы: ‘Инва шалит… крадет себе жертвы, приносимые другим богам’.
Мать испугалась при встрече с Ультимом, до того бледно было его лицо, а глаза горели, как у безумного, впалые, лихорадочно-расширенные, точно видящие что-то незримое для прочих смертных, отдаленное, роковое.
Она приметила, что ее любимый мальчик кусает себе пальцы, чтобы не заплакать.
Ее ворчанье усилило тоску юноши, весельчак, благодаря особенностям деревенского культа, превращался в меланхолика.
Ультим с минуты на минуту сильнее чувствовал, что его тянет все неодолимее опять в священную рощу, к той груде камней, на которой поселяне приносили вообще все свои жертвы близ ключа Терры, где вчера лежал несчастный Балвентий в корзине, израненный, зашитый накрепко в холст.
— Где он теперь?.. — думалось юноше.
Ультим знал место в трясине около господской усадьбы, куда прежде опускали такие жертвы, но про старого свинопаса слышал, будто решено предать его земле не там.
— Бедный дед ‘Поросячий ум’ — восклицал он грустно.
Не дойдя до священной рощи, он остановился, с любопытством всматриваясь в происходящее.
Поселяне проплясали и пропели вокруг жертвы всю ночь, одни других сменяя, и только лишь теперь готовились к завершительному акту своего празднества, когда солнце уже было высоко.
Ультим не пошел к ним, потому что ему с горы от тропинки, где он находился, было виднее, как тронулась процессия этой тысячной толпы, имеющей во главе старшин, которые уже едва держатся на ногах от усталости, а еще больше — от веселья взаимных угощений.
За старшинами несут жертву… Несут тихо, направляясь не к болоту, а к ключу Терры, находящемуся вблизи того места, где стоял Ультим. Что они станут делать? Рыть могилу? — Но этого ритуал не допускает, жертву нельзя зарывать, как бы насильно втискивая в недра земли, ее можно только поместить в какое-либо сокровенное место, — в трясину или пещеру, в пропасть или расщелину, откуда богиня Земли могла бы, по поверью, взять или отвергнуть принесенное.
Ультим наклонился с горы, устремив глаза на огромную корзину, тихо подносимую к отверстию в камнях, откуда вытекал источник.
Он догадался, что жертву решено поместить в горный грот, столь тесный, что было сомнительно, пролезет ли туда корзина.
От ветра и болезненных содроганий измученного Балвентия, край платка на его лице выскользнул с правой стороны из-под обрамлявшей его гирлянды винограда с цветами и отогнулся.
Ультим увидел холстину, в которую с головой увернут и зашит принесенный в жертву свинопас, увидел часть его загорелой щеки с выправленной поверх холстины седою бородой… Жив ли он? Едва ли. Вероятнее, что ночью обреченный успел истечь кровью от ран, нанесенных ему для пресечения возможности к побегу, а если жизнь еще теплится в его хилом теле, то во всяком случае он теперь в бессознательном состоянии предсмертной агонии, муки его кончены, он их не чувствует.
С мыслью о том, что точно так скоро станут приносить в жертву его отца, Ультим хотел отвернуться от ужасной для него процессии, но не мог, точно глаза его приковались туда волшебною силой, как это бывает во сне.
Жертву поднесли к тесному устью грота, подняли, друг друга понукая, останавливая, указывая, приказывая, прося и угрожая, в поднявшемся народном говоре невежественных нетрезвых, усталых мужиков, говоря о ком-то, не называя имени:
— Тут он не сцапает, не оттягает… Тут всегда народ ходит… Да снаружи-то можно и камнями замуровать, ручью немного места надо, оставим ему проходец посредине.
— Вы, молодцы, когда провиснете, — сказал Камилл, — влево корзину поверните, там есть ямка, в ней жертве будет просторно…
Но молодцы-приносители не успели выполнить приказа жреца-старшины: влезать для этого никто из них не осмелился, чтобы не осквернить священную воду ногами, а лишь предварительно осмотрев снаружи эту мрачную впадину с факелом, они поставили на камни устья край корзины, намереваясь двигать ее извне в грот тихим подталкиваньем, как вдруг кто-то рванул ее из их рук с такою силой, как бы зацепив приспособленным рычагом, что она разом исчезла во мраке горных недр бесследно.
Оторопелые полудикари завопили, отшатнувшись прочь от грота:
— Оттягал и это себе, страшило ненасытный!..
В гроте кто-то возился вместо неизвестно куда пропавшей жертвенной корзины, поднимаясь из ямы к устью, и раздался голос, подобный тому, как говорят под маской или приложив ко рту пустой кувшин:
— Благодарю, честный народ!.. Я теперь долго не проголодаюсь.
— Инва!.. — закричали поселяне в безграничном ужасе от появления лешего.
Многие из них, кинувшись бежать в разные стороны, споткнулись и попадали, продолжая вопить диким голосом, другие принялись рассуждать о случившемся казусе.
— С тех самых пор, как принесен в жертву негодяй-вор, Мать-Земля ничего не принимает от нас, все позволяет стащить страшному Инве, все ему отдает. Уж мы ли ее не ублажаем? Мы ли не предлагаем ей самое лучшее с полей и садов? Мы ли не выбираем в жертву самых честных людей?
— Оскорбилась Мать-Земля за принесение Авла!..
— А может быть, Балвентий-то перед смертью не со страху наплел на себя.
— Что?
— Да ведь он сознался старшинам будто зарыл в свинарне что-то краденое, да вдобавок еще царское.
— Ахти!.. Страхи какие!..
— Вор!.. Балвентий вор!.. Укрыватель воров!.. Мы опять оскорбили богиню!..
Они кинулись бежать прочь от пещеры, оглашая воздух неистовыми криками страха и печали, опасаясь, что леший Инва пожрет их всех.
Среди этого поднявшегося общего гвалта Ультим внезапно услышал дикие завыванья песни, похожей на бред, которая неслась откуда-то вблизи, но он с трудом рассмотрел поющую скрытую кустарником.
Сивилла Диркея уныло глядела на беспорядочное бегство толпы поселян от пещеры, стоя на выступе лесной скалы, она прорицала нараспев:
Дальше от Зевса,
Дальше от молнии
Надобно жить,
Всех Громовержец
Страшным перуном
Близких разит…
Ультим зажал себе уши и тоже бегом убежал в лесную трущобу, медля вернуться домой. Ему, как и никому среди этого полудикого, неразвитого простонародья римской Кампаньи, не пришла в голову догадка, что теперешний Инва — никто иной, как Авл, бежавший из жертвенной корзины при помощи озерного лодочника Тита Ловкача и царского оруженосца невольника Верания, под псевдонимом которого крылся, стакнувшийся подкупом с лодочником, младший Вулкаций.
В этой испуганной толпе, кроме Тита, знала тайну теперешнего Инвы хитрая Сивилла Диркея, но никому не говорила о том, потому что Вулкаций был внуком ее господина и она любила его, помогала всем его интригам, не вникая в их сущность.
Ультиму невольно лезли в голову воспоминания о всех отношениях царского раба к его семье: — как Вераний стал ухаживать за его сестрою, как, найдя в ней девушку строгих правил, начал свататься, как отец насильно отдавал ее за этого нелюбимого, противного ей человека, как Вераний на своем свадебном пиру сначала жестоко избил Балвентия, нагнал на него страх, потом, по некоторым, весьма сомнительным признакам, объявил его своим без вести пропавшим отцом, как придрался к Грецину и под ничтожным предлогом, представляясь пьяным, убежал с пира, не женившись на Амальтее [В наш. предыдущ. рассказе ‘При царе Сервии’].
Ультиму вспоминалось, что с тех пор, в течение последних двух лет, Вераний часто привозил Балвентию подарки, как сын отцу, и проводил ночи у него в свинарне, но старик ни за что никому не хотел ничего о нем рассказывать, а если приставали — дрожал как бы в ужасе, теряя последнюю сообразительность своего плохого ума, бормотал разный вздор, к делу неподходящий.
Ультиму вдруг представилось возможным, что Вераний — никто иной как Инва, оборотень, принявший вид молодого, хоть и далеко некрасивого человека для того, чтобы получить власть над Балвентием, возможность оттягать его себе, когда он будет обречен Терре.
Ультиму вспоминалось, что Вераний подучивал поселян, наталкивал на идею требовать Грецина в жертву к следующему празднику.
Сбившись на ложную стезю деревенских суеверий, юноша уже не мог осветить своих предположений реализмом действительных фактов, а лишь чувствовал с минуты на минуту возрастающий ужас убеждения, что леший решил пожрать всю его семью.
Ультим горько плакал, просидев в горах и пробродив по священной роще очень долгое время.
Уже было далеко за полдень, когда он услышал, что его кто-то окликает.
— Ультим!.. Ультим!.. Постой!..
Это был брат его Прим.
— Чего тебе? — Отозвался юноша с неудовольствием на перебивание его дум.
— Послушай!.. Послушай!.. Беда-то какая случилась!..
— Инва сцапал себе жертву Терры…
— Знаю.
— Не то, не то…
— Что еще? Кому беда?
— Нашим господам.
— Нашим господам?.. От мужиков что ль за то, что ‘Поросячий ум’ оказался вором?..
— Да погоди перебивать-то меня!.. В усадьбу Руфа, сейчас точно безумный, приехал в телеге его внук Виргиний. Сын, вишь, господского тестя ранил его вчера по голове, а фламинова зятя, старшего Вулкация, совсем убил до смерти, наповал.
— И это правда!.. — вскричал Ультим всплеснув руками от ужаса, — но ведь Арпин любил Виргиния.
— Дрались, вишь, на секирах после гладиаторов при царской тризне, а как произошло, не поймешь ничего. Дряхлая Стерилла прибежала в рощу искать знахаря, чтобы унял кровь Виргинию… Так, вишь, и льет ручьями со лба.
— Что же он в Риме у врачей не лечился? Зачем он от мертвого дяди в деревню сбежал?
— Ничего я не знаю. Стерилла успела сказать только, что Арпин бежал от Руфа к самнитам, чтобы тот не казнил его за зятя по праву кровомщения.
— Ах, Прим!.. Ведь Арпин-то у господского тестя незаконный сын, рожден невольницей-самниткой… Накаркала нам эту беду противная ворона-Диркея!.. Целое утро в роще завывала пословицу ‘Дальше от Зевса, дальше от молнии!..’
— Несдобровать нашим господам, Ультим, несмотря на все расположение царя к ним!.. Руф теперь прицепку нашел.
— Несдобровать господам, несдобровать и нам, если они сгинут, сгинем и мы… Известно, дубы от грома валятся, ломают и весь поддубняк, — все что под ними выросло, на то и пословицу деды сложили.
— Эх, не к добру все это!..
И братья оба грустно понурились, повторяя пословицу: ‘Дальше от Зевса, дальше от молнии!..’
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека