А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том третий
М., ГИХЛ, 1959
I
Это была высокая белая гора.
Она отвесно смотрела прямо в воду. И там от ее подошвы, опрокинувшись вниз, уходила в бездонную глубину такая же белая отвесная гора. Но это бывало только в ясную, спокойную погоду, когда в неподвижной реке отражалось и голубевшее небо, и ослепительное солнце, и белые нежные облачка.
В ветреный же день вся река серебрилась, как рыбья чешуя, и в ней ничего не отражалось — ни небо, ни облако, ни неподвижная белая гора.
А когда приходила буря, и тучи, черные и лохматые, низко неслись над водой, гнулся камыш и ровно и сердито шумел встревоженный лес, река чернела и однообразно шла в одну сторону ровными, темно шумевшими валами, и их говор и шум стоял всюду, подымался даже до верхушки горы и заглядывал и проникал в маленькие темные окошки небольшой, стоявшей на самом краю хатки. Снизу она казалась крохотной и чуть белела.
Каждый раз, как за дальним лесистым поворотом реки начинало белеть просыпающееся ночное небо, из избушки выходил коренастый, небольшого роста мужик с заросшим лицом, корявыми от ветра и воды узловатыми руками, похожими на старые, отмокшие в воде коряги.
А за ним, сладко потягиваясь, зевая, борясь с детской утренней дремотой, выходил мальчуган лет десяти, туго подпоясанный веревкой, босиком, несмотря на предутреннюю свежесть.
Они несли весло, отточенные крючья, проваренные в отваре дубовой коры веревки и спускались по узенькой, лепившейся по отвесной стене извилистым карнизом тропке.
Далеко внизу, как игрушечные, чернели лодки, серебрилась река и лизала прибрежный белый камень. Идти надо было очень осторожно, шаг за шагом, иначе оборвешься и через несколько секунд будешь лежать у самой воды. В предрассветно-сумеречной мгле плохо видна тропка, но ноги привыкли верно и точно ступать.
Вот и вода. Тихонько и ласково она моет белые камни и все больше светлеет. Уже открылась гладью до того берега: к самой воде там свесились кусты.
Две пары ног упираются в камни: черная, круглая, долбленая лодка, скрипя, ссовывается с берега и через секунду всплывает и колышется, как живая, на вольной воде.
— Якорек-то захвати.
— Тут, положил.
Они садятся в нее, живую и зыбкую, до того зыбкую, что малейшее движение выводит ее из равновесия и она каждую секунду норовит хлебнуть бортом. Но как на тропке сами ноги, помимо сознания, точно и верно ступали, так в этой лукавой, вертлявой и хитрой ‘душегубке’ сами тела совершенно инстинктивно сохраняют постоянное равновесие.
Весело, мерно и сильно буравит весло светлеющую воду, и от долбленки торопливо убегают, далеко расходясь, два стекловидных жгута. Назади гора отходит, впереди все ближе другой берег со свесившимися кустами.
Нос долбленки со скрипом въезжает в мокрый песок. Летят белые чайки, хорошо выспавшиеся за ночь. Из кустов, из лесу, который придвинулся к самому берегу, несутся утренние птичьи голоса. Каждый звук далеко разносится, живой и ясный.
А уже за лесистым речным поворотом пылает заря. И для птицы, и для зверя, и для человека начинается трудовой день.
Мальчуган торопливо соскочил с лодки, придерживая ее. Сошел и мужик. Влажный скрипучий песок остыл за ночь, и мальчуган, пожимаясь и оставляя следы босыми ногами, бегал и собирал развешенные на кольях и просохшие за ночь сети.
Мужик достал из воды плетеную корзину, и в ней мелким живым серебром бесчисленно билась мелкая рыбешка. Корзину он привязал к лодке и опустил в воду. А мальчуган положил целую гору сетей на носу. Снова сели, оттолкнулись и принялись за работу.
Мужик сбросил якорек, сделанный из камня и сучьев, и, стоя на живой, шевелившейся под ногами долбленке, перебирал быстро уходившую за якорем в воду веревку, а мальчуган, стиснув зубы и напрягая все силы, гнал лодку, работая веслом.
Наконец веревка вышла вся, и мужик сбросил в раздувавшуюся и брызгавшую кругом воду привязанный к другому концу якорь и поплавок из сухой, пустой внутри, тыквы. Длинная веревка легла по дну почти поперек всей реки.
Тогда оба сели и, перебирая мокрую, дрожавшую от течения и уходившую в воду в обе стороны веревку, стали привязывать к ней на крепких суровых нитках остроконечные крючья, а на крючья насаживать судорожно бившуюся мелкую рыбешку.
Уже солнце поднялось и побежало длинными лучами и по светлой реке, и по верхушкам зашептавшегося леса, и по белой горе, а они, нагнувшись и чувствуя, как тепло пригревает спины, без отдыху работали. Наконец дошли до другого конца и сбросили вереску, сейчас же ушедшую со всеми крючьями в воду.
Потом отъехали и стали ставить сети. И когда кончили, совсем разгорелся жаркий день, и палило солнце и блестело в стеклах избушки на горе.
— Полудновать надо.
Мужик погнал лодку на ту сторону, где был лес.
— Есть хочется,— проговорил мальчуган, у которого от голода и усталости втянуло щеки.
Он выскочил на берег, живонабрал хворосту, и под треногой весело затрещал костер, а с треноги на проволоке свешивался черный котелок, и в нем вскипала уха.
— Батя, отчего такое, как по нашей горе идешь, стукнешь ногой об землю, а оно: бу-умм… как в пустое ведро.
Отец молча носит дымящуюся уху деревянной ложкой, и лишь слышно, как губы с шумом вместе с горячей ухой втягивают воздух, чтоб не обжигаться.
— А так,— говорит он, кладя ложку и вытирая заскорузлой, корявой рукой бороду и усы, на которых насели крошки хлеба,— так: мы думаем, что мы с тобой тут только одни, и больше никого, пусто, ан тут много всяких народов жило, царства были.
Он опять черпнул ложкой уху и стал громко схлебывать ее вместе с воздухом.
— Целые царства были. Которые погибли, которые разбрелись, а которые ждут свово время… оттого ударишь, а в горе пусто.
— То-то река кажный год подмывает гору, а там кости.
И втягивая с ложки уху, мальчик покосился на ту сторону реки.
Огромная стена, заслонившая полнеба, ослепительно белела в солнечном свете, и такая же белая отраженная громада чуть шевелилась и колебалась в воде, когда пробегали стекловидные морщины. Эта молчаливая белая гора, такая безлюдная и знакомая, вдруг населилась, стала таинственной и как будто чужой. Было почти жутко, но кругом стоял яркий солнечный блеск, в котором тонули и тихие заводи, и песчаные косы, и голубевшая от неба водная даль. Чернела долбленка, и, как бородавки, на светлой поверхности плавали поплавки от ‘переметов’. Белые чайки, как подхваченные листки белой бумаги, косо переворачиваясь, летали над водой, и крик их, странный, почти кошачий, носился над рекой.
— Ну, будет,— проговорил мальчуган. Кончили, вымыли котелок, прибрали и снова принялись за работу.
Полуденное солнце стояло над лесами, над горами, над ослепительно сверкающими водами и беспощадно жгло спины, руки, шеи, головы нагнувшихся над водой мужика и мальчика, а они болтались в воде, тянули сети, ставили свежие переметы, обирали с них попавшую на крючья рыбу, пот лил с их загорелых лиц.
Долог летний день и весь наполнен напряженной неустанной работой. Только когда покраснеет солнце и станет заходить на другом конце реки за дальние синеющие горы, рыбаки, поставив последние сети, плывут домой, и по дремлющей, остывающей от утомительного дневного зноя, гладкой, как зеркало, реке лежит от горы огромная, все покрывающая, сумеречная тень.
Усталые, они подымаются по тропке, а на горе вся избушка еще залита лучами засыпающего солнца, и стекла блестят, как расплавленные.
— Сенька, приготовь-ка котел, завтра вываривать надо,— говорит отец.
Пока Сеня возится с котлом, в котором завтра будут вываривать веревки и сети в отваре дубовой коры, чтоб не гнили от постоянной мокроты, сумерки тихонько покрывают и засыпающую реку, и молча темнеющий на той стороне лес, и болотистый луг за ним, с тусклым блеском мочежин и озер, по которому, как вечер, бродят белесые молочные туманы, разнося хворь и лихорадки.
В темной глубине реки зажглись звезды.
Старая, давно знакомая картина, к которой так привык Сеня, но сегодня он торопливо, боязливо оглядывается перед этой наступающей летней ночью. Слова отца придали особый смысл, значение и этой горе, и пустому полю, всему изрытому оврагами, которое тянется отсюда неведомо куда, и курганам, одиноко и смутно синеющим на нем.
Мальчик старается осторожно ходить, чтоб под ногой как-нибудь не зазвучала пустота, точно боясь разбудить неведомую, спавшую, а может быть, бодрствующую жизнь, которая вот-вот даст о себе знать. Чтоб подбодрить себя, запевает:
Выбе-е-га-а-а-ла ло-о-одо-о-о-чка-а…
Вы-бе-е-га-ала-а из-за бе-е-ла-а ка-ам-ня-а-а…
А уже совсем ночь. Уже нет неба, а только мириады шевелящихся в черноте звезд. Уже нет реки, леса, болот, а только глубокий черный провал. И смутно все кругом, и все то же, и как будто незнакомо и таинственно.
Из-за-а бе-ела-а ка-амня-а-а…
— Сенька, ложись. Завтра опять тебя не добудишься.
Они укладываются спать у избушки на разостланном по земле камыше, у самого края горы, так, чтоб завтра, только что посереет небо, открылась и река, и тот берег с нависшими кустами, и чернеющие по водной глади поплавки.
У мальчика в сладкой дремотной истоме заводятся веки, изредка он встрепенется, откроет глаза,— с поля несется звон кузнечиков. Тихо и смутно, наперебой мерцают звезды. И все кажется, будто кто-то идет… Никого нет.
II
День идет за днем.
Раз в неделю приезжают скупщики, забирают рыбу и оставляют за это очень мало денег. Надо идти в соседнюю деревню, покупать хлеб, припасов.
На хлеб и припасы отец отпускает гроши, а все копит, и когда соберет несколько рублей, пешком идет полдня до слободы, где почтовая контора, и отсылает деньги домой — в далекую деревню, где бьется голодная семья.
Не помнит ее Сеня. Плохо помнит и мать свою. Помнит он большой город, громадные дома по бокам узких, как коридоры, улиц, чадную, жаркую от плитыкухню. Мать с красным, потным лицом мечется от стола к плите, от плиты к столу, а на плите что-то шкворчит, жарится, кипит и сбегает пеной на огонь. Мать сердитая, то и дело дает ему подзатыльники, когда он попадается под ноги: ‘У-у, ты, постреленок, через тебя нигде не держат!..’
Сенька был тогда маленький, бледный и худой. В кухне было очень скучно и душно, и хотелось идти на улицу играть, да не с кем было.
Иногда мать собирала свои узелки, брала его за руку и, утирая покрасневшие глаза и сморкаясь в угол платка, уходила.
Тогда они жили в каком-то подвале, сыром и темном. Через некоторое время мать опять брала его за руку, собирала узелки и шла жить в другую кухню в таком же большом доме, где так же было жарко, душно и горько пахло пригорелым маслом.
Потом пришел откуда-то отец с другими детьми и увез всех в деревню. В деревне все очень голодали. Потом отец взял Сеню, и они долго бродили, где прося милостыню, где работая, пока, наконец, не пришли к этой реке и не стали ловить рыбу. Тут они уже пятый год.
Летом было хорошо и весело, а осенью скучно и дождливо, и осенью плохо ловилась рыба.
Но всего тяжелее было зимой. По всей реке лежал тогда толстый, крепкий синеватый лед. Надо было его пробивать тяжелым железным ломом и спускать сеть с отдушины под лед. Невыносимо холодная вода, когда вытаскивали мокрые сети, намерзала на рукавах, пальцы сводило судорогой от холода. А по реке жгучими струйками тянул морозный ветер сухой мелкий снежок. В избушке было холодно и чадно, а по ночам приходили волки, садились недалеко и выли на снегу подолгу и жалобно.
Всю зиму Сеня только и мечтал о том, как придет весна, побегут ручьи и тепло пригреет солнышко усталую иззябшую землю.
Так уходили год за годом.
Трудно было рыбакам спускаться каждый раз и влезать на высокую гору по узенькой, лепившейся по обрыву тропке. Но поселиться на другом берегу, близко от воды, где бы так удобно было для работы, нельзя было. В лесу стояли топкие ржавые болота, и как только спускался вечер, вставали белые туманы и бродили под деревьями, между камышами, стлались над ржавой стоячей водой и тянулись тающими, изменчивыми, призрачными змейками. И если встречали ночью спящего человека, клубились и вились около него белым клубком и с тонким комариным пением впивались злой лихорадкой. После этого человек долго таскал с собой лихорадку, худел, желтел.
Такая беда приключилась с отцом Сени. Весною, когда особенно хорошо ловилась рыба, он остался на ночной лов и целую неделю провел на том берегу, каждую ночь отсылая Сеню на гору в избушку.
Рыбы набрал много, но сам заболел. День ходил, работал бодрый и здоровый, а день валялся в жару и ознобе, и еготак трясло, что всю одежду, которую навалил на него Сеня, подкидывало. Исхудал, пожелтел.
Мальчик не знал, что делать. В дни, когда отец лежал, он сам справлял всю работу, как это ни было тяжело: ставил и вынимал все сети, обирал с крючьев рыбу, насаживал наживу, отваривал сети и веревки в дубовом отваре. Сеня тоже осунулся и похудел от непосильной работы.
— Батя, что теперь делать нам? — говорил мальчик, глядя на его исхудалое, красное от жара лицо.
— Постой, сынок… поправлюсь вот.
А самого трясло под кучей одежды, и никак не мог согреться.
А тут пришли дожди и стали лить с утра до ночи, а ночью дождь стучал по стеклам и шуршал по камышовой крыше. Отец лежал под тулупом, мальчик сидел перед печуркой, где потрескивал огонек и вскипал чайник. Тоненько пела коптящая жестяная лампочка.
Что-то зашлепало по мокрой грязи и по лужам снаружи. Мальчик прислушался: только шумел дождь,— и он опять стал следить за чайником. В голове бродили невеселые думы.
Опять зашлепало, потом кто-то стукнул в дверь. Мальчик весь, как пронизанный, выпрямился и насторожился.
— Кто там?
Но кто мог в такую погоду ночью забраться сюда? Никогда тут не бывает прохожих, да и дороги идут стороной.
— Кто там?
И вдруг страх, холодный, подымающий волосы страх, охватил его: что, если это выходцы из того царства, которое когда-то тут было, выходцы из пустоты, которая так звонко отдается в горе?
Мальчик бросился к отцу и прижался:
— Батя, боюсь!..
А в дверь гремят и голос:
— Отоприте… впустите в хату…
— Батюня, боюсь!.. Ой, боюсь, это из горы вылезли человеки!
Отец с усилием поднял голову:
— Будет тебе, дурачок… пойди отопри…
— Ой, боюсь… Ой, батя, это человеки…
Дверь с треском распахнулась, с оторванным крючком, глянула чернота шумящей дождем ночи и вырисовалась неуклюжая приземистая фигура в тряпье, с которого ручьями сбегала вода.
— Али пропадать на дожде, что не отворяетесь? — проговорил вошедший, притворяя за собой дверь.
— Мальчонку напугал,— проговорил отец и бессильно опустил голову, натягивая на себя тулуп. Ему было все равно, что ни происходило в хате.
Когда мальчик увидал, что на вошедшем обыкновенная рваная одежда, что с него сбегает дождевая вода и все больше и больше растекается темной лужей по земляному полу, он успокоился. Он теперь знал, что это — обыкновенный человек, а не из горы вылез.
— Дайте погреться чаем, что ли, вишь, насквозь промок!
— Да ты откуда?
— Заблудился,— нехотя проговорил человек, снял с себя рубаху и стал выжимать в углу.
Мальчик налил в жестяную кружку кипятку, настоенного вместо чая на березовых почках и молодых листьях.
— Сахару у нас нет. Когда выменяем на хуторе на рыбу меду, а теперь батя — больной, некому сходить, а мне недосуг.
— И без сахару хорошо горяченького: продрог.— И он шумно втягивал дымящийся кипяток.
Долго стояло молчание в хате. Шумел за черными окнами дождь. Тоненько коптила лампочка, да шумно вбирал в себя обжигающий кипяток пришедший.
Отец отвернул тулуп и, склоняя то в одну, то в другую сторону истомленную, покрытую испариной голову, проговорил запекшимися губами:
— Сеня, дай-ка испить горяченького, все нутро сожгло.
Мальчик торопливо налил кипятку и подал больному.
Тот взял дрожащей, неслушающейся рукой и стал прихлебывать запекшимися губами.
— Откуда, добрый человек, будешь? — проговорил он, когда несколько отдышался.
— Где был, там нету.
Опять водворилось молчание, да просился в черные окна, расплываясь, дождь.
— Где бы у вас лечь? Устал.
— Дать-то тебе покрыться нечем, вишь, на мне вся одежонка. Вон в углу камыш, на нем и ложись.
— Отлично. Тряпье мое, почитай, просохло на мне.
И он завалился в углу на затрещавший камыш, и через минуту в хате стоял храп крепко спавшего человека.
Мальчик сел к столу точить крючья на завтра.
Надо было наточить штук двести. Глаза слипались, и в голове, путаясь, плыли разные мысли. Почему-то он вдруг успокоился насчет горы. Этот человек, так таинственно среди ночи пришедший, как бы служил живым доказательством, что даже и ночью и таинственно люди приходят не из горы, а оттуда, с воли.
Мальчик повел глазами на отца, тот не спал.
Тихонько, шепотом:
— Батя, а батя?
Тишина, скучный шум за окнами и неперестающий храп в хате.
— А, батя?.. Что за человек будет?
— Кто ж его знает… Проходящий, а какого звания, неизвестно.
— Може, лихой? Може…
— Точи, точи, сынок, спать надо, завтра тебе, сердяге, опять одному маяться,— вишь, я какой.
— Може, он нас придушит ночью?
Отец ничего не сказал, отвернулся и стал смотреть в черный, низко над самой кроватью тянувшийся закоптелыми досками потолок.
Повизгивает напилок. Один за одним откладываются в нарастающую кучку крючки с остро оточенными, сверкающими на огне лампочки остриями. Слипаются глаза… Спать хочется…
III
Утром, когда мальчик проснулся, стало сереть в мокрых от дождя окнах. В печурке уже потрескивал огонек, и вчерашний гость суетился, наставляя чайник.
— Собирайся, собирайся, сынок, пора на работу, да выпей чайку, вишь, добрый человек огонек вздул.
Мальчик быстро вскочил, хлебнул кружку горячего кипятку и, забрав крючья, вышел. Холодной сыростью охватил серый дождливый рассвет.
В полдень поредели тучи, даже разорвались в одном месте. Солнце скользнуло в прорыв лучом, и заиграл озолотившийся в одном месте лес, расплавилась золотом река, и блеснули на горе стекла избушки.
— Се-ень-ка-а-а!..— донеслось из-за реки.
Мальчик поднял голову: кто бы это был? Некому звать-то. Отец больной лежит.
— Се-енька-а-а!..
Теперь уже явственно доносилось из-под горы, и кто-то у самой воды махал руками.
У мальчика стукнуло сердце,— чего ему надо? Может, с отцом что-нибудь сделал? И что за человек, неизвестно, и не говорит о себе.
Сеня все-таки бросил сети и погнал лодку к горе. У берега действительно стоял вчерашний гость.
— Вишь, скучно там…— проговорил он, прыгая в лодку, когда она стукнулась о берег,— делать нечего.
Они вместе поехали к сетям, вместе работали, и мальчик много смеялся над неуклюжестью и неумением парня. Сварили уху, пообедали. Воротились только к ночи.
Отец по-прежнему лежал и трясся под тулупом в лихорадке. Сварили опять березового чаю и стали пить вместе под шум снова принявшегося дождя.
— Издалека ли, милый человек? — спросил отец, откинув тулуп, когда приступ лихорадки ослабел.
Гость почему-то рассмеялся.
— Из теплых из самых мест,— проговорил он, скаля зубы,— из города, а в городе из босяка.
— Так!.. — протянул отец.
Мальчик смотрел на обоих, не понимая.
— Во, в босяке третий год,— проговорил опять парень, и рябое лицо его стало жестко и скучно.
— Почему так?
— Сам знаешь, город не любит, которые без работы: зараз либо в босяк, либо в острог, чтоб господам на улице не мешался.
— Как не знать?.. Знаю.
Сеня плохо помнил город, но ему почему-то вспомнилась чадная, жаркая кухня с пылающей плитой, измученное, красное от огня лицо матери, которая то и дело давала ему подзатыльники, злобно приговаривая: ‘У-у, постреленок! Из-за тебя нигде не держат…’ И как она собирала узелки и, плача и сморкаясь, вела его по шумным, узким, с высокими домами по сторонам, улицам в какой-то темный затхлый подвал, где они жили до следующей чадной, душной и жаркой кухни.
И у него разом установилась странная и ему самому непонятная близость к этому рябому парню.
— Пакеда работа была, пакеда надрывался над ней, жил, а как привалила из голодающих деревень сила, тут и работы не хватило на всех, пришлось идти в босяк. А в босяке, известно, одно: либо милостыню собираешь, либо воруешь.
Долго они разговаривали с отцом, и сквозь набегающую клонящую дремоту, никак не справляясь со слипающимися глазами, Сенька слышал отдельные слова: ‘в городе… все одно… деревня… с голоду… острог…’, пока, наконец, не заснул сладко и без сновидений.
IV
На другой день приехали скупщики и забрали рыбу. Мальчик принес отцу пять рублей тридцать две копейки. Тот внимательно несколько раз пересчитал их на дрожащей руке, велел завязать в тряпку и положить в угол за икону.
Рябой парень все время внимательно следил и долгим взглядом проводил завязанную в узел тряпку, когда мальчик клал ее за икону.
На другой день гость из хаты исчез. Когда проснулся мальчик, он увидел отца, сидевшего на кровати и как-то странно водившего рукой.
— Слышь, нет его… ах ты!.. Скорей, Сенька, скорей за икону-то, деньги-то… ах ты!..
Мальчик с тревожно бьющимся сердцем полез в угол, достал тряпку. Развязали, деньги были целы.
— Погрешил на человека… погрешил. Почему такое ничего не сказал, ушел, ничего не сказал…
Прошла неделя. О госте и забыли. Сеня все время сам возился на реке, а отец лежал, съедаемый изнурительной лихорадкой.
Снова, как и тогда, отворилась вечером дверь, и на пороге показалась знакомая фигура парня. Он весело скалил зубы:
— Слышь, будет хворать-то! В слободу ходил, думал, работишка какая попадется, ничего нету. Заглянул к доктору, лекарства тебе принес. Го-орькое! Цельную неделю велел пить на воде.
С утра стал принимать больной хину, и разом оборвало лихорадку. Дня через три он уже спустился с горы и работал с сыном.
— А я, братцы, пойду,— говорил как-то утром парень,— пойду в деревню, теперь покос, може пристроюсь. Спасибо за хлеб, за соль, за привет.
Долго смотрел Сеня, как шел он по полю, потом побежал за отцом, спустился по тропке,— и опять река, сети, переметы и белая хатка на высокой белой горе…
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые напечатано в журнале ‘Семья и школа’, 1910, январь, No 1, стр. 1—18.
В разные периоды своего творчества Серафимович неоднократно обращается к теме безрадостного голодного детства в капиталистическом обществе. ‘Такими рассказами, как ‘На белой горе’,— говорил автор,— я старался привлечь внимание читателя к судьбе детей нужды и горя, детей труда и лишений, т. е. детей пролетариата и беднейшего крестьянства. Я стремился показать, как самодержавно-капиталистический строй душил детей бедняков и был позорно равнодушен к их судьбе. Пусть нынешнее поколение видит, как росли и воспитывались его деды и отцы. И пусть почувствуют, какая разительная разница между днем вчерашним и днем сегодняшним!’ (т. IV, стр. 482).