Н. С. Лесков, Волынский Аким Львович, Год: 1898

Время на прочтение: 177 минут(ы)

А. Л. Волынский
Н. С. Лесков

Критический очерк

Статья первая.

Первые шаги Лскова на литературномъ поприщ. Полемика по вопросу о пожарахъ. Артуръ Бенни. Стрлы сатирическихъ газетъ. Женская эмансипація, нигилисты и романъ Чернышевскаго. — Лсковъ, какъ художникъ. ‘Соборяне’.

I.

Лсковъ началъ свою литературную дятельность небольшими газетными статьями. Статьи эти не выдвигались своимъ содержаніемъ, но он затрогивали важные вопросы текущей жизни, отличались задоромъ и потому возбуждали вниманіе читателей. Ими занимались въ печати, которая тогда, въ начал шестидесятыхъ годовъ, быстро создавала репутаціи публицистическимъ работникам. Литературная критика не можетъ обойти молчаніемъ эти статьи Лскова, потому что въ нихъ съ самаго начала выступили нкоторыя черты его натуры, которыя скоро обострились въ борьб съ противниками. Это именно т черты, которыя мы найдемъ впослдствіи подъ густыми красками его художественныхъ произведеній и которыя помшали его таланту завоевать достойное мсто въ русской литератур.

II.

Оставивъ безъ разбора замтки Лскова, лишенныя въ настоящее время живого интереса, займемся тми, которыя имли значеніе въ его литературной карьер. Начнемъ съ небольшой статьи, напечатанной въ ‘Сверной Пчел’ 1862 г. [No 143, отъ 30 Мая]. Несмотря на то, что статья эта не подписана именемъ Лскова, съ нея начинается его литературная извстность. Появившись въ дни великихъ тревогъ, она произвела сильное впечатлніе на всхъ жителей столицы. Газета обсуждает явленіе, уже ставшее предметомъ оживленныхъ толковъ на страницахъ другихъ петербургскихъ изданій. Перечитывя статью спустя 30 лтъ нельзя не понять, почему она возбудила негодованіе въ либеральной печати шестидесятыхъ годовъ. Оповщая своихъ читателей о пожарахъ, охватившихъ многіе кварталы столицы, газета заноситъ на свои страницы темные слухи и толки, имющіе характеръ тяжелаго уголовнаго обвиненія по невдомому адресу. ‘Среди общаго ужаса, который распространяютъ въ столиц почти ежедневные болышіе пожары, лишающіе тысячи людей крова и послдняго имущества, въ народ носится слухъ, что Петербургъ горитъ отъ поджоговъ и что поджигаютъ его съ разныхъ концовъ триста человкъ’ — этими словами начинается статья Лскова. За ними слдуютъ соображенія о томъ, что поджигатели должны быть найдены въ самомъ скоромъ времени, потому что народъ взволнованъ и можетъ, въ справедливомъ гнв на злодевъ, сдлать жертвою своей ярости людей невинныхъ. Общественная ненависть къ поджигателямъ, пишетъ Лсковъ, ростетъ съ неимоврною быстротою, и вотъ почему должно положить предлъ равнодушному поведению, которое можетъ быть сочтено за солидарность ‘съ членами той корпораціи, изъ среды которой, по народной молв, происходятъ поджоги’. Еще нсколько строкъ, и газетное разсужденіе о событіяхъ столичной жизни можетъ превратиться въ вещественное доказательство, полезное для судебнаго разбирательства по старымъ, дореформеннымъ уставамъ. ‘Насколько основательны вс эти подозрнія въ народ, говорится въ стать, и насколько умстны опасенія, что поджоги имютъ связь съ послднимъ дерзкимъ и возмутительнымъ воззваніемъ, приглашающимъ къ разрушенію всего гражданскаго строя, мы судить не смемъ. Произнесеніе такого суда — дло такое страшное, что языкъ нметъ и ужасъ охватываетъ душу… Но какъ-бы то ни было, если-бы и въ самомъ дл петербургскіе пожары имли что-нибудь общее съ безумными выходками политическихъ демагоговъ, то они нисколько не представляются намъ опасными для Россіи, если петербургское начальство не упуститъ изъ виду всхъ средствъ, которыми оно можетъ располагать въ настоящую минуту. Одно изъ такихъ могущественнйшихъ средствъ: общественная готовность содйствовать прекращенію пожаров’. Въ пожарную команду должны быть допущены волонтеры. Потомъ для спокойствія общества и устраненія безпорядковъ полиція должна огласить ‘вс основательныя соображенія, которыя она иметъ насчетъ происхожденія ужасающихъ столицу пожаровъ, чтобы вмст съ тмъ тотчасъ-же было назначено самое строгое и тщательное слдствіе, результаты котораго опубликовались-бы во всеобщее свдніе’. Обратившись въ заключеніе съ маленькимъ совтомъ къ оберъ-полицеймейстеру столицы и къ Штиглицу и Ламанскому, какъ представителямъ русскаго государственнаго банка, авторъ кончаетъ статью слдующими энергическими словами: ‘Скрываться нечего. На народъ можно разсчитывать смло, и потому смло-же должно сказать: основательны-ли сколько-нибудь слухи, носящіеся въ столиц, о пожарахъ и о поджигателяхъ? Щадить адскихъ злодевъ не должно, но и не слдуетъ рисковать ни однимъ волоскомъ ни одной головы, живущей въ столиц и подвергающейся небезопаснымъ нареканіямъ со стороны перепуганнаго народа. Мы не выражаемъ всего того, что мы слышали. Полиція должна знать эти слухи лучше насъ, и на ней лежитъ обязанность высказать ихъ, если она хочетъ заслужить себ довріе общества и его содйствіе’…
Въ томъ-же номер другъ и товарищъ Лскова, Артуръ Бенни, печатаетъ замтку, писанную второпяхъ, въ десять часовъ вечера, посл личной усердной работы на пожар. Вернувшись въ редакцію, онъ ршилъ обратиться къ обществу съ благимъ совтомъ. Политикъ по темпераменту, Бенни не могъ не посмотрть на петербургскіе пожары съ своей особенной точки зрнія. Мысль о волонтерахъ внезапно загорлась въ его мечтательной голов. Довряя политическимъ талантамъ своего товарища по редакціи, Лсковъ одобрилъ эту мысль, и вотъ на страницахъ ‘Сверной Пчелы’ появились дв статьи: одна — передовая, о которой мы говорили, а другая — въ вид небольшого обращенія Артура Бенни къ издателю газеты подъ названіемъ: ‘Слово во время’. Бенни увренъ, что тысячи молодыхъ людей, которыхъ онъ видлъ въ теченіе дня, съ радостью поспшатъ въ канцелярію оберъ-полицейместера, чтобы записаться въ число волонтеровъ. Онъ готовъ тотчасъ разработать подробный планъ, чтобы дать ходъ исключительнымъ и скорымъ мрамъ. Замтка Артура Бенни коротка и проста. Однако, при видимой солидарности двухъ рядомъ стоящихъ статей, одна изъ нихъ должна была возбудить страстное негодованіе въ образованныхъ классахъ петербургскаго общества, а другая могла привлечь въ редакцію газеты огромную толпу людей, готовыхъ поддержать проектъ молодого журналиста. Въ разсужденіяхъ Лскова смшаны въ одно цлое безтактныя извстія о темныхъ слухахъ, распространенныхъ среди простого народа, съ доброжелательными указаніями, совтами и предостереженіями, изложенными съ обывательскою напыщенностью. Небольшее обращеніе Артура Бенни, при неточности отдльныхъ фразъ, кажется живымъ словомъ, идущимъ отъ откровеннаго, до мелочей выдержаннаго и прямолинейнаго человка. Никакихъ постороннихъ разговоровъ о злодяхъ, заслуживающихъ жесточайшаго уголовнаго наказанія, ни единаго намека на воззваніе къ ‘молодой Россіи’, — простое воззваніе къ горячимъ людямъ, къ демократически настроеннымъ массамъ.
Съ каждымъ днемъ вопросъ о пожарахъ разростажя и пріобрталъ на страницахъ ‘Сверной Пчелы’ характеръ настоящего газетно-политическаго скандала. Въ слдующемъ номер [No 144, отъ 31 Мая] газета опять обращается къ правительственнымъ чиновникамъ съ патріотической рчью. ‘Мы просимъ, мы умоляемъ начальство столицы, говорится въ передовой стать, обратить вниманіе на соблюденіе узаконеннаго порядка въ Петербург и на опасность жителей’. Не будучи органомъ русскаго правительства, ‘Сверная Пчела’ заявляетъ себя врагомъ ‘демагогическихъ’ стремленій, охватившихъ нкоторые слои петербургскаго общества. Три начала русской жизни она считаетъ необходимымъ оберегать при всхъ обстоятельствахъ: государя, законъ и народъ. Съ ‘умниками’, занимающимися подпольною литературою, газета не хочетъ имть ничего общаго. Подойдя къ концу своихъ разсужденій на опасную тему, анонимный авторъ съ новою силою нападаетъ на тхъ безумцевъ, которые предаются разнымъ химерическимъ размышленіямъ относительно переустройства государственнаго быта Россіи. На этотъ разъ статейка должна была показаться особенно внушительною, потому что на той-же страниц ‘Сверной Пчелы’ напечатано нсколько строкъ отъ лица петербургской полиціи, которыми оповщается, что 31 мая, въ 8 часовъ утра, ‘назначено публичное объявленіе на Мытнинской площади, въ Рождественской части, бывшему отставному гвардіи поручику, Владиміру Обручеву, Высочайше утвержденнаго мннія государственнаго совта’. За политическое преступление Обручевъ долженъ былъ выслушать приговоръ, который лишалъ его всхъ правъ состоянія и ссылалъ въ каторжную работу на заводахъ… За второю статьею послдовало нсколько другихъ, написанныхъ въ томъ-же дух, съ такими-же обращеніями къ начальству. Въ это время Бенни усплъ разработать въ подробностяхъ проектъ организаціи охотницкихъ пожарныхъ командъ, который особеннаго успха, однако, не имлъ. По прежнему не вдаваясь ни въ какія отвлеченныя разсужденія, онъ заботижя только о томъ, чтобы двинуть на общую работу свободныя силы столицы, склонныя, при отсутствіи надлежащаго руководительства, дйствовать въ разсыпную. Лсковъ изливажя въ либеральныхъ фразахъ, творилъ одну печатную безтактность за другою, ненамренно сообщая вредное направленіе бдительности полицейскихъ властей. Увлекаясь странной для литературнаго изданія ролью полицейскаго обличителя, газета уже не видла предловъ своимъ откровенностямъ. Такъ, въ фельетон, напечатанномъ черезъ нсколько дней [No 148, отъ 4 Іюня], невдомый авторъ бросаетъ новыя обвиненія по адресу цлаго класса петербургскихъ жителей, обвиненіе, которое вызвало шумный протестъ въ другихъ газетахъ. Фельетонистъ передаетъ свои впечатлнія отъ пожаровъ съ игривостью легкомысленнаго юмориста. На пожарахъ, пишетъ онъ, появляются настоящіе мошенники, которые дйствуютъ систематически, хорошо организованными партіями. Эти люди врываются въ загорвшіеся дома, безстрашно кидаются въ огонь, выламываютъ двери запертыхъ квартиръ, чтобы подъ шумъ всеобщей суматохи воспользоваться чужимъ имуществомъ. ‘Такимъ способомъ, разсказываетъ фельетонистъ, въ Троицкомъ переулк, у одного изъ нашихъ извстныхъ литераторовъ, была вынесена неизвстной коалиціей изъ нмцевъ чуть не половина драгоцнностей, по рдкому и многочисленному собранію рукописей, особенно раскольническихъ, библіотеки. Къ счастію, мошенничество было обнаружено солдатами лейбъ-гвардіи московскаго полка’. ‘Коалиція изъ нмцевъ’ — это было уже прямымъ обвиненіемъ, направленнымъ въ опредленную сторону, обвиненіемъ крайне легкомысленнымъ, потому что въ фельетон даже не приведены обличительныя доказательства.
Наконецъ, пожары прекратились. ‘Сверной Пчел’ приходилось подвести итогъ собственной дятельности за нсколько дней. Слухи, получившіе широкое распространеніе, благодаря огласк, сдланной Лсковымъ, продолжали тревожить и волновать всю Россію. Чуждая по цлямъ политическому подстрекательству, газета своимъ опрометчивымъ поведеніемъ сыграла въ руку темной реакціи. Она заговорила о поджогахъ и поджигателяхъ. Никого не называя по имени, она придала пожарамъ характеръ оффиціально удостовреннаго политическаго событія, съ оттнкомъ злодйской крамолы. Наконецъ, среди трагическихъ восклицаній, она ршилась произнести публично, предъ цлой Россіей, слово, которое, при данныхъ обстоятельствахъ, должно было произвести потрясающее впечатлніе: студенты. Несмотря на обильныя краски самобытнаго либерализма, она одна заговорила жаргономъ полицейскихъ протоколовъ и прокурорскихъ бумагъ. Грубо ненавистническая фраза о ‘коалиціи изъ нмцевъ‘ (съ курсивомъ въ оригинал) довершила впечатлніе небывалаго легкомыслія. Вотъ въ какомъ положеніи очутилась газета. Дятели ‘Сверной Пчелы’ должны были оправдаться какъ можно скоре передъ общественнымъ мнніемъ. Но по справедливости приходится сказать, что заключительныя объясненія ‘Сверной Пчелы’, писанныя, какъ мы думаемъ, либо самимъ Лсковымъ, либо при его ближайшемъ литературномъ участіи, должны были окончательно погубить ея репутацію. Съ прежнею неосторожностью авторъ выдвигаетъ впередъ политическій смыслъ извстнаго воззванія того времени къ молодой Россіи. Онъ презрительно отзывается ‘о химерическихъ нуждахъ и потребностяхъ’ русскихъ людей. Нкоторымъ теченіямъ, которыя вдругъ обнаружились въ образованныхъ классахъ общества, газета готова оказать энергическое противодйствіе. Однако, возвращаясь къ вопросу о пожарахъ, она беретъ назадъ свои слова о поджогахъ и поджигателяхъ, о темныхъ слухахъ, будто-бы распространенныхъ среди народа, потому что здравый умъ публики, растерявшейся въ первыя минуты, постигъ, наконецъ, нелпость сказокъ, волновавшихъ столицу нсколько дней тому назадъ. Мысль объ участіи студентовъ въ событіяхъ послдняго времени слдуетъ отбросить съ негодованіемъ: ‘Гршно, безбожно думать на студентовъ!’ — восклицаетъ газета [No 151, отъ 7 Іюня. Передовая статья]. Между тмъ въ печати уже раздавались негодующіе голоса. Было ясно, что въ разсужденіяхъ о петербургскихъ пожарахъ ‘Сверная Пчела’ вышла на очень скользкую дорогу. Если, при добросовстномъ чтеніи, газету и нельзя было упрекнуть въ политическомъ доносительств и подстрекальств, то всетаки не подлежало сомннію, что ея неосторожное поведеніе должно было создать и создало переполохъ въ интеллигентнйшихъ кругахъ столицы, что оно должно было вызвать недоумніе властей, которыя, по собственному сознанію ‘Св. Пчелы’, вовсе не нуждались въ помощи со стороны общества при исполненіи чисто полицейскихъ обязанностей. Обращаясь къ бюрократическимъ канцеляріямъ съ просьбою о какихъ-то объясненіяхъ, газета обнаружила непониманіе своей литературной задачи. Было очевидно, что сотрудники ‘Сверной Пчелы’, при благонамренности своихъ стремленій, незамтно для себя, но замтно для читающей публики, готовы смшать свободную публицистическую дятельность съ работою по казеннымъ шаблонамъ. Статьи, написанныя съ нкоторымъ задоромъ, обнаруживали знакомство съ народомъ, съ условіями русской жизни, но показывали въ то же время отсутствіе нравственной стойкости, нетерпимость по отношенію къ мечтаніямъ и надеждамъ, которыми жили многіе русскіе люди. Желая оправдаться передъ обществомъ, газета своими длинными разсужденіями охранительнаго характера окончательно отрывалась отъ общелиберальнаго духа господствующихъ партій.
Время шло. Сверная Пчела’ не успокаивалась [No 157, отъ 13 Іюня.]. Оглядываясь назадъ, на событія прошедшихъ двухъ недль, она высказываетъ много общихъ сужденій, имющихъ теоретическій характеръ. Разсказы о поджигателяхъ, ею же распространенные въ публик, она теперь считаетъ смшными до уродливости. Дорожа судомъ исторіи, она считаетъ своимъ долгомъ отмтить въ событіяхъ черту, не ускользнувшую отъ ея бдительнаго вниманія. Пожары показали, пишетъ она, что народъ относится очень непріязненно къ охотникамъ до безпорядковъ, что онъ не довольствуется ‘законными мрами преслдованія подозрваемыхъ въ поджигательств’, что, разъярившись, онъ бьетъ безъ суда и расправы. Чтобы дать понять, до какой степени справедливы ея обобщенія, газета разсказываетъ о томъ, что происходило на Мытнинской площади 31 мая во время исполненія приговора надъ офицеромъ Обручевымъ. Когда въ народ распространились слухи, что Обручевъ сдлалъ политическое покушеніе, толпа стала выражать зврское желаніе, чтобы ему отрубили голову или наказали кнутомъ, или, по крайней мр, повсили на позорномъ столб внизъ головой. ‘Нтъ основанія сомнваться, заявляетъ газета, что покушеніе, приписываемое народомъ осужденному, имло крайнее значеніе, и потому выражалось крайними-же заявленіями’. Несмотря на грамматическую неясность этой фразы, смыслъ ея не возбуждаетъ никакихъ сомнній, въ связи съ послдующими строками, гд съ оттнкомъ угрозы доказывается, что по народнымъ понятіямъ ‘нтъ политическихъ преступленій, а есть убжденіе въ справедливости кроваваго возмездія за кровавыя покушенія’. Но эта потребность народа въ зрлищахъ кроваваго возмездія не приводитъ въ особенное смущеніе редакцію ‘Сверной Пчелы’. Продолжая сообщать о томъ, какъ исполненъ былъ приговоръ надъ офицеромъ Обручевымъ, газета ршается послать упрекъ толп только за дикій хохотъ, которымъ она разразилась, когда на осужденнаго надли арестантскую свитку и шапку, опустившуюся ниже глазъ. ‘Этотъ хохотъ есть единственный поступокъ, говоритъ она, въ которомъ народъ, стоявшій 31 мая на площади, долженъ принести сердечное раскаяніе’. Въ заключеніе своей статьи газета заступается за студентовъ и поляковъ, подозрваемыхъ въ политическихъ преступленіяхъ, и нсколькими тонкими штрихами юмористически обрисовываетъ наивное довріе русской публики къ разнымъ полицейскимъ запрещеніямъ. ‘Каждый удивляется, говорится подъ самый конецъ статьи, какъ чего-нибудь не запрещаютъ. Одни говорятъ, что надо запретить погорвшимъ разрывать пожарища, другіе, что надо запретить здить по погорлымъ мстамъ, — просто, какъ будто всмъ только и думки, какъ-бы что-нибудь запретить другъ другу! Страсть къ запрещеніямъ охватываетъ такъ, что во время самаго сильнаго пожара находились люди, которые запрещали входить въ переулокъ, который имъ вздумалось считать себ подвдомымъ’…
Такова заключительная статья ‘Сверной Пчелы’ по вопросу о пожарахъ.
Разобравшись въ документахъ, теперь уже всми забытыхъ, мы должны сдлать нсколько выводовъ — с тмъ историческимъ безпристрастіемъ, къ которому взывала сама ‘Сверная Пчела’ [No 157, передовая статья]. Ясно до очевидности, что замтка Лскова, которою начинается эта печальная исторія съ петербургскими пожарами, представляла и въ литературномъ и въ политическомъ отношеніи поступокъ неосторожный, необдуманный, не взвшенный съ надлежащею серьезностью. Выйти на многолюдную площадь въ тревожную для столицы минуту и съ таинственнымъ видомъ заговорить о поджигателяхъ, о крамол, о злодяхъ, желающихъ разрушить весь государственный строй Россіи, заговорить съ драматическими жестами дурнаго тона, — значило, безъ сомннія, совершить великую безтактность по отношенію къ обществу и печати. При такихъ обстоятельствахъ каждая двусмысленная фраза можетъ вызвать опасныя соціальныя бури и произвести катастрофу. Не подлежитъ, конечно, сомннію, что Лсковъ, ни въ начал, ни подъ конецъ своей литературной карьеры, не былъ способенъ на дяніе, имющее хотя-бы самое отдаленное отношеніе къ тому, что называется политическимъ доносомъ. Но въ ту минуту, когда онъ писалъ свою злостную статью для ‘Сверной Пчелы’, онъ неумышленно, однимъ громогласнымъ заявленіемъ о существующихъ въ народ слухахъ, создавалъ терроръ по отношенію къ образованнымъ классамъ петербургскаго общества. Растерянно взывая къ помощи квартальныхъ надзирателей, Лсковъ измнялъ призваннію свободной публицистики, которая никогда не сливаетъ своей задачи съ обязанностями оффиціальныхъ учрежденій. Нельзя было удержаться отъ недоумнія, смшаннаго съ негодованіемъ, при чтеніи этихъ длинныхъ статей, въ которыхъ ‘Сверная Пчела’ проситъ и умоляетъ начальство придти на помощь перепуганному населеннію столицы, — какъ будто могло быть сомнніе въ томъ, что органы, не имющіе никакого иного дла, кром вншняго блюстительства, не забудутъ своихъ обязанностей въ ршительную минуту. Бенни, человкъ съ европейскимъ воспитаніемъ, собиралъ волонтеровъ, взывалъ къ самодятельности общества, ставилъ толпу на мсто полиціи, а взволнованный Лсковъ хлопоталъ о томъ чтобы полиція аккуратно исполняла то, что ей и безъ того предписано разными общими и административными узаконеніями. Браня съ ожесточеніемъ всхъ, кто склоненъ къ ‘химерическимъ мечтаніямъ’, Лсковъ невольно ставилъ своихъ противниковъ въ положеніе неудобное и опасное при всеобщемъ замшательств. Вмсто простыхъ разсужденій съ изысканіемъ причинъ постигшаго столицу бдствія, газета занялась ненужными и невозможными разсужденіями о ‘молодой России’, чмъ могла содйствовать только продолженію общей сумятицы, ничего не измняя къ лучшему, ничего не освщая и не объясняя.
Все это было понято органами тогдашней печати. ‘Искра’ негодовала открыто, громко, и, несмотря на нкоторую преувеличенность полемическихъ выраженій, ея нападки на ‘Сверную Пчелу’ по настоящему вопросу кажутся намъ справедливымъ протестомъ противъ очевидной, грубой и опасной безтактности. Въ нсколькихъ номерахъ сатирическая газета, не называя имени Лскова, бросаетъ мткія стрлы въ автора статей, напечатанныхъ въ ‘Сверной Пчел’. Лсковъ придалъ широкую извстность темнымъ слухамъ о поджигателяхъ, но во время общественныхъ бдствій, справедливо замчаетъ ‘Искра’, не слдуетъ печатать никакихъ слуховъ, — ни слуховъ какого-нибудь маленькаго кружка, ни слуховъ достоврно общихъ. ‘Сверная Пчела’ сообщала, что народная масса ставитъ подлюги въ связь съ прокламаціею къ молодой Россіи, но, основательно замчаетъ ‘Искра’, такая мысль могла возникнуть только среди интеллигентныхъ людей, а не въ срой толп, необученной никакой грамот. Эта мудрая мысль, соединившая пожары съ прокламаціями, могла родиться только въ интеллигентной голов и тамъ-же должна была остаться навки, потому что оглашать ее посредствомъ печати значило придавать ей не только логическую, но и фактическую достоврность, на что газета не имла ни малйшаго права. Уже отрекшись отъ собственныхъ заявленій, предположеній и хитроумныхъ истолкованій, ‘Сверная Пчела’ [No 151] неумстно для себя заговорила о томъ, что общество растерялось при первыхъ извстіяхъ о пожарахъ. Но должно считать за несомннную истину, что на публичную арену надо выходить только съ логическими доводами, не теряясь, не забывая отвтственнаго положенія свободнаго глашатая истины. Если дятели ‘Сверной Пчелы’, узнавъ о пожарахъ, потеряли необходимое душевное равновсіе, они должны были закрыть газету на время, пока горячка обывательскаго возбужденія ие исчезнетъ окончательно. Растерявшись и раструбивъ на цлую Pocсiю таинственные, темные слухи о поджигателяхъ, о какихъ-то прокламаціяхъ, газета водворяла хаосъ среди своихъ еще боле растерявшихся читателей, пугала ихъ призраками политическихъ покушеній, требующихъ кровавыхъ возмездій — по народному взгляду на государственныя преступленія. ‘Безбожно думать на студентовъ’, — восклицала ‘Сверная Пчела’. Но, спрашивается, зачмъ газета, не вря кмъ-то распущеннымъ слухамъ, легкомысленно произнесла это зажигательное слово: студенты? Газета писала, какъ мы видли выше, о ‘неизвстной коалиціи изъ нмцевъ’, грабящихъ дома во время пожаровъ. Неизвстная коалиція изъ нмцевъ — какая странная логика, объяснимая только растерянностью тогдашнихъ публицистовъ ‘Северной Пчелы’!
Не одна только ‘Искра’ оцнила по достоинству странную фразу газеты о ‘неизвстной коалиціи изъ нмцевъ’. Нмецкая газета ‘Petersburger Zeitung’, возмущенная поступкомъ ‘Сверной Пчелы’, потребовала отъ нея объясненій въ тон справедливаго негодованія. Серьезные люди, которые никогда не переводились въ русскомъ обществ, негодовали, пожимали плечами, недоумвали, можетъ быть не щадили Лскова въ личныхъ словесныхъ объясненіяхъ, хотя и не обвиняли ни его, ни редакцію въ намренномъ подстрекательств полиціи на студентовъ. Но среди полемической борьбы, эта убійственная сплетня распространилась сама собой съ необычайною быстротою. Откликаясь на пикантный скандалъ, версификаторы раскричали эту сплетню съ непритворною радостью. ‘Люблю Пчелы я листъ большущій и сикофантовъ въ ней люблю!’ — восклицаетъ Владиміръ Монументовъ въ стихотворномъ ‘диирамб современной русской пресс’ [‘Искра’, 1862, 28 Іюпя]. Сикофантъ — дерзкое слово, брошенное по адресу почтенной газеты, но Лсковъ не могъ въ то время отвтить на него съ негодованіемъ оскорбленной невинности. Отвчая ‘Искр’ безъ малйшаго самообладанія, авторъ упомянутаго фельетона о коалиціи ‘изъ нмцевъ’ разсказываетъ смшные анекдоты, повторяетъ затверженную логику старыхъ статей, надрывается въ безплодныхъ попыткахъ бросить въ противника остроумнымъ словцомъ, но къ прежнимъ соображеніямъ не прибавляетъ ни одного простого и убдительнаго довода. Такой именно характеръ иметъ передовая статья, напечатанная въ ‘Сверной Пчел’ 23-го іюня 1862 года. Черезъ нсколько дней появилось и длинное возраженіе анонимнаго фельетониста по поводу ‘неизвстной коалиціи изъ имцевъ’ [‘Сверная Пчела’, No 170. Петербургское обозрніе]. Съ необузданною пылкостью авторъ накидывается на петербургскую нмецкую газету. ‘Есть въ Петербург невинная газетка, пишетъ онъ, доставляющая не мало удовольствія колбасникамъ, булочникамъ, сапожникамъ и другимъ почтеннымъ ремесленникамъ изъ нмцевъ’. Что побудило эту невинную газетку, прибавляетъ онъ черезъ нсколько строкъ, метать въ ‘Сверную Пчелу’ ‘гнилые перуны, скованные изъ ржаваго чухонскаго желза молоточкомъ нмецкой работы?’ Остроумный фельетонистъ готовъ оказать уваженіе ‘германской націи’ но онъ не хочетъ пощадить ‘пришельцевъ’, которые, ‘найдя кровъ и пищу въ гостепріимной стран нашей’, занимаются воровствомъ. По его убжденію, честные нмцы не могли оскорбиться его фельетономъ — честные нмцы, ‘живущіе подъ сильнымъ кровомъ великаго русскаго народа, пріютившаго ихъ въ своихъ обширныхъ владніяхъ’. Такими и подобными словами, обличающими высокую степень національнаго самочувствія, ‘Сверная Пчела’ могла только усилить негодованіе въ мыслящихъ людяхъ. Газета должна была терять кредитъ и довріе во всхъ слояхъ общества. Сдлавъ очевидную неловкость, она не съумла потомъ, въ полемической перестрлк съ оппонентами, дать почувствовать чистоту и благородство своихъ публицистическихъ намреній. Съ каждой новою статьею она сама забивала себя въ темный уголъ русской прессы, сама создавала цлыя тучи недоразумній, изъ которыхъ никогда не могла выйти съ честью.
Черезъ много лтъ самъ Лсковъ разсказалъ въ печати о томъ, какую роль онъ игралъ въ исторіи съ пожарами. Но испытавъ многочисленныя непріятности и огорченія упорной журнальной травли, онъ придалъ своему разсказу нкоторыя неврныя черты. До послднихъ дней жизни въ немъ кипла мстительная страсть по отношенію къ людямъ, которые обезславили первыя проявленія его литературнаго таланта. Однажды онъ съ горячностью говорилъ мн о своемъ участіи въ ‘Сверной Пчел’, по тому поводу, что петербургскій фельетонистъ Буренинъ, съ привычною безцеремонностью, повторилъ знаменитую сплетню о подстрекательств на студентовъ. Въ злыхъ глазахъ его вспыхивали при этомъ тревожные огоньки. Старая неловкость не переставала мучить его совсть. Бесдуя о пожарахъ, Лсковъ почти невольно обходилъ молчаніемъ наиболе опасные пункты, а выдвигалъ впередъ ничтожныя обстоятельства. Въ немъ не было нравственныхъ силъ для открытаго покаянія и прямодушнаго объясненія. Даже въ обществ людей, которые любили его удивительный талантъ и превыше всякихъ недоразумній ставили его художественную дятельность, у него не хватало силы духа для обезоруживающей откровенности. Ошибка, сдланная въ молодые годы, какъ-бы сжилась съ его душой. Не довряя журнальнымъ судьямъ Россіи и по натур не склонный къ откровенностямъ, онъ предпочиталъ постоянную самозащиту, съ запальчивою и горячею полемикою, простому и правдивому самообличенію. Въ его разсказ о литературныхъ событіяхъ 1862 года, напечатанномъ въ полномъ собраніи его сочиненій [т. VIII], есть неточности, которыхъ мы не стали-бы отмчать, если-бы въ нихъ не рисовалась до извстной степени душа Лскова, скрытная и подозрительная, временами склонная къ боязливому заметанію старыхъ слдовъ. Не желая понести всю отвтственность за первую статью о пожарахъ, напечатанную въ ‘Северной Пчел’, онъ разсказываетъ, ничмъ не подтверждая своихъ словъ, будто Артуръ Бенни былъ на его сторон, одобрялъ общее мнніе редакціи, ршившей огласить темные слухи о поджигателяхъ. Статья эта была напечатана ‘съ общаго согласія’, настойчиво подчеркиваетъ Лсковъ. Но внимательно прочитавъ два письма самого Артура Бенни [‘Сверная Пчела’, NoNo 143 и 146], мы не нашли въ нихъ ни одного неосторожнаго слова ни о народ, ни о поджигателяхъ, ни о прокламаціяхъ. При полной распущенности всхъ другихъ писаній газеты на тему о пожарахъ, только эти два письма отличаются безукоризненною осторожностью выраженій. Въ нихъ нтъ ни одного произвольнаго обобщенія, ни малйшаго политическаго оттнка. Бенни говоритъ только о волонтерахъ, только о томъ, что общество должно, не взирая на усердіе петербургской полиціи, добиться возможности собственными руками оберегать и тушить горящіе дома. Ничего другого нельзя вычитать въ этихъ простыхъ письмахъ, отражающихъ, какъ и прочія работы, сдержанный умъ и благородный характеръ Артура Бенни. Переходя къ собственной стать, Лсковъ слдующимъ образомъ приводитъ ее ‘отъ слова до слова’: ‘Во время пожара въ толпахъ народа слышались нелпыя обвиненія въ поджигательств противъ людей извстной корпораціи. Не допуская ни малйшаго основанія подобнымъ слухамъ, мы полагаемъ, что, для прекращенія ихъ, полиція столицы обязана назвать настоящихъ поджигателей, буде они ей извстны’. Было сказано, прибавляетъ онъ тутъ-же, ‘не боле, не мене, какъ именно то, что здсь приводится’. А между тмъ, если обратиться къ знаменитой стать Лскова, занимающей два газетныхъ столбца, мы не найдемъ въ ней этихъ простыхъ и твердыхъ словъ. Очевидно, авторъ приводитъ ихъ на намять, даже не справляясь съ текстомъ, напечатаннымъ въ ‘Сверной Пчел’. Здсь нсколько строкъ съ невиннымъ содержаніемъ, а тамъ таинственные намеки, выраженные съ возбужденіемъ, среди хаоса консервативнаго краснорчія. Наконецъ, еще одна подробность. Вспоминая о полемик тогдашнихъ газетъ противъ ‘Сверной Пчелы’, Лсковъ пишетъ: ‘Всегда отличавшаяся близорукостью и полнымъ отсутствіемъ политическаго такта, сатирическая газета Искра хохотала надъ этой затею учредить волонтеровъ, и мало того, что издвалась надъ нею въ проз и стихахъ, она еще рисовала Бенни разъзжающимъ на пожарной труб, вмст съ другими сотрудниками Пчелы, которые не принимали въ этихъ хлопотахъ Бенни ни малйшаго непосредственнаго участія’. Но, во-первыхъ, ‘Искра’ совсмъ не хохотала надъ сотрудниками ‘Сверной Пчелы’, а откровенно негодовала на нихъ — и не въ стихахъ, а въ проз, какъ мы видли выше. Кром двухъ приведенныхъ строкъ Владиміра Монументова, мы не нашли въ ‘Искр’ 1862 года никакихъ другихъ издвательскихъ версификацій по адресу опрометчивой газеты. Во-вторыхъ, въ ‘Искр’ нтъ той карикатуры, о которой упоминаетъ съ насмшкою Лсковъ. Въ ней помщено забавное ‘пугало, созданное воображеніемъ Сверной Пчелы’, художника Степанова [No 26]: отвратительная фурія съ кинжаломъ въ правой рук и пылающимъ факеломъ въ лвой, утвердившись на деревянной палк, что-то кричитъ трусливо извивающемуся передъ нею человку, съ тонкими ногами пчелы и съ лицомъ, напоминающимъ одного изъ сотрудниковъ растерявшейся газеты. Подъ карикатурою — три шутливыхъ строки о молодомъ поколніи и пожарной команд. Другой карикатуры на ту-же тему въ ‘Искр’ нтъ. Лсковъ забылъ, что упомянутое имъ изображеніе сотрудниковъ ‘Сверной Пчелы’ находится въ сатирическомъ листк ‘Гудокъ’ [1862, No 22]. Одинадцать сотрудниковъ ‘Сверной Пчелы’ дутъ, въ вид пожарныхъ волонтеровъ, на колесниц, везомой тремя ослами. Отдльно отъ нихъ, на четвертомъ осл, скачутъ два другихъ сотрудника газеты, изъ которыхъ одинъ, переодтый арлекиномъ, держитъ длинный багоръ для ловли поджигателей. Шутливо отстрливаясь отъ этой карикатуры, ‘Сверная Пчела’ писала въ свое время, что ея сотрудники изображены пожарными волонтерами, дущими на колесниц, ‘везомой редакціей Русскаго Міра’. ‘Гудокъ’ не оставилъ этого юмористическаго замчанія газеты безъ отвта и объявилъ редакціи ‘Сверной Пчелы’ [No 24], что рисуя трехъ ословъ, авторъ не имлъ въ виду ничьихъ личностей, а желалъ олицетворить въ нихъ ‘убжденія, направленіе и стремленіе’ газеты, писавшей въ извстномъ тон о пожарахъ. Четвертый осликъ понадобижя для самостоятельнаго намека, который можетъ быть понятъ только сотрудниками ‘Сверной Пчелы’.
Несмотря на острую память и привычку передумывать дла минувшихъ дней, Лсковъ многое забылъ и смшалъ въ событіяхъ, связанныхъ съ его участіемъ въ ‘Сверной Пчел’ 1862 года.

III.

Когда Лсковъ напечаталъ въ ‘Северной Пчел’ свою статью о пожарахъ, онъ не былъ уже новичкомъ въ литератур. Близко знакомый съ разными бытовыми сторонами русской жизни, онъ иногда помщалъ въ теченіе 1860 и 1861 годовъ интересныя замтки въ такихъ изданіяхъ, какъ ‘Указатель Экономическій’, ‘Отечественныя Записки’, ‘Книжный Встникъ’ и др. Вступая постояннымъ сотрудникомъ въ редакцію ‘Сверной Пчелы’, Лсковъ, помимо обширнаго знанія, могъ сослаться на свои прежнія работы, которыя охотно принимались и печатались въ названныхъ журналах. Живая натура, Лсковъ умлъ откликаться на вопросы дня. Его волновала современность съ ея гражданскими реформами и броженіемъ умовъ на всемъ пространств Россіи. Но не будучи ни по духу, ни по темпераменту естественнымъ сторонникомъ прогрессивнаго лагеря, руководимаго Чернышевскимъ, Лсковъ не обладалъ достаточнымъ мужествомъ, чтобы открыто занять свое особое мсто въ журналистик. Вотъ почему публицистическія статьи Лскова, несмотря на его обширную освдомленность въ житейскихъ длахъ и вопросахъ, не производятъ яснаго и цльнаго впечатлнія. Обиліе коварныхъ отступленій, оговорокъ и уступокъ, перемежающихся съ тихоструйнымъ краснорчіемъ въ обычномъ патріотическомъ стил, должно было возбуждать недовріе въ читателяхъ, пріученныхъ къ рзкой, яркой и прямолинейной публицистик. Какую-бы тему ни разрабатывалъ Лсковъ, онъ высказываетъ не одно, а два мннія, примиренныя между собою только наружнымъ образомъ. Его дйствительное чувство, пробиваясь въ отдльныхъ фразахъ, исчезаетъ въ туман многословныхъ разсужденій. Нигд никакой твердости и логической стройности. Такъ, еще въ 1861 году Лсковъ напечаталъ въ ‘Русской Рчи’ довольно большую статью: ‘Русскія женщины и эманципація’. Если не вникнуть въ смыслъ отдльныхъ фраз, статья эта можетъ показаться либеральнымъ заявленіемъ газеты о солидарности съ новыми стремлениями общества. Многія тирады этой статьи написаны въ дух прогрессивной школы того любопытнаго времени. Авторъ защищаетъ настоящую, разумную эмансипацію, съ учеными ссылками на Сверо-американскіе штаты и на извстныя разсужденія Дж. Ст. Милля. Но высказываясь такимъ образомъ за ‘настоящую’, ‘разумную’ эмансипацію женщины, Лсковъ тутъ-же съ разными предосторожностями льетъ на страницу газеты разлагающій ядъ полемики противъ другихъ поборниковъ женской эмансипаціи. Они защищаютъ развратъ, а не эмансипацію, попраніе семейныхъ основъ, ломку священныхъ устоевъ гражданственности. Воюя съ ними, Лсковъ хотлъ-бы сохранить репутацію солиднаго прогрессиста, не склоннаго ни къ какимъ житейскимъ и умственнымъ утопіямъ. Женщина не должна нарушать ‘добросовстно принятыхъ обязанностей’ и, чуждаясь ‘растлвающей пропаганды французскихъ эманципаторовъ’, должна свято хранить завты семейнаго благонравія. Таковъ въ немногихъ словахъ смыслъ довольно пространной статьи Лскова. У автора не хватило смлости твердо заявить протестъ противъ эмансипаціи. Для всякаго ясно, что Лсковъ не позволяетъ себ никакой откровенности, что его настоящая мысль спрятана глубоко отъ либеральнаго читателя, нетерпимаго къ ретрограднымъ сужденіямъ о женскихъ правах. Авторъ презираетъ литературные пріемы нкоторыхъ журналовъ, но бичуя ‘шутовство’, ‘гаерство, паясничество, некраснеющую наглость крайнихъ органовъ, въ другихъ статьяхъ, напечатанныхъ в Русской Рчи, онъ все еще надется завоевать сочувствіе либеральной публики. Грязныя руки съ запачканными ногтями, пишетъ онъ въ стать подъ названіем О замчательномъ, но неблаготворномъ направленіи нкоторыхъ современныхъ писателей‘ [Русская Рчь, 1861, No 60. Смсь. В. Пересвтова], никого не щадятъ. Каждое новое имя обругивается всякими кличками, которыя журналисты считаютъ букетомъ живой народной речи. Студенты перестаютъ заниматься, авторитеты попраны. Въ фельетонахъ раздается распущенный идіотическій смхъ. Давая такую характеристику господствующаго направленія журналистики — характеристику во многихъ отношеніяхъ правдивую, несмотря на плоскія слова объ авторитетахъ и студенчеств, Лсков долженъ былъ разорвать открыто съ либерализмомъ и не заигрывать съ людьми, въ которыхъ онъ самъ порицалъ и преслдовалъ именно то, что длало ихъ сильными передъ толпою, героями прогрессивной эпохи. Не присоединяясь ни к Чернышевскому, ни к Каткову, онъ могъ бы явиться носителемъ идей, имющихъ право на самостоятельное существованіе. Но такого независимаго положенія Лсковъ, по отсутствію нравственной выдержанности и умственной цльности, занять не могъ. Годы шли за годами, смнялись событія, а публицистика Лскова постоянно сохраняла характеръ внутренней двойственности, производившей впечатлніе лицемрія. Неосторожное обличеніе поджигателей и горячихъ сторонниковъ гражданственныхъ химеръ не давало ему ни малйшаго права на сочувствіе молодой Россіи, которая съ энтузіазмомъ рукоплескала сторонникамъ Современника и Русскаго Слова. Его неумренная злоба противъ нигилистовъ, давшая пищу разнымъ сквернымъ толкамъ въ современной журналистик, не могла и не должна была искать себ никакихъ путей къ примиренію съ особеннымъ видомъ очищеннаго нигилизма, в дух романа Чернышевскаго. А между темъ Лсковъ, не замчая фальшивости собственнаго пріема, выступилъ въ 1863 году снисходительнымъ критикомъ этого характернаго произведенія, въ обширномъ фельетон, написанномъ неряшливо, безъ малйшей умственной послдовательности и безъ нравственной чистоты [‘Сверная Пчела’, 1863, No 142. Николай Гавриловичъ Чернышевскій въ его роман ‘Что длать’. (Письмо къ издателю ‘Сверной Пчелы’) Николая Горохова.]. Рассказывая исторію нигилизма, авторъ сообщаетъ, что рудинствующіе импотенты замнились теперь импотентами базарствующими’. Это люди, которыя всмъ надоли своими ‘гадостями’. Грубая, ошаллая и грязная толпа, нигилисты исказили здоровый типъ Базарова и ‘опрофанировали идеи нигилизма’. Идеи нигилизма подвергались профанаціи — это значитъ, что есть настоящій нигилизмъ, который пользуется сочувствіемъ Лскова. Понадобилось нсколько газетныхъ столбцовъ, чтобы, предавъ поруганію современную толпу, лукаво подойти къ роману Чернышевскаго и выразить ему свое убжденное сочувствіе за честное изображеніе настоящихъ нигилистическихъ героевъ. Самый романъ, по мннію Лскова, въ художественномъ отношеніи не стоитъ никакого вниманія. Какъ произведеніе искусства, онъ ниже всякой критики. Но Чернышевскій съумлъ показать такихъ людей, которые знаютъ, къ чему приложить свои силы въ современномъ русскомъ обществ, и за это онъ, Лсковъ, готовъ принести ему свою горячую благодарность. При этомъ авторъ фельетона мечетъ громы и молніи въ нигилистическую толпу. Это Ноздревы, возбуждающіе отвращеніе въ серьезныхъ людяхъ. Они ничего не признаютъ, ни предъ чмъ не останавливаются. Смшавъ воедино справедливыя и несправедливыя обвиненія, Лсковъ опять совершенно некстати упоминаетъ о поджигателяхъ. Склонный временами къ повторенію старой безтактности, онъ бросаетъ въ общество неосторожныя слова. Весь фелъетонъ о Чернышевскомъ кажется намъ новымъ опрометчивымъ въ литературномъ отношеніи поступкомъ. Въ эпоху, которая требовала опредленныхъ, ясныхъ мнній, никакія двойственныя разсужденія не могли имть успха. При этомъ двусмысленность въ поведеніи Лскова принимала иногда довольно широкіе размры. Только что выступивъ защитникомъ Чернышевскаго, онъ черезъ три недли пишетъ сильную полемическую замтку, направленную противъ оруженосцевъ Чернышевскаго за ихъ пріемы въ борьб съ Юркевичемъ [‘Сверная Пчела’ 1863 г. No 166 ‘Литературно-пплемичеекпй во-вросъ’ (къ нздаіелю ‘Сверпой Пчелы’) H. Л.]. Онъ обвиняетъ ихъ въ деспотическихъ притязаніяхъ на литературную неприкосновенность. Разршая себ ‘гаерскую ругню’, сотрудники ‘Современника’ хотли-бы, чтобы ихъ противники не смли обличать матеріализмъ, будто-бы находящійся подъ цензурнымъ запретомъ. Но возбуждая борьбу съ философскимъ направленіемъ Чернышевскаго, Лсковъ не видитъ, что между литературнымъ нигилизмомъ и жизненнымъ нтъ существенной разницы, что одинъ былъ правдивымъ отраженіемъ другого, что оба они стояли на одинаковой умственной высот, что нельзя одновременно осмивать общество, восторженно принявшее романъ Чернышевскаго, и расхваливать ‘Что длать’, въ которомъ это общество увидло отраженіе собственныхъ идей и стремленій…
Таковы главные моменты въ публицистической дятельности Лскова. Какъ сказано выше, мы обошли молчаніемъ множество статей, написанныхъ на разныя текущія темы, потому что въ нихъ не выступаетъ съ такою полнотою индивидуальность Лскова, его темпераментъ, внутренняя раздвоенность его натуры. Напротивъ того, разсмотрнныя замтки перваго литературнаго трехлтія Лскова обнаружили передъ нами черты, крайне характерныя для всей его писательской дятельности и чрезвычайно важныя при оцнк его художественныхъ работъ.

IV.

Изученіе беллетристической дятельности Лскова мы начнемъ съ ‘Соборянъ’. Это одно изъ лучшихъ его произведеній. Повсть проникнута наивнымъ чувствомъ первобытной религіозности, безъ слда сектантства или фанатизма. Предъ нами русскій священникъ, Савелій Туберозовъ. Между его вншнимъ и внутреннимъ обликомъ чувствуется полное согласіе. Высокаго роста и тучный, отецъ Туберозовъ кажется бодрымъ и подвижнымъ человкомъ, несмотря на старые годы. Волосы его, густые и блые, художественно поднимаются ‘могучимъ чубомъ’ надъ его высокимъ лбомъ и тремя крупными волнами падаютъ назадъ, не достигая плечъ. Изъ большихъ смлыхъ и ясныхъ глазъ его, которые никогда не теряютъ способности ‘освщаться присутствіемъ разума’, открыто смотритъ прямая и честная душа протопопа. Савелій Туберозовъ бездтенъ. Непобдимо и спокойно онъ борется съ обстоятельствами жизни, а въ скорбныя минуты огорченій и разочарованій онъ ищетъ опоры только въ двухъ вещахъ: въ невинномъ ласковомъ сочувстіи своей протопопицы и въ безмятежномъ размышленіи наедин съ собственной совстью. Что-бы ни случилось, онъ посл вечерней закуски и молитвы передъ уходомъ на покой длаетъ скромную ‘нотатку’ въ демикотоновой книг, которая сберегла для него пріятныя и горькія воспоминанія его прошедшей жизни. До поздней ночи онъ записываетъ свои впечатлнія, побждая страсти и призывая на помощь только спокойную, вразумляющую мудрость, чуждую раздраженія и гнва. Приготовляясь раскрыть передъ читателемъ эту книгу, авторъ испытываетъ нкоторый священный трепетъ. ‘Будемъ осторожны и деликатны, пишетъ онъ. Наднемъ легкія сандаліи, чтобы шаги ногъ нашихъ не встревожили задумчиваго и грустнаго протопопа, положимъ сказочную шапку-невидимку себ на голову, дабы любопытный зракъ нашъ не смущалъ серьезнаго взгляда чиннаго старца, и станемъ имть уши наши отверстыми ко всему, что отъ него услышимъ’. Почтительно онъ хочетъ слушать шопотъ его старческихъ устъ. Въ самомъ дл, эта демикотоновая книга кажется смиренною молитвою, обращенною къ небу. При постоянномъ сопротивленіи могущественнымъ учрежденіямъ, протесты ‘маніакальнаго’ протопопа никогда не принимаютъ оттнка профаннаго обличенія мірскихъ пороковъ, никогда не притязаютъ на какую-бы то ни было авторитетность. ‘Вездсущій пріялъ и мое недостоинство подъ свою десницу’, говоритъ онъ себ посл чудесной проповди въ церкви, которая вызвала слезы умиленія у слушателей. Не гоняясь за величавыми образами геройской добродтели, онъ вывелъ въ рчи единаго отъ малыхъ и добродушно излилъ на него свое вдохновенное краснорчіе. Но этотъ единый отъ малыхъ смутился отъ неожиданной похвалы и незамтно исчезъ изъ церкви. Тогда протопопу показалось, что онъ недостойно повелъ себя въ такую торжественную минуту. Смиренная скромность невдомаго человка изъ толпы, отвернувшаго лицо отъ свта похвалъ, возбудила въ немъ на одно мгновеніе тихій молитвенный экстазъ. Достопочтенные и именитые сограждане, собравшіеся послушать благочестивую проповдь, должны простить его за то, что не ‘стратига превознесеннаго’ вспомнилъ онъ въ своей бесд, но единаго отъ малыхъ. Какъ-бы далеко ни заходилъ онъ въ сопротивленіи оффиціальнымъ людямъ, слова и помыслы его остаются всегда свтлыми и чистыми, какъ хрусталь. Почти не видно самой личности протопопа, хотя она обрисована Лсковымъ съ мельчайшими подробностями и художественнымъ мастерствомъ высокаго достоинства. Описана его походка, фигура, лицо, глаза, даже костюмъ, даже отдльныя характерныя для него привычки, и при всемъ томъ на первомъ план нчто другое, почти заслоняющее протопопа Савелія, какая-то едва уловимая правда, которая слышна въ каждомъ его слов, какъ и въ цломъ стро его жизни. Почти геніальное искусство участвовало въ созданіи этой фигуры, но какъ произведеніе, воплотившее великую мысль, оно не возбуждаетъ никакихъ вопросовъ о техническомъ талант писателя. Черты индивидуальности, доведенныя до настоящаго совершенства, исчезаютъ, чтобы не мшать главнымъ стремленіямъ автора — показать человческую душу въ ея волненіяхъ и смятеніяхъ. Нигд, можетъ быть, талантъ Лскова не достигаетъ такой красоты, какъ въ описаніи семейной жизни протопопа. Но обрисовавъ чудесную фигуру протопопицы, Лсковъ и здсь таинственно отвлекаетъ вниманіе читателя отъ подробностей къ чему-то боле высокому и важному. Ни на одну минуту мы не перестаемъ слдить за развитіемъ одной большой, сверхчувственной правды, которая какъ-то невидимо приближается къ намъ и неслышно овладваетъ душою. Идеальныя чувства наглядно выступаютъ въ отношеніяхъ супруговъ. Когда протопопъ возвратился изъ церкви посл описанной проповди, протопопица встртила его на порог съ букетомъ изъ рчной лиліи и садоваго левкоя. ‘Ну, еще-ли не коварная посл этого ты женщина, Наталія Николаевна?’ — сказалъ онъ ей. Но она шутливыми словами протопопа не обидлась: она обняла протопопа и тихо и горько заплакала. ‘Да, токмо рчною лилеею и садовымъ левкоемъ встртило меня въ этотъ день ея отверстое въ любви и благоволеніи сердце! Въ тихой грусти, оба бездтные, сли мы за чай, но былъ то не чай, а слезы наши растворялись намъ въ питіе… Наташа посл открылась, что она какъ-бы слышала нкое обтованіе черезъ ангела, и я хотя понималъ, что это плодъ ея доброй фантазіи, но оба мы стали радостны, какъ дти’. Нсколько разъ мы встрчаемъ въ демикотоновой книг этотъ нжный штрихъ, которымъ передается семейная печаль протопопа и протопопицы. Уже привыкнувъ въ теченіи многихъ лтъ къ ошибочнымъ предвосхищеніямъ своей протопопицы, отецъ Савелій, однако, волнуется слегка при каждомъ новомъ ея намек. Съ оттнкомъ меланхолической горечи онъ заноситъ постоянно краткія нотатки о томъ, что протопопица опять и опять обманулась и обманула вспыхнувшую въ немъ надежду. ‘Попадья Наталья Николаевна намекнула мн, что она чувствуетъ себя не порожнею. Подай, Господи, намъ сію радость!’ Но уже черезъ нсколько дней онъ заноситъ новую нотатку о томъ, что протопопица ошиблась. Слушая его проповдь въ церкви, протопопица даетъ торжественный обтъ пшкомъ идти въ Кіевъ, если почувствуетъ себя въ тягости. Но протопопъ собирается на рукахъ понести свою протопопицу, когда она будетъ уставать. Слдуютъ новыя трогательныя нотатки, которыхъ нельзя читать безъ умиленія. Наконецъ, еще одна нотатка, въ которой простота и наивность, въ связи съ глубокимъ цльнымъ чувствомъ, достигаютъ возможнаго въ художественномъ изображеніи совершенства. Какъ-бы отчаявшись въ своихъ надеждахъ, протопопица готова найти себ и протопопу иное утшеніе вь этомъ дл. Съ превосходною скромностью и ‘со всею женскою кокетеріею’ она вдругъ стала коварно смущать протопопа воспоминаніями объ его минувшей юности: мало-ли что случается, — не было-ли у протопопа гд-нибудь на сторон незаконнаго ребенка? Она его отыщетъ. Длая эту безподобную нотатку, протопопъ, обыкновенно смиренный и скромный въ изложеніи своихъ чувствъ, уже не заботится о словахъ. Настоящая нотатка можетъ записаться такъ, какъ случится. ‘Какое благодушіе! — восклицаетъ онъ. — Я, какъ ужаленный слпнемъ волъ, сорвался съ своего мста, бросился къ окну и вперилъ глаза мои въ небесную даль, чтобы даль одна видла меня, столь превзойденнаго моею женою въ доброт и попеченіи’. Но неугомонная протопопица легкой поступью подошла къ нему и, положивъ на его плечи ‘свои малыя лапки’, сказала:
— Вспомни, голубь мой: можетъ быть, гд-нибудь есть тотъ голубенокъ и, если есть, пойдемъ и возьмемъ его!
Тогда потрясенный протопопъ палъ передъ протопопицей на колни и, поклонившись ей до земли, зарыдалъ тмъ рыданіемъ, которому ‘нтъ на свт описанія’. ‘Да и вправду, — продолжаетъ вспоминать и разсуждать въ своей нотатк благочестивый протопопъ, — повдайте мн, времена и народы, гд, кром святой Руси нашей, родятся такія женщины, какъ сія добродтель? Кто ее всему этому училъ? Кто ее воспиталъ, кром Тебя, всеблагій Боже, который далъ ее недостойному изъ слугъ Твоихъ, дабы онъ могъ ближе ощущать Твое воличіе и благость?..’ Здсь въ дневник отца Савелія почти цлая страница была залита чернилами и внизу этого чернильнаго пятна начертаны, между прочимъ, слдующія слова: ‘Ни пятна сего не выведу и нкоей нескладицы и тождесловія, которыя въ послднихъ строкахъ замчаю, не исправлю. Пусть все такъ и останется, ибо все, чмъ сія минута для меня обильна, мило мн въ настоящемъ своемъ вид и таковымъ должно сохраниться’. Нотатка записалась такъ, какъ веллъ Богъ. Но протопопица и дальше не перестаетъ донимать своего протопопа. Какъ кошка, она ластится къ протопопу, заигрываетъ съ нимъ и, не желая заснуть безъ обычнаго поцлуя, изъ другой комнаты дразнитъ благочестиваго протопопа разными утонченно кокетливыми выдумками. Когда, наконецъ, протопопъ, догадавшись, въ чемъ дло, готовъ подняться съ мста, въ комнат протопопицы слышится тихій и радостный смхъ. ‘Моя лилейная и левкойная подруга! восклицаетъ протопопъ. Моя роза блая, непорочная, благоуханная и добрая!’ Художникъ неистощимъ въ придумываніи отдльныхъ подробностей, придающихъ этимъ двумъ фигурамъ величавую простоту. Окончательно расходясь на покой, протопопъ и протопопица крестятъ одинъ другого одновременно, причемъ руки ихъ, легко и быстро совершая обычное дйствіе, ни на секунду не зацпляются одна за другую — невинная черта, которая вмст съ другими сообщаетъ разсказу чистоту и легкость. Когда уже подъ конецъ жизни протопопъ, видя страданія своей подруги, готовъ пойти на ломку собственныхъ убжденій и привычекъ, протопопица останавливаетъ его словами одновременно твердыми и нжными. ‘Что ты, что ты! восклицаетъ она. — Тебя-ли мн учить! Ты все знаешь, что къ чему устрояешь!’ — почти неожиданная подробность въ жизни непокорнаго протопопа, производящая сильное впечатлніе: не смиряясь ни предъ чмъ, онъ готовъ прекратить борьбу съ людьми по слову протопопицы — такъ безмрно велика его любовь. Несмотря на умственное превосходство, протопопъ не чувствуетъ разстоянія между нимъ и протопопицей. Однажды помщица Мара Андреевна Плодомасова, бесдуя съ протопопомъ, откровенно сказала ему, что одиночество есть удлъ незаурядно умнаго человка. ‘Разв твоя жена, говорила она, все понимаетъ, чмъ ты, какъ умный человкъ, можешь поскорбть и поболть?’ Но мудрый протопопъ, почувствовавъ остроту замчанія, быстро встрепенулся и твердо возразилъ собесдниц: ‘Я съ женою моею счастливъ и люблю ее’. Достойная собесдница не смирилась и отвтила на возраженіе протопопа словами, которыя упали куда-то глубоко въ его душу: ‘Любишь? насмшливо сказала она. — Но ты ее любишь сердцемъ, а помыслами души всетаки одинокъ стоишь’… Черезъ много лтъ протопопъ вспомнилъ слова остроумной помщицы. Однажды ночью онъ долго и пространно изливался передъ протопопицей. Говорилъ онъ о вр, которая стала улетучиваться изъ общества. Съ просвтленнымъ чувствомъ онъ доказывалъ ей, присвъ на край ея кровати, свою правоту въ борьб за вру. Не слыша никакихъ возраженій, протопопъ приводилъ одно доказательство за другимъ, металъ обличительныя молніи въ своихъ врагов. А протопопица не прерывала возвышенныхъ и страстныхъ рчей мужа ни однимъ звуком. Но вдругъ, по случайному слову, сказанному ею невпопадъ, взволнованный протопопъ догадался, что онъ говорилъ къ спящему человку. По лицу его пробжала болзненная улыбка и въ памяти воскресли слова помщицы Плодомасовой.
— Да, одинокъ, всемрно одинокъ, прошепталъ старик. И вотъ когда я это особенно почувствовалъ — когда наиболе не хотлъ-бы быть одинокимъ, потому что, маніакъ-ли я или не маніакъ, но я ршился доле ничего этого не терпть, и на что ршился, то совершу.
Тихо поднявъ свою блую голову, протопопъ перекрестилъ протопопицу и, набивъ трубку, вышелъ на дворъ, чтобы приссть на крылечк. Въ цломъ разсказ Лскова это единственное мсто, въ которомъ любовь протопопа къ протопопиц тронута нкоторымъ скорбнымъ оттнкомъ…
Нжная ласковость протопопицы не прекращалась до послдняго мгновенія ея жизни. Многіе годы она утшала и поддерживала протопопа, ободряла его въ тяжелые дни ‘житія’, когда онъ велъ мучительную борьбу съ учрежденіями и лицами. Но вотъ надъ головою старой протопопицы пронеслось прохладное дуновеніе смерти. Только на двухъ страницахъ художникъ описываетъ, какъ умирала протопопица, но надо сказать, что по легкости настроенія и прелести наивно-религіознаго экстаза, страницы эти принадлежатъ самому высокому искусству. Что-то малое, но безмрно красивое въ своей малости тихо расплылось въ лучахъ послдняго освобожденія, — такое впечатлніе производитъ безоблачная смерть протопопицы. Она легко и безшумно унеслась съ земли на небо. Нсколько замчаній художника кажутся откровеніемъ иного міра. Однажды протопопица, уже пораженная болзнью, свернулась калачикомъ и заснула. Тогда показалось ей, что дьяконъ Ахилла внесъ ее на рукахъ въ церковный алтарь помолиться о протопоп Савеліи. Осмотрвшись кругомъ, протопопица замтила, что алтарь огромный преогромный, что столбамъ конца не видно и что престолъ до самаго неба сіяетъ яркими огнями. А предметы и люди вдругъ сдлались маленькими. Но вотъ не стало ни Ахиллы, ни престола, ни сіянія. Протопопица просыпается и съ удивленіемъ видитъ, что вещи остаются маленькими, какъ во сн. Въ это время пришелъ Туберозовъ и что-то сказалъ ей. Протопопица замахала на него руками:
— Тише, тише: вдь я скоро умру.
— Что ты, Наташа, Бог, съ тобой!
— Нтъ, умру, дружочекъ, умру: я уже вполовину умерла.
Желая развлечь протопопицу, отецъ Савелій показываетъ ей завтную двадцати-пятирублевую ассигнацію, и на его лукавый вопросъ протопопица отвчаетъ: двнадцать съ полтиной. Туберозовъ пугается, но умирающая протопопица, закрывъ глаза, шепчетъ ему: ‘ты шутишь и я шучу’. Не чувствуя земной тяжести, протопопица улыбается и радостно вдыхаетъ прохладу близкаго освобожденія. ‘Славно мн, славно, не будите меня!’ произноситъ она шопотомъ послднія слова. Такъ умираетъ протопопица. Лсковъ доводитъ здсь художественное изображеніе до совершенства. Безсознательнымъ чутьемъ онъ постигаетъ, что для протопопицы, какою она обрисована на предыдущихъ страницахъ, пришествіе смерти должно было показаться безболзненнымъ возвращеніемъ къ Богу. Закрывъ глаза, она увидла предъ собою нчто великое и нжно протянула руки впередъ…
Иначе умираетъ протопопъ Савелій. Несмотря на глубокое благочестіе, онъ всю жизнь изнывалъ отъ внутреннихъ сомнній и недоумній, не могъ избгнуть обидныхъ для духа разочарованій и терзаній. Той простоты вры, какою обладала протопопица, онъ не обрлъ. Увлекаясь минутными чувствами, онъ иногда доходилъ до поступковъ, о которыхъ потомъ самъ-же длалъ скорбныя нотатки въ демикотоновой книг. Однимъ словомъ, душа протопопа Савелія, скромная, честная и правдивая, не могла разстаться съ жизнью такъ, какъ разсталась съ нею душа протопопицы. Со слезами на глазахъ священникъ Захарія умоляетъ его простить до конца своихъ враговъ. Но душа его горить въ огн, не открываясь для освободительнаго свта. Онъ не можетъ простить униженія вры ради мертвой буквы закона. Смиренный священникъ Захарія умоляетъ до тхъ поръ, пока Савелій не произносить, наконецъ, нсколько словъ примиренія и прощенія. ‘Отходящій съ послднимъ усиліемъ перенесъ свою руку на голову Ахиллы, и съ этимъ уже громкій колоколецъ заигралъ въ его горл, мшаясь съ журчаніемъ словъ тихой отходной, которую читалъ сквозь слезы Захарія. Протопопъ Туберозовъ кончилъ свое житіе’. Такъ умираетъ главный герой разсказа — черезъ короткое время посл того, какъ безшумно умерла протопопица. Художникъ бросаетъ свтлый, теплый лучъ на умирающую жизнь большого человка, который боролся, страдалъ, молился съ глубокимъ довріемъ къ небу, но въ своихъ мысляхъ окончательно освободился отъ земного праха только за одно мгновеніе передъ тмъ, какъ пришла смерть.
Ахилла Десницынъ, человкъ съ богатырскими физическими силами и съ кроткою душою, долженъ былъ умереть не такъ, какъ умерла протопопица, и не такъ, какъ умеръ протопопъ. Протопопица легко переступила за черту земной жизни. Несмотря на убжденное смиреніе, жизнь протопопа Савелія прошла среди страстной борьбы не только съ обстоятельствами, но и съ самимъ собой — и мы видли, какъ описаны послдніе предсмертные порывы его души. Эти страницы читаются съ волненіемъ, но безъ того умиленія, съ какимъ слдишь за тихимъ угасаніемъ великой нравственной силы въ нжной женской оболочк. Описывая смерть Ахиллы, Лсковъ ни на одну секунду не нарушаетъ общаго тона разсказа и кладетъ послднюю черту, достойную проникновеннаго художника. Ахиллу начинаютъ терзать галлюцинаціи и странное самочувствіе. Иногда ему кажется, что онъ ростетъ, ширится, пышетъ зноемъ и исчезаетъ. Тло его простирается куда-то въ безконечность и сладостно перегораетъ ‘въ огневомъ недуг’. Уже объятый предсмертною агоніею, онъ издаетъ протяжные звуки, приподнимается, взмахиваетъ руками. ‘Кто ты, огнелицый? Дай путь мн! ‘ — кричитъ онъ, пугая священника Захарію. Но вотъ онъ послдній разъ взмахиваетъ руками, что-то сбрасываетъ съ себя и — освобождается. Такъ умираетъ человкъ съ физическими силами титана, дьяконъ Ахилла Десницынъ. Взмахивая руками, Ахилла Десницынъ что-то стряхивалъ съ себя, отъ чего-то освобождался, — вотъ выраженія, прекрасно передающія нетерпливые порывы души къ прохладной стихіи божества. Одна фраза, сказанная умирающимъ дьякономъ о несообразности его прошлыхъ терзаній, бореній и волненій, вызываетъ въ смиренномъ священник Захаріи умиленную похвалу его мудрости. На невидимыхъ, но слышныхъ крыльяхъ приносится послдняя свобода, и дьяконъ Ахилла, который цлую жизнь стоналъ подъ тяжестью собственной дикости, рвется къ ней навстрчу съ тмъ нетерпніемъ, съ какимъ въ душные, знойные дни онъ сбрасывалъ съ себя одежду, чтобы кинуться въ рку.
Еще нсколько строкъ, и картина новой смерти довершаетъ впечатлніе неистощимаго разнообразія писательскаго таланта. ‘Тихій старикъ Захарія не долго пережилъ Савелія и Ахиллу. Доживъ до великаго праздника весны, до Свтлаго Воскресенія, онъ тихо уснулъ во время самаго богослуженія’. Тихій старикъ тихо уснулъ во время церковнаго богослуженія — никакія слова не могли-бы проще отразить мысль художника.
Савелій, протопопица, Ахилла Десницынъ, Захарія Бенефактовъ — таковы главныя дйствующія лица ‘Соборянъ’. Но въ картин имется рядъ второстепенныхъ фигуръ, производящихъ впечатлніе надуманнаго контраста тому, что длается на первомъ план разсказа. ‘Соборяне’ появились въ такое время, когда литературная дятельность Лскова, посл скандала съ петербургскими пожарами, уже не могла разсчитывать на справедливую оцнку со стороны либеральной русской партіи. Сдлавшись неумышленно врагомъ передовыхъ стремленій въ литератур, Лсковъ и въ разсказ о ‘Соборянахъ’ далъ излиться полемическимъ страстямъ, которыя не переставали кипть въ немъ со времени ‘Сверной Пчелы’. Не сдерживая фантазіи, онъ рисуетъ развратную акцизничиху Бизюкину, которая гордится своими эмансипаціонными убжденіями, дрянного нигилиста Варнаву Препотенскаго, негодяя Термосесова и разныхъ либеральныхъ дльцовъ, склонныхъ къ доносу и сыску — съ очевиднымъ намреніемъ осмять до конца прогрессивное движеніе 60-хъ годовъ. Рядомъ съ уродливымъ нигилистомъ, Лсковъ ставитъ фигуру его старушки матери, при чемъ онъ длаетъ изъ этой трогательной до слезъ фигуры настоящій перлъ художественнаго созданія, хотя Препотенская написана на третьемъ план огромной бытовой картины. Отвратительная фигура Варнавы Препотенскаго производитъ впечатлніе беллетристическаго пасквиля на молодое поколніе тогдашняго времени. Несмотря на несомннныя черты комизма въ эмансипаторской обработк женскаго вопроса, глупая и пошлая акцизничиха Дарья Николаевна Бизюкина могла быть принята только за литературное издвательство, съ цлью извратить и опозорить молодые побги женской самодятельности въ русскомъ обществ. Такъ-же, какъ это сдлалъ-бы односторонній публицистъ, Лсковъ предаетъ поруганью представителей молодаго поколнія, не захватывая въ изображаемой картин скрытыхъ причинъ и основъ широкаго массоваго движенія. Можно сказать, что нигилизмъ не предсталъ въ этой удивительной хроник именно, какъ явленіе, т. е. какъ художественное цлое, имющее вншнюю и внутреннюю сторону, — безобразное и шумное на поверхности, но многозначительное и смиренное въ своихъ глубинахъ. Базаровъ — одно изъ величайшихъ явленій въ русской литератур именно потому, что, при вншией жесткости, онъ таитъ въ душ своей тяготніе къ красот, которая и превратила его жизнь въ трагедію. Въ роман Тургенева вншнія черты извстнаго теченія жизни выступили въ освщеніи міровыхъ идей, — въ произведеніи Лскова мы видимъ только вншніе факты. Чувство читателя постоянно оскорбляется подчеркнутымъ уродствомъ нигилистическихъ героевъ, не находя ни въ чемъ, ни въ малйшемъ намек, просвта въ область душевной красоты, которая никогда не умираетъ въ человк. Писатель, поднявшійся очень высоко въ созданіи такихъ типовъ, какъ Туберозовъ, протопопица, Ахилла Десницынъ и Бенефактовъ, здсь, въ обрисовк либеральной волны тогдашняго времени, падаетъ до уровня легкомысленнаго шаржиста, воюющаго съ современниками посредствомъ издвательства и сплетенъ. Но для потомства въ этихъ образахъ Варнавы Препотенскаго, Бизюкиной и другихъ не осталось ни слда оживленнаго проникновенія въ душу и смыслъ историческаго факта. Преклонившись передъ явной красотою въ лиц трехъ представителей русскаго священства, Лсковъ бросилъ хулу на уродство, которое надодливо металось передъ его глазами, раздражало и волновало его совсть со времени ‘Сверной Пчелы’. Онъ узналъ и призналъ Бога въ несомннномъ его выраженіи, но не обнаружилъ той остроты художественнаго зрнія, которое открываетъ Бога подъ маскою житейскаго безобразія. Онъ оказался при этомъ на одной высот съ толпою, которая, при собственномъ безобразіи, не даетъ пощады никакому уродству.
Эта ошибка, сдланная художникомъ, особенно ржетъ глаза въ произведеніи, гд съ удивительною тонкостью показаны черты внутренняго смиренія и духовной красоты. Созидая людей съ глубокими религіозными чувствами, Лсковъ придаетъ своему повствованію отпечатокъ эпическаго спокойствія и великой тишины. Главные герои хроники волнуются, страдаютъ подъ тяжестью своего креста, иногда даже впадаютъ въ юродство и чудачество, но при всемъ томъ вамъ постоянно кажется, что настоящее дйствіе разсказа происходить въ благоговйной тишин. На глазахъ читателя совершается художественное таинство, граничащее съ таинствомъ религіознымъ. Никакихъ воплей ни къ небу, ни къ людямъ. По мр того, какъ мы проникаемся настроеніемъ автора, мы начинаемъ чувствовать, что здсь, передъ нами, надъ зыбью неширокой рки, носится прохладное вяніе успокоительной и освободительной правды. Гд-то совсмъ близко Богъ. Въ хроник Лскова безсознательно отразилось характернйшее явленіе русской религіозности, дошедшей въ своей простот до той великой тишины, которая одна иметъ право называться религіознымъ экстазомъ. Личное начало смиренно замираетъ передъ беззвучнымъ глаголомъ божества. Сосредоточенно внимая ему, человкъ скромно торжествуетъ побду надъ собою передъ лицомъ невдомаго Бога.
Замчательно, что Лсковъ создаетъ для читателя настроеніе благороднаго спокойствія, постоянно прибгая, при самыхъ разнообразныхъ описаніяхъ, къ умиротворяющему эпитету ‘тихій’. Какіе-бы факты ни прошли въ его изображеніи, онъ непремнно оттняетъ свое отношеніе къ нимъ именно этимъ, а не другимъ словомъ. Протопопъ Савелій тихо цлуетъ жену въ лобъ, тихо снимаетъ рясу. ‘Очутясь между протопопомъ Савеліемъ и его прошлымъ, пишетъ Лсковъ, переходя къ изложенію демикотоновой книги, станемъ тихо и почтительно слушать тихій шопотъ его старческихъ устъ, раздающійся въ глухой тиши полуночи’. Въ короткой фраз одно и то-же слово, повторенное три раза и оттненное столь-же умиротворяющими эпитетами ‘почтительно’ и ‘глухо’, звучитъ, какъ чтеніе псалтыри надъ покойником. Обнимая мужа, протопопица, тронутая его проповдью, ‘тихо, но прегорько заплакала’. Когда протопопиц удается привлечь къ себ вниманіе отца Савелія, который обидно забылъ отдать ей привычный поцлуй передъ уходомъ на покой, она тихо и радостно смется. Раздался ‘тихій и радостный хохотъ’, пишетъ Лсковъ, рисуя сильное душевное движеніе въ мягкой и облагороженной форм. Дочитавъ послднія строки демикотоновой книги, гд долго сдерживаемая страстность вры прорывается въ восторженныхъ хваленіяхъ и восклицаніяхъ, Туберозовъ обливается тихими слезами, и въ это-же самое время, какъ-бы откликаясь на волненіе благочестивой души, природа освжается тихимъ, безгромнымъ дождем. Старая просвирня, мать Варнавы Препотенскаго, потрясенная его святотатствомъ, облегчаетъ свою душу тихимъ рыданіемъ. Въ дремотномъ мечтаніи, передъ надвигающейся въ лсу грозою, Туберозову чудится что ‘кто-то прохладный и тихій стоялъ возл него въ длинной одежд цвта зрющей сливы’. Даже жалкій уродливый карликъ, при вид возвратившагося изъ ссылки протопопа, тихо и благодатно плачетъ въ свой прозябшій кулачекъ. Тихій старикъ Бенефактовъ, какъ мы видли выше, тихо уснулъ во время самаго богослуженія…
Въ этой глубоко скрытой внутренней тишин озлобленнаго писателя выразилась лучшая сторона его сильнаго и проникновеннаго таланта, и въ ней-же сказалась коренная черта безсознательной народной мудрости.

Статья вторая.

Христосъ въ изображеніи русскаго художника. О. Киріакъ и ‘пустынный ангел’. Смерть въ изображеніи Лскова. Смерть самого Лскова. Вдохновенное искусство. ‘Запечатлнный Ангелъ‘. Беззлобный и беззавистный Памва. Художественные штрихи и краски. ‘Очарованный странник’. Юморъ Лскова. Русскіе праведники. Два ненаписанныхъ произведенія Лскова: ‘Безпокойная попадья’ и ‘Дама съ похоронъ Достоевскаго’.

I.

Въ разсказ подъ названіемъ ‘На краю свта’ мы находимъ черты настоящей русской религіозности. На первыхъ страницахъ художникъ ставитъ передъ собою задачу — въ немногихъ словахъ дать почувствовать русскаго Бога, народное представленіе о Бог. Перебирая различныя изображенія Христа въ произведеніяхъ европейской живописи, онъ называетъ имена только нкоторыхъ художниковъ, но читатель чувствуетъ, что передъ глазами автора проходятъ многочисленные образцы великаго искусства. Одною фразою онъ рисуетъ идею картины, ея характеръ — то, въ чемъ проявилось вдохновеніе автора, и всякій разъ читателю кажется, что Лсковъ говоритъ о полномъ выраженіи религіозныхъ требованій, согласныхъ съ его личнымъ темпераментомъ: картина представляется чмъ-то художественно-совершеннымъ. А между тмъ онъ въ слдующихъ строкахъ длаетъ неожиданное замчаніе, поражающее своею тонкостью, — и на первый планъ выступаетъ внутреннее несовершенство или неполнота замысла. Становится понятнымъ, что въ изображеніи Христа у культурныхъ мастеровъ Европы не хватаетъ стройнаго согласія между мыслью и безсознательнымъ религіознымъ чувствомъ, умиляющей красоты безболзненнаго самоотреченія. Одинъ художникъ придаетъ лицу Христа мягкость, которая переходитъ въ равнодушіе. Отмчая эту картину сочувственнымъ словомъ, герой разсказа, престарлый епископъ, говоритъ: ‘сюда немного строгаго вниманія было-бы чертой нелишнею’. На что-бы Христосъ ни взглянулъ, его серьезное до строгости вниманіе прозрваетъ сущность предмета, потому что каждое мимолетное явленіе открывается передъ нимъ въ его многозначительной сложности и уходитъ въ безконечную темноту невдомаго. Другой художникъ даетъ изображеніе Христа, которое производитъ впечатлніе доброты и сдержанности. Читателю кажется, что образъ найденъ. Сдержанность, освщенная добротою, является отраднымъ выраженіемъ внутренняго самообладанія. Но герой разсказа длаетъ тонкое замчаніе, — и художественная иллюзія, чуть не овладвшая нами, разсивается: ‘Не слишкомъ-ли много здсь усилія сдерживаться? — спрашиваетъ онъ своего собесдника. — Смотрите: лвая щека, мн кажатся, дрожитъ и на устахъ какъ бы гадливость’. Напряженная сдержанность, замченная проникновеннымъ цнителемъ искусства, не можетъ удовлетворить цльной вры въ гармоническій союзъ человка и Бога въ личности Христа. Третій художникъ показываетъ намъ Христа, искушаемаго коварнымъ фарисеемъ. Передъ Христомъ лукавый старецъ съ динаріемъ, а на аристократическомъ лиц Христа чуть замтная улыбка презрнія. ‘Старецъ гадокъ, замчаетъ епископъ. Но я, молясь, такимъ себ не мыслю Господа и думаю, что это неудобно’. Демоническая черта презрнія къ міру, которая всегда связана съ нкоторой ограниченностью духовнаго кругозора, не соотвтствуетъ иде Христа, знающаго божественное величіе человческой малости. Вотъ превосходный снимокъ съ скульптурной головы Христа. ‘Хорошъ, хорошъ! восклицаетъ епископъ. Ни слова! Но мн, воля ваша, эта акедемическая голова напоминаетъ гораздо мене Христа, чмъ Платона’. Фигура Христа, въ которой все подвижно и прозрачно, не можетъ быть выражена ни по какому застывшему шаблону красоты. Еще дв картины. На одной передъ нами стройная привлекательная фигура съ голубинымъ взглядомъ подъ чистымъ лбомъ. Какъ легко волнуются здсь кудри! А на рук пылаетъ сердце, обвитое терновою лозою. Надъ такимъ Христомъ престарлый епископъ почти издвается: такъ противенъ онъ его религіозному настроенію. ‘Этому щеголеватому канареечному Христу, говоритъ онъ, охотно предпочелъ-бы вотъ эту жидоватую главу Гверчино, хотя и она говоритъ мн только о добромъ и восторженномъ раввин’.
Отъ всхъ этихъ изображеній разсказчикъ переходитъ къ русскому образу Христа, — и вотъ передъ нами иной міръ, съ новымъ богопониманіемъ. Каждое слово тайно говоритъ съ душою читателя и открываетъ бездны своеобразной, первобытной психологіи. Чувствуется Россія — съ ея нетронутымъ религіознымъ экстазомъ, съ ея склонностью къ благодушному юродству передъ лицомъ Бога. Изъ блднаго тумана выходитъ народъ, — т слои его, которые не подверглись передлк безрадостной византійской мудрости, съ ея пышнымъ, мертвымъ этикетомъ. ‘Закроемъ теперь все это и обернитесь къ углу, къ которому стоите спиною, говоритъ разсказчикъ: опять ликъ Христовъ, и уже на сей разъ это именно не лицо, а ликъ’. Взглядъ прямъ и простъ, темя возвышенное. Въ лиц есть выраженіе, но нтъ страстей. Нельзя желать боле простого искусства. Несмотря на то, что черты едва означены, впечатлніе полно. Христосъ — въ ‘мужиковатомъ’ облик, но именно такому Христу подобаетъ поклоненіе. ‘Какъ кому угодно, ршительно замчаетъ епископъ, а по моему нашъ простодушный мастеръ лучше всхъ понялъ, кого ему надо было написать’. Именно такимъ Христосъ открылся русскому человку и такимъ, ‘въ рабьемъ зрак’, ходитъ онъ отъ Петербурга до Камчатки…
Разсказъ оживляется теплымъ огонькомъ по отношенію къ Россіи. При всей привычк къ мудрому смиренію въ мысляхъ и чувствахъ, епископъ вдругъ становится ршительнымъ критикомъ европейской культуры. Свою убжденную хвалу онъ отдаетъ только Россіи. ‘Въ ту-же мру, говоритъ онъ, въ какую проще и удачне наше народное искусство поняло вншнія черты Христова изображенія, и народный духъ нашъ, можетъ быть, ближе къ истин постигъ и внутреннія черты его характера’. Такова мысль всего разсказа. Вншній обликъ Христа въ русскомъ дух начертанъ съ рдкою простотою. Какъ въ настоящемъ искусств, каждая подробность открываетъ просвтъ къ многозначительному явленію духовнаго характера и сливается съ этимъ явленіемъ въ одно неразрывное цлое. У русскаго Христа прямой и простой взглядъ — даже безъ оттнка мудрой проницательности, безъ проблеска философской возвышенности и уравновшенности развитого и сознательнаго духа. Онъ прямъ и простъ, какъ проста та народная стихія, которая непосредственно ощущаетъ Бога. Какъ только начнется броженіе новыхъ силъ сознанія, съ ихъ противорчіями — житейскими и діалектическими — эта святая простота религіознаго чувства видоизмнится, затеряется въ сложномъ и богатомъ процесс душевнаго развитія. Религіозное чувство будетъ прорываться отдльными вспышками, создавая временныя бури вдохновеннаго паоса, но лишится красоты тихаго ровнаго экстаза, который проникаетъ все существо человка. У русскаго Христа возвышенное темя — округлая линія черепа и лба. Этимъ вншнимъ признакомъ дается намекъ на гармонію внутреннихъ влеченій и настроеній, лишенныхъ мятежности. Въ лиц Христа, говоритъ Лсковъ, есть выраженіе, но нтъ страстей — вотъ замчаніе, достойное проницательнаго таланта, который сквозь борьбу пестрыхъ явленій міра прозрваетъ вчную тихую правду. Какъ-бы въ отличіе отъ вакхическаго экстаза языческой эпохи, съ его жестокимъ оргійнымъ изступленіемъ, религіозный экстазъ ‘божьихъ людей’ въ изображеніи Лскова иметъ характеръ невиннаго и благодушнаго юродства при внутреннемъ смиреніи и покорности доброму русскому Богу. ‘При едва означенныхъ чертахъ — впечатлніе полное’…
Вотъ какимъ является пониманіе вншняго облика Христа въ краткой, но мткой обрисовк Лскова. Прочитавъ первыя страницы разсказа, мы уже знаемъ его идею и уже чувствуемъ дуновеніе примитивной религіозности. Но вотъ-.предъ нами выйдетъ престарлый іеромонахъ, отецъ Киріакъ, истинный герой разсказа. На зар своей миссіонерской дятельности, въ одной изъ отдаленныхъ сибирскихъ губерній, епископъ узналъ однажды, что отецъ Киріакъ, посл нсколькихъ опытовъ, ршительно отказался обращать въ христіанство полудикихъ сибирскихъ инородцев. Многихъ онъ уже обратилъ, но вдругъ ощутилъ ропотъ совсти. Узнавъ, что среди его подчиненныхъ имется человкъ, котораго нельзя покорить своей вол никакими угрозами, епископъ потребовалъ его къ себ для личныхъ объясненій: онъ опалитъ его гнвомъ и силою заставитъ исполнять свои обязанности. Но вотъ передъ его глазами предсталъ маленькій, тихій монашекъ, въ облинялой коленкоровой ряск, черненькій, остролицый, съ бодрою походкою, безъ всякаго подобострастія. При первомъ-же обмн словами высоко-интеллигентный епископъ чувствуетъ, что передъ нимъ стоитъ божій человкъ. Отвты о. Киріака на его вопросы проникнуты мягкимъ юморомъ, который выражаетъ глубокія, иногда обличительныя истины въ оболочк иносказательной, полушутливой рчи. Этотъ добродушный іеромонахъ любитъ природу. Она кажется ему чудесною во всхъ ея проявленіяхъ именно потому, что ничто не можетъ объяснить до конца ея прелести. Вода ходитъ въ облак — какое восхитительное чудо! Воздухъ держитъ землю, какъ перышко — какое умилительное чудо! Надъ всми чудесами міра струится прохладная стихія какой-то неуловимой и невсомой правды. Однажды, еще въ дтств, о. Киріакъ молился Богу о томъ, чтобы его не наказали за шалость. Онъ убжалъ въ баню и спрятался подъ полок. И вдругъ, среди жаркой молитвы, на него ‘чудной прохладой тихой повяло, и у сердца какъ голубокъ тепленькій зашевелился’. Онъ ощутилъ покой и отвагу, соединенную съ полнымъ убжденіемъ, что наказанія не будет. Дйствительно, случайность спасла мальчика отъ наказанія. Вотъ какъ проявляется Богъ для русскаго человка, — не въ грандіозныхъ знаменіяхъ, нарушающихъ законы вселенной, а въ нжномъ сочувствіи къ молитв ребенка. ‘Всей вселенной онъ не обхватитъ, а видя ребячью скорбь, подъ банный полочекъ къ мальчику подползъ въ дус хлада тонка и за пазушкой обиталъ’: тайны тамъ очень большія творятся, вся благодать оттуда идетъ, прибавляетъ Лесков. Простая вра народа, безъ мятежныхъ порывовъ, вызываемыхъ внутренними противорчіям, прохладная, а не пламенная, сердечная, молитвенная, умиленная, отразилась въ этихъ словахъ. Богъ, обитающій за пазушкой ребенка — это образъ, который соединяетъ проникновеніе въ религіозныя врованія народа съ національнымъ колоритом.
О. Киріакъ является къ епископу, чтобы дать отчетъ въ своемъ поведеніи. Онъ постигаетъ благочестивою душою, что не тотъ слдуетъ за Христомъ, кто признаетъ его имя передъ людьми, а только тотъ, кто постигаетъ его дух. Медленно, самъ собою, въ примрахъ добросердечія и справедливости, Христосъ проникаетъ въ души язычников. Какъ-бы далеко они ни стояли по своимъ вншнимъ врованіямъ отъ христіанской теологіи, риза Христа незамтно касается ихъ, потому что Христосъ близокъ каждому человку, въ которомъ открылась нжная доброта. ‘Божіе дло, говоритъ о. Киріакъ, своей ходою, безъ суеты идетъ’. Чтобы убдиться въ правот благочестиваго іеромонаха, епископъ предпринимаетъ путешествіе, совмстно съ о. Киріакомъ, по сибирской степи. Въ морозный день онъ вызжаетъ для личнаго ознакомленія съ инородцами. Лсковъ описываетъ это путешествіе словами, передающими жгучій холодъ свера во всей его стихійной безпощадности. Вьюга свиститъ въ ушахъ и заметаетъ пути иглистой снжной пылью. О. Киріакъ и епископъ дутъ въ разныхъ повозкахъ и на второмъ перевал отбиваются другъ отъ друга. Съ епископомъ — только полудикій проводникъ. Онъ слышалъ о Христ, умиляется его подвигами, но не измняя своимъ языческимъ богамъ, невдомо для себя, служитъ единому вездсущему Богу. Когда епископъ, почти окоченвшій отъ стужи, мучается голодомъ, дикарь мчится куда-то на лыжахъ и исчезаетъ. Покинутый епископъ теряетъ надежду на спасеніе. Имъ овладваетъ уже предсмертный бредъ. Но вотъ, среди тревожныхъ галлюцинацій, онъ видитъ, что къ нему плыветъ крылатая гигантская фигура, облеченная въ хитонъ серебряной парчи. На голов огромный сверкающій уборъ…
— Здравствуй, бачка!
Это былъ вернувшійся на лыжахъ дикарь съ медвжьей ляжкой въ рукахъ. Епископъ смотритъ на его странный головной уборъ и, опомнившись отъ бреда, видитъ, что это его разметавшіеся на бгу волосы, пропушенные инеемъ и замороженные цлымъ снопомъ.
— A гд-же твой треухъ? — спрашиваетъ епископъ.
— Кинулъ.
— Для чего?
— А что ты мн денегъ не далъ.
— Это я дурно сдлалъ, но какой-же жестокій человкъ этотъ хозяинъ, который теб не поврилъ и въ такую стыдь съ тебя шапку снялъ.
— Я ее самъ кинулъ.
И дикарь разсказалъ, что, пробжавъ цлый день, онъ нашелъ пустую юрту, въ которой лежалъ убитый медвдь.
— Я медвдь рубилъ и лапу взялъ и назадъ бжалъ, а ему шапку клалъ.
— Зачмъ?
— Чтобы онъ дурно, бачка, не думалъ.
— Да вдь тебя этотъ хозяинъ не знаетъ.
— Этотъ, бачка, не знаетъ, а другой знаетъ.
— Который другой?
— А тотъ хозяинъ, который сверху смотритъ…
Вдохновеніе автора достигаетъ здсь необычайной высоты. Какъ бы ощутивъ радость широкаго духовнаго кругозора, Лсковъ предается, устами разсказчика, почти восторженному изліянію. Этотъ дикарь съ нжною душою кажется ему ‘пустыннымъ ангеломъ’. Прибгая къ той реторик, которая граничить съ молитвеннымъ краснорчіемъ, онъ, можно сказать, поетъ хвалу своему герою, подъ широкимъ холоднымъ небомъ Сибири. Тонкимъ чутьемъ онъ понялъ, что Божій духъ ветъ, гд хочетъ, что брызги божественнаго свта разсыпаются по всему міру и куда он попадаютъ, тамъ вдругъ, среди застывшихъ грудъ народнаго суеврія, возникаетъ новая жизнь. ‘Что за загадочное странствіе совершаетъ этотъ чистый высокій духъ въ этомъ неуклюжемъ тл и въ этой ужасной пустын? — вопрошаетъ Лсковъ. Зачмъ онъ воплощенъ здсь, а не въ странахъ, благословленныхъ природою? Для чего умъ его такъ скуденъ, что не можетъ открыть ему Творца въ боле пространномъ и ясномъ понятіи?’ Чтобы усилить выраженіе своего художественнаго экстаза, Лсковъ на одну минуту показываетъ намъ роскошное сверное сіяніе. Небо вспыхнуло, загорлось и облило землю волшебнымъ свтомъ. Все приняло фантастическіе размры, и спящій дикарь показался разсказчику ‘очарованнымъ, могучимъ, сказочнымъ богатыремъ’. Очарованнымъ богатыремъ, пишетъ Лсковъ, употребляя это слово въ особенномъ, таинственномъ смысл, соотвтственно примитивно-мистическому взгляду на несвободную роль человка, который воплощаетъ своими длами возвышенную истину. Очарованъ тотъ, надъ кмъ тяготютъ божественныя чары, кто зачарованъ ими, кто сознательно и безсознательно является ‘странникомъ’ въ жизни, исполняя не свою волю, а волю пославшаго. Дикарь показался епископу ‘очарованнымъ богатыремъ’. Онъ пригнулся къ нему и въ первый разъ почувствовалъ его красоту. ‘Мнилось мн, вспоминаетъ онъ, что это былъ тотъ, на чьей ше обитаетъ сила, тотъ, чья смертная нога идетъ въ путь, котораго не знаютъ хищныя птицы, тотъ, предъ кмъ бжитъ ужасъ, сократившій меня до безсилія и уловившій меня, какъ въ петлю, въ мой собственный замыселъ’. Теперь онъ понимаетъ, что о. Киріакъ былъ правъ въ своихъ воззрніяхъ на инородцевъ. Ошибался блаженный Августинъ, который говорилъ, что самыя языческія добродтели суть только скрытые пороки. Этотъ дикарь, который кинулъ свой треухъ и цлый день бжалъ въ ледяной шапк съ мыслью о хозяин, смотрящемъ сверху, обнаружилъ религіозность божьяго человка. Ризы Христа уже коснулись его, и благодатная правда ветъ на него своимъ хладнымъ духомъ. ‘Пусть плечо мое отпадетъ отъ спины моей, восклицаетъ епископъ въ библейскомъ тон, и рука моя отломится отъ моего локтя, если я подниму ее на сего бдняка и на бдный родъ его’. Епископъ поклонился дикарю лицомъ до земли и, ставъ на колни, благословилъ его. ‘Покрывъ его мерзлую голову своею полою, говоритъ онъ, я спалъ съ нимъ рядомъ такъ, какъ бы я спалъ, обнявшись съ пустыннымъ ангеломъ’. Этимъ трогательнымъ аккордомъ кончается молитвенная хвала епископа доброму язычнику. Какъ и въ ‘Соборянахъ’, на первомъ план разсказа какая-то большая правда, которая плыветъ тихо, медленно и обнимаетъ весь горизонтъ своимъ блымъ свтомъ. Люди описаны твердой рукою мастера, и однако вниманіе останавливается не на нихъ. Сердце чувствуетъ, что гд-то совсмъ близко ветъ божество. Не только люди, но все кругомъ — отъ снжной мятели до умирающихъ животныхъ — одушевленное внутренней мыслью автора, становится какъ бы символомъ непостижимой мудрости. И дикарь, и епископъ, сквозь колоритный и глубокомысленный діалогъ, видны въ пластическихъ образахъ, но читатель невольно охватывается иными, волнующими настроеніями.
Въ конц разсказа Лсковъ показываетъ намъ смерть о. Киріака. Мы видли, какъ умираетъ о. Туберозовъ, протопопица, Ахилла Десницынъ и Захарія Бенефактовъ. Нигд, описывая смерть, Лскбвъ не повторяетъ себя, потому что каждый человкъ, въ самомъ дл, умираетъ по своему, потому что личныя черты, отличающія одного человка отъ другого, должны особеннымъ образомъ разложиться въ томъ бломъ сіяніи, которое называется смертью. Въ этомъ пункт узнается настоящій талантъ, и если-бы въ произведеніяхъ Лскова ничто другое не стояло на такой удивительной высот, эти описанія четырехъ смертей дали-бы ему право считаться однимъ изъ самыхъ талантливыхъ русскихъ художниковъ. Этотъ человкъ, съ внутреннимъ раздоромъ, съ преувеличенной ненавистью къ нигилистамъ и мстительными вспышками, въ мысляхъ о смерти тихо и мирно касался искупительной религіозной правды. Извстно, что самъ Лсковъ, который, страдая грудной жабой, былъ подверженъ приступамъ трусливаго физическаго страха смерти, умеръ безъ агоніи. На одутловатое, но нервное, всегда возбужденное лицо его легла печать полнаго спокойствія. Онъ умеръ въ тихомъ сн, оставивъ на стол, подл своей постели, раскрытый томъ одного изъ романовъ Толстого. Въ сосдней пріемной комнат, увшанной со всхъ сторонъ разностильными картинами, портретами, — съ оригинальнымъ образомъ Мадонны посреди стны, съ безчисленными тикающими и поющими старинными часами и массой характерныхъ и рдкостныхъ бездлушекъ на столахъ, — все было по прежнему: пестро и шумно. А хозяинъ мирно спалъ на диван, замнявшемъ ему постель, съ откинутымъ на груди одяломъ. Никто не возьмется описать смерть Лскова такъ, какъ умлъ описывать смерть онъ самъ. Именно въ этихъ описаніяхъ онъ обнаруживаетъ необычайную остроту духовнаго ясновиднія. О. Киріакъ умираетъ, какъ подобаетъ его кроткой и упорной натур. Неотступно ‘держась за ризы Христа’, онъ требуетъ, чтобы Богъ всхъ простилъ до конца, всхъ безъ исключенія. ‘О доброта, о простота, о любовь, о радость моя! восклицаетъ онъ въ предсмертномъ бреду. Іисусе, вотъ я бгу къ теб, какъ Никодимъ ночью. Открой дверь, дай мн слышать Бога, ходящаго и глаголящаго! Вотъ риза твоя уже въ рукахъ моихъ. Сокруши стегно мое, но я не отпущу тебя, доколь не благословишь со мною всхъ’. Съ этими словами о. Киріакъ потянулся и, ‘точно поволокшись за Христовою ризою, улетлъ’… Холодная критика могла бы сказать, что это описаніе слишкомъ аллегорично, но нельзя не видть, что нравственная идея вылилась здсь въ величественную фантазію. Каждое слово горитъ вдохновеніемъ. Упорство, соединенное съ добротою, тяжесть жизни, которая внезапно разршается легкимъ, невидимымъ полетомъ, нетерпливая жажда освобождения и какая-то ‘семейная’ простота въ обращеніи съ Богомъ — все это чудесно схвачено и передано художникомъ.
Такъ кончается разсказъ. На послднихъ страницахъ авторъ, устами епископа, длаетъ выводъ относительно характерныхъ особенностей русскаго священства, которое, въ отличіе отъ воинствующаго католичества, ‘лностно влачитъ свои кресты’, — не шумя, не побждая, но и не подчиняясь грубымъ силамъ. Доброму русскому Богу, въ истолкованіи Лскова, не приходится длать схоластическаго различія между чистою и ‘шелудивою’ овцою, потому что въ примитивномъ чувств русскаго человка, который знаетъ свою малость передъ Богомъ, не существуетъ этихъ тонкихъ разграниченій, придуманныхъ чваными людьми. Его добрая молитва обнимаетъ весь міръ. Онъ не боится демоническихъ силъ ни въ себ, ни въ другихъ, потому что, говорить онъ, стоитъ чорта только пальчикомъ перекрестить, и чортъ сгинетъ. Въ цльномъ представленіи человка изъ народа нтъ борьбы между личнымъ и божественнымъ началомъ: одного обращенія къ Богу достаточно, чтобы покорить самую злую душу. Слдуя своимъ добрымъ влеченіямъ, простой русскій человкъ служитъ, по словамъ Лскова, ‘тремъ изяществамъ’: Богу, вр и святости. Въ этомъ истолкованіи, которое захватываетъ наиболе глубокія потребности человка, красота получаетъ религіозное истолкованіе.

II.

Между произведеніями Лскова особенно выдляется ‘Запечатлнный ангелъ’, это рдкое сокровище неподражаемой старинной работы. Тема взята почти отвлеченная. Передъ художникомъ носилась идея религіознаго искусства и онъ далъ этой иде выраженіе въ образахъ живыхъ и яркихъ, которые поглощаютъ все вниманіе и на нкоторое время, какъ это бываетъ при настоящемъ творчеств, почти заслоняютъ скрытую за ними общую мысль. Эту мысль надо еще отъискать за блистательнымъ художественнымъ покровомъ, быть можетъ, не одинъ разъ перечитавъ разсказъ.
Будемъ изучать это дивное повствованіе строку за строкой. У рабочихъ-раскольниковъ, среди множества иконъ стариннаго письма, были дв особенныхъ иконы: одна — по византійскому рисунку, съ изображеніемъ богородицы, молящейся въ саду, другая — русскаго, строгановскаго изографа, съ изображеніемъ Ангела-Хранителя. Незамтно, въ одной строк, авторъ намекаетъ на превосходство послдней иконы передъ первой. Пресвятая богородица молится въ саду, а передъ нею вс деревья до земли преклоняются — въ этомъ образ, гд сказалось убжденіе, не считающееся съ законами природы, нтъ простоты и естественности, безъ которыхъ искусство не можетъ вполн овладть сердцем. Но изображеніе Ангела вызываетъ радость глубокаго и полнаго художественнаго впечатлнія. Ликъ у него, говоритъ разсказчикъ, ‘свтло-божественный и скоропомощный’: иконописецъ придалъ ему ту подвижность и легкость, которыя свойственны только лучшимъ проявленіямъ жизни и которыя дйствуютъ быстро и неотразимо. Взоръ умиленъ, ‘ушки съ тороцами, въ знакъ повсемстнаго отвсюду слышанія’ — весь онъ нжный, чуткій, и въ душ его, витающей надъ міромъ, собираются тишайшіе звуки со всхъ концовъ земли. Въ нсколькихъ словахъ Лсковъ, инстинктивно соединяя красоты музыкальныя и живописныя, создаетъ фантастическій образъ — пвучій и легкій, какъ звонъ струны. Одяніе горитъ, ‘рясны златыми преиспещрено’: рисуя словами псалтыри одежду, подобную звздному небу, писатель хочетъ создать необычными красками цльное религіозное впечатлніе. ‘Доспхъ пернатъ, рамена препоясаны, на персяхъ младенческій ликъ Эмануилевъ, въ правой рук крестъ, въ лвой огнепалящій мечъ’. Длая это описаніе Ангела, разсказчикъ не можетъ удержаться отъ восторженнаго восклицанія: ‘Дивно! Дивно!’ При лаконической краткости здсь собраны въ одномъ цлостномъ символ орудія духовной борьбы и благостной защиты, и вс они преображены во что-то легкое, свободное и воздушное. То, что грубо и тяжело въ жизненномъ употребленіи, — какъ, напримръ, мечъ, — получило высшее, символическое назначеніе. Волосы на головк ‘кудреваты и русы, съ ушей повились и проведены волосокъ къ волоску иголочкой’ — нельзя придумать боле мягкихъ и точныхъ выраженій для того, чтобы оттнить, съ какой великой любовью и артистической тщательностью художникъ писалъ малйшія подробности своей картины: нжные вьющіеся волосы Ангела вырисованы тонкой иглой. Наконецъ, крылья — пространны и блы, какъ снгъ, съ лазурною тнью, и ‘въ каждой бородк пера усикъ къ усику’. При взгляд на эти крылья душу осняетъ тишина и миръ.
Таковъ Ангелъ древняго старо-русскаго письма въ его замьісл и изящномъ, вдохновенномъ исполненіи. Этотъ Ангелъ все время остается въ разсказ произведеніемъ искусства, которое, на извстной высот, становится главнйшимъ и прекраснйшимъ дломъ жизни, всмъ управляетъ, все очаровываетъ и самой тяжелой прозаической работ придаетъ характер безкорыстной радости. Тамъ, гд среди повседневныхъ заботъ и бореній присутствуетъ такое искусство, никакая житейская сила не можетъ одержать верхъ надъ людьми, потому что это искусство вливаетъ въ человческія души силы непобдимыя. Люди, сплотившіеся въ одну дружную артель вокругъ живописнаго Ангела, живутъ въ мечтательномъ очарованіи, котораго нельзя разсять никакими потрясеніями. Все идетъ от Ангела и все возвращается к Ангелу. Онъ является единственнымъ законодателемъ въ кругу своего нжнаго, но неизгладимаго вліянія. Онъ во всемъ предшествуетъ предъ толпою своихъ безкорыстныхъ обожателей. Артель странствуетъ по Россіи, предводимая своимъ старостой, на груди котораго виситъ въ парчевомъ чехл чудесная икона. Все для нея хорошо и радостно, пока она не разлучена со своимъ Ангеломъ. Но вотъ случилось неожиданное несчастье. Налетла житейская буря съ ея грубымъ насиліемъ и святотатственнымъ издвательствомъ надъ произведеніемъ искусства. Святыня отнята, заклеймлена полицейской сургучной печатью, поругана, но люди, которые будутъ до гроба находиться подъ ея обаяніемъ, — и въ этомъ видятъ только испытаніе, задачу, поставленную для нихъ самимъ Ангелом. Только онъ управляетъ ихъ жизнью, онъ одинъ создаетъ для нихъ радость и горе — всегда съ благими и мудрыми намреніями. ‘Самъ онъ, говоритъ разсказчикъ, возжелалъ себ оскорбленія, дабы дать намъ свято постичь скорбь и тою указать намъ истинный путь, предъ которымъ вс до сего часа исхоженные нами пути были, что дебрь темная и безслдная’. Религіозное искусство, передавшее въ наглядныхъ чертахъ святыя глубины человческой души, вноситъ просвтленіе во всякую земную скорбь.
Свтлобожественный Ангелъ, который охранялъ и направлялъ жизнь сектантской артели, отнятъ и опечатанъ полицейскими властями. Насильственному похищенію чудесной иконы предшествовали разныя таинственныя знаменія. Тутъ предъ глазами читателя встаетъ трогательный образъ женщины, старостихи Михайлицы, которая чуткимъ сердцемъ отгадываетъ приближеніе грозы. Когда часовые уже оцпили ея избу, она стала метаться на нихъ — не столько для того, замчаетъ разсказчикъ, чтобы ее пропустили, а ‘чтобы постраждовать’. Потребность въ дятельномъ проявленіи религіозной страсти заставляетъ ее вмшаться въ борьбу. Художникъ понимаетъ, что, бросаясь на часовыхъ, Михайлица не должна потерять своей трогательности. Раскольники приходятъ къ изб, готовые бороться на смерть за свои иконы, и тогда Михайлица незамтно стушевывается, хотя читатель, посл разсказаннаго эпизода, не забываетъ ея присутствія и невольно ожидаетъ, что эта женщина, съ наивной, но твердой душою, сыграетъ какую-нибудь роль въ защит святыни. Въ самомъ дл, Михайлица, пользуясь минутнымъ смятеніемъ, пробралась въ горницу и, тихонько схвативъ съ аналоя ангельскую икону, понесла ее подъ платкомъ въ чуланъ. Но руки ея тряслись,- и дивное произведеніе стариннаго мастерства, которое она хотла спасти, сдлалось жертвою непріятелей. Одинъ изъ враговъ накоптилъ сургучную палку и припечаталъ ею самый ликъ Ангела. Старая олифа, слегка растаявшая подъ огневою сургучною смолою, полилась двумя потеками… Съ этого момента жизнь старообрядцевъ приняла совсмъ иной характеръ. Какъ только надъ Ангеломъ свершилось святотатство и ‘ослпленное видніе’ исчезло изъ ихъ среды, они ршили принять вс мры, праведныя и неправедныя, чтобы не дать продлиться постыдному оскверненію стариннаго художества. Вра, ослпленная внезапнымъ несчастіемъ, можетъ броситься къ разнымъ житейскимъ ухищреніямъ, недостойнымъ той красоты, за которую ведется борьба. Обмануть похитителей, чтобы вырвать у нихъ запечатлннаго Ангела — вотъ что становится жизненной задачей для раскольниковъ, потому что жизнь, изъ которой ушла красота, теряетъ свой возвышенный характеръ и невольно завлекается на прозаическія дороги. Нельзя представить себ боле глубокаго проникновенія въ правду, какое обнаруживаетъ Лсковъ въ этомъ художественномъ поворот своего разсказа. Казалось-бы, что на предъидущихъ страницахъ онъ окончательно намтилъ весь кругъ своего повствованія. Лица стоятъ живыя, характерныя, полныя могучихъ силъ, а надъ ними тяготетъ очарованіе возвышеннаго народнаго искусства. При религіозномъ экстаз, овладвшемъ каждымъ изъ нихъ въ частности и всми сообща, они кажутся существами младенчески непосредственными во всхъ своихъ проявленіяхъ. Цльная святая красота была для нихъ единственнымъ закономъ. Казалось-бы — какіе еще возможны новые горизонты въ произведеніи, которое открыло умилительный союзъ религіи съ поэзіей? А между тмъ, Лсковъ внезапно открываетъ передъ нами новый міръ впечатлній и настроеній, которыя должны вторгнуться въ тсную раскольническую среду и раздвинуть границы сектантскаго богопониманія.
Два человка изъ описанной артели, Маркъ Александровъ и чудный отрокъ Левонтій, пускаются по свту искать опытнаго и достойнаго художника, который сдлалъ-бы утонченный подлогъ для спасенія запечатлннаго Ангела. Левонтій не описанъ ясными вншними чертами, но два-три признака, мимоходомъ брошенные авторомъ, создаютъ нжное музыкальное впечатлніе, равносильное образному впечатлнію. Послушный, добрый, благочестивый до болзненнаго экстаза, съ тонкимъ пріятнымъ голосомъ, въ которомъ переливаются мечтательныя слезы, съ душою, проникнутою неземными грезами и надеждами, Левонтій долженъ былъ безмятежно выйти изъ своей среды, чтобы отдаться новымъ очарованіямъ. Какъ ни была возвышена красота, владвшая міромъ раскольниковъ, въ ихъ душахъ не было полной божественной тишины. Даже очарованные своимъ свтлымъ Ангеломъ, они таили въ себ непросвтленныя, мятежныя страсти. Полную тишину ‘благодатный юноша’ Левонтій нашелъ за предлами воюющей артели въ лиц отшельника Памвы. Маленькій, горбатенькій старичекъ, повелительно тихій, безгнвный и беззавистный, неотразимый въ своемъ смиреніи, Памва представляется странствующимъ староврамъ какимъ-то ангельскимъ духомъ, возложившимъ на себя тяжесть земного праха — ‘для простого себя міру явленія’. Онъ живетъ въ лсной избушк, ведетъ простую рабочую жизнь, самъ рубитъ дрова и плететъ мужицкіе лапти. Вдыхая въ себя чистый лсной воздухъ, онъ издали чувствуетъ присутствіе новаго человческаго существа и, какъ-бы повинуясь своему духовному инстинкту, идетъ къ нему и безъ малйшей борьбы подчиняетъ его новому благостному очарованію. ‘Ахъ, сколь хорошъ! Ахъ, сколь духовенъ!’ восклицаетъ Маркъ Александровъ. Въ хижин отшельника нтъ ни ‘толстыхъ книгъ’, ни образовъ, — одинъ только крестъ изъ палочекъ, перевязанныхъ лыкомъ. Его вра, доведенная до самой высокой простоты, довольствуется скромнымъ символомъ, который не можетъ стать между человкомъ и отвлеченною истиною. Съ первой-же минуты душа Левонтія непосредственно сродняется съ тихою, но величавою душою Памвы. Ночью, забывшись въ полусн, Маркъ Александровъ чуетъ безмолвную бесду Левонтія и Памвы. Они говорятъ о вр — не словами, а какъ-бы одними только взглядами. Переживъ тяжелыя для юношескаго духа потрясенія и разочарованія, Левонтій въ одномъ долго-жданномъ откровеніи проникается тмъ, что есть примирительнаго и освободительнаго въ вр святого отшельника. Но подобный безплотному виднію, онъ исчезаетъ для людей въ тотъ самый моментъ, когда душа его преисполняется новымъ и совершеннымъ экстазомъ. Левонтій умираетъ въ лсной хижин отшельника. Но на этотъ разъ Лсковъ, врный поэтическому и художественному такту, не даетъ описанія смерти: кончина ‘благодатнаго юноши’, еще не накопившаго въ себ плотскихъ и психическихъ силъ, не обычна, не похожа на ту мучительную борьбу, въ которой распадается сложное явленіе человка. Онъ умираетъ какъ-бы за сценой разсказа. Попросивъ благословенія у Памвы, онъ выходитъ изъ горницы. Черезъ нсколько мгновеній Маркъ Александровъ находитъ его въ сняхъ, лежащимъ навзничь на досчаной скамь ‘со сложенными на груди ручками’. ‘Взвылъ я не своимъ голосомъ, говоритъ разсказчикъ. Памва! Отецъ Памва, ты убилъ моего отрока’. А Памва тихо вышелъ на порогъ и говоритъ съ радостью: ‘улетлъ нашъ Лева’.
Мудрый и кроткій Памва дорисовывается посл смерти Левонтія нсколькими сильными штрихами, которые длаютъ его какъ бы обличительнымъ пророкомъ повствованія. Онъ изрекаетъ глубокомысленныя, пока еще загадочныя слова, производящія тревожную смуту въ душ Марка Александрова. ‘Не кичись правдою, а то Ангелъ отступится’, говоритъ онъ ему, и узнавъ о цли предпринятаго раскольниками странствованія, прибавляетъ: ‘Ангелъ тихъ, Ангелъ кротокъ, во что ему повелитъ Господь, онъ въ то и однется. Что ему укажетъ, то онъ сотворитъ. Вотъ Ангелъ. Онъ въ душ человчей живетъ, суемудріемъ запечатлнъ. Но любовь сокрушитъ печать’… Въ этихъ фразахъ Памвы каждое слово звучитъ, какъ многозначительный упрекъ. Ангелъ тихъ, Ангелъ кротокъ, — а въ жизни воинствующей раскольничьей артели, съ ея посланцами, которые должны найти средство для совершенія хитраго подлога, уже потерялась всякая кротость и настала шумная суета. Ангелъ живетъ въ душ человческой, запечатлнный суемудріемъ. Распечатлть душу, освободить ее для безмятежныхъ paдостей — значитъ создать условія для новаго экстаза, непобдимаго никакими вншними силами. Разсказчикъ, Маркъ Александровъ, чувствуетъ, что въ немъ потрясены ветхія основы его прежнихъ врованій. Онъ быстро находитъ искомаго изографа Севастьяна и детъ съ нимъ въ артель — но съ холодомъ въ душ. Въ артели начинается суматоха поддлки и подмна запечатлннаго Ангела. Однако, въ ней уже проявилась едва замтная, но ощущаемая рознь: Маркъ Александровъ, добросовстно исполняя выпадающія на его долю обязанности, дйствуетъ какъ-то вяло, съ сердечнымъ томленіемъ, забывается дремотою въ лодк, ожидая похитителя желанной иконы и даже пытается задержать его, когда онъ, въ восторженномъ энтузіазм, съ опасностью жизни, бросается черезъ Днпръ по цпямъ недостроеннаго моста. Но въ эту минуту видніе умершаго Левонтія длаетъ угрожающій знакъ Марку: самоотверженный похититель иконы долженъ пройти до конца по своему зачарованному пути. Точно подхваченный невидимыми руками, онъ мчится во тьм на противоположный берегъ. Старый ковачъ Марой, ‘сосудъ избранія Божьяго’, какъ называетъ его разсказчикъ, поджидая у церкви, куда нужно принести подмнную икону, видитъ только свтъ, быстро движущійся по цпямъ. Исторія отчаянной борьбы подходить къ концу: подмнный Ангелъ можетъ быть сейчасъ поставленъ на мсто, и хитрость, стоившая героическихъ усилій, никмъ не будетъ обнаружена. Но, по какой-то непонятной причин, новая икона, припечатанная сургучемъ на подобіе настоящей, оказывается въ послднюю минуту безъ печати. Похититель видитъ въ этомъ знаменіе того, что онъ долженъ покаяться, чистосердечно разсказавъ всю исторію. Онъ бросается къ ногамъ архіерея, ожидая неизбжной кары. Но архіерей, кротко попрекнувъ его недостойнымъ плутовствомъ, милосердно отпускаетъ ему вину. Артель, потрясенная чудеснымъ для нея распечатлніемъ подмннаго Ангела и незлобіемъ пастыря, чувствуетъ, что основы ея сектантской оторванности поколеблены навсегда. Движимые потребностью единодушія съ цлымъ міромъ, раскольники идутъ на встрчу новымъ впечатлніямъ и дламъ вселеннаго богопониманія.
Таковъ этотъ исключительный въ русской литератур разсказъ Лскова. Повствованіе, начавшееся прославленіемъ искусства, проникнутаго примитивною религіозностью, въ послднихъ заключительныхъ моментахъ открываетъ широкій кругозоръ писателя. Встрча воинствующихъ раскольниковъ съ мудрымъ и беззлобнымъ Памвою вноситъ въ него свжіе живые токи. Понятіе о Бог, сдавленное раскольническими догматами, расширяется до отвлеченной идеи, противоположной всякимъ случайнымъ ограниченіямъ, свтлой и нжной по своему содержанію. Въ ‘Запечатлнномъ Ангел’ Лсковъ даетъ намъ — подъ пестрой оболочкой стариннаго письма — строгое и точное выраженіе цльной умственной системы. Незамтно исполняя таинственный законъ искусства, яркія краски начинаютъ соединяться, терять свои характерныя отличія, сливаться въ одинъ освободительный блый цвтъ. Читатель съ тревогой слдитъ за художникомъ, который, кажется, заноситъ руку на великолпіе собственнаго искусства. Размыкая очарованный кругъ поэтическихъ формъ и образовъ, въ которыхъ кипитъ и переливается страстотерпческая жизнь артели, онъ возбуждаетъ въ немъ мысль, что художникъ сознательно измняетъ искусству: онъ какъ бы осуждаетъ восторженное пристрастіе раскольниковъ къ прекрасному живописному Ангелу. А когда авторъ приводитъ своихъ странниковъ къ ‘анахориту’ Памв и на нсколькихъ страницахъ смло очерчиваетъ образъ новаго богопочитателя, безъ всякихъ символическихъ радостей, тревога наша ростетъ и готова перейти въ реакцію противъ писателя, который призываетъ людей къ безрадостному Богу. Читатель готовъ признать величіе новыхъ освободительныхъ идей, но ему кажется, что художникъ измняетъ культур, съ утшительною игрою ея разнообразныхъ красотъ. Но, какъ блый цвтъ, полная отвлеченная истина, въ своемъ конкретномъ воплощеніи, всегда распадается на скрытое въ ней пестрое содержаніе. Художникъ не хочетъ и не можетъ измнить искусству. Проливая на жизнь своихъ героевъ свтъ новой религіозности, Лсковъ хочетъ только показать ограниченность этой жизни, — т мертвыя наслоенія, которыя неизбжны во всякой сектантской обособленности. Не отрицая святыни искусства, онъ борется здсь съ идолопоклонствомъ, которое создаетъ житейскія распри и стихійное ожесточеніе, недостойное свободнаго духа. Истина самая высокая, самая идеальная, вступая въ жизненный процессъ, неизбжно облекается видоизмняющимися формами, надъ которыми стоитъ незыблемый законъ отраженнаго развитія: первоначальны только отвлеченныя идеи. Формы искусства и жизни слдуютъ въ своемъ развитіи за таинственнымъ движеніемъ высшей божественной стихіи. Во всхъ видахъ своего историческаго выраженія красота есть только символъ божества, — лучшій изъ его символовъ, по крайней мр, для человческаго пониманія.

III.

Мы уже видли, какой смыслъ слово ‘очарованіе’ иметъ въ произведеніяхъ Лскова. Можно сказать, что онъ придалъ религіозному понятію фатализма тотъ характеръ, съ какимъ оно выступаетъ въ міровоззрніи русскаго народа. На первыхъ ступеняхъ развитія народъ, ощущая волю божества, принимаетъ ее въ свою душу съ какимъ-то блаженнымъ послушаніемъ. Религія сливается съ радостной мечтой, и механическіе законы, управляющіе жизнью съ жестокою послдовательностью, представляются силами, колдующими на благо людей. На что-бы ни посмотрлъ религіозный человкъ изъ простого народа, все пріобртаетъ для него чудесное значеніе. Онъ видитъ Бога въ явленіяхъ — и эти явленія кажутся ему одною воздушною цпью, которая связываетъ его съ послднимъ убжищемъ духа. Совершая свою житейскую дорогу, онъ проливаетъ на нее свтъ своей младенческой вры, не сомнваясь, что дорога ведетъ его къ Богу. Эта мысль проходитъ черезъ весь разсказъ Лскова ‘Очарованный странникъ’. Подробности его поражаютъ своей оригинальностью, и мстами, сквозь густыя краски бытового описанія, чувствуется натура писателя, съ ея разнообразными, явными и тайными страстями. Истиннымъ художникомъ, говорилъ однажды Лсковъ въ обществ молодыхъ писателей, можетъ быть только тотъ, у кого ‘вс страсти въ сбор’. Въ этомъ разсказ мы имемъ такое именно рдкое сочетаніе всхъ страстей, разгоряченныхъ могучимъ и сластолюбивымъ темпераментомъ автора. Дикіе и нжные образы чередуются въ вихр бытовыхъ и романтическихъ происшествій. Но подъ вншними событіями разсказа струится тихая религіозная стихія, неразлучная съ душой Лскова. Герой разсказа названъ очарованнымъ странникомъ, — и въ этомъ названіи выступаетъ цлое міровоззрніе писателя. Очарованіе — это мудрая и благостная судьба, которая, подобно чудесной икон въ ‘Запечатлнномъ Ангел’, сама ставитъ человку разныя искушенія. Даже въ минуты возстанія противъ нея, она неспшно и незамтно воспитываетъ въ человк божественное самоотрицаніе, подготовляя ршительный переломъ въ его сознаніи. Каждое жизненное событіе отбрасываетъ въ душу какую-то тнь, подготовляя въ ней горестныя сомннія, тихую печаль о житейской сует. Нагромождаются несчастья, взаимныя обиды и то, что люди называютъ преступленіями, а душа расцвтаетъ и созрваетъ для радостнаго освобожденія. Человкъ погибаетъ въ грхахъ, заклеймленныхъ грубыми названіями, а его сознаніе, проникаясь отвращеніемъ ко всякому праху, ростетъ и укрпляется для послдней безнасильной побды. Ничто не разветъ очарованія, тяготющаго надъ странникомъ. При взаимодйствіи двухъ законовъ — вншняго и внутренняго, механическаго и идеальнаго, — исторія твердо и ненарушимо совершаетъ свой путь, ведя людей къ спасенію. Вся жизнь есть исполненіе опредленной религіозной задачи, которая на высшихъ ступеняхъ культурнаго развитія постигается въ своемъ богатомъ и сложномъ содержаніи и осмысливаетъ всякую человческую дятельность. Искусство, которое должно воспроизводить жизнь, переживаетъ вс ея превращенія и въ своемъ совершенномъ вид уравниваетъ первобытнаго человка съ человкомъ самаго утонченнаго образованія: вс живутъ подъ чарами божества, вс идутъ по завороженному пути развитія къ освобожденію и спасенію, одни — принимая этотъ міровой законъ съ блаженнымъ дтскимъ умиленіемъ, другіе — подчиняясь ему съ отчаяніемъ холоднаго и просвтленнаго вдохновенія.
Герой разсказа, Иванъ Северьяновичъ, ‘молений’ сынъ, котораго мать ‘общала Богу’, черезъ тысячи бдствій, начавшихся почти съ дтства, незамтно для себя идетъ къ духовному освобожденію. Надленный необычными физическими силами и дикимъ темпераментомъ, онъ безсознательно бунтуетъ противъ тяготющихъ надъ нимъ чар. Но каждое происшествіе, въ которомъ судьба готовитъ ему тяжелое испытаніе, приближаетъ его къ предназначенной развязк. Тонкій знатокъ и любитель породистыхъ лошадей, онъ умлъ объзжать ихъ съ неслыханною смлостью. Это было его страстью. Онъ обуздывалъ самыхъ неукротимыхъ коней, какъ-бы ища побды надъ стихійными силами, которыя бушевали въ немъ самом. Управляя бшеннымъ киргизскимъ шестерикомъ, онъ съ гиканьемъ несся по дорогамъ, готовый исполосовать кнутомъ всякаго попавшагося встрчнаго. Однажды, исполняя роль форрейтора, онъ на всемъ скаку приподнялся на стременахъ и, заскрипвъ зубами, хватилъ кнутомъ лежавшаго на встрчномъ возу стараго монаха. Монахъ полетлъ съ воза, замотался въ возжахъ и, попавъ подъ колесо, отдал Богу душу. Несмотря на видимое отсутствіе внутренней подготовки, Иванъ Северьяновичъ въ ту-же ночь, въ неспокойномъ сн, иметъ первую бесду съ своею совстью: ему является видніе засченнаго монаха, который неожиданно открываетъ передъ нимъ горизонты будущаго спасенія. ‘Будешь ты, говоритъ онъ ему, много разъ погибать и ни разу не погибнешь, пока придетъ твоя настоящая погибель и ты тогда вспомнишь материно общаніе за тебя и пойдешь въ чернецы’. Но молодой богатырь не понимаетъ голоса собственной совсти. Ивану Северьяновичу предстоитъ еще долгое странствованіе по опаснымъ жизненнымъ дорогамъ, и материнское общаніе исполнится только тогда, когда уляжется бушующее море его природной дикости и опытъ многострадальной жизни завершится ея мудрымъ и спокойнымъ разумніемъ. Но уже съ самаго начала природа и жизнь создаютъ для него невольныя поученія, смягчая въ немъ страсти. При богатырской физической сил, Иванъ Северьяновичъ тонко чувствуетъ природу, холитъ голубей и даже попадаетъ изъ-за нихъ въ непріятную исторію. Это его первое испытаніе, отъ котораго онъ пойдетъ бродить по свту. Посл этой исторіи, онъ привязывается къ одному покинутому матерью ребенку, котораго воспитываетъ по порученію его отца съ нжностью женщины. Дло происходитъ въ провинціальномъ приморскомъ город, и здсь опять, на берегу лимана, гд онъ проводитъ съ ребенкомъ цлые часы, его посщаетъ видніе убитаго имъ монаха. Какъ только духъ его соприкасается съ безконечностью, онъ слышитъ голосъ, который зоветъ его въ таинственную даль. Въ немъ просыпается тоска, его одолваютъ странныя пестрыя галлюцинаціи, сквозь которыя слышится тихій звонъ колокола: въ туман выступаетъ, какъ пророческое знаменіе, блый монастырь. Тутъ-же на морскомъ берегу онъ дерется изъ-за ребенка съ однимъ офицеромъ, но — черта достойная тонкаго и мудраго таланта — среди этой драки Иванъ Северьяновичъ чувствуетъ, что офицеръ подкупаетъ его душу своею благородною гордостью. Черезъ нкоторое время, Иванъ Северьяновичъ, какъ милостыни, проситъ офицера, чтобы онъ поквитался съ нимъ за грубость и дерзость, — и тронутый офицеръ бросается къ нему на .шею. Вслдъ за этимъ онъ попадаетъ къ татарамъ, заскаетъ на смерть въ своеобразномъ азіатскомъ поединк одного татарина и спасается отъ русской полиціи въ населенную татарами степь. Здсь онъ проводитъ десять лтъ, не имя возможности бжать, потому что ему изуродовали ноги. Жизнь его протекаетъ среди невольныхъ утхъ съ ‘Наташками’, но тоска, подъ впечатлніемъ безпредлъныхъ степныхъ горизонтовъ, все ростетъ и расширяется. Имъ опять овладваютъ галлюцинаціи. ‘Знойный вид, жестокій. Просторъ — краю нтъ. Травы, буйство. Ковыль блый, пушистый, какъ серебряное море, волнуется и по втерку запахъ несетъ: овцой пахнетъ, а солнце обливаетъ, жжетъ, и степи, словно жизни тягостной, нигд конца не предвидится. И тутъ глубин тоски дна нтъ. Зришь, самъ не знаешь куда, и вдругъ предъ тобой, отколь ни возьмется, обозначается монастырь или храмъ, и вспомнишь крещеную землю и заплачешь’. Природная жестокость таетъ въ слезахъ. Душа проситъ молитвы, и по ночамъ Иванъ Северьяновичъ, уходя отъ женъ, долго кладетъ земные поклоны, пока не протаетъ снгъ подъ колнями. Наконецъ, ему удается бжать изъ татарской степи. Посл новыхъ приключеній, онъ попадаетъ въ привычную ему сферу — на службу по конному длу. Силы и страсти, притихшія во время вынужденнаго бездйствія въ степи, прорываются въ пьяныхъ, разгульныхъ кутежахъ, смняющихъ періоды честнаго исполненія своихъ обязанностей. Однажды онъ сталкивается въ трактир съ проходимцемъ магнетизеромъ, который съ театральною важностью длаетъ таинственные пассы надъ каждой рюмкой водки, и Иванъ Северьяновичъ пьетъ одну ‘намаханную’ рюмку за другой, пока ему не начинаетъ казаться, что у собесдника два носа, такъ что постоянно приходится спрашивать у него: кто онъ таковъ? Магнетизеръ лопочетъ: ‘ди-ка-ти-ли-ка-ти-пе’. Окончательно охмлвшій и задурманенный Иванъ Северьяновичъ опасливо и ласково убждаетъ его: ‘ну, послушай ты, кто ты такой ни есть: чортъ или дьяволъ или мелкій бсъ, а только, сдлай милость, или разбуди меня, или разсыпься’. Очаровательная сцена съ магнетизеромъ кончается удивительнымъ по комизму штрихомъ: ‘Ну, теперь довольно съ тебя, теперь проснись и подкрпись, — говоритъ магнетизеръ и принагнувшись, — все что-то у себя въ штанцахъ въ кармашк долго искалъ и, наконецъ, что-то оттуда досталъ’. Иванъ Северьяновичъ смотритъ съ нкоторымъ недовріемъ на эти подозрительныя манипуляціи. ‘Гляжу, это вотъ такохонькій махонькій, махонькій кусочекъ сахарцу и весь въ сору, видно оттого, что тамъ долго валялся. Обобралъ онъ съ него коготками этотъ соръ, пообдулъ и говоритъ:
— Раскрой ротъ.
Я говорю:
— Зачмъ? а самъ ротъ разявилъ. А онъ воткнулъ мн тотъ сахарокъ въ губы и говоритъ:
— Соси, говоритъ, смле: это магнитный сахаръ-менторъ, онъ тебя подкрпитъ’.
Читая эту сцену, невольно смешься до слезъ тмъ смхомъ, который вызываетъ всякая незлобивая щекочущая сатира. Самъ Лсковъ, удивительный разсказчикъ, передавая свои комическія впечатлнія, колыхался, бывало, отъ сдержаннаго смха, напрасно стараясь скрыть подъ суровыми гримасами собственное упоеніе игривымъ цинизмомъ. Однажды онъ разсказывалъ, при двухъ писательницахъ, сомнительный анекдотъ объ одномъ богатомъ человк, который имлъ манію лчить самыя различныя болзни. Онъ употреблялъ для этого маленькую шарманку, которую, приложивъ къ больнымъ мстамъ, вертлъ до тхъ поръ, пока успокаивавшие музыкальные звуки не вндрялись въ организмъ. Это медицинское средство и было имъ предложено одной добродтельной особ, у которой болла спина. Добродтельная особа, побждая понятныя стсненія, растянулась на диван и покорно предоставила спину оригинальному лченію. Передавая этотъ анекдотъ, съ обычными выразительными жестами, Лсковъ срывался въ захлебывающемся хохот и, побждая приступъ нервнаго кашля, продолжалъ разсказъ смшливымъ сверлящимъ голоскомъ. Слушатели едва удерживались отъ смха, хотя понимали, что передъ ними играла сложная и сладострастная натура замчательнаго русскаго художника. Мы остановились на этомъ эпизод, потому что комизмъ, осложненный подвижной и глубокой чувственностью, является одной изъ самыхъ яркихъ сторонъ писательскаго таланта Лскова.
Магнетизеръ приводитъ Ивана Северьяновича на гульбище, къ цыганамъ. Эпизодъ съ цыганкою Грушею — одинъ изъ послднихъ въ разсказ — мстами блещетъ великолпными красками, хотя въ общемъ страдаетъ нкоторою дланностью. При живости отдльныхъ описаній, образъ цыганки не производитъ цльнаго впечатлнія. Только въ самомъ начал, когда Груша поетъ и пляшетъ передъ очарованнымъ странникомъ, она овладваетъ вниманіемъ, какъ подвижное страстное существо, несмотря на знакомыя, слегка шаблонныя черты этого типа. Затмъ образъ цыганки тускнетъ, ея романическая исторія съ русскимъ княземъ нигд не зажигается тмъ ‘дымнымъ костромъ’, который, по словамъ Лскова, горитъ въ крови цыганскаго племени. Груша похожа въ общемъ скоре на красную двицу русскихъ псенъ, чмъ на цыганку. Но въ любви къ ней Ивана Северьяновича есть черты, хорошо передающія настроеніе, близкое къ перевороту. Ясне слышится тоска, любовное восхищеніе, готовое на самопожертвованіе, уже содержитъ въ себ ту духовную силу, которая приведетъ героя къ тихой прохлад монастырской жизни. Въ этомъ артист страстей уже обозначается будущій смиренникъ и постникъ. Убійство Груши изображено безъ внутренняго увлеченія, которое могло-бы придать оригинальный характеръ этой трагической по замыслу сцен. Посл убійства для Ивана Северьяновича начинаются послднія испытанія. Пятнадцать лтъ онъ служилъ на Кавказ солдатомъ, геройски сражаясь подъ военнымъ знаменемъ ради искупленія своихъ многочисленныхъ грховъ. Но смерть не приходитъ, потому что очарованный странникъ еще не исполнилъ предназначенной задачи. Новое видніе — убитая цыганка, представляющаяся ему теперь утшительнымъ ангеломъ, — бросаетъ послднюю тнь въ его душу, которая почти созрла для освобожденія. Еще нсколько превращеній, постылыхъ въ своей житейской пестрот, — и онъ уходитъ въ монастырь. Сознаніе Ивана Северьяновича окончательно просвтлло, но побда надъ стихіею, которая привыкла метаться и бушевать, дается не легко. Онъ кладетъ безчисленные земные поклоны, по нскольку дней воздерживается отъ пищи, но тутъ-же невольно нарушаетъ строгій чинъ монастырской жизни отдльными буйными вспышками. Онъ не можетъ еще воспринять въ душу великаго закона ‘благого молчанія’. Иногда онъ вдается въ изступленное пророчество относительно жизненныхъ событій, проникнутое земнымъ паосомъ. Настоящее освобожденіе, которое не достигается никакими человческими уставами, совершится только за предлами монастыря, въ очистительной смерти дятельнаго подвижника. Иванъ Северьяновичъ собирается снять клобукъ и положить душу за людей… ‘Проговоривъ это, очарованный странникъ какъ-бы вновь ощутилъ на себ наитіе вщательнаго духа и впалъ въ тихую сосредоточенность, которой никто изъ собесдниковъ не позволилъ себ прервать ни однимъ новымъ вопросомъ. Да и о чемъ было его еще боле разспрашивать? Повствованія своего минувшего онъ исповдалъ со всею откровенностью своей простой души, a провщанія его остаются до времени въ рук Сокрывающаго судьбы свои отъ умныхъ и разумныхъ и только иногда открывающаго ихъ младенцамъ…’
Можетъ показаться, что авторъ измнилъ прямой линіи своего разсказа, потому что Иванъ Северьяновичъ какъ бы не исполняетъ обтованія своей матери и предсказанія перваго виднія. Но это только кажется. Художникъ, очертивъ сначала религіозное міровоззрніе въ наивныхъ народныхъ образахъ, углубляетъ задачу — сообразно своему боле широкому настроенію и пониманію. Очарованіе исполняется неизмнно, какъ судьба, — какъ судьба мудрая, но не дающая на земл никакихъ успокоеній. Опытъ жизни разбудилъ въ странник глубокія духовныя требованія, которыхъ онъ даже не предчувствовалъ въ своихъ пророческихъ галлюцинаціяхъ, носившихъ печать его младенческой вры.
Въ ‘Очарованномъ странник’ Лсковъ говоритъ о ‘добромъ русскомъ богатыр’, о ‘добромъ простодушіи’, о ‘доброй душ’, о ‘добромъ и строгомъ житіи’. Жизнь описываемыхъ героевъ полна дикихъ, злыхъ и жестокихъ порывовъ, но въ скрытомъ источник всякихъ человческихъ поступковъ и помышленій покоится доброта — неземная, идеальная, мистическая. Она не открывается среди людей въ своемъ чистомъ вид, потому что доброта есть состояніе души, соприкоснувшейся съ божествомъ, потому что иллюзіи и противорчія земной борьбы давятъ ее своею тяжестью. Только чистому духовному созерцанію она показываетъ свою красоту. Лсковъ даетъ своему герою пристрастіе къ блому цвту. Иванъ Северьяновичъ вспоминаетъ въ разсказ о ‘блыхъ голубяхъ’, ‘блой коз’, ‘блой кобылиц’ и мечтаетъ о ‘бломъ монастыр’. Не какая-нибудь опредленная краска, а именно блый цвтъ служитъ выраженіемъ его симпатій и освободительныхъ фантазій. То, что называется добротою въ духовномъ мір находитъ свой чувственный символъ въ близн — этомъ смшеніи всхъ цвтовъ, отрицающемъ ограниченность каждой отдльной краски. На вершин просвтленнаго сознанія Иванъ Северьяновичъ получаетъ послднее откровеніе, научаясь свято чтить ‘благое молчаніе’ — ту великую внутреннюю тишину, которая живетъ въ герояхъ ‘Соборянъ’, то послднее самообладаніе, тотъ невидимый экстазъ, который соединяетъ жизнь съ вчною красотою. Вс эти отвлеченныя понятія и идеи показаны Лсковымъ въ колоритномъ бытовомъ освщеніи, съ скрытымъ убжденіемъ, что ‘добрый богатырь’, любящій во всемъ близну и способный понять величіе благого молчанія, есть типъ чисто русскаго человка съ ‘прохладной русской кровью’. Можно сказать съ полной увренностью, что, употребляя названныя слова и выраженія въ каждомъ выдающемся художественномъ момент, Лсковъ обнаруживаетъ природную оригинальность своихъ ощущеній, вкусовъ и настроеній.

ІV.

Цлый рядъ разсказовъ Лскова является выраженіемъ той же мысли и тхъ же художественныхъ пріемовъ. Конечно, какъ и всякое повтореніе, разсказы эти не отличаются особенными достоинствами. Ясно, что писатель сознательно, иногда безъ непосредственнаго вдохновенія, хочетъ провести опредленную идею, и вотъ почему колоритное искусство пріобртаетъ у него нкоторую вычурность и даже переходитъ въ непріятную манерность и искусственность. Той наивной красоты, которая проникала образы разсмотрнныхъ произведеній, мы здсь не находимъ. Повствованіе струится медленно, юморъ, смнившійся балагурствомъ и игрою мудреныхъ словечекъ, становится надодливымъ и безсильнымъ. Лсковъ не умлъ сдерживать своего изобртательнаго таланта въ должныхъ границахъ, которыми опредляется изящество всякаго литературнаго творчества. Втеченіе своей долгой жизни онъ любилъ возвращаться къ старымъ темамъ, давать имъ каждый разъ новую обработку и освщеніе. По темпераменту и по складу своего ума, не склоннаго къ сознательнымъ обобщеніямъ и тонкой самокритик, Лсковъ былъ типичнымъ русскимъ проповдникомъ изъ народа — то вдохновеннымъ, то юродствующимъ. Этимъ объясняется обиліе шутовскихъ выходокъ, скоморошества, — забавного для толпы, но невыносимаго для любителей чистаго искусства, — въ повстяхъ и разсказахъ всхъ періодовъ его литературной дятельности. Несмотря на единство художественной правды, скрытой во всемъ, что онъ писалъ, произведенія Лскова временами кажутся оторванными отъ главнаго корня его внутренней творческой жизни: въ глубин его души царитъ многозначительная тишина, но передъ толпою, которая всегда имла власть надъ его воображеніемъ, онъ любилъ выступать съ потшными анекдотами и прибаутками. Склонный къ рисовк, онъ порою щеголялъ богатствомъ своихъ національныхъ красокъ и трезвымъ пoниманіемъ колоритныхъ проявленій народной жизни. Но погремушки диковиннаго краснобайства, въ которое иногда ударялся этотъ талантливый художникъ, не привлекали къ нему симпатіи и уваженія читающей публики.
Въ разсказ подъ названіемъ ‘Несмертельный голованъ’ Лсковъ рисуетъ типъ, разработанный въ извстныхъ намъ произведеніяхъ. Голованъ — это человкъ съ необъятными физическими силами, но съ душою кроткою и нжною, какъ у ребенка, съ вчной улыбкой на лиц. Это герой русскаго великодушія, не знающаго никакихъ предловъ. Лсковъ называетъ его ‘русскимъ джентльменомъ’, потому что благородство его, доходящее до полнаго самоотверженія, отливается въ самыя изысканныя формы. Онъ живетъ тмъ ‘праведнымъ счастьемъ’, которое — по выраженію одного изъ дйствующихъ лицъ разсказа — ‘ни черезъ кого не перешагнетъ’. Страстно привязанный къ женщин, которая живетъ подъ его кровомъ, онъ до конца сохраняетъ полное цломудріе — по чувству особенной душевной деликатности. Въ разсказ попадаются отдльныя мткія и тонкія черты въ дух лучшихъ произведеній Лскова, но въ общемъ онъ однообразенъ и растянутъ.
Такой-же характеръ имютъ два другихъ разсказа: ‘Однодумъ’ и ‘Пигмей’. Въ ‘Однодум’ передъ нами опять гигантская фигура съ душою, склонною къ праведнымъ мечтаніямъ. Герой разсказа, въ должности квартальнаго надзирателя, совершаетъ настоящія чудеса безкорыстія и смлости. Его религіозныя понятія, воспитанныя на Библіи, длаютъ изъ него страннаго человка въ глазахъ прозаической чиновной толпы. Простецы говорили о немъ, что онъ ‘такой-нкій-этакой’. Въ одномъ мст Лсковъ такъ объясняетъ вншнюю и внутреннюю жизнь своего ‘Однодума’. ‘Удовольствіе Рыжова состояло въ исполненіи своего долга, а высшій духовный комфортъ — философствованіе о высшихъ вопросахъ міра духовнаго и объ отраженіи законовъ того міра въ явленияхъ и въ судьбахъ отдльныхъ людей и цлыхъ царствъ и народовъ’. Слова глубокія и проникновенныя смшались въ этой фраз со словами, взятыми изъ ходячихъ лексиконовъ… Въ ‘Пигме’ мы опять имемъ дло съ маленькимъ полицейскимъ чиновникомъ, который, не считаясь съ собственными интересами, совершаетъ подвиги великодушія. Получая благодарность отъ спасеннаго имъ человка, онъ рыдаетъ отъ умиленія.
‘Сказъ о Тульскомъ косомъ Лвш и о стальной блох’ весь отъ начала до конца представляется наборомъ шутовскихъ выраженій — въ стил безобразнаго юродства. Разныя сатирическія ухищренія не прикрываютъ собою нкотораго національнаго самохвальства, которое жило въ душ Лскова и, можно сказать, сохранялось до конца его дней — въ постепенно блднющихъ чертахъ. Косой Лвша, великій мастеръ самоучка, отличенный царемъ передъ всми иностранными мастерами за микроскопическія подковы къ стальной блох, детъ по Европ, распвая ухорскія русскія псни съ припвомъ по иностранному: ‘ай люли — се тре жули’. Въ разсказ дйствуетъ донской казакъ Платовъ, который всячески оттягиваетъ государя отъ увлеченія европейскою культурою. Онъ разъзжаетъ въ коляск, запряженной буйными казацкими лошадьми, которыхъ ‘нигд, ни у одной станціи нельзя было удержать’, такъ что он всегда ‘сто скачковъ мимо остановочнаго мста перескакивали’. Преувеличивая до такихъ размровъ черты вншней русской стремительности, Лсковъ не стсняется никакими предлами и въ обрисовк артистическаго генія тульскихъ оружейныхъ мастеровъ. Они сработали такія подковы къ иностранной стальной блох, что написанныя на нихъ имена можно было бы разсмотрть только въ ‘мелкоскопъ’, увеличивающій предметы въ пять милліоновъ разъ! Удивительная ‘нимфозорія’ уметъ ‘танцовать дансе’ — и при томъ съ двумя ‘врояціями’. Вотъ какими словами описана стальная блоха. Такими мишурными блестками усыпанъ весь разсказъ, въ которомъ, какъ основной мотивъ, звучитъ тульско-французскій припвъ: ‘ай люли — се тре жули’. ‘Досадная укушетка’, ‘публицейскія вдомости’, ‘свистовые казаки’, ‘аглицкая нацыя’, ‘долбица умноженія’, ‘аглицкое парей’, наконецъ, ‘ажидація’ — словцо, которое поздне съиграетъ роль въ ‘Полунощникахъ’ — таковы средства, которыми Лсковъ напрасно хотлъ бы придать своему произведенію эпическій характеръ и ‘баснословный складъ легенды’. Даже довольно искусное наигрываніе на предсмертныхъ страданіяхъ національнаго героя съ ‘человчкиной душой’ не производитъ надлежащаго впечатлнія. Очеркъ кажется манернымъ.
Такими же особенностями отличается и разсказъ ‘Шерамуръ’. Авторъ отмчаетъ въ подзаглавіи, что герой его повствованія ‘чрева ради юродивый’, но само изображеніе Лскова, полное не то опереточнаго, не то водевильнаго комизма, представляетъ образецъ довольно явнаго циническаго юродства. Показать человка, вся жизнь котораго основана на ‘жратв’, который ни о чемъ, кром ‘жратвы’, не думаетъ, и одну ‘жратву’ считаетъ источникомъ всякаго земного благополучія — это было несчастною мыслью для писателя, который хотлъ при этомъ осмять умственную и нравственную несостоятельность русскаго матеріализма. Щерамуръ отвратителенъ и, въ сущности, ничего не выражаетъ. Изображая этотъ типъ, авторъ невольно изливаетъ свою неутихающую злобу на нигилистовъ, и его разсужденія о доброй русской нянюшк, которая жалетъ Шерамура, кажутся искусственно приклеенными къ разсказу.
Для того, чтобы, такъ сказать, исчерпать картинную галлерею русскихъ ‘праведниковъ’, къ которымъ Лсковъ отнесъ почему-то и ‘Шерамура’, и ‘Лвшу’, — остается еще отмтить четыре разсказа или, врне говоря, четыре анекдотическихъ повствованія, потому что въ основ ихъ положены личныя наблюденія автора или факты, дошедшіе до него по слухам. Таковъ, прежде всего, разсказъ ‘Человкъ на часахъ’, гд описывается героический подвигъ солдата, который, оставивъ караульный постъ, спасъ изъ Невы утопающаго. Въ разсказ много удачныхъ подробностей и бытовыхъ штриховъ, которые Лсковъ умлъ создавать почти изъ ничего. Оберъ-полицеймейстеръ Кокошкинъ, инвалидный офицеръ, вымаливающій себ награду за мнимый подвигъ, баталіонный командиръ Свиньинъ, гуманный офицеръ Миллеръ, герой разсказа — рядовой Постниковъ и, наконецъ ‘осторожный и неравнодушный къ свтскимъ событіямъ владыко’ — вс они воспроизведены съ тмъ выпуклымъ искусствомъ, которое боле похоже на живую рчь, чмъ на объективное художественное письмо. Нельзя, однако, не привести послднихъ заключительныхъ словъ Лскова, въ которыхъ свтится смиренная красота. Они прелестны по тону, по настроенію. Это цлая маленькая глава, которую мы приводимъ отъ слова до слова: ‘Если бы я имлъ дерзновеніе счастливых избранниковъ неба, говоритъ Лсковъ, которымъ, по великой ихъ вр, дано проницать тайны Божія смотрнія, то я, можетъ быть, дерзнулъ-бы дозволить себ предположеніе, что, вроятно, и сам Богъ былъ доволенъ поведеніемъ созданной имъ смирной души Постникова. Но моя вра мала. Она не даетъ уму моему силы зрть столь высокаго: я держусь земного и перстнаго. Я думаю о тхъ смертныхъ, которые любятъ добро просто для самого добра и не ожидаютъ никакихъ наградъ за него гд-бы то ни было. Эти прямые и надежные люди тоже, мн кажется, должны быть вполн довольны святымъ порывомъ любви и не мене святымъ терпніемъ смиреннаго героя моего точнаго и безъискуственнаго разсказа’.
Въ ‘Кадетскомъ монастыр’ мы имемъ нсколько прекрасныхъ портретов. Мысль, что праведная жизнь возможна подъ всякими случайными оболочками, выступаетъ въ очень трогательныхъ образахъ. Благороднаго директора корпуса Лсковъ называетъ ‘игуменомъ кадетскаго монастыря’, потому что онъ честенъ, смлъ и неизмнно изященъ въ каждомъ изъ проявленій своей дятельности. Прочія должностныя лица кадетскаго монастыря называются ‘старцами’. Фигура умнаго, терпливаго и терпимаго отца-архимандрита, нарисованная, очевидно, чертами живого воспоминанія, производитъ свтлое впечатлніе. Эпизоды кадетской жизни, слдующіе одинъ за другимъ, переданы въ быстромъ темп.
‘Русскій демократъ въ Польш’ — мелкій эпизодъ на фон русско-польскихъ отношеній, разсказанный съ нкоторымъ благоволеніемъ къ патріотическимъ чувствамъ, ‘родившимся въ канцеляріи’. Для какихъ-нибудь особенно смлыхъ красокъ талантъ Лскова не нашелъ въ этой тем никакого матеріала. Несмотря на хитроуміе въ придумываніи гражданственныхъ способовъ для примиренія враждующихъ племенъ, этотъ очеркъ не захватываетъ своимъ содержаніемъ.
Наконецъ, остается еще повствованіе объ ‘Инженерахъ-безсеребренникахъ’. Лсковъ самъ подводитъ итогъ замысламъ этаго разсказа, итогъ, къ которому трудно что-нибудь прибавить. Три воспитанника русской инженерной школы страстно стремились къ ‘праведности’. Вс они чувствовали себя непригодными для той службы, къ которой они готовились. Двое изъ нихъ держались правила: ‘отыди отъ зла и сотвори благо’, и потому ушли въ монастырь, гд ‘одинъ изъ нихъ опочилъ въ архіерейской митр, а другой — въ схим’. Третій, который ‘желалъ перевдаться со зломъ и побороть его въ жизни, самъ похоронилъ себя въ бездн моря’. Таково содержаніе разсказа, гд отразилось, быть можетъ, недовріе Лскова къ живой сил дятельнаго протестантства.
Каковы бы ни были замыслы и чисто художественныя достоинства приведенныхъ и многихъ другихъ анекдотическихъ повствованій Лскова, вс они, безъ сомннія, обличаютъ въ немъ даръ талантливаго разсказчика. Въ этомъ отношеніи онъ иметъ въ литератур только одного достойнаго, хотя и мене даровитаго соперника — въ лиц Григоровича. Лсковъ разсказывалъ съ явнымъ упоеніемъ, стремительно переходя отъ событія къ событію, энергично набрасывая т рзкія черты, которыя замняютъ полноту и доказательность повствованія. Живое слово, которымъ Лсковъ владлъ съ исключительнымъ мастерствомъ, дополнялось выразительнымъ голосомъ, игрой лица и сильною жестикуляціею. Онъ любилъ эти случайныя пиршества остроумія — безъ подготовки, эти великолпныя импровизаціи, въ которыхъ внезапно загоралось вдохновеніе и быстро изливались безпокойныя силы его души и темперамента. Предчувствуя рдкое удовольствіе, слушатели невольно настораживали вниманіе, a Лсковъ начиналъ говорить, бросая по сторонамъ слегка лукавый, вызывающій взглядъ. Я помню, какъ онъ, уже въ послднемъ період своей жизни, поместившись, словно въ большой люльк, въ двухъ сдвинутыхъ креслахъ, нервно приподнявшись, передавалъ содержаніе разсказовъ, задуманныхъ имъ для печати, но оставшихся не выполненными. Я считаю умстнымъ отмтить эти разсказы на память, хотя бы вкратц, — именно вкратц, чтобы не приписать отъ себя большому художнику какихъ-нибудь несовершенныхъ штриховъ. Одинъ изъ разсказовъ долженъ былъ называться ‘Безпокойная попадья’, или какъ-то въ этомъ род. Молоденькая попадья, привязанная къ своему богобоязненному мужу, благополучно прожила съ нимъ нкоторое время и вдругъ заскучала и куда-то исчезла. Никакихъ слдовъ, только подозрительные слухи: ушла не одна, а съ кмъ-то. Проходитъ мсяцъ, другой. Попадья возвращается: измученная, оборванная, въ слезахъ, съ раскаяннымъ сердцемъ. Смиренный попъ любовно прощаетъ ей грхи, о которыхъ попадья говоритъ, не договаривая. Она ласкается къ мужу, увряетъ его, что теперь все будетъ хорошо. Въ домик попа воцаряется миръ и согласіе. Но проходитъ нкоторое время, — попадья опять тоскуетъ и плачетъ въ тишин, часто бгаетъ зачмъ то на улицу. Мужъ тревожится, но не ршается заговорить съ нею откровенно. Попадья опять исчезаетъ на время. Проходитъ мсяцъ, другой — она возвращается. Новыя горячія слезы, новыя увренія въ любви. Подходитъ весна. Наступаетъ Троица. Въ церкви торжественный и долгій молебенъ съ колнопреклоненіемъ. На полу разбросана свжая трава, по стнамъ душистыя березки. Попъ произноситъ длинную и трогательную проповдь, а попадья, слушая, заливается слезами отъ жалости къ нему. Пахнетъ ладаномъ и зеленью. Народъ, умиленный проповдью, усердно молится, а попадья тихонько поднимается съ колнъ и уходитъ, уходитъ, уходитъ… Она не вернется уже никогда.
Невозможно забыть, какъ Лсковъ говорилъ это: уходитъ, уходитъ, — тихо и многозначительно посмиваясь. Онъ длалъ при этомъ короткіе, мягкіе жесты руками, какъ бы исподтишка провожая и благословляя попадью на далекую дорогу.
Другой разсказъ долженъ былъ называться ‘Дама съ похоронъ Достоевскаго’. Въ день похоронъ Достоевскаго, Лсковъ, придя домой, засталъ у себя красивую незнакомую даму подъ длиннымъ вуалемъ. Въ отвтъ на вопросъ, по какому случаю она пожаловала и что ей будетъ угодно, дама залилась слезами. Потомъ, успокоившись нсколько, она сообщила, что въ едор Михайлович она потеряла исповдника и совтника. Теперь она обращается за совтомъ къ нему, Лскову. Именно теперь ей необходимо открыть кому-нибудь свою душу и спросить, какъ ей поступить. Дама начинаетъ разсказывать обычную семейную исторію. Уже семь лтъ, какъ она измняетъ мужу. У нея есть дти. Она ведетъ хозяйство въ дом такъ, что мужъ на нее не нарадуется. Но ее мучаетъ совсть — и вотъ пришла минута, когда она готова открыться передъ мужемъ. Одно препятствіе: своимъ раскаяніемъ она выдастъ другого человка.
— Есть одно средство, сударыня, если хотите меня послушать, — замчаетъ Лсковъ.
— Какое?
— Разстаньтесь съ вашимъ другомъ, а мужу ничего не говорите.
Дама разстроена и поражена такимъ совтомъ. Дло именно въ томъ, чтобы все до конца разсказать мужу и облегчить свою совсть раскаяніемъ.
— А успокоится совсть, если вы свое несчастье переложите на голову мужу? какъ это по вашему? — допрашиваетъ Лсковъ нервную даму, пріученную Достоевскимъ къ наслажденіямъ страданія. — Семь лтъ вы обманываете мужа, онъ счастливъ, ничего не подозрваетъ, а вы вдругъ возьмете, да и обрадуете его: вотъ молъ, теб! Семь лтъ спокойной прошедшей жизни отнять у него однимъ словомъ и сдлать его, ни въ чемъ неповиннаго человка, дуракомъ… И дти, вы говорите, у васъ есть, сударыня? Нтъ, ужъ вы извините меня: гршить — дло ваше, а другихъ волновать и мучить — по какому-же такому праву?
Конца разсказа Лсковъ, насколько помнится, не передавалъ, — кажется, онъ былъ для него самого не выясненъ. Но я помню отчетливо переданный имъ діалогъ съ наставительной рчью къ нервной дам, прошедшей покаянную школу Достоевскаго. Быть можетъ, не склонный по природ къ чистосердечному самообличенію, онъ безсознательно хотлъ логическими доводами, прикрытыми ходячею моралью, указать на какія-то свои преимущества передъ Достоевскимъ въ этомъ щекотливомъ вопрос.
Закончивъ съ успхомъ устную импровизацію, Лсковъ, бывало, предлагалъ своимъ слушателямъ угощеніе. Безпокойно и раздражительно ворочаясь въ кресл, онъ обдергивалъ свою странную домашнюю кофту изъ свтлой цвтной бумазеи, ежеминутно призывалъ любимую воспитанницу Варю или прислугу и заставлялъ ихъ приносить то чаю съ кренделями, то мармеладъ, финики и ‘греческое вино’…
Это былъ особенный человкъ и особеный писатель.

Статья третья.

‘Томленіе духа’. Смиренный Коза и его фантазіи. Праздничное явленіе божества. Срые будни. Волшебство въ искусств. ‘Чертогонъ’. — Штрихи изъ личной жизни Лскова. Описаніе чертогона. Безобразная фантазія и покаяніе. Философія чертогона. Пизонскій, ‘воронъ’ Авениръ и ‘блая лебедь’ Платонида. Драматическія событія и тишина. — Оттнки тихой правды. — ‘Благотишное пристанище’. ‘Тупейный художникъ’. Страсть въ изображеніи Лскова. Цыбастая и рыхлая красавицы. Любимый типъ русской женщины въ разобранныхъ произведеніяхъ. Хроники Лскова. Карлики. Поблекшія картины стариннаго письма. ‘Овцебыкъ’ и ‘Безстыдникъ’.

I.

Одинъ небольшой разсказъ въ произведеніяхъ Лскова называется ‘Томленіе духа’. Отъ начала до конца разсказъ этотъ, представляющій, быть можетъ, отроческое воспоминаніе автора, кажется чудесной фантазіей, сложившейся изъ самыхъ простыхъ жизненныхъ явленій и ощущеній. Какъ и въ предъидущихъ очеркахъ, Лсковъ раскрываетъ здсь то міровоззрніе, которое должно принадлежать первоначальнымъ моментамъ религіознаго развитія. Т-же черты, съ какими мы встрчались въ ‘Соборянахъ’, ‘Запечатлнномъ ангел’ и ‘На краю свта’, мы находимъ и въ настоящемъ разсказ, но только еще боле просвтленными и, въ цломъ, еще боле вдохновенными. Иногда, читая этотъ разсказъ, какъ-бы теряешь отчетливость чисто художественнаго воспріятія: слышится что-то пвучее, гармоническое, торжественное, несмотря на примитивность содержанія, радостное и трогательное, какъ тихій шелестъ молодой весенней листвы. Въ каждомъ язык должны найтись слова, которыя могли-бы передать эту свжую и свтлую красоту первыхъ непосредственныхъ соприкосновеній души съ тайною міра, блаженное ощущеніе божества, освобождающее отъ тягостной прозы повседневной жизни.
На девяти страницахъ Лсковъ разбросалъ рдкія сокровища своего литературнаго стиля. Отдльныя выраженія, производящія на душу мгновенное и вначал неуловимое дйствіе, становятся понятными, когда разсказъ дочитанъ до конца, когда угадывается, наконецъ, его таинственная и многообъемлющая философія. И какъ это постоянно бываетъ въ художественныхъ произведеніяхъ, мудрыхъ подобно органическимъ произведеніямъ божества, философія автора, вдругъ блеснувшая передъ сознаніемъ, сейчасъ-же опять облекается въ приданную ей форму, потому что эта форма является ея совершеннымъ выраженіемъ, потому что вн ея она лишена жизни и можетъ говорить только къ разсудку. Критическій анализъ, какъ и при чтеніи ‘Запечатлннаго ангела’, долженъ обратиться здсь не къ отдльнымъ картинамъ и эпизодамъ, но къ отдльнымъ словамъ, которыя заключаютъ въ себ разгадку безсознательнаго и сознательнаго творчества писателя. Герой разсказа — гувернеръ-нмецъ, Иванъ Яковлевичъ, по прозванію Коза, человкъ смирный и хорошій, ‘но съ фантазіями’. Слово ‘фантазія’ иметъ особенный смыслъ въ этомъ повствованіи, какъ слово ‘очарованіе’ въ другихъ произведеніяхъ Лскова. Ивана Яковлевича пригласили въ помщичій домъ съ уговоромъ, чтобы онъ обучалъ дтей нмецкому языку, но никакихъ своихъ фантазій никому не показывалъ. Читатель уже чувствуетъ, что въ этомъ чудаковатомъ нмц откроются какія-то очаровательныя фантазіи. На одной страниц и въ тсной близости авторъ бросаетъ это слово, возбуждая къ нему особенный интересъ. Смирный Коза три мсяца твердо и невозмутимо исполнялъ свои учительскія обязанности, но потомъ вдругъ не выдержалъ тона и показалъ фантазію, которая всхъ ошеломила. Въ домъ помщика захала однажды въ гости жена губернатора съ сыномъ, мальчикомъ лтъ одиннадцати. Дти пошли въ фруктовый садъ и тамъ гость оборвалъ какую-то рдкостную сливу. ‘Мы испугались его поступка, говоритъ разсказчикъ, и дали себ клятву во всемъ запираться и ничего не сказывать’. Когда кража обнаружилась, хозяинъ дома, подозрвая ни въ чемъ неповиннаго сына садовника, веллъ наказать его розгами. Губернаторскій сынъ молчалъ. Но двое изъ дтей не выдержали клятвы и бросились съ признаніемъ къ Коз. Иванъ Яковлевичъ поблднлъ, — онъ почувствовавъ, что время смиренія прошло. Дти поклялись не выдать правды и допустили совершить насиліе надъ невиннымъ, вопреки благому совту Христа — чтить свою свободу прежде всего, не заграждая путей для правды никакими формальными общаніями и стсненіями. Коза волнуется и со слезами на глазахъ упрекаетъ мальчиковъ, объясняя имъ, что они совершили отвтственный поступокъ, который долженъ разршиться въ немъ бурными фантазіями и радостнымъ возмущеніемъ противъ ‘тьмы вка’. Уже готовый дать исходъ бунтующимъ чувствамъ, Коза на минуту приложился лбомъ къ холодному оконному стеклу, вздохнулъ и побжалъ изъ комнаты. На слдующее утро дти узнали отъ дворовой двушки, что Иванъ Яковлевичъ явился къ господамъ ‘въ безчеловчномъ вид’ и сдлалъ неслыханную фантазію, разсказавъ губернаторш про недостойное поведеніе ея сына. Этотъ мальчикъ допустилъ, чтобы выскли невиннаго. Онъ былъ причиною того, что его товарищи дали клятву скрыть виновника, хотя Іисусъ Христосъ ‘никому не позволялъ и просилъ не давать никакихъ клятвъ. Съ губернаторшей сдлалось дурно, a Коз немедленно отказали отъ мста. Три слова въ этомъ разсказ старой дворовой двушки: фантазія, безчеловчный видъ и ‘просьба’ Христа — незамтно рисуютъ божественный духъ своеобразнаго бунтаря, который, при первыхъ признаніяхъ дтей, уже предвкушаетъ сладость предстоящаго страданія въ Бог и ту успокоительную душевную прохладу, къ которой приведетъ его ‘безчеловчная’ борьба съ тьмою вка. Фантазія обнаружилась. Этотъ человкъ, смиренный по натур, ничтожный и безсильный среди житейской суеты, вдругъ облекается ‘безчеловчнымъ видомъ’, иначе говоря — обнаруживаетъ передъ людьми то, что въ немъ есть не прозаическаго и обычнаго, а фантастическаго, не личнаго и всегда безсильнаго, a міроваго и всемогущаго. Повседневная работа его представляется лишь сплошнымъ томленіемъ духа, тоскою по Бог. Скрытыя силы бродятъ въ немъ тихо и незримо, чтобы вдругъ разршиться очистительною грозою. Настанетъ моментъ, когда фантазія однется въ плоть и кровь и пройдетъ передъ людьми живымъ и говорящимъ видніемъ, какъ высшая міровая правда, какъ само божество въ своемъ праздничномъ торжественномъ воплощеніи, какъ символъ воинствующей, но нжной правды. Коза напоминаетъ губернаторш, что Христосъ просилъ не давать никакихъ клятвъ: Христосъ просилъ не клясться — однимъ только словомъ, неожиданнымъ по своей чарующей простот, художникъ превращаетъ своего чудаковатаго героя въ провозвстника отдаленнйшихъ временъ, съ новымъ нравственнымъ кругозоромъ и свтлымъ богопониманіемъ. Христосъ ‘просилъ’, а не приказывалъ, потому что онъ былъ нжнйшимъ изліяніемъ божественной правды на земл, потому что въ его личности вся исторія культурнаго человчества сдлала поворотъ къ тихой и мудрой глубин, потому что его ученіе, показавшее человка въ мягкомъ свт божества, создало идеалъ новой красоты — самоотреченія и безнасильнаго освобожденія. Прежняя человческая религіозность проявлялась въ фантазіяхъ жестокихъ и изступленныхъ — новая религіозность должна была вылиться въ фантазіяхъ нжныхъ и добрыхъ. Такимъ именно фантазеромъ является герой настоящаго разсказа, нмецъ Коза, описанный безъ привычнаго для Лскова національнаго колорита — какъ-бы для того, чтобы раздвинуть горизонтъ религіознаго созерцанія и придать ему общечеловческое значеніе. Онъ возмутился противъ тьмы вка и, совершивъ подвигъ нравственнаго прямодушіи, далъ исходъ своей божественной фантазіи. Коз показываютъ, ‘гд Богъ и гд порогъ’, и авторъ въ немногихъ словахъ, таящихъ въ себ скорбную сатиру на грубое насиліе, даетъ почувствовать, что насиліе это не угнететъ, а подниметъ восторженную душу нмца. Оно разршитъ его духовное томленіе и разсетъ срые туманы его будничной жизни. Совершится чудо непосредственнаго союза между человкомъ и Богомъ, — и вся фигура смшного гувернера озарится особеннымъ, неземнымъ сіяніемъ. Изъ человка, который молчалъ, терплъ, неслышно исполняя мелкія обязанности, онъ обращается въ прекраснаго говорящаго духа, слова котораго дйствуютъ прямо на сердце, волнуютъ его и незамтно пріобщаютъ къ тайнамъ міра. Даже не почувствовавъ ни на мгновеніе, что онъ униженъ передъ людьми, Коза уходитъ изъ помщичьяго дома спокойно и торжественно, съ лицомъ, выражающимъ веселье. Его поджидаютъ на дорог два любимыхъ ученика, которыхъ онъ привтствуетъ словами великаго удовольствія. ‘Прекрасно, дти! Прекрасно! — восклицаетъ онъ. О, сколько для меня есть радости въ одну эту минуту’. Дти выражаютъ ему свое глубокое сочувствіе, безпокоятся о его будущей участи, но Коза, освженный душевною бурею, съ умилительною простотою объясняетъ имъ великія истины страстотерпческаго подвига. Нсколькими до геніальности художественными фразами Лсковъ создаетъ настроеніе, при которомъ умъ до глубины видитъ то, что смутно ощущаетъ сердце. Вотъ моментъ въ литературной дятельности Лскова, когда онъ превзошелъ самого себя въ свтломъ порыв таланта, который часто измнялъ ему и, при столкновеніи съ новыми жизненными явленіями, становился мелко и злостно обличительнымъ. Передъ нами человкъ и Богъ въ живомъ союз. Не только понимаешь, но и видишь, чувствуешь, что вдохновенная рчь изгоняемаго нмца проникнута божественною силою — слышишь ея вяніе и невольно самъ вовлекаешься въ игру таинственнныхъ и волшебныхъ ощущеній, разлитыхъ во всхъ подробностяхъ картины. Что-то истинно сверхчувственное воплотилось въ трогательной сцен прощанія героическаго учителя съ учениками. Коза разсказываетъ дтямъ то, что онъ сдлалъ, и почему онъ сдлалъ такъ, а не иначе. Надо было разсять стсненіе, созданное необдуманною клятвою, и онъ, Коза, пришелъ и разсялъ. ‘Надо было разорить, — восклицаетъ онъ, — и я разорилъ. Надо было бунтовать и я бунтовалъ… Проснулся къ жизни духъ, свободный духъ отъ всякой клятвы. И я пошелъ, я говорилъ, я стеръ, я опровергъ клятву’. Клятва дтей создала ложь и насиліе надъ невиннымъ, — и вотъ они измнили тому, кто выше всхъ на свт, кто уничтожилъ страхъ, кто одинъ только истинно управляетъ благими помыслами людей. Когда слышится вяніе Христа, — страха нтъ. ‘Гд онъ здсь? восклицаетъ Коза съ безмрнымъ вдохновеніемъ. Его здсь нтъ. Здсь трое насъ и кто между нас? А! Кто? Страхъ? Нтъ, не страхъ, а нашъ Христос! Онъ съ нами! Что? Вы это видите-ли? Вы это чувствуете-ли? Вы это понимаете-ли?’ Вид&#1123,тъ Христа, не ограничиваясь только идейными соприкосновеніями съ нимъ, — вотъ вковчная задача. Именно въ этомъ порядк — видть, чувствовать и понимать — совершается многозначительный процессъ непосредственнаго общенія съ Богомъ въ простыхъ и цльныхъ натурахъ, какія изображаетъ Лсковъ. Пониманіе Бога является въ нихъ только завершеніемъ того, что длается въ простыхъ ощущеніяхъ, и само это пониманіе проникнуто живительной силой религіознаго чувства, которое превращаетъ страданіе въ веселіе. ‘Я радъ! Я очень радъ! восклицаетъ Коза. Мы ведемъ войну противъ тьмы вковъ и противъ духа злобы, а они гонятъ насъ и убиваютъ, какъ ране гнали и убивали тхъ, которые были во всемъ насъ лучше’. Коза идетъ къ ‘блаженной вчности’, и теперь, когда ему только что показали, гд Богъ и гд порогъ, онъ чувствуетъ себя на вершин своего назначенія. Онъ идетъ къ блаженной вчности, не разбирая, ‘по какому тракту’, потому что важно только ‘божье дло’, которое начинается страданіемъ и томленіемъ и кончается просвтленіемъ и освобожденіемъ. Онъ бдный гршникъ, который вышелъ изъ полнаго ничтожества, онъ ‘червякъ, который выползъ изъ грязи’. Но Богъ не смотритъ на его ничтожество. Онъ держитъ его ‘на своихъ колняхъ’, носитъ его ‘въ своихъ объятіяхъ’, какъ сына, который не уметъ ходить’, онъ не бросаетъ его, не сердится на него за то, что онъ такой ‘неумха’. Не взирая на ограниченность его понятій, Богъ даетъ ему возможность уразумть себя, говоритъ къ нему духомъ. ‘И это все надо тихо, — говоритъ Коза. Тссъ! Богъ идетъ въ тишин. Still!’ Слово, которое звучало почти на каждой страниц ‘Соборянъ’, произносится здсь въ минуту высшаго подъема художественной и отвлеченной фантазіи автора. Богъ открывается тихо, въ глубин человческой души, какъ высшая мудрость, которая нжно чаруетъ разумъ, прохладно навваетъ смиренный экстазъ передъ блаженной вчностью. Это настроеніе, достойное исключительнаго таланта, овладвало Лсковымъ каждый разъ, когда онъ касался родной стихіи простой, цльной, неразрушимой вры, съ ея фантастическими откровеніями и сверхчеловческими радостями. Обращаясь къ религіи праведниковъ и божьихъ людей, онъ становился настоящимъ волшебникомъ слова, придумывая тонкіе оттнки для выраженія того, что накипаетъ въ ихъ нетронутыхъ душахъ, что придаетъ ихъ страдальческой жизни плнительную красоту. Въ безсознательномъ для самого себя откровеніи, Лсковъ говоритъ какими-то таинственными словами, которыя въ совокупности создаютъ впечатлніе именно художественнаго волшебства. Произнеся слова о Бог, грядущемъ въ тишин, Коза съ глазами, полными слезъ, начинаетъ шептать молитву. Мальчики, безъ его приглашенія, снимаютъ съ головы свои шапочки и молятся съ нимъ. Затмъ Коза обнимаетъ и цлуетъ ихъ и уходитъ въ городъ, ‘совершенно безпріютный и совершенно счастливый’. Дти слдили сквозь слезы за удаляющимся учителемъ.
Какъ-бы не удовлетворяясь этимъ впечатлніемъ, Лсковъ дополняетъ картину нсколькими штрихами, одновременно красочными и, такъ сказать, метафизическими, и картина становится чудомъ просвтленнаго искусства. Слдя за удаляющимся Козою, мальчики чувствуютъ, что онъ метнулъ въ нихъ ‘что-то острое и вмст съ тмъ радостное до восторга’. Онъ что-то призвалъ на нихъ, чмъ-то обвялъ ихъ, и они захотли понять какую-то тайну, и бросились за нимъ. ‘Иванъ Яковлевичъ! Иванъ Яковлевичъ!’ — закричали они. Коза остановился, обернулся, и тогда мальчикамъ показалось, что онъ вдругъ сдлался ‘какой-то другой: выросъ какъ-то и разсвтился’. Авторъ чувствуетъ, что онъ приблизился къ тмъ тайнамъ творчества, которыя не могутъ вызвать доврія въ прозаическихъ умахъ: ‘вроятно, это происходило отъ того, говоритъ Лсковъ, что онъ стоялъ на холм и его освщало солнце’. Но показавъ разсудочную трезвость этимъ объясненіемъ, художникъ возвращается къ сказочнымъ краскамъ описанія, прибавляя, что и голосъ учителя измнился: ‘онъ какъ-будто лилъ слова по воздуху’. Въ этихъ фразахъ каждое слово продумано вдохновенно и сильно. Ощущеніе, которое Коза возбуждаетъ въ своихъ ученикахъ, должно быть острымъ и радостнымъ до восторга, потому что оно пронизываетъ тьму духовнаго томленія, потому что оно ставитъ человка лицомъ къ лицу не съ земною красотою, которая возбуждаетъ радость, а съ красотою безплотной правды, которая возбуждаетъ восторгъ. Вызвавъ въ дтяхъ чувство духовной благодати, Коза тмъ самымъ измняетъ ихъ сознаніе и заставляетъ ихъ видть вещи въ новомъ свт: этимъ объясняется, почему онъ самъ кажется имъ теперь другимъ, просвтленнымъ, хотя вся перемна произошла въ данномъ случа только въ нихъ. Каждая фраза изображаетъ одинъ изъ неслышныхъ переходовъ духа отъ томленія къ радостному очарованію, отъ прозаическаго бездйствія къ разрушительнымъ и освободительнымъ фантазіямъ.
Но чудо вдохновеннаго искусства продолжается, и на одной страниц мы имемъ нсколько глубокомысленныхъ эффектовъ, достойныхъ внимательнаго изученія. Когда талантомъ овладваетъ безсознательная сила творчества, писатель самъ не видитъ своего дла, не сознаетъ значенія своихъ словъ, которыя живутъ помимо него, какъ бы отдльной отъ него жизнью. Никогда, въ сознательномъ разговор, Лсковъ не показалъ бы такой широкой правды, какая переливается въ заключительной сцен его разсказа. Дти спрашиваютъ учителя, увидятся ли они съ нимъ когда-нибудь, и Коза даетъ отвтъ — не то прямой, не то аллегорическій, отъ котораго горитъ и трепещитъ ихъ сердце. Они увидятся, говоритъ Коза, совсмъ неожиданно и потомъ опять пройдетъ время, когда его не будетъ, пока новый неожиданный случай не откроетъ его для нихъ, — какимъ бы пространствомъ они ни были раздлены. Вотъ черта чисто народнаго пониманія божества. Учитель даетъ понять дтямъ, что свиданіе съ нимъ, который въ эту минуту преобразился въ божеств, совершенно не зависитъ ни отъ какихъ пространственныхъ ограниченій, но случится въ особенно торжественный, какъ бы праздничный моментъ жизни, когда душа переживаетъ глубокое потрясеніе. Томительные будни повседневнаго существованія, проходящіе подъ облачнымъ небомъ, смняются вдругъ событіемъ, которое пріобщаетъ человка къ Богу. Явленіе Бога смняетъ суету и прозу, которая обыкновенно держитъ въ плну и безплодно изнуряетъ душу. Въ этомъ раздленіи душевной жизни на будни, полные тягостныхъ томленій и волнующихъ ожиданій, и на праздники, освященные соприкосновеніемъ съ Богомъ, сказалась вся простота и умилительная прелесть первоначальнаго религіознаго созерцанія. Тонко постигая русскую народную стихію, Лсковъ рисуетъ настроенія, близкія и понятныя каждому читателю. Учитель и ученики обмниваются очень немногими словами, но они сердцемъ угадываютъ торжественную правду его аллегорическаго пророчества, они видятъ, чувствуютъ и понимаютъ то, что скрыто въ немъ, — тотъ утшительный свтъ, который обновляетъ и возрождаетъ душу.
Но чудо вдохновеннаго искусства еще не исчерпано. Услышавъ издали прощальное пророчество, дти бросаются вслдъ за учителемъ, — и вотъ волшебная черта, которою Лсковъ запечатлваетъ послдній эпизодъ разсказа. Дти бгутъ за учителемъ, а между тмъ имъ кажется, что идетъ онъ одинъ — все дальше и дальше отъ глазъ, уменьшаясь въ отдаленіи. Простой обманъ зрнія незамтно пріобртаетъ, какъ и простыя прощальныя слова учителя, многозначительный характеръ. Внезапный свтъ откровенія быстро потухаетъ, оставляя горестное сознаніе, что духъ человческій безсиленъ и ограниченъ въ своихъ подъемахъ. Человку кажется, что онъ покинутъ Богомъ. Со всхъ сторонъ на него надвигаются житейскія стихіи, охлаждая воображеніе, угашая свтлыя фантазіи. Изнуренные собственнымъ возбужденіемъ, мальчики въ послдній разъ видятъ на горизонт фигуру учителя, но въ эту минуту имъ кажется, что это — маленькій человкъ, который ‘какъ будто даже смшно затрепеталъ ручками и побжалъ, побжалъ и скрылся’. Только что величественный и вдохновенный учитель сталъ маленькимъ, смшно затрепеталъ ручками и побжалъ. Нельзя придумать боле тонкой ироніи надъ безсильемъ лучшихъ порывовъ, нельзя боле сдержанно и прекрасно, почти не прикоснувшись ни къ какимъ трагическимъ орудіямъ искусства, излить свою скорбь о невольныхъ измнахъ души своимъ праздничнымъ настроеніямъ, своей праздничной красот. Дтямъ кажется, что Коза побжалъ отъ нихъ — какая мудрая и нжная иронія, въ которой внутреннее явленіе души, ея быстрое паденіе съ идеальной высоты, воплощено въ форм правдоподобной зрительной иллюзіи. Коза тихо и равномрно продолжаетъ свой путь, но утомленныя дти духовно удаляются отъ него съ замтною быстротою — безконечно скоре, чмъ онъ самъ удаляется отъ нихъ физически. Коза скрылся — наступили томительные будни.
Эта послдняя страница разсказа таитъ въ себ несмтныя сокровища вдохновенія и ума. Безрадостные будни, наступающіе за праздничнымъ лицезрніемъ божества, окутываютъ душу, какъ срый туманъ, но въ глубин ея, невдомо для сознанія, совершается тихое броженіе, которое рано или поздно разршится бурными, освободительными фантазіями. Глухое томленіе незамтно подвигаетъ человка на пути къ освобожденію. Какъ бы далеко ни отстоялъ онъ въ своемъ сознаніи отъ божества, отъ высшаго закона жизни, внутри его творится, помимо его воли, развитіе его божественныхъ силъ: человкъ спитъ, но Богъ не дремлетъ. Заключая повствованіе дидактическимъ разсужденіемъ, Лсковъ замчаетъ, что когда наступалъ праздникъ религіознаго откровенія, онъ ощущалъ незамтную работу прошедшихъ будничныхъ дней. Мн казалось, говоритъ онъ, будто ‘я не совсмъ все стоялъ’. Вотъ слова, обнаруживающія глубокое пониманіе сознательныхъ и безсознательныхъ законовъ душевнаго развитія. Всякій внутренній процессъ совершается вначал за порогомъ сознанія и, только достигнувъ извстной высоты, становится достояніемъ ума. Этимъ раздлительнымъ порогомъ между безсознательными и сознательными сношеніями съ Богомъ является, по характерному толкованію Лскова, внезапное и рзкое страданіе. Случалось, говоритъ художникъ, что я чувствовалъ себя слабымъ, усталымъ, отставшимъ, неспособнымъ мужественно продолжать жизненную дорогу. ‘Но тутъ всегда приходитъ нежданная помощь: откуда-то, кто-то возьмется и покажетъ, гд Богъ, и тогда сейчасъ же опять ободришься, всхъ своихъ тогда чувствуешь въ собственномъ сердц, и ни съ однимъ изъ нихъ уже не боишься разстаться, потому что у всхъ, напоенныхъ однимъ духомъ, должно быть одно разумніе жизни’. Такъ именно проснулась душа стараго гувернера Козы, когда ему показали, ‘гд Богъ и гд порогъ’. Слдуя народному понятію объ освободительномъ значеніи всякаго страданія, Лсковъ подчеркиваетъ страстотерпческій характеръ этого религіознаго пробужденія. Въ томительномъ предчувствіи будущихъ радостей Коза ищетъ бурныхъ столкновеній съ людьми за правду, охотно идетъ навстрчу страданіямъ и находитъ удовлетвореніе только тогда, когда люди грубо и оскорбительно выталкиваютъ его изъ обычной колеи и онъ остается какъ бы наедин съ Богомъ. Прославляя острое страданіе, какъ ршительный толчокъ, переносящій человка изъ одной стихіи въ другую, изъ жизни къ Богу, художникъ даетъ типично народное представленіе о путяхъ, ведущихъ къ религіозному блаженству. Не въ одномъ этомъ разсказ, но и въ другихъ произведеніяхъ Лскова побудительною причиною праведныхъ подвиговъ и освободительныхъ фантазій является только свой или чужой грхъ, только свое или чужое горе. Стремленіе къ подвигу и бурныя грхопаденія постоянно сплетаются въ жизни, а божескій духъ открывается только въ рдкіе праздничные моменты, принося съ собой радость, которую душа человческая едва въ силахъ обнять, понять и удержать.

II.

Въ ‘Томленіи духа’ мы имли дло съ религіознымъ явленіемъ мірового характера. Авторъ, какъ мы видли, придалъ своему герою нкоторыя иностранныя черты — какъ бы для того, чтобы сдлать его словесный бунтъ мриломъ общечеловческой красоты. Теперь мы должны перейти къ разсказу ‘Чертогонъ’. По таланту повствованія этотъ разсказъ стоитъ на высот извстнйшихъ разсказовъ Лскова, но въ немъ нтъ той умилительной прелести, съ какою написано ‘Томленіе духа’, той одухотворенной красоты, которою проникнуты ‘Запечатлнный ангелъ’ и ‘На краю свта’. Онъ написанъ грубыми, ршительными, подчасъ тяжеловсными чертами, съ необычайной сжатостью. Выдержанный отъ начала до конца въ одномъ тон, этотъ разсказъ приводитъ черезъ дикій шумъ къ религіозному экстазу и мирному успокоенію. Тотъ же душевный процессъ, который въ ‘Очарованномъ странник’ превращаетъ грубаго чувственнаго героя въ смиренника и постника, показанъ, и здсь, но безъ той свтлой воздушной перспективы, которая придаетъ первому разсказу такую поэтическую свжесть. Въ ‘Чертогон’ нтъ поэтическихъ красокъ: это изображеніе грознаго, мрачнаго, неистоваго разгула, который разршается столь же неистовымъ покаяніемъ. Описывается затхлый міръ московскаго купечества, съ его самодурными ‘обрядами’, съ его слпымъ исканіемъ хотя бы временнаго внутренняго облегченія, затхлый міръ московскаго купечества, отрзанный отъ широкихъ русскихъ полей и степей, среди которыхъ совершалось искупленіе очарованнаго странника. Лсковъ не разъ подходилъ къ одной и той же тем, но показавъ однажды свою художественную мысль въ ослпительно-красивой форм, онъ съузилъ ее въ ‘Чертогон’, потому что подошелъ къ предмету, ограниченному неподвижными бытовыми чертами. Воображеніе не могло захватить здсь ни одной теплой краски, не нарушая мстнаго колорита. Но уступая ‘Очарованному страннику’ въ поэтичности, ‘Чертогонъ’ не уступаетъ ему въ народной характерности содержанія: въ этомъ типичномъ для Лскова произведеніи сказалась цлая философія или, врне сказать, темпераментъ народной вры, какъ ее понялъ художникъ, испытавшій на самомъ себ восторгъ и радость ‘возстанія’ посл вольнаго или невольнаго ‘паденія’.
Интересно привести по этому поводу нсколько штриховъ изъ личной жизни художника, сохранившихся въ моей памяти. Однажды Лсковъ, удовлетворяя моей просьб показать портрет Артура Бенни, принесъ изъ своей интимной комнаты фотографическую карточку, на которой товарищъ его молодости изображенъ вмст съ нимъ самимъ [Особа, лично знавшая Артура Бенни, сообщила мн, по напечатаніи моихъ статей о Лсков, что, по ея мннію, такой фотографической карточки у Лскова не могло быть, что Лсковъ снимался не съ Артуромъ Бенни, а съ его братомъ. Однако, я оставляю безъ передлки этотъ эпизодъ, такъ какъ отчетливо помню, что Лсковъ принесъ фотографическую карточку именно съ тмъ, чтобы показать мн Артура Бенни. Трудно допустить съ его стороны, въ данномъ случа, ошибку или желаніе ввести меня въ заблужденіе]. Лицо молодого Лскова, съ плотными чертами и острымъ взглядомъ, сразу затмило въ моемъ впечатлніи боле нжный обликъ юнаго прогрессиста. ‘Однако, какой вы были!’ — невольно воскликнулъ я. ‘У-у! Настоящимъ аггеломъ былъ!’ — съ глухимъ, нервнымъ смхомъ отозвался Лсковъ, переживая возставшій образъ бурной молодости. Въ другой разъ, увидвъ меня посл одного концерта, Лсковъ сталъ жадно разспрашивать о моихъ впечатлніяхъ и встрчахъ. Я между прочимъ сказалъ, что видлъ въ публик одну высокопоставленную даму.
— Какая же она? — оживленно воскликнулъ Лсковъ.
Я сдлалъ отрывочное описаніе этой дамы:
— Довольно полная, рыжая…
— Ну! — нетерпливо перебилъ Лсковъ.
— Съ зелеными кошачьими глазами.
Лсковъ нервно разсмялся.
— Я зналъ такихъ, — проговорилъ онъ и замолкъ.
Лицо его на мгновеніе помертвло, а глаза вспыхнули. Черезъ нсколько минутъ онъ перевелъ разговоръ на другіе предметы, но скрытое волненіе продолжало бродить, пока, наконецъ, онъ не излилъ его въ разсужденіи на тему, которая вообще не переставала занимать его. Заговоривъ съ обычнымъ брюзжаніемъ о нкоторыхъ современныхъ людяхъ, проповдующихъ цломудріе, онъ коснулся вопроса о чувственности.
— Они вотъ говорятъ: чувственность! Это тоже — шутка сказать! Чувственность! А что она такое? Тоже вдь она въ нас. Что же съ ней длать! Это загадка. Откуда она и зачмъ?..
Помню, что я ушелъ въ тотъ вечеръ отъ Лскова, нсколько пораженный его отрывочными восклицаніями. Думалось мн тогда, что этотъ человкъ, съ исключительнымъ талантомъ, напрасно пытался вогнать свою жизнь въ искусственную для него рамку современнаго аскета и постника — вегетеріанца. Возвышенныя на своемъ мст и при настоящемъ вдохновеніи, черты нравственнаго подвижничества казались напускными въ этомъ неугомонномъ характер, который — при трусливомъ отношеніи къ общественному суду — не продлалъ своего чертогона до конца. Мн думалось тогда, что скрытое противорчіе двухъ жившихъ въ немъ стихій — внутренней тишины и демоническихъ волненій чувственности — могло бы даже сдлать его обаятельнымъ въ глазахъ общества, если бы приступы болзненнаго самолюбія не заставляли его такъ часто прятать отъ людей свою настоящую натуру и поддлываться подъ т или другіе популярные вкусы.
Чертогонъ есть ‘обрядъ’ — объясняетъ Лсковъ въ первой же строк своего разсказа. ‘Я видлъ чертогонъ съ начала до конца — говоритъ онъ, — благодаря одному счастливому стеченію обстоятельствъ и хочу это записать для настоящихъ знатоковъ и любителей серьезнаго и величественнаго въ національномъ вкус’. Илья Федосевичъ, богатый московскій купецъ, благочестивый, съ большимъ всомъ въ город, солидный и величавый, вызжаетъ на прогулку со своимъ племянником. Лошади-львы сразу приняли ихъ и понеслись. Илья Федосевичъ сидлъ молча, хмуро, съ крпко надвинутымъ на лобъ цилиндромъ, — ‘и на лиц у него этакая, что называется, плюмса, какъ бываетъ отъ скуки’. Онъ разсянно поглядывалъ вокругъ, но вдругъ метнулъ на племянника взглядъ и проговорилъ:
— Совсмъ жисти нтъ.
Неожиданно онъ веллъ хать къ Яру. При вид Ильи Федосевича изъ ресторана вылетла прислуга. Не шевелясь и апатично постукивая набалдашникомъ палки о зубы, онъ отдалъ приказаніе, чтобы къ вечеру весь ресторанъ былъ для него очищенъ. Потомъ, пощелкивая по карт кушаній палкою, онъ заказалъ самое дорогое и роскошное угощеніе на сто человкъ. ‘Эіопы’, два оркестра, цлый погребъ винъ — все должно быть готово къ его прізду. Кром того, немедленно послать за Рябыкой. Въ ресторан не должно быть ни одной посторонней души. Повернувъ лошадей, Илья Федосевичъ похалъ паркомъ, приглашая на разгулъ встрчныхъ людей. Къ назначенному времени у Яра собралась вся компанія. Илья Федосевичъ отдалъ великану Рябык палку вмст съ бумажникомъ и портмонэ. Палку Рябыка молча куда-то спряталъ. Начался кутежъ…
Лсковъ почти не описываетъ этого безобразнаго, дикаго, неистоваго разгула, но каждое слово создаетъ впечатлніе шума и движенія. Чувствуется, что въ помщеніи ресторана, отрзаннаго на этотъ разъ отъ всего міра, совершается чудовищная оргія. Разсказаны только два эпизода — о томъ, какъ былъ допущенъ въ общество важный московскій фабрикантъ, ‘мужъ нарочито великъ и видомъ почтененъ’, котораго заставили бить въ барабанъ, — и какъ ошалвшее отъ хмля купечество рубило оранжерейныя деревья и атаковало гротъ, куда попрятались, дразня компанію, цыганки. Перебита была посуда, люстры, зеркала, сорваны драпировки. Илья Федосевичъ не разставался съ полусдымъ, массивнымъ великаномъ, ‘учителемъ’ Рябыкой, призваннымъ для того, чтобы не допустить его до какого-нибудь смертоубійственнаго скандала. Цыганки плясали, а Илья Федосевичъ, сидя на мст, дрыгалъ ногами. Утромъ, когда публика постепенно исчезала, Илья Федосевичъ, сидя одинъ посреди дивана, пилъ квасъ и все еще дрыгалъ ногами.
Такова первая половина разсказа — описаніе чертогона. Помимо вншняго великолпія красокъ, котораго нельзя передать прозаическимъ изложеніемъ, въ этомъ описаніи бросаются въ глаза слдующія важныя строки. Желая дать понять, что купцы совершаютъ ‘обрядъ’, чуждый игры тщеславія и мелкаго цинизма, Лсковъ пишетъ: ‘Двери были заперты и о всемъ мір было сказано такъ: что ни отъ нихъ къ намъ, ни отъ насъ къ нимъ перейти нельзя’. Передъ нами не обычное пьяное пиршество, а изступленное исканіе ‘жисти’ посредствомъ чертогона, нчто въ род староязыческой вакханаліи на чисто русской почв, — но въ замираніи и вырожденіи. Это обстоятельство даетъ освщеніе всему кутежу и подготовляетъ развязку, къ которой безсознательно стремится отяжелвшій, но все еще неукротимый въ страстяхъ купецъ. Въ самомъ дл, передъ нами — чертогонъ. Совершается нчто столь важное, что никакія жертвы не могутъ показаться чрезмрно великим. По окончаніи разгула, Илья Федосевичъ, не моргнувъ глазомъ, уплачиваетъ огромную сумму — до двухъ десятковъ тысячъ рублей. Это — жертва, моментъ въ жизни, цлое событіе, не идущее ни въ какое сравненіе съ повседневною прозою. Это ‘фантазія съ ужаснымъ размахомъ’, которая покупается дорогою цною. Но ‘страшный дикій зврь’, изнуренный чертогономъ, присмиретъ, жизнь войдетъ въ обычную колею, и тогда каждая копйка станетъ величиною, которою Илья Федосевичъ не пренебрегаетъ въ своемъ разсчетливомъ хозяйств. Эта рзкая противоположность между подъемомъ и щедростью чертогона и бережливостью срыхъ будней схвачена и показана художникомъ въ немногихъ, но выпуклыхъ чертахъ. Только что уплативъ по счету ресторана, Илья Федосевичъ даетъ очень скромное вознагражденіе Рябык, торгуясь съ нимъ и крайне неохотно длая надбавку. Отправляясь пить чай въ трактиръ, онъ поджидаетъ сосда, потому что ‘троимъ собираютъ на цлый пятакъ дешевле’. Эти мелкія особенности показываютъ, до какой степени Лсковъ, рисуя чертогонъ, имлъ въ виду свойства, которыя поднимаютъ его на уровень своеобразной, но тоже освободительной фантазіи. Благородный Коза въ ‘Томленіи духа’ прерываетъ житейскую прозу негодующимъ протестомъ противъ несправедливости. Облегчившись немногими словами, онъ уходитъ, торжествующій, праздничный, невдомо куда, потому что съ этого момента онъ чувствуетъ свою свободу, онъ ощущаетъ Бога. Открывая душу для правды, Коза учиняетъ невинный и трогательный словесный бунтъ. Илья Федосевичъ, стремясь по своему разбить оковы прозаической жизни, прибгаетъ къ чудовищному чертогону. Его фантазія тоже прокладываетъ дорогу къ очистительному настроенію. Но безобразная и нелпая по форм, она полна низменныхъ страстей, въ которыхъ Бога нтъ. Чертогонъ есть усмиреніе инстинктовъ посредствомъ пресыщенія. Въ чаду пьянаго разгула, въ варварскомъ истребленіи красивыхъ произведеній человческихь рукъ проявляется то, что есть въ человк уродливаго, враждебнаго красот и правд.
За чертогономъ начинается типично русская процедура омовенія гршнаго тлеснаго сосуда въ бан. Илья Федосевичъ и въ омовеніи остается вренъ своей свирпой натур. Онъ растянулся подъ душемъ на полу, и не въ обыкновенной поз, ‘а какъ-то апокалипсически’. Опираясь объ полъ самыми кончиками ножныхъ и ручныхъ пальцевъ, онъ подставилъ спину подъ брызги холоднаго дождя и весь трепеталъ и ревлъ ‘сдержаннымъ ревомъ медвдя, вырывающаго себ больничку ‘. Затмъ напившись квасу, онъ приступилъ къ успокоительному финалу — стрижк у француза-парикмахера. Теперь ‘вншность сосуда была очищена, но внутри ходила глубокая скверна и искала своего очищенія’. Передъ вечеромъ онъ детъ къ Всептой, чтобы замолить грхопаденіе и удостоиться небеснаго прощенія. Онъ прізжаетъ къ концу богослуженія и проситъ сдлать ему въ церкви ‘благодатный сумракъ’. Илья Федосевичъ молится не на людяхъ, почти такъ-же, какъ онъ продлываетъ своей чертогонъ. Оставшись безъ лишнихъ свидтелей, онъ не упалъ, а рухнулъ на колни, ударилъ лбомъ объ полъ и, всхлипнувъ, точно замеръ. Но какъ истинный художникъ, Лсковъ не даетъ своему герою совершить искупительное моленіе въ спокойномъ благочестіи: онъ показываетъ безсильные отголоски чертогона въ Иль Фодосевич и тогда, когда онъ неподвижно застылъ въ земномъ поклон, охваченный вдохновеннымъ экстазомъ. Племянникъ безпокоится за самую его жизнь, но опытная монахиня, ‘возжегши тоненькую свчку’ и тихо обойдя его на цыпочкахъ, обращаетъ вниманіе на его ноги: он все еще дрыгаютъ, точно доплясываютъ трепака. ‘Онъ духомъ къ небу горитъ, а ножками-то еще къ аду перебираетъ’, замчаетъ инокиня, тонко знающая вс формы покаяннаго очищенія. Вдругъ Илья Федосевичъ зарыдалъ, — въ эту минуту омылась самая душа его. Потомъ онъ незамтно всталъ на ноги и тихимъ благочестивымъ голосомъ заговорилъ: ‘Теперь мн прощено! Прямо съ самаго сверху, изъ подъ кумпола, разверстой десницей сжало мн вс власы вкуп и прямо на ноги поставило’. Илья Федосевичъ почувствовалъ ‘жисть’.
Читая послднія страницы разсказа, мы невольно ощущаемъ, какъ и при описаніи чертогона, нкоторую духоту и спертость атмосферы, соотвтствующей герою разсказа. Ни одной нжной черты, создающей поэтическое впечатлніе, — того, чмъ прекрасенъ ‘Очарованный странникъ’ въ каждомъ изъ періодовъ повствованія. Что-то мрачное виситъ въ воздух. Пережитъ чертогонъ, совершено искреннее покаяніе съ обильными слезами, но спасенія всетаки не чувствуется: нтъ полнаго торжества духа, нтъ той свтлой ясности настроенія, безъ которыхъ недостижима правда обновленія и спасенія. Временное пробужденіе можетъ завтра же перейти въ душевную летаргію, съ обычнымъ кулачествомъ, съ грошевыми разсчетами, возведенными въ законъ жизни. Чертогонъ, сопровождаемый покаяніемъ, не является тою ступенью для перехода къ высшему состоянію, какою является для ‘очарованнаго странника’ каждое новое событіе его бурной и скитальческой жизни. Въ Иль Федосевич не совершается тотъ процессъ душевнаго развитія, который мало-по-малу просвтляетъ ‘странника’. Не обладая подвижными и глубокими силами, онъ и въ своемъ изступленіи остается на поверхности разгульнаго обряда, опасаясь перейти мру грхопаденія, доступную его очистительному экстазу. При всей необузданности своихъ страстей, Илья Федосевичъ, человкъ разсчетливый, разсудочный, заблаговременно предусматривающій т бды, которыхъ ему нельзя будетъ замолить никакими слезами. Приготовляясь къ кутежу, онъ призываетъ Рябыку, на котораго возложена обязанность сокращать его ‘ужасный размахъ’ въ т минуты, когда онъ можетъ совершить что-нибудь непозволительное. Въ отличіе отъ Ильи Федосевича, очарованный странникъ, хотя и является по временамъ неудержимымъ злодемъ, но постоянно идетъ впередъ и гд-то въ глубин совершенствуется. Въ немъ работаетъ совсть — тонкое, нжное чувство, законодатель внутренней красоты, ведущей къ Богу. Очарованный странникъ постепенно спасается, проникаясь широкою міровою правдою, — Илья Федосевичъ, прорываясь въ разгульныхъ оргіяхъ, только отмаливается и откупается отъ своихъ грховъ, безсильно и безплодно, не постигая безмятежнаго уродства своей повседневной жизни.
Чмъ глубже вчитываешься въ это характерное повствованіе, тмъ ясне выступаютъ внутреннія свойства чертогона, этой русской борьбы съ чортомъ, который сидитъ въ каждомъ человк. Крайне важно замтить, что при живописности красокъ, въ разсказ нтъ ни одной чисто психологической черты: это значитъ, что самое представленіе о зломъ начал жизни показано художникомъ во всей его первобытности. Въ данномъ изображеніи мы имемъ борьбу русскаго человка съ собственнымъ темпераментомъ, съ тми страстями, которыя кипятъ не въ глубинахъ его души, а на ея телесной поверхности. Описаніе буйнаго кутежа передаетъ характеръ чего-то грандіозно-нелпаго именно потому, что здсь устранены вс утонченные мотивы — то, что могло-бы сообщить кутежу, по крайней мр, нкоторую вншнюю красоту. Передъ читателемъ раскрывается яркая художественная картина, но, не получая ни одного нжнаго впечатлнія, онъ быстро утомляется, хотя разсказъ занимаетъ всего нсколько печатныхъ страницъ. Ничто отрадное, мягкое и благородное не противопоставлено тому безчинству, которое продолжается даже тогда, когда Илья Федосевичъ замираетъ въ глубокомъ земномъ поклон. Ноги его все еще дрыгаютъ, доплясывая трепакъ чертогона, а вымоленное у Бога прощеніе представляется въ вид ‘разверстой десницы’, которая спускается ‘изъ подъ кумпола’, беретъ его ‘за власы’ и ставить его прямо на ноги. Ни одной свтлой подробности, кром летучей черты при описаніи утомленнаго возвращенія Ильи едосевича въ Москву. Глазъ отдыхаетъ съ удовольствіемъ на слдующихъ поэтическихъ словахъ: Москва была вся на виду — ‘въ прекрасномъ утреннемъ освщеніи, въ легкомъ дымк очаговъ и мирномъ благовст, зовущемъ къ молитв’.
Безобразіе чертогона усиливается еще однимъ важнымъ обстоятельством. Какъ мы знаемъ, кутящая компанія отрзываетъ себя отъ вншняго міра: никто не долженъ видть того, что длается въ ресторан, ‘обрядъ’ совершается при закрытыхъ дверяхъ. Мы уже сказали, что этою подробностью Лсковъ устраняетъ вопросъ о вншнемъ цинизм. Собравшееся у Яра купечество предается чувственной оргіи съ какой-то безсмысленной серьезностью. Но въ этомъ странномъ ‘обряд’ нтъ единства чувства и никакого душевнаго увлеченія. Несмотря на шумъ и плясъ, разгулявшіеся старики не испытываютъ веселья. Слышатся раскаты грубаго хохота, но легкій беззаботный смхъ недоступенъ этимъ людямъ. Тяжелые, неподвижные, съ отпечаткомъ застывшаго нравственнаго уродства на лиц, они бушуютъ, неистовствуютъ, но во всемъ, что они длаютъ, не видно того настроенія, которое неразлучно съ праздничнымъ подъемомъ. Отрзывая себя отъ міра, Илья едосевичъ безсознательно выдаетъ собственное отношеніе къ устроенной вакханаліи: онъ знаетъ, что это грхъ, что тутъ есть нчто постыдное, неловкое, не подобающее его степенству. Несмотря на низкій уровень развитія, душа Ильи Федосевича не можетъ всецло отдаться своей чудовищной пьяной фантазіи, потому что въ нее уже брошено зерно иного міропониманія. Онъ сознаетъ, что такое пиршество — не отъ Бога. Въ этой разметавшейся стихійной сил отсутствуетъ внутренній центръ, и потому художественное изображеніе ея, сдланное національнымъ художникомъ съ истиннымъ мастерствомъ, не представляетъ интереса высшаго порядка. ‘Чертогонъ’ является превосходнымъ произведеніемъ только въ нкоторомъ условномъ смысл. Въ немъ обрисована весьма характерная сторона русской жизни, но художникъ, какъ-бы угнетенный собственнымъ тяжелымъ темпераментомъ, не бросилъ на нее того пронизывающаго поэтическаго свта, который — безъ всякаго резонерства отъ автора — опредляетъ истинную мру вещей, всъ, смыслъ и значеніе всякаго предмета, всякаго факта, природу и красоту явленія. Мы говоримъ — красоту, потому что духъ художника, который прозрваетъ вещи до конца, можетъ пересоздать даже чудовищное уродство въ эстетическое явленіе высшаго порядка. Но данное произведеніе Лскова, во многихъ отношеніяхъ весьма замчательное не производитъ на читателя просвтляющаго дйствія.

III.

Мы должны вернуться къ ‘Соборянамъ’. Въ этой хроник старогородской жизни мелькнула фигура божьяго человка Пизонскаго, обрисованная также въ разсказ ‘Котинъ Доилецъ и Платонида’. На двухъ страницахъ ‘Соборянъ’ Лсковъ даетъ намъ сцену, проникнутую высшею красотою. Поэзія земли и религіозное умиленіе слились здсь въ одно неразрывное цлое. Предъ нами обычная нотатка протопопа Туберозова — съ его тонкими волненіями, быстро переходящими въ душевную тишину. Туберозовъ передаетъ впечатлнія протекшаго дня. Онъ сидлъ у окна и смотрлъ на бакчу полу-нищаго Пизонскаго. Только что вспаханная, черная, даже синеватая земля нжилась подъ утреннимъ солнцемъ. По бороздамъ прохаживались тощія черныя птицы ‘въ блестящемъ пер’ и подкрплялись свжимъ червемъ. Старый Пизонскій стоялъ на лсенк передъ утвержденнымъ на столбахъ разсадникомъ. Имя въ одной рук чашу съ сменами, онъ другою погружалъ зерна въ землю и, взглядывая на небо, шепталъ свою молитву: ‘Боже! Устрой и умножь, и возрасти на всякую долю человка голоднаго и сираго, хотящаго, просящаго и произволящаго, благословляющаго и неблагодарнаго’. Кончивъ свое дло, Пизонскій сошелъ съ лстницы, всполошивъ птицъ, а съ разостланной рогожи поползъ къ нему по мягкой земл съ отраднымъ дтскимъ смхомъ его маленькій пріемышъ. Пизонскій почувствовалъ себя счастливымъ и заплъ: аллилуія. Созерцая эту трогательную картину, Туберозовъ умиленно заплакалъ. ‘Въ этихъ цлебныхъ слезахъ я облегчилъ мои досажденія, пишетъ онъ, и понялъ, сколь глупа была скорбь моя, и долго посл дивился, какъ дивно врачуетъ природа недуги души человческой! Умножь и возрасти, Боже, благая на земли на всякую долю: на хотящаго, просящаго, на произволящаго и неблагодарнаго… Я никогда не встрчалъ такой молитвы въ печатной книг. Боже мой, Боже мой! Этотъ старикъ садилъ на долю вора и за него молился! Это, можетъ быть, гражданскою критикой не очищается, но это ужасно трогаетъ. О, моя мягкосердечная Русь, какъ ты прекрасна!’ Черезъ нкоторое время Туберозовъ, въ одной изъ своихъ проповдей, вспомнилъ Пизонскаго, и мы уже знаемъ, что скромный Пизонскій, при первыхъ намекахъ на свою добродтель, цломудренно исчезъ изъ церкви. Въ третьемъ мст хроники Пизонскій, въ бесд съ людьми, показываетъ неистощимыя богатства природы, которая своею красотою насыщаетъ его душу. ‘Сами мы наги, говоритъ онъ, а видимъ красу — видимъ лса, видимъ горы, видимъ храмы, воды, зелень. Вонъ тамъ выводки утиные подъ бережкомъ попискиваютъ. Вонъ рыбья мелкота цлой стаей играетъ. Сила Господня! ‘ Таковъ Пизонскій въ ‘Соборянахъ’.
Въ новомъ разсказ ‘Котинъ Доилецъ и Платонида’ поэзія земли, природы и религіознаго чувства раскрывается въ особенно обаятельной пластической форм. Въ противоположность ‘Чертогону’, въ этомъ разсказ нтъ ни одной грубой тяжеловсной черты. При глубин драматическаго дйствія и нравственнаго настроенія, все произведеніе запечатлно фантастической наивностью, каждая его подробность близка къ природ. Коротенькій набросокъ, который мы находимъ въ ‘Соборянахъ’, написанъ въ томъ-же нжномъ тон. Такъ-же, какъ ‘Соборяне’, онъ весь окутанъ тишиной. Такъ-же, какъ въ ‘Соборянахъ’, здсь повсюду чувствуется влажный запахъ свжевспаханной земли, которая нжится подъ солнечнымъ свтомъ. Такъ-же, какъ въ ‘Соборянахъ’, по всему разсказу разлита божественная нжность. Черта характерная для всего повствованія: герой разсказа, Пизонскій, воспитанный въ женскомъ монастыр, говоритъ о себ, по привычк сохранять въ секрет свой полъ, въ женскомъ род. Люди, события, страсти — все это облечено здсь въ упрощенныя, легкія формы и человческая жизнь, такъ сказать, приравнивается къ жизни природы. Въ воздух словно слышится вольный трепетъ птичьяго полета. Дйствующія лица разсказа уподобляются разнымъ птицамъ. Самъ Пизонскій сравнивается съ насдкою. Унося отъ злой нищенки Пустырихи двухъ маленькихъ двочекъ, Пизонскій долженъ былъ заночевать въ подгородныхъ коноплянникахъ. ‘Здсь онъ взялъ обихъ двочекъ подъ мышки, пишетъ Лсковъ, вытрясъ на землю бывшее въ плетушк сно, слъ надъ ними на корточки, какъ насдка, и подобравъ ихъ подъ грудь, въ теченіе всей короткой ночи согрвалъ ихъ животною теплотою собственнаго тла и самъ плакалъ… сладко плакалъ отъ счастья’. Пизонскій, какъ насдка, согрвалъ дтей своею животною теплотою — этимъ натуралистическимъ штрихомъ Лсковъ придаетъ своему герою необыкновенную цльность. И это уподобленіе является лишь естественнымъ выраженіемъ того свтлаго взгляда на живой міръ, который позволяетъ видть игру духовныхъ силъ въ непосредственныхъ дйствіяхъ животнаго инстинкта. Передъ тмъ, какъ увести дтей, Пизонскій предается очаровательнымъ для него мечтаніямъ. Къ утру вокругъ него ‘запорхали какія-то чудныя грезы’ — въ этихъ немногихъ словахъ слышится именно вольный трепетъ идей и чувствъ, ставшихъ дятельными силами. Онъ забываетъ собственную безпомощность и безпріютность, умоляетъ старуху, чтобы она отдала ему сиротокъ. Выслушивая добродушныя укоризны бабушки Роховны по поводу своего излишняго самоотверженія, Пизонскій отвчаетъ ссылкою на пророка Илью, котораго кормилъ въ пустын ворон.
— Послалъ къ нему Господь ворона, говорилъ оживляясь, Пизонскій, и повеллъ птиц кормить слугу своего, и она его кормила. Замчай: птица, бабушка, кормила! Птица!..
Художникъ не удержался здсь отъ курсива: какъ бы не довряя проницательности своего читателя, онъ чисто вншнимъ способомъ выдвигаетъ божественную любовь въ простыхъ тваряхъ, которыя несутся на легкихъ крыльяхъ къ высшимъ цлямъ, послушныя вол Бога. Продолжая разговоръ съ Роховной, Пизонскій выражаетъ надежду, что при помощи добрыхъ людей ему удастся прокормить своихъ ‘цыплятокъ’. ‘И сама стану на ноги’, прибавляетъ онъ, говоря о себ, по обыкновенію, въ женскомъ род: тонкая нжность свтится въ этой подробности, созданной неземнымъ юморомъ. Пизонскому помогаютъ добрые люди — ‘воронъ’ Авениръ и ‘лебедь’ Платонида. ‘Кучерявый’ парень Авениръ, какъ воронъ, кружитъ надъ красавицей Платонидой, своей невсткой. Молодая замужняя красавица сама неравнодушна къ деверю, но не поддается своему чувству, потому что она чиста, какъ лебедь. Авениръ подходитъ къ ней ‘тихой, щеголеватой походкой’, пишетъ Лсковъ, изображая въ первый разъ ихъ случайное свиданіе. Оба эпитета неразрывны съ намченнымъ образомъ: въ нихъ выражена и осторожность, и заигрываніе домогающагося обожателя. Когда Авениръ подступаетъ къ ней ближе обыкновеннаго и даже слегка трогаетъ ее за блый кисейный рукавъ, Платонида ршительно отгоняетъ его отъ себя. ‘Блая лебедь Платонида Андреевна!’, съ восхищеніемъ говоритъ о ней Пизонскій. Платонида не любила своего мужа. Возвращаясь съ похоронъ, она въ первый разъ почувствовала прелесть свободы. ‘Ясные, съ темной поволокой глаза молодой вдовы были очень мало заплаканы, и чуть только она со свекромъ выхали съ кладбища на поле, отдляющее могилки отъ города, эти ясные глаза совсмъ высохли и взглянули изъ подъ густыхъ рсницъ своихъ еще чище, чмъ смотрли досел. Словно они только умылись слезой’. О скрытомъ волненіи Платониды ‘говорили не одни глаза красавицы, но и ея блая грудь, которая вздыхала теперь вольно и широко, колышась подъ кармазинной душегрйкой’. При вид этой расцвтающей красоты даже старый свекоръ чувствуетъ, что въ немъ зашевелились заглохшія страсти. ‘Теб неловко сидть, Платонида, говоритъ онъ ей по пути въ город, — сядь, лебедь, сюда, ближе!’ При этомъ старикъ подвинулъ невстку къ своимъ колнямъ и добавилъ: ‘Сядь такъ’. Какъ бы не владя собой, Маркелъ Семеновичъ общаетъ ей всякое покровительство въ дом и, слзая у воротъ съ дрожекъ, крпко сжимаетъ ея локоть: ‘Не бойся, моя лебедь, никого не бойся’, шепчетъ онъ ей.
Ночью подъ окнами Платониды разъигрывается тяжелая драма. Это была ночь, полная тревоги, борьбы и суеврныхъ страховъ. Для людей, близкихъ къ природ, драматическія событія жизни всегда сопровождаются игрою таинственныхъ ощущеній, въ которыхъ разсудокъ еще безсиленъ открыть настоящій смыслъ. Вотъ почему, приступая къ изображенію ршительной катастрофы въ жизни Платониды, художникъ заставляетъ ее испытывать темныя предчувствія. У нея чешутся локти — это къ горю, говоритъ она. Очутившись въ первый разъ одна въ спальн, Платонида, какъ школьница, получившая отпускъ, тшится своей свободой. Она сбросила на полъ подушки покойнаго мужа, легла поперекъ кровати, потомъ вспрыгнула, закинула за голову руки, закрыла глаза и черезъ минуту, раскрывъ ихъ, бросилась въ уголъ постели и задрожала: ‘На верхней подушк покойнаго Марка пала небольшая ложбиночка, какъ будто здсь кто-то незримый лежалъ головою. Въ самомъ верху надъ этой запавшей ложбинкой, въ томъ мст, гд на мертвецкомъ внц нарисованъ Спаситель, сидлъ срый ночной мотылек. Онъ сидлъ, высоко приподнявшись на тоненькихъ ножкахъ, и то поднимая, то опуская свои крылышки, словно схимникъ, осняющій воскрыліемъ своей мантіи незамкнутую могилу. Срая пыльная тля въ мгновеніе истлила ея эгоистическую радость’.
Въ эту минуту Платонид послышалось, что за дверью кто-то вздохнулъ. Переодваясь въ ночную сорочку, она замтила, что передъ окномъ ея комнаты, по прилегавшей къ дому галлере, мелькнула тнь. Сначала она подумала, что это дерзкій Авениръ. Она быстро задула свчу и, приложившись ухомъ къ окну, услышала, что царапающійся къ ней человкъ тяжело дышитъ и дрожитъ всмъ тломъ. Платонида подвинулась ближе и вдругъ остолбенла: у окна стоялъ ея сдой свекоръ, Маркелъ Семеновичъ. ‘Лебедь, лебедь!’ — шепталъ ошалвшій старикъ, цлуя стекло, къ которому прилегалъ локоть Платониды, царапаясь по окну, какъ ‘блудливый котъ въ закрытую скрыницу’. Мдный крючекъ рамы слетлъ, жилистыя руки старика обхватили стан красавицы, и онъ уже занесъ ногу, чтобы перешагнуть черезъ окно въ комнату. Разгоряченная борьбой, потерявъ голову отъ ужаса, Платонида схватилась за топоръ и замахнулась имъ на свекра. Топоръ, только слегка задвъ его плечо, вонзился въ дерево подоконника. Старикъ свалился на полъ. Теперь онъ ‘не чувствовалъ ни своей вины, ни своего стыда и униженія’… Въ крови его не было страсти, въ сердц негодованія, силы въ мышцахъ. ‘Старая плоть его, распалясь виномъ и взыгравъ сластью желаній, сразу упала до совершеннаго безсилія. Такъ оцпенвшій подъ снгомъ оврагъ порой взыграетъ при мартовскомъ солнц, зашумитъ быстрымъ подснжнымъ потокомъ и, сбжавъ, обезсиленный рухнетъ всей своей массою на холодное днище’. Чудесный образъ, взятый изъ природы, завершаетъ картину загорвшихся страстей, внося въ разсказъ освжающее дуновеніе широкой художественной мысли. Блая лебедь, Платонида, осталась чистою. Но думая, что она запятнала себя кровью старика, она въ ужас безоглядно бжитъ изъ дому, скрывается подъ крыломъ Пизонскаго и, наконецъ, заточается въ монастыр. Долгое время спустя въ народ прошла молва, что ‘провидущая’ старица Іоиль есть бжавшая Платонида. Она выплакала себ очи, была слпа, ходила ощупью, съ палочкой, а въ ‘глазныхъ впадинахъ у нея были вставлены образочки’. Блая лебедь, не успвшая расправить своихъ пышныхъ крыльевъ, замираетъ въ глубокомъ мрак, въ которомъ бродятъ только неземныя виднія.
На сцен разсказа сильное драматическое движеніе, но всякій разъ, когда художникъ показываетъ намъ борьбу страстей и чувствъ, онъ незамтно разливаетъ вокругъ успокоительную тнь. Наиболе яркія проявленія человческой души, которыя у другихъ писателей какъ бы ничмъ не уравновшиваются, выступаютъ здсь у Лскова, какъ и въ ‘Соборянахъ’, на фон величавой таинственной тишины. Слово ‘тихо’ встрчается почти на каждой страниц, съ разнообразными красочными оттнками, выражая, въ сочетаніяхъ съ другими словами, то легкость и грацію или сдержанность движенія, то замираніе, чуткость душевнаго состоянія передъ надвигающейся грозою, то спокойствіе авторскаго суда надъ игрою житейскихъ стихій. Не можетъ быть, чтобы Лсковъ, такъ часто прибгавшій къ этому эпитету, не вкладывалъ въ него нкоторую сознательную мысль. Это одинъ изъ секретовъ его творчества, который естественно раскрывается именно теперь, въ воздух современной эпохи, когда особенно назрла потребность освжить литературу новыми идеями, скрытыми въ глубин искусства. И надо сказать, что эта тайна творчества незримо соединяетъ Лскова съ настоящими глубинами народной души. Разсматриваемое произведеніе — ‘Котинъ Доилецъ и Платонида’ — все построено на самой нжной мудрости. Въ лиц Пизонскаго изображенъ уродливый по вншности человкъ, съ прекрасною тихой душою, — и рядомъ съ этимъ человкомъ поставлена молодая красавица, нарисованная плавными чертами, съ безгршной душою, которая, переживъ бурю темперамента, тоже успокаивается въ глубокой многозначительной тишин. Эти дв фигуры поставлены рядомъ, и — при вншнемъ несходств — между ними существуетъ внутренняя гармонія. Ихъ обвваетъ свтлая тишина. Какъ только рчь заходитъ о Пизонскомъ или Платонид, Лсковъ невольно роняетъ это слово. Уродливый старикъ Пизонскій, вызвавъ своимъ появленіемъ въ город злой смхъ уличной толпы, ‘тихо поплакалъ, свши подъ ракитою за городской заставой’. Ни одного слова протеста противъ людей, — онъ плачетъ слезами тихими, какъ его душа. Борясь съ нищетою, Пизонскій ‘тихо и не спша снискивалъ себ общую расположенность’. Пизонскій ‘велъ себя тихо, ровно, и не возносясь своими успхами, не возбуждалъ и ничьей зависти’. Такъ-же описывается и Платонида. Похоронивъ мужа, она ‘тихонько поплакала’: на этотъ разъ въ слов тихонько авторъ какъ бы подчеркиваетъ относительную легкость ея настроенія. Еще не переживъ сильнаго потрясенія, Платонида не могла дойти до той глубокой тишины, которая окутаетъ ея дйствительныя страданія. Впервые принимая любезность отъ своего обожателя, Платонида ‘взяла виноградную кисть, объла на ней вс ягоды, обтерла рукавомъ алыя губы и, выбросивъ на галлерейку за окно пустую кисть, потихоньку засмялась’. Настроеніе Платониды держится еще на поверхности, хотя она уже чувствуетъ возможность какихъ-то перемнъ. Вечеромъ, забывшись безпокойнымъ сномъ, она вдругъ вскочила, ‘потихоньку’ подошла къ двери свекровой спальни и прилегла къ ней ухомъ: ‘въ опочивальн старика было тихохонько’. Читатель чувствуетъ здсь тревожный оттнокъ тишины. Еще нсколько переходныхъ моментовъ, и Платониду обойметъ зловщая, нмая тишина. На подушк покойнаго мужа она видитъ сраго мотылька. Онъ ‘три раза тихо коснулся подушки своими крылами, и тихо же снялся, и тихо пропалъ во тьм теплой ночи’. Въ комнат воцарилась мертвая тишина. Замтивъ неожиданное движеніе по галлере, она ‘тихо притаилась’ у окна: ‘на галлере теперь все было тихохонько, не слышно было ни шума, ни шороха’. Нельзя придать большей выразительности одному слову. Тишина виситъ надъ всмъ, что длается съ Платонидою и вокругъ нея. Даже распаленный желаніями старикъ невольно становится робкимъ: онъ глухо пробормоталъ что-то за окномъ и ‘тихо застучалъ въ стекло косточкою средняго пальца’. Когда Платонида, не открывая ему окна, испуганно спрашиваетъ его, чего онъ хочетъ, Маркелъ Семеновичъ ‘снова что-то зашепталъ еще тише’. Бурныя событія прерываютъ тихое теченіе ея жизни. Но перестрадавъ и перегорвъ до конца, красавица Платонида смирила порывы своего темперамента и направила путь свой ‘къ пристанищу благотишному’. Эти именно слова стоятъ въ конц разсказа, служа выраженіемъ той же идеи, которая создала ‘очарованнаго странника’. Благородная натура Платониды выдержала вс испытанія жизни, полной тревожныхъ запросовъ и неразршившихся грозовыхъ силъ, какъ тотъ описанный авторомъ тяжелый день, который ‘тихо сгорлъ передъ ея глазами’. Природа и люди на протяженіи всего разсказа живутъ въ поэтическомъ единеніи и взаимодйствіи.
Рисуя на фон тишины человческія страсти, Лсковъ умлъ при этомъ выдвигать то, что есть въ нихъ пластичнаго и увлекательнаго. Ухаживаніе Авенира за молодою Платонидою производить обаятельное впечатлніе: разговоры, встрчи залиты разнообразными свтлыми красками съ неуловимыми дымными переходами. Платонида — одно изъ самыхъ прекрасныхъ созданій этого подвижного таланта. Борьба съ свекромъ описана съ молодою цломудренною живостью, которая для самого художника явилась какимъ-то праздничнымъ подъемомъ настроенія и которая придала разсказу эстетическую цльность и гармоничность. Если-бы малйшее пятнышко легло на блое крыло этой чистой лебеди, разсказъ не оправдалъ бы задуманной авторомъ параллели между Платонидою и Пизонскимъ.
Это было обычнымъ пріемомъ Лскова — показывать человческія страсти, бурныя и тревожныя, въ соединеніи съ умиротворяющими силами духа. Иногда онъ достигаетъ при этомъ очень сильнаго дйствія на читателя, даже въ такихъ разсказахъ, которые не отличаются столь высокими достоинствами, какъ ‘Котинъ Доилецъ и Платонида’: Въ небольшомъ очерк ‘Тупейный художникъ’ описывается страдальческая жизнь крпостной актрисы, замученной произволомъ и насильничествомъ. Сидя на могил нкогда любимаго человка — тупейнаго художника — она вспоминаетъ свою прошедшую жизнь. Нкоторыя событія воскресаютъ передъ нею съ большою яркостью: люди, какъ живые, проходятъ передъ ея глазами, хотя между настоящимъ моментомъ и тмъ, что было, протянулась цлая вереница лтъ. Отдльными замчаніями Лсковъ даетъ понять, чмъ была жизнь крпостной женщины. Однако, въ цломъ разсказъ не проникнутъ тою отрадною художественною ясностью, въ которой иногда какъ бы растворяются сгущенныя краски его причудливой живописи. Движенія быстры, но характеры не представляютъ идейнаго интереса. Вотъ почему и оттнокъ тишины, который является привычнымъ для Лскова въ извстной полос его творчества, не производитъ здсь особенно глубокаго впечатлнія, хотя трагическая жизнь замученной женщины обрисована съ большою теплотою. Только заключительный моментъ повствованія, гд сказалась скорбь художника о жертвахъ крпостного строя, производитъ почти трагическое впечатленіе. Разсказчикъ передаетъ свои дтскія воспоминанія о душевномъ замираніи бывшей актрисы. ‘Какъ сейчасъ я ее вижу и слышу: бывало, каждую ночь, когда вс въ дом уснутъ, она тихо приподнимается съ постельки, чтобы и косточка не хрустнула. Прислушивается, встаетъ, крадется на своихъ длинныхъ простуженныхъ ногахъ къ окошечку… Стоитъ минутку, озирается, слушаетъ: не идетъ ли изъ спальной мама. Потомъ тихонько стукнетъ шейкой флакончика о зубы, приладится и пососетъ… Глотокъ, два, три… Уголекъ залила и Аркашу помянула, и опять въ постельку, — юркъ подъ одяльце и вскор начинаетъ тихо-претихо посвистывать: фю-фю, фю-фю, фю-фю. Заснула! боле ужасныхъ и раздирающихъ душу поминокъ я во всю мою жизнь не видалъ’, заключаетъ разсказчикъ. Трагическое впечатлніе, которое производятъ эти строки, вытсняетъ томительныя и неглубокія впечатлнія всхъ предъидущихъ страницъ.
Съ особенной пластической силой описана страсть въ разсказ подъ нсколько искусственнымъ заглавіемъ: ‘Леди Макбетъ Мценскаго узда’. Лсковъ почему-то особенно любилъ это свое произведеніе. Помню, что однажды онъ заговорилъ со мною объ этомъ разсказ именно по поводу того, что новйшее поколніе не читаетъ вещей, достойныхъ вниманія. Дйствительно, это одинъ изъ яркихъ очерковъ Лскова, хотя и значительно уступающій по глубин другимъ его произведеніямъ. Отдльныя его страницы отличаются жгучей страстностью. Но его главныя дйствующія лица не обнаруживаютъ душевной сложности, а нагроможденность различныхъ преступленій въ разсказ придаетъ ему характеръ нкоторой надуманности. Достоинства разсказа именно въ великолпіи вншнихъ красокъ, — когда художникъ описываетъ ненасытныя ласки влюбленныхъ, свтлыя лунныя ночи, напоенныя неудержимыми, хотя бездушными страстями. Первая встрча скучающей купеческой жены съ мужнинымъ прикащикомъ, красивымъ дерзкимъ молодцомъ, представлена съ художественною рельефностью. Катерина Львовна внезапно почувствовала ‘приливъ желанія разболтаться и наговориться словами веселыми и шутливыми’. Красавецъ ловитъ ее на неосторожномъ слов и предлагаетъ ей помриться силами — схатиться ‘на-борки’. Катерина Львовна ‘приподняла кверху свои локоточки’. Сергй обнялъ молодую хозяйку и ‘прижалъ ея твердую грудь къ своей красной рубашк. Катерина Львовна только было пошевельнула плечами, a Сергй приподнялъ ее отъ полу, подержалъ на рукахъ, сжалъ и посадилъ тихонько на опрокинутую мрку. Катерина Львовна не успла даже распорядиться своею хваленою силою. Красная-раскрасная поправила она, сидя на мрк, свалившуюся съ плеча шубку, и тихо пошла изъ амбара’. Въ нсколькихъ строкахъ данъ основной тонъ грубому роману, который съ этого момента будетъ развиваться съ стихійной быстротою. Безстыдная физическая страсть представлена съ откровенностью вольнаго разбга. Сцена любовнаго свиданія въ саду, въ весеннюю лунную ночь, полную тревожныхъ, волнующихъ звуковъ животнаго царства, является во всей гармоніи человка и природы. Лунный свтъ фантастически играетъ на лиц разметавшейся подъ яблоней красавицы, въ воздух тихо, дышится ‘чмъ-то томящимъ, располагающимъ къ лни, къ нг и къ томнымъ желаніямъ’. Подъ заборомъ, въ густомъ черемушник, ‘заколотилъ соловей’ и жирная лошадь ‘томно вздохнула за стнкой конюшни’. По выгону, за садомъ, пронеслась, безъ всякаго шума, ‘веселая стая собакъ и исчезла въ безобразной, черной тни полуразвалившихся, старыхъ соляныхъ магазиновъ’. Катерина Львовна требуетъ отъ своего любовника опьяняющихъ поцлуевъ: ‘Ты меня такъ поцлуй, говоритъ она, чтобы вотъ съ этой яблони, что надъ нами, молодой цвтъ на землю посыпался’. Молодой блый цвтъ посыпался на нихъ съ кудрявой яблони. И ‘плескаясь въ лунномъ свт, да покатываясь по мягкому ковру, рзвилась и играла Катерина Львовна съ молодымъ мужнинымъ прикащикомъ’. Незамтно пролетла ночь. Подъ утро, когда уже потускнлъ мсяцъ, съ кухонной крыши раздался пронзительный кошачій дуэтъ, потомъ ‘послышались плевокъ, сердитое фырканье и вслдъ за тмъ два или три кота, оборвавшись, съ шумомъ покатились по приставленному къ крыш пуку теса’.
— Пойдемъ спать, сказала Катерина Львовна, медленно, словно разбитая, приподнимаясь съ ковра, и какъ лежала въ одной рубашк, да въ блыхъ юбкахъ, такъ и пошла по тихому, до мертвенности тихому купеческому двору, a Сергй понесъ за нею коверчикъ и блузу, которую она, расшалившись, сбросила.
Преступленія — убійство свекра, мужа, мшавшихъ благополучному ходу любовной исторіи, наконецъ, мальчика, который сдлался ея сонаслдникомъ, — все это оказывается естественнымъ слдствіемъ расходившейся страсти. Внезапно измнившаяся жизнь Катерины Львовны, полная тревогъ, опасеній и галлюцинацій, заканчивается печальнымъ путешествіемъ на каторгу, вмст съ любовникомъ, который участвовалъ въ ея злодяніяхъ. Развязка представляетъ новый взрывъ страсти, на этотъ разъ ревнивой. Соучастникъ Катерины Львовны уже охладлъ къ ней и сошелся на пути съ молодой каверзной бабенкой, Сонеткой, тоже приговоренной къ каторг. Разъяренная издвательствомъ своего бывшаго любовника и счастливой соперницы, русская леди Макбетъ схватила Сонетку за ноги и ‘однимъ махомъ перекинулась за бортъ парома’. Напрасно пробуютъ спасти ихъ, бросая въ воду багоръ на длинной веревк. Вынырнувъ на поверхность, Катерина Львовна кидается на Сонетку, ‘какъ сильная щука на мягкоперую плотицу’ и вмст съ ней тяжело опускается на дно.
Таковъ сюжетъ разсказа. Въ отличіе отъ разсказа ‘Котинъ Доилецъ и Платонида’, гд жизнь героевъ раскрывается на фон природы кроткой и одухотворенной, съ уподобленіями нжнымъ или изящнымъ животнымъ, настоящій разсказъ даетъ картину безпощадныхъ, чисто-стихійныхъ силъ природы и низшихъ животныхъ страстей. Можно сказать, что въ противоположность лучшимъ произведеніямъ Лскова, въ этомъ разсказ нтъ тхъ религіозныхъ идей, которыя среди самыхъ паденій и даже злодяній обновляли и возрождали душу изображенныхъ героевъ. Подъ яркими густыми красками картины не видно глубокаго внутренняго замысла, которымъ опредляется значительность всякаго произведенія. Души героевъ какъ бы не участвуютъ въ ход драматическаго дйствія, описаннаго вншними чертами. Образъ русской леди Макбетъ, съ той минуты, какъ она вовлекается въ свое первое злодяніе, кажется неподвижнымъ и производитъ нсколько мелодраматическое впечатлніе. Только подъ самый конецъ разсказа, когда Катерина Львовна попадаетъ въ среду каторжниковъ, боле грубыхъ по натур, чмъ она сама, она на нсколько мгновеній увлекаетъ читателя своими страданіями. Ея ревность къ Сонетк и даже къ общедоступной солдатк Фіон естественна и понятна, а потому трогаетъ, какъ всякое живое чувство. Но если въ образ главной героини разсказа еще попадаются сильныя и правдивыя черты, то фигура соучастника въ ея злодяніяхъ является созданіемъ уже совершенно плоскимъ и почти деревяннымъ. Несмотря на вншнюю красивость, Сергй ничмъ не завоевываетъ читательскаго интереса: его любовныя страсти носятъ характеръ мелкихъ похожденій и шашней, съ оттнкомъ примитивно-пошлаго фатовства. Его измна Катерин Львовн не заключаетъ въ себ никакой психологіи. Авторъ писалъ свой разсказъ по нкоторой надуманной, но, можетъ быть, не глубоко продуманной программ. Онъ прямолинейными чертами изобразилъ намъ двухъ злодевъ — безъ угрызеній совсти, безъ внутренней тревоги, даже безъ мгновенныхъ просвтленій, не уразумвъ, на этотъ разъ, что въ жизни есть злоди, но нтъ злодйскихъ душ.
Для пониманія настроеній Лскова въ разобранной нами групп его литературныхъ работъ, мы должны еще остановиться на томъ, какъ онъ воспринималъ физическія и душевныя свойства женщин. Лсковъ изображалъ женщинъ съ тмъ особеннымъ трезвымъ здравомысліемъ, которое иногда однако сочетается съ грубой жизнью личныхъ страстей, доводящихъ до пресыщенія. Онъ остается при этомъ на русской почв и даетъ женскіе типы изъ хорошо знакомой ему среды. Мы видли, какой обаятельный образъ женщины созданъ имъ въ ‘Соборянахъ’, въ лиц протопопицы. Даже Платонида не можетъ сравниться съ нею по чистот душевной прелести. Протопопиц Наталь Николаевн родственна, по внутреннему складу, старостиха въ ‘Запечатлнномъ ангел’. Обрисованная почти мелькомъ, она всетаки остается въ памяти, благодаря нсколькимъ мткимъ словамъ, которыя даютъ живое понятіе о темперамент, склонномъ къ мученичеству. Но эти образы, среди которыхъ только Платонида отмчена яркими чувственными чертами, являются нсколько исключительными между другими женскими портретами въ произведеніяхъ Лскова. Они созданы непосредственнымъ вдохновеніемъ и почти не передаютъ привычныхъ взглядовъ автора на женщину. Въ ‘Запечатлнномъ ангел’ мы имемъ цлое разсужденіе о двухъ типахъ женской красоты въ русскомъ дух. Можно сказать, что въ данномъ случа устами разскащика говоритъ самъ автор. Женщина высокая, цыбастая, тоненькая, ‘бровеносная’, съ рзкимъ гордымъ носомъ, съ ‘воздушной эфемерностью’ ему не по вкусу. Такія женщины не соотвтствуютъ своему назначенію. ‘Цыбастенькая побжитъ, да спотыкнется’. Тонконогая женщина неустойчива, обнаруживаетъ нежелательную склонность къ капризамъ и фантазіямъ, которые длаютъ ее существомъ несговорчивымъ, безпокойнымъ въ сношеніяхъ съ мущиною. Такая женщина — суха, своенравна, полна противорчій, которыя создаютъ разныя драматическія затрудненія для призванныхъ блюстителей порядка, установленнаго самою природою! Женщина ‘бровеносная’ — съ ршительными бровями, которыя придаютъ серьезность и проницательность взгляду, — является опасною соперницею въ области властолюбивыхъ стремленій: она умна, хитра или упорна въ преслдованіи своихъ цлей и, можетъ быть, безконтрольно предается размышленіямъ о жизни — въ поэтическомъ одиночеств, отдльно отъ мущины. Такая женщина, съ опасными причудами, тоже не соотвтствуетъ своему назначенію. Сухой гордый носъ, какъ рельефный признакъ неприступной породы, довершаетъ представленіе о женщин энергичной, требовательной, неудобной во всхъ отвтственныхъ случаяхъ жизни — и тогда, когда мущина домогается ея расположенія, и тогда, когда онъ начинаетъ отталкивать отъ себя пріобртенную любовь. Однимъ словомъ, женщина цыбастая, бровеносная, съ ршительными, рзкими чертами лица совершенно расходится съ тмъ ‘добрымъ типомъ’ женщины, которому Лсковъ отдаетъ свое скрытое предпочтеніе. Настоящая русская женщина, та, которая по вкусу художнику, — должна стоять на крпкихъ ногахъ, не теряя мягкой подвижности, должна быть ндристою, — ‘потльне и помясисте’. Брови у нея открытыя, приподнятыя легкой дугой, взглядъ выражаетъ кротость, доступность и повадливость. Такая женщина какъ разъ соотвтствуетъ своему назначенію, и при вншнемъ обличь, которое устраняетъ непріятную мысль о какихъ-то подвохахъ и каверзахъ, сразу располагаетъ въ свою пользу мужскую половину человчества, преданную высокимъ дламъ! Описавъ такую женщину, — пышную мягкую и покорную, — художникъ благодушно развеселился. Ршительному, нервному лицу цыбастой женщины, съ сухимъ гордымъ носомъ, онъ противопоставилъ округлое здоровое лицо славянской красавицы: ‘у нашихъ, пишетъ онъ, носики не горбылемъ, а все будто пипочкой, но этакая пипочка, она, какъ вамъ угодно, въ семейномъ быту гораздо благоувтливе’. Разсуждая о такой ‘благоувтливой’ женщин, ндристой, устойчивой, податливой, художникъ не прочь устранить лишнія стсненія въ выбор слов. Подъ видомъ невмняемаго народнаго юмора, писатель невольно даетъ проскальзывать нкоторымъ чертамъ собственной натуры, съ ея невзыскательными требованіями по отношенію къ женщинам.
Любимый типъ русской женщины можно прослдить, какъ мы уже сказали, по многимъ изъ разобранныхъ нами разсказовъ. ‘Однодумъ’ Рыжовъ привелъ въ городъ жену — ‘ражую, блую, румяную, съ добрыми карими глазами и съ покорностью въ каждомъ движеніи’. Въ этой фраз вс черты соотвтствуютъ знакомому образу доброй женщины. Женщина, любимая ‘несмертельнымъ Голованомъ’, въ каждомъ слов обнаруживаетъ ‘бездну привта, доброжелательства и ласки’. Переходя къ женщинамъ, представляющимъ нкоторую боле утонченную разновидность рыхлой красавицы, какова, напримръ, Платонида, мы видимъ, что Лсковъ охотно подчеркиваетъ одну чувственную подробность, почти не стсняясь повтореніями. ‘Ея блая грудь вздыхала вольно и широко, колышась подъ кармазинной душегрйкой’, пишетъ онъ. Это была ‘рослая, дородная красавица съ душой младенца, съ силою мущины, съ грудью, которая должна была вскормить богатыря’, читаемъ мы черезъ нсколько страницъ. ‘Платонида продолжала стоять тихо, прикрывая накрестъ сложенными руками блую грудь’ — та же чувственная черта мелькаетъ даже въ минуту тревожнаго затишья, когда на первомъ план должно быть душевное состояніе героини. ‘Свекоръ рванулъ сильной рукой врозь ея руки и впился горячими губами въ ея обнаженную грудь’. Лсковъ хорошо зналъ не только первобытную психологію человческой страсти, но и всевозможныя приключенія, сопровождающія жизнь страстей — несчастныя и счастливыя. Въ разсказ подъ названіемъ ‘Пигмей’ имется нсколько строкъ, открывающихъ просвтъ именно въ эту область любовныхъ приключеній. Рчь идетъ о француз, несправедливо обвиняемомъ въ покушеніи на честь двочки. Въ доказательство обвиненія мать двочки указываетъ на расцарапанный — будто бы въ борьб — носъ француза. ‘Престранный шрамъ, пишетъ Лсковъ: точно расчитано, на какомъ мст его отмтить. По большей части это никогда такъ не бываетъ: по большей части женщины въ такихъ случаяхъ прямо въ глаза, а еще больше въ щеки цапаютъ — потому она, когда ее одолваютъ, руками со сторонъ къ лицу взмахиваетъ, а это какъ-то по кошачьи, прямо въ середину, какъ разъ по носу и къ губ пущено’. Тонкія и, можетъ быть, врныя черты, которыя уловлены проницательнымъ наблюденіемъ надъ разнообразными женскими типами. Въ разсказ ‘Леди Макбетъ Мценскаго узда’ мы имемъ оба типа женщинъ, намченныхъ въ ‘Запечатлнномъ ангел’. Катерина Львовна, съ ея лнью, скукою и быстрымъ паденіемъ, при первой встрч съ красивымъ дерзкимъ молодцомъ, представляетъ смсь того и другого типа. Она не высока ростомъ, но стройна, съ точеной шеей, крпкой грудью и тонкимъ прямымъ носомъ. Въ ней есть упругость и упорство, при нравственномъ безволіи. Описывая эту женщину, Лсковъ опять-таки постоянно выдвигаетъ ту же чувственную подробность. ‘Сергй обнялъ молодую хозяйку и прижалъ ея твердую грудь къ своей красной рубашк’. Въ страшномъ кошмар большой срый котъ ‘тычется своей тупой мордой въ ея упругую грудь’. Сергй прижимаетъ своей могучей рукой ‘ея грудь къ своему горячему лицу’. Убивая мальчика, Катерина Львовна навалилась на прикрывшую его подушку своею ‘крпкою упругою грудью’. Кром этого смшаннаго типа женщины, въ разсказ имются еще два чистыхъ типа: солдатки Фіоны и молодой двушки Сонетки. Фіона — ‘роскошная женщина’, съ густою черною косою и темными глазами, нрава мягкаго и лниваго, — ‘русская простота, которой даже лнь сказать кому-нибудь: прочь иди, и которая знаетъ только одно, что она баба’. Сонетка — востролицая блондинка съ нжною розовой кожей, съ крошечнымъ ротикомъ и золотисто русыми кудрями. Сонетка имла вкусъ, ‘блюла выборъ и даже, можетъ быть, очень строгій выборъ’. Она любила страсть съ пряною пикантною приправою, съ страданіями и жертвами. Это — типъ цыбастой, каверзной двчонки. Изъ двухъ соперницъ истинной мучительницей для Катерины Львовны была только Сонетка. Авторъ подчеркиваетъ, что мягкотлая Фіона — сама простота и доброта, что въ этой общедуступной женщин есть совсть. Когда однажды ночью Сергй жестоко надругался надъ своей бывшей любовницей, Катерина Львовна кинулась къ Фіон и на ея ‘полной груди, еще такъ недавно тшившей сластью разврата неврнаго любовника’, она теперь ‘выплакивала нестерпимое свое горе и, какъ дитя къ матери, прижималась къ своей глупой и рыхлой соперниц’.
Нельзя сказать, чтобы въ женскихъ образахъ Лскова вполн раскрылась натура русской женщины, какъ она выступаетъ въ психологическихъ произведеніяхъ Пушкина, Тургенева и Толстого. Но они интересны въ томъ отношеніи, что въ нихъ отразился страстный духъ и сластолюбивый темпераментъ самого автора.

IV.

Одна большая хроника Лскова ‘Старые годы въ сел Плодомасов’ заключаетъ въ себ художественные образы, которые повторяются въ ‘Соборянахъ’. Помщица Мара Андреевна Плодомасова и карлики Николай Аанасьевичъ и Марья Аанасьевна дйствуютъ и въ ‘Соборянахъ’, хотя образъ помщицы кажется тамъ нсколько неяснымъ. Въ настоящей хроник Мара Андреевна выступаетъ цльнымъ лицомъ, хотя въ ея обрисовк Лсковъ прибгаетъ къ рзкимъ штрихамъ, которые создаютъ изъ нея слишкомъ прямолинейный характеръ. Исторія ея ‘умыканья’ бояриномъ Никитою ІОрьевичемъ, самъ Никита Юрьевичъ, его бурное самодурство, не знающее никакихъ предловъ, наконецъ, жертва, добровольно принесенная боярину его молодою, насильственно похищенною женою, все это описано съ обычнымъ талантомъ, но безъ свойственной Лскову оригинальности замысла. Люди — живые, событія давно прошедшаго крпостного времени чередуются быстро и естественно, но подъ зыбью тяжелыхъ вншнихъ происшествій нтъ психологической глубины. Даже исторія ‘хрустальнаго’ вдовства Мары Андреевны, несмотря на отдльныя трагическія подробности, не производитъ того очаровывающаго впечатлнія, на которое, повидимому, разсчитывалъ авторъ. Въ разсказ отсутствуетъ нжность, теплота, — спартанская непоколебимость и суровость Мары Андреевны не объяснена никакими понятными, близкими душ мотивами. Вспышка гнва по поводу романическаго похожденія ея сына съ снной двушкой, затмъ примиреніе съ сыномъ, съ крпостной красавицей и даже чудо взрощенія раньше времени родившагося внука въ рукав заячьей шубки — не трогаютъ читателя. Развитіе повствованія совершается безъ жизненной плавности, въ рзкихъ, крупныхъ эпизодахъ, неразработанныхъ въ характерныхъ частностяхъ. Авторъ какъ бы не прозрлъ сквозь отдаленіе времени именно тхъ мелкихъ фактовъ и явленій быта, которыя особенно цнны во всякой хроник. Картина написана общими мазками, которые не позволяютъ видть и ощутить былое въ его наиболе тонкихъ и примиряющихъ чертахъ. Только исторія двухъ крпостныхъ карликовъ, переданная устами одного изъ нихъ, производитъ глубокое впечатлніе. Маленькій Николай Аанасьевичъ, который переживаетъ своею маленькой душой и скорбь, и радость любимой помщицы и, разсказывая уже въ глубокой старости о событіяхъ ихъ общей жизни, бросается въ уголъ, чтобы стыдливо смахнуть набгающія слезы, представляетъ собою настоящаго благороднаго человка въ уменьшенномъ вид. Онъ чувствуетъ, какъ другіе люди, и перебирая вязальными спицами, тонко вникаетъ во все, что длается кругомъ. Онъ и думаетъ, какъ вс, но каждая мысль, зародившаяся въ его ум, на словахъ пріобртаетъ особенный оттнокъ трогательнаго безсилія. По наружности Николай Аанасьевичъ — весь чистота и благообразіе. Таковъ же онъ и внутри. Выслушивая его умилительные разсказы о минувшихъ дняхъ, великанъ Ахилла Десницынъ невольно восклицаетъ: ‘Ахъ ты, старичекъ прелестный!’ Дойдя въ своихъ воспоминаніяхъ до того щекотливаго пункта, какъ онъ, по требованію Мары Андреевны, долженъ былъ ухаживать за карлицей генеральши Вихіоровой, Николай Аанасьевичъ вызываетъ у того же Ахиллы Десницына сочувственный возгласъ: ‘Маленькій!’ Что-то истинно великолпное, мягкое и задушевное, похожее на сказку недавняго, но духовно очень отдаленнаго времени, проникаетъ весь очеркъ, посвященный плодомасовскимъ карликомъ. Такая тема, открывающая просторъ для утонченной живописи, — какъ на картинахъ геніальнаго Андреа Мантенья, была настоящей находкой для художественной кисти Лскова, любившаго всякія рдкостныя явленія. Поставить рядомъ съ большими, ршительно очерченными фигурами созданія крохотной величины, но строго выдержанной пропорциональности, это было задачей, достойной Лскова, и если въ литературныхъ размышленіяхъ позволительны случайныя параллели, то должно сказать, что задача эта исполнена Лсковымъ не мене смло и вдохновенно, чмъ на картин Мантенья, изображающей дворъ мантуанскаго маркиза. При этомъ, страницы, рисующія обоихъ карликовъ, полны и мягкаго, сдержаннаго юмора, и тихаго благодушія — въ стил лучшихъ произведеній Лскова. Несмотря на анекдотичность и странность сюжета, настроеніе разсказа величаво, почти торжественно и подкупаетъ своимъ широкимъ эпическимъ напвомъ. Кажется понятнымъ, почему Лсковъ называетъ всю эту отжившую эпоху, съ ея капризнымъ барствомъ и игрою божественной стихіи въ сердцахъ крпостныхъ рабовъ, старою сказкою, не лишенною поэтическаго обаянія. ‘Чуденъ и свтелъ новый храмъ возведутъ на Руси и будетъ въ немъ и свтло, и тепло молящимся внукамъ, но больно глядть, какъ старыя бревна безжалостно рубятъ!’ задумчиво восклицаетъ о. Туберозовъ, размышляя по поводу разсказовъ Николая Аанасьевича и желая дать почувствовать своему собесднику, что въ прошедшемъ была своя красота. На него пахнуло русскимъ духомъ отъ воспоминаній карлика. Гордая и своенравная старуха Мара Андреевна, привязанная къ своему карлику особенно тонкими узами, и этотъ карликъ, восьмидесятилтній старичокъ, проливающій слезы умиленія каждый разъ, когда рчь заходитъ о Мар Андреевн — въ этихъ фигурахъ для Туберозова живетъ именно старая русская сказка, которую онъ любитъ и жалетъ среди заботъ и длъ новйшаго обновительнаго разрушенія. ‘Живите, государи мои, люди русскіе, говоритъ Туберозовъ, въ ладу со своею старою сказкою. Чудная вещь старая сказка! Горе тому, у кого ея не будетъ подъ старость! Для васъ вотъ эти прутики старушекъ ударяютъ монотонно, но для меня съ нихъ каплетъ сладкихъ ощущеній источникъ. О, какъ бы я желалъ умереть въ мир съ моею старою сказкою!’ Въ этихъ словахъ слышится убжденіе самого Лскова. При склонности длать разныя уступки духу времени, даже при нкоторой готовности слдовать за великими творцами новыхъ теченій въ литератур, которая стала обозначаться въ немъ особенно за послдніе годы жизни, Лсковъ остался, въ сущности, исключительно одареннымъ изографомъ стариннаго письма. Старая сказка всегда держала въ очарованіи его фантазію. Всегда, когда Лсковъ отдается самобытнымъ силамъ своего таланта, когда онъ пишетъ, не давая себ увлекаться злобными инстинктами, передъ нами встаетъ настоящій художникъ, воспроизводящій разновидности одной большой русской сказки — дикой и доброй, шумной и тихой, широкой и мелкой, одной большой русской сказки, которая на нашихъ глазахъ расплывается и таетъ, уступая мсто новымъ тревожнымъ сказкамъ.
Эта же старая русская сказка отразилась въ другой хроник, подъ названіемъ ‘Захудалый родъ’. Надо сказать, что, въ отличіе отъ предъидущей хроники, ‘Захудалый родъ’ (или ‘Семейная хроника князей Протозановыхъ’) написанъ безподобнымъ стилемъ и въ строго выдержанномъ эпическомъ тон. Мстами чувствуется увлеченіе стариннаго бытописателя, который сквозь даль временъ видитъ и ощущаетъ почти неуловимыя подробности прошедшей жизни и созерцаетъ ее въ ея маленькихъ герояхъ, заслоненныхъ для историческаго лтописца ея значительными, иногда величественными представителями. Лсковъ тонко понималъ, чмъ должна быть литературная хроника. По таланту, это былъ писатель, призванный именно возвеличить маленькаго человка, подчеркнуть и освтить величіе божественной малости на земл. Въ перспектив людскихъ положеній крохотные карлики притягивали его вниманіе преимущественно передъ фигурами боле или мене грандіозными, имющими вншнее превосходство надъ другими людьми. Какъ никто, Лсковъ умлъ вникать въ психологію своихъ маленькихъ героевъ обыденнаго строя жизни и незамтно поднимать ихъ выше будничныхъ интересовъ, сообщая имъ характеръ особенной праведности. Этимъ способомъ онъ окружилъ обаяніемъ о. Туберозова — простого священника въ маленькомъ захолустномъ городк, о. Киріака — скромнаго миссіонера въ далекомъ краю сверной Россіи, обычныхъ дятелей раскольничьей среды въ разсказ ‘Запечатлнный ангелъ’, неслышнаго Памву — беззлобнаго и беззавистнаго отшельника, очарованнаго странника — полудикаго кучера, дошедшаго путемъ исключительно внутреннихъ переломовъ до высшаго просвтленія. До сихъ поръ мы еще не встртили въ произведеніяхъ Лскова ни одного героя въ томъ смысл, какъ понимаетъ это слово толпа. Его герои — божьи люди, потому что, по духу и по всему своему умственному кругозору, Лсковъ былъ писателемъ русской народности, съ ея тонкимъ, природнымъ, почти первобытнымъ чутьемъ въ вопросахъ настоящаго человческаго величія, безъ мишуры и торжественности вншняго идолопоклонства.
Мы видли, что въ предъидущей хроник Лскову особенно удались карлики: онъ описалъ ихъ съ почти божественной любознательностью къ малымъ величинамъ. Въ настоящей ‘хроник князей Протозановыхъ’ боле крупныя фигуры хотя и описаны сочными красками, всетаки уступаютъ представителямъ подчиненной среды. Она вся передъ глазами, живая, полная скрытыхъ силъ и волнующихъ настроеній, несмотря на тяжесть жизненнаго давленія. Приступая къ обрисовк второстепенныхъ героевъ хроники, Лсковъ бросаетъ нсколько строкъ, показывающихъ, съ какою глубиною и ясностью онъ понималъ задачу хроникера. ‘Какъ понятно мн, пишетъ княжна Протозанова, отъ лица которой ведется хроника, то, что Данте разсказываетъ объ одномъ миніатюрист XIII в., который, начавъ рисовать изображенія въ священной рукописи, чувствовалъ, что его опытная рука постоянно дрожитъ отъ страха, какъ бы не испортить миніатюрныя фигуры’. Пока она писала свою бабушку, графиню Варвару Николаевну и другихъ предковъ Протозановскаго рода, она не ощущала никакой робости. Но теперь ей предстоитъ нарисовать ‘ближайшихъ бабушкиныхъ друзей’ — друзей, которыхъ она избирала, не соображаясь съ ихъ общественнымъ положеніемъ. Это маленькіе люди, въ которыхъ надо найти, понять и оцнить душевную красоту, и вотъ княжна Протозанова чувствуетъ невольный трепетъ. ‘Могу ли я хоть сколько-нибудь отчетливо изобразить симпатичныя, умиляющею теплотой и безмрнымъ благородствомъ дышавшія черты этихъ маленькихъ людей?’ — спрашиваетъ она себя. И дйствительно, рядомъ съ фигурами, крупными по положенію, очерчены фигуры, подкупающія своими внутренними достоинствами, живыя, гибкія. На самыхъ послднихъ страницахъ хроники Лсковъ, съ какимъ-то поразительнымъ провидніемъ умственныхъ типовъ будущаго времени, показываетъ образъ учителя-анархиста Меодія Мироныча Червева. Сказаніе о семь Протозановыхъ, быть можетъ растянутое по форм, читается, однако, до конца съ неослабвающимъ интересомъ. Нсколько потухшія, поблекшія краски величавой, ‘самодумной’ старины, уже отошедшей въ область поэтическихъ преданій, огромныя длинныя полотна, которыхъ нельзя обозрть съ одного пункта, — съ пестрымъ содержаніемъ, съ многочисленными характерными лицами, выступающими въ освщеніи широкой, любвеобильной и богобоязненной человчности, наконецъ, самая манера письма, спокойная, плавная и сосредоточенная, — все это невольно напоминаетъ драгоцнныя картины старыхъ музеевъ. Дышешь воздухомъ былыхъ времен, изучая такую картину, проникаясь тмъ, что есть въ ней вчнаго, несокрушимаго въ стремительномъ бг историческихъ событій. Сживаясь и сливаясь съ неумирающей красотой сошедшихъ со сцены людей, душа освобождается отъ мелкихъ тревогъ и утихаетъ въ новомъ, широкомъ теченіи своихъ интересовъ. Такую именно свободную тишину создаетъ въ душ Лсковъ нкоторыми эпизодами обихъ разобранныхъ нами хроникъ.
Отмтимъ еще, въ заключеніе, что даже въ этой спокойной эпической картин, Лсковъ, рисуя женскую красоту, мстами далъ прорваться нкоторымъ особенностямъ своей натуры — въ вышеотмченномъ направленіи. Вотъ какъ онъ описываетъ красавицу, ухаживающую за больнымъ дворяниномъ, Дермидонтомъ Рогожинымъ: ‘глаза большіе, изсра-темные, подъ черною бровью дужкою, лицо горитъ жизнью, зубы словно перлы, зерно къ зерну низаны, сочныя алыя губы полуоткрыты, шея башенькой, на плечахъ — эполетъ клади, а могучая грудь какъ корабль волной перекачиваетъ’. Поправляя подушку больного, красавица, описанная привлекательными для Лскова чертами рыхлаго типа, подводитъ ему подъ плечи ‘круглую упругую руку’ и держитъ все время его голову ‘у своей груди’. Наталкиваясь, посреди великолпныхъ страницъ, выдержанныхъ въ тускломъ старинномъ колорит, на такія рзкія чувственныя подробности, читатель невольно испытываетъ легкую досаду на автора за его несдержанность въ описаніи женской красоты.
Къ той же серіи разсказовъ въ форм воспоминаній Лсковъ отнесъ и два маленькихъ произведенія: ‘Овцебыкъ’ и ‘Безстыдникъ’. Но об эти вещи, при нкоторой живости, которая никогда не покидала Лскова, не отличаются никакими выдающимися качествами. ‘Овцебыкъ’ произведеніе искусственное, путанное и суетливое. ‘Безстыдникъ’ — разсказъ, написанный на мелко-разсудочную, обличительную тему, крайне неблагодарную въ психологическомъ отношеніи. Всякій, кто лично зналъ Лскова, припомнитъ, что посреди серьезнаго увлекательнаго разговора на него находила иногда какая-то шумливость: онъ вдругъ начиналъ нервно посмиваться, перебирать старые нелпые анекдоты, безпорядочно перескакивать, по случайнымъ совпаденіямъ, съ предмета на предметъ, давая волю раздраженію на нкоторыхъ мелкихъ постоянно задвавшихъ его писателей. ‘А вотъ онъ’… неизмнно начиналъ Лсковъ, гнвно оживляясь, посл какихъ-нибудь смхотворныхъ изліяній, не имвшихъ къ этому ‘онъ’ никакого отношенія. Собственнаго имени при этомъ такъ и не говорилось, но опытные слушатели знали, что этотъ непріятный онъ есть никто иной, какъ нововременскій фельетонистъ Буренинъ. Лсковъ разражался бурною филиппикою, изъ которой въ сотый разъ можно было узнать, какъ Буренинъ оскорбилъ однажды двухъ дамъ, отнеся ихъ къ публичнымъ дятелямъ. Оба названныхъ разсказа, ‘Овцебыкъ’ и ‘Безстыдникъ’, написаны именно въ такомъ шумливо безпорядочномъ стил, — повидимому, подъ вліяніемъ какихъ-нибудь случайно набжавшихъ впечатлній, которыя нарушали красоту и тишину его настоящаго творчества.

Статья четвертая 1)

Старое и новое изографическое искусство. Еммануилъ, Благое молчаніе, Благоразумный разбойникъ. Сахаровъ и Равинскій. Фряжское письмо въ новыхъ обличительныхъ очеркахъ Лскова. Древнія христіанскія сказанія въ переработк Лскова. ‘Совстный Данила’. ‘Невинный Пруденцій’. ‘Легендарные характеры’ и ‘Прологи’. Новыя настроенія. Вліяніе Л. Толстого. Примиреніе съ либеральною печатью и сочувственный откликъ Лскова на литературные вянія послдняго времени. — Вычурныя фразы, удивительные слова.

1) ‘Адописныя иконы’, Н. Лскова, ‘Русскій Міръ’ 1873 г. No 192. — Замтка (подпись: N. R.) и редакціонное примчаніе, тамъ-же No 211 — ‘О русской иконописи’, Н. Лскова, тамъ-же, No 254. -‘Народная иконопись’, ‘Вдомости С.-Петербургскаго Градоначальства’, 1873, NoNo 198, 199. ‘Христосъ-младенецъ и благоразумный разбойникъ. Справка по исторіи русскаго иконописанія’, H. Лскова, ‘Газета А. Гатцука’ 1884, No 18. — ‘Благоразумный разбойникъ’ (иконописная фантазія). H. Лскова. ‘Художественный журналъ’ 1883, No 3. — ‘Изографическая лтопись Афона и мое сужденіе о тамошней иконописи’, епископа Порфирія. ‘Чтенія въ обществ любителей духовнаго просвщенія’, 1884, Мартъ. — ‘Изслдованія о русскомъ иконописаніи’ Ивана Сахарова, книжка первая, изд. 2-ое, Спб. 1850, книжка вторая, Спб. 1849. — ‘О иконописаніи’, Москва 1845. — ‘Исторія русскихъ школъ иконописанія до конца XVII вка’, Д. А. Равинскаго, ‘Записки Императорскаго Археологическаго общества’, томъ VIII, Спб. 1856. — ‘Очерки памятниковъ православной иконографіи и искусства’ (съ 150 рисунками) Н. Покровскаго, Спб. 1894.

I.

Въ газет ‘Русскій Міръ’ 1873 г. Лсковъ напечаталъ фельетонъ подъ названіемъ ‘Адописныя иконы’. Предметъ этого фельетона не представляетъ особенной новизны для читателей, знакомыхъ съ ‘Запечатлннымъ ангеломъ’, но самое разсужденіе объ иконахъ показываетъ знатока дла. Въ одной провинціальной газет былъ оглашенъ ‘случай весьма неблаговидной продлки’ съ фольговыми иконами, которыя во множеств расходятся среди крестьянскаго населенія. Недалеко отъ города Чигирина, при освященіи принесенной однимъ крестьяниномъ иконы, было случайно открыто подъ завернувшеюся фольгою изображеніе дьявола, съ слдующею надписью: ‘поклонись мн семь лтъ — будешь мой на вки’. Этотъ случай произвелъ смятеніе среди крестьянъ. Многіе изъ нихъ приподняли фольговые оклады и нашли подъ ними изображенія такихъ же чортиковъ. ‘Молва объ этомъ распространилась повсюду, и иконы со скрыто написанными чортиками были найдены въ селахъ Розсошниц, Мордв, Бужин, Шабельникахъ, Топиловк, Верещакахъ и другихъ мстахъ, а также, между прочимъ, въ самомъ Чигиринскомъ женскомъ монастыр’. Сообщая это извстіе, корреспондентъ провинціальной газеты высказалъ подозрніе, что исказители иконъ имли въ виду проложить дорогу штундизму. Случай съ чортиками получилъ, такимъ образомъ, широкую извстность. Не вникая въ смыслъ обнаруженнаго явленія, газеты поторопились бросить тнь подозрнія на одну изъ раскольническихъ сектъ. Лсковъ не могъ остаться равнодушнымъ зрителемъ неосновательныхъ газетныхъ пересудовъ. Имя точныя свднія въ области иконописнаго художества, онъ выступилъ съ подробными объясненіями по предмету, затронутому мало компетентными людьми. Эти объясненія Лскова представляютъ большой интересъ, потому что въ нихъ, сквозь сухія показанія техническаго свойства, невольно проглядываетъ страстное чувство защитника и любителя благочестиваго стариннаго иконописанія, хотя, быть можетъ, онъ не очень тонко разбирался въ теченіяхъ русскаго церковнаго искусства, направляемаго, съ одной стороны, византійскими, съ другой — народно-психологическими представленіями и преданіями. Лсковъ какъ бы не вникаетъ въ непреложные законы всякаго искусства, которое развивается путемъ непосредственныхъ воспріятій, заимствуя краски, образы, формы изъ окружающей природы, давая самымъ отвлеченнымъ мыслямъ правдивыя, чувственныя выраженія. Искусство ни на одну минуту не выходитъ изъ тлеснаго міра, не только тогда, когда его прямая цль — воспроизвести нчто, стоящее передъ глазами, но и тогда, когда оно задается высшими религіозными цлями, возбуждая ощущеніе невидимаго посредствомъ видимыхъ вещей. Лсковъ прославляетъ тонкое искусство старинныхъ русскихъ мастеровъ, но нигд не показываетъ, что между ними шла тайная борьба за и противъ жизненнаго и народнаго начала, за авторитетное господство византійскаго подлинника и противъ такого господства. Говоря о превосходств древней иконописи надъ грубымъ и ремесленнымъ письмомъ современныхъ богомазовъ, Лсковъ настаиваетъ на строгомъ соблюденіи подлинника, несмотря на то, что, по самому строю своей подвижной натуры и даже по складу своихъ мыслей, онъ долженъ былъ стоять только за свободное искусство. Онъ самъ былъ великолпнымъ изографомъ стариннаго народнаго письма, и его художественныя созданія проникнуты простодушной стихіей непосредственной религіозности, но въ публицистическихъ статьяхъ своихъ онъ — незамтно для себя — смшиваетъ художественное благочестіе стариннаго строгановскаго пошиба съ раболпнымъ подчиненіемъ византійскимъ образцамъ. Чортики никогда не ветрчаются, говоритъ онъ, ‘на иконахъ древняго пошиба, какъ бы он ни были написаны плохо и неискусно, и какъ бы ново и свжо ни было ихъ происхожденіе, грунты ихъ чисты и свободны отъ всякихъ потаенныхъ каррикатуръ и безобразій’. Они встрчаются только на дешевыхъ и безвкусныхъ иконахъ, такъ-называемаго, фряжскаго письма, которыхъ ‘ни одинъ старовръ за иконы не пріемлетъ и поклоняться имъ почитаетъ за грхъ’. Происхожденіе этихъ чортиковъ Лсковъ объясняетъ продлками иконоторговцевъ, которые, для оживленія сбыта дорогихъ иконъ, заказываютъ богомазамъ длать на левкасномъ грунт дешевыхъ иконъ ‘адописныхъ чортиковъ’, чтобы этимъ отвратить отъ нихъ народъ и привлечь его къ залежавшимся въ лавкахъ иконамъ стариннаго пошиба. Давъ такое правдоподобное истолкованіе оглашенному въ газетахъ случаю, Лсковъ предлагаетъ мры, которыя должны оградить народъ отъ грубыхъ злоупотребленій иконоторговцевъ. ‘Стоило бы, пишетъ онъ, чтобы кто-нибудь изъ людей, имющихъ власть и доброе желаніе устранить это безобразіе, обратилъ вниманіе на причины, все это производящія, и на средства, которыми можно все это искоренить. Причины эти, очевидно, находятся въ связи съ почтеніемъ, которое питаетъ народъ къ иконамъ, писаннымъ въ строгомъ иконописномъ стил по лицевому подлиннику, и съ чрезвычайно высокою цною мало мальски сносныхъ иконъ этого письма’. Надо поднять упавшую русскую школу при помощи старыхъ художественныхъ традицій, потому что дешевыя иконы пишутся небрежно и ‘несоотвтственно русскому подлиннику’. При широкомъ разлив въ продаж ‘кощунственныхъ’ иконъ ремесленнаго фряжскаго письма, ‘бдному христіанину негд взять врной, законной, отеческаго перевода иконы’.
Въ этихъ разсужденіяхъ Лскова, по обыкновенію нсколько взволнованныхъ и запутанныхъ, приходится отмтить нкоторыя неясности и даже историческія погршности. Обращая иконописцевъ къ ‘лицевому подлиннику’, Лсковъ предлагаетъ русскому религиозному искусству идти тмъ путемъ, которымъ не могло слдовать его собственное творчество. При этомъ онъ иметъ въ виду не простую духовную связь различныхъ эпохъ въ развитии религіознаго искусства, не послдовательную преемственность въ идеяхъ благочестиваго художественнаго письма, которая оставляетъ свободу индивидуальному развитію, но механическое копированіе установленныхъ образцовъ. ‘Врною, законною’ онъ считаетъ только икону отеческаго перевода. Но желая въ то же время сохранить русскому иконописанію народную основу, Лсковъ указываетъ, какъ на подходящій оригиналъ для современной религіозной живописи, на русскій подлинникъ, вдаваясь при этомъ въ явную историческую ошибку. Русскаго подлинника, т. е. подлинника самостоятельнаго русскаго происхожденія, не существуетъ. Правда, въ нкоторыхъ старинныхъ сочиненіяхъ, посвященныхъ иконописанію, говорится о подлинникахъ устюжскомъ, новгородскомъ, московскомъ и кіевскомъ, но какъ это было указано еще въ конц сороковыхъ годовъ Сахаровымъ, авторитетнымъ знатокомъ византійскаго и русскаго церковнаго художества, — названные подлинники должны быть признаны простыми и несовершенными разновидностями основного греческаго подлинника. ‘Въ русскихъ городахъ, пишетъ Сахаровъ, повидимому, возражая анонимному автору ученой книги О иконописаніи, — никогда не былъ составленъ особенный подлинникъ, но во всхъ спискахъ находимъ одно основаніе: греческій составъ’. Слдуетъ прибавить, что старинное русское художество въ этой области развивалось лишь подъ косвеннымъ воздйствіемъ греческой живописи, — съ одной стороны черезъ посредство греческихъ учителей, пришедшихъ расписывать древнія русскія церкви, а съ другой стороны — черезъ указанія словесной части византійскаго подлинника, потому что ‘лицевая’ часть этого подлинника, т. е. самыя изображенія святыхъ, пришла въ Россію не ране XVI в. Вотъ почему произведенія настоящаго стариннаго иконописанія должны были, по необходимости, принять самобытную форму и отразить то вдохновеніе художниковъ, которое въ словесныхъ указаніяхъ чужеземной культуры могло находить лишь мотивы для полета личной фантазіи. Такія именно произведенія, нестсненныя искусственнымъ трафаретомъ и отражающія простую вру русскаго народа, имлъ передъ глазами Лсковъ, когда создавалъ своего ‘Запечатлннаго ангела’ и когда, устами высокообразованнаго архіерея, рисовалъ образъ русскаго Христа въ замчательномъ разсказ подъ названіемъ ‘На краю свта’.
Горячо написанная статья Лскова сразу возбудила вниманіе людей, интересующихся русской религіозной живописью. Проявивъ увлеченіе памятниками благочестивой старины, увлеченіе археолога и собирателя художественныхъ предметовъ, Лсковъ не съумлъ при этомъ выдвинуть тхъ идейныхъ интересовъ, которые разработаны въ небольшомъ анонимномъ сочиненіи ‘О иконописаніи’ и въ двухъ превосходныхъ изслдованіяхъ о томъ-же предмет — Сахарова и Равинскаго. Въ новомъ фельетон, напечатанномъ въ томъ-же ‘Русскомъ мір’, Лсковъ упоминаетъ о двухъ послднихъ работахъ, но и здсь, какъ мы увидимъ ниже, мы не находимъ ясной мысли объ историческихъ судьбахъ стариннаго и новаго иконописанія. Обратившись къ другимъ статьямъ Лскова, напечатаннымъ въ разныхъ, теперь уже не существующихъ, изданіяхъ и, къ сожалнію, не вошедшихъ ни въ одно изъ полныхъ собраній его сочиненій, мы убдимся, что анализъ Лскова очень рдко выходитъ изъ области частныхъ техническихъ вопросовъ и совсмъ не проникаетъ въ сущность разбираемыхъ явленій. Сейчасъ-же за напечатаніемъ фельетона объ адописныхъ иконахъ, въ ‘Русскомъ мір’ была помщена небольшая сочувственная замтка по адресу Лскова. Авторъ утверждаетъ, что Лсковъ поднялъ въ печати очень важный вопросъ, потому что ‘икона для простолюдина то-же, что книга для грамотнаго’. При этомъ авторъ замтки предлагаетъ, для искорененія адописныхъ иконъ, распространеніе въ народ дешевыхъ и хорошихъ иконъ черезъ примненіе хромолитографіи или печатанія картинъ красками. Такое средство, думаетъ онъ, вытснило-бы изъ употребленія безобразныя произведенія ‘семиврныхъ богомазовъ’ и даже предохранило-бы народъ отъ ‘фанатической пропаганды раскольниковъ’. Ничего другого мы не находимъ въ этой коротенькой статейк, снабженной редакціоннымъ примчаніемъ, которое было написано, можетъ быть, самимъ Лсковымъ.
Вопросъ объ икопописаніи былъ поднятъ, но можно съ увренностью указать, что несмотря на газетный шумъ, вызванный открытіемъ ‘адописныхъ чортиковъ’, общество не имло никакихъ точныхъ представленій ни объ исторіи, ни о техник стариннаго и современнаго иконописнаго художества. Естественно, что, при такихъ условіяхъ, въ печати должны были появиться компилятивныя работы, разсчитанныя на возбужденную въ публик любознательность. Такъ, въ двухъ номерахъ ‘Вдомостей Спб. Градоначальства’, выходившихъ тогда подъ редакціею очень талантливаго русскаго писателя Максимова, появилась статья подъ названіемъ ‘Народная иконопись’. Можно допустить, что авторъ, какъ это указываетъ Лсковъ, воспользовался изслдованіями Сахарова и Равинскаго, по крайней мр, для исторической части своей статьи, но, безъ сомннія, въ основу ея положены и очень цнныя личныя наблюденія, сдланныя на мст — тамъ, гд пишутся иконы, въ Вязниковскомъ узд Владимірской губерніи. Авторъ знаетъ вс подробности этого дла. Подобно Лскову, онъ не останавливается ни на какихъ теоретическихъ вопросахъ, хотя очень близко подходитъ къ нимъ, разсказывая, по вышеуказаннымъ источникамъ, о борьб византійскихъ и италъянскихъ началъ при цар Алекс Михайлович. ‘Въ то время, пишетъ онъ, навезены были изъ-за границы гравюры свтскаго содержанія. Поэтому патріархъ Никонъ приказалъ отобрать вс образа, писанные латинскими живописцами и сжечь, а мастерамъ запрещено было писать свтскія картины. Однако-жъ, несмотря на столь грозное гоненіе, бояре Матвевъ и Голицынъ поручили расписать домовыя церкви свои итальянскимъ и нмецкимъ живописцамъ’. Это достоврное историческое сообщеніе заключаетъ въ себ глубокій смыслъ, потому что между византійскимъ и итальянскимъ и, вообще, западнымъ письмомъ существуетъ коренное различіе не въ однихъ только пріемахъ, но и въ цляхъ художественнаго воздйствія на душу. Это различіе было понято и Сахаровымъ, и авторомъ книги ‘О иконописаніи’ и послужило имъ темою для горячей полемики противъ величайшихъ представителей латинскаго искусства — даже въ лиц такого нжно-благочестиваго художника, какъ Фра-Беато Анджелико. Фанатическая, но отвлеченная религіозность византійскихъ мастеровъ, передававшихъ, по словамъ Сахарова, ‘горнюю жизнь людей, жившихъ въ Бог’, и религіозность великихъ работниковъ ренессанса, — отъ Мазаччіо и Филиппо-Липпи до постепенно мельчавшихъ живописцевъ конца XVI в., — основанная на личныхъ чувственныхъ воспріятіяхъ, не стсненныхъ никакимъ авторитетнымъ подлинникомъ, находятся между собою въ глубокомъ противорчіи. На этомъ противорчіи основались дв различныя культуры въ области искусства, два міровоззрнія съ неодинаковой способностью къ историческому совершенствованію. Итальянское искусство могло отражать на себ ошибочныя блужданія человческаго духа, но въ своихъ художественныхъ пріемахъ, цляхъ и стремленіяхъ оно стояло на врномъ пути.
Откликаясь на замтку, напечатанную въ ‘Русскомъ мір’, и на статью Максимова, Лсковъ въ новомъ обширномъ фельетон подъ названіемъ ‘О русской иконописи’ даетъ боле пространное изложеніе того, что онъ знаетъ и думаетъ о лучшемъ тип русскихъ образовъ. Онъ ршительно отвергаетъ хромолитографическія воспроизведенія старинныхъ или вообще хорошихъ иконъ. ‘По желанію и вкусу русскаго человка, говоритъ онъ, икона должна быть непремнно писаная рукою, а не печатная’ и при томъ ‘по русскому иконописному подлиннику’, прибавляетъ онъ, вдаваясь въ уже отмченную неточность. Этотъ ‘русскій’ лицевой подлинникъ долженъ быть, по мннію Лскова, принадлежностью каждой православной церкви, чтобы духовенство не освящало ‘фантастическихъ’ иконъ. Крайне характерно для Лскова, что, указывая на необходимость придерживаться въ иконописаніи установленнаго подлинника, онъ тутъ же излагаетъ свое дйствительно великолпное представленіе о русской религіозной живописи, идущее въ разрзъ съ образцами византійскаго письма. По его словамъ, русская икона должна быть тихой, мягкой, безстрастной и нжной: такимъ онъ рисовалъ русскаго Христа въ разсказ ‘На краю свта’, сочувственно противопоставляя его даже лучшимъ образцамъ европейскаго религіознаго искусства. Можно сказать съ полнымъ убжденіемъ, что икона съ этими художественными чертами является именно народною иконою въ противоположность икон византійскаго письма, съ его сухими, рзкими контурами и суровыми, жесткими, аскетически-вдохновенными красками. Въ описаніи любимой народной иконы мы узнаемъ талантливйшаго изографа русской литературы, съ его ‘строгановскимъ’ пошибомъ, съ прохладными красками, съ его самоумаленіемъ передъ нжно мерцающимъ Богомъ. Не умя осторожно разбираться въ трудныхъ теоретическихъ вопросахъ, Лсковъ безпомощно хватался за сильные авторитеты и пускался въ хитросплетенныя разсужденія, среди которыхъ временами прорывалась могучая стихія самобытнаго художественнаго чутья.
Лсковъ до послднихъ дней жизни не переставалъ слдить за развитіемъ русскаго иконописанія. Всякій, кто въ той или другой форм возбуждалъ вопросъ о русскомъ иконописномъ художеств, находилъ въ немъ сочувственный откликъ. Въ немъ просыпался старый иконописецъ, хотя, при разлившемся теченіи новыхъ толстовскихъ идей, ему уже казалось неловкимъ открыто выказывать свои настоящіе интересы и симпатіи. Не переставая кипть по поводу каждаго вопроса, который шевелилъ въ немъ духъ изографа, онъ тщательно стиралъ на своихъ изображеніяхъ сверкающій внецъ, окружавшій головы его праведниковъ — на подобіе иконописныхъ святыхъ. На его старательно подготовленныхъ доскахъ, очищенныхъ отъ всякой шероховатости, какъ иконный левкасъ, и равномрно загрунтованныхъ, чтобы краски выступали въ ихъ естественныхъ отношеніяхъ, по прежнему стоятъ передъ глазами яркія фигуры, но он уже утратили свою таинственную поэтичность, потому что красота и поэзія Лскова была въ его непосредственной, почти народной религіозности и мистическихъ настроеніяхъ. Другой поэзіи, — поэзіи, рожденной сознательными броженіями и стремленіями, Лсковъ не могъ найти въ своей натур: онъ былъ врующимъ изографомъ стариннаго письма и, выходя за черту привычныхъ художественныхъ замысловъ и наблюденій, невольно измнялъ наиболе сильной, самобытной сторон своего таланта. Но тогда, когда Лсковъ полемизировалъ противъ фряжскаго письма и проповдывалъ богобоязненную красоту древняго мастерства, онъ былъ вренъ своей природ, хотя онъ и примшивалъ къ возвышеннымъ размышленіямъ о свойствахъ религіознаго искусства сбивчивыя разсужденія о древнихъ подлинникахъ.
Такимъ именно живымъ критикомъ русской иконописи онъ выступилъ въ двухъ статьяхъ, напечатанныхъ въ 80-хъ годахъ въ ‘Газет Гатцука’ и ‘Художественномъ Журнал’. Первая изъ этихъ статей была небольшимъ изслдованіемъ, возникшимъ по поводу одной фразы въ разсказ преосв. Порирія объ Аон. Авторъ разсказа постилъ Аонъ и въ стать подъ названіемъ ‘Изографическая лтопись Аона’ обратилъ вниманіе читающей публики на прекрасную икону Еммануила, которую онъ тамъ видлъ въ одной изъ лавръ. Восточные иконописцы любили изображать Еммануила въ вид отрока, рисуя только голову, плечики и грудь въ царственной рубашечк, ‘съ разноцвтнымъ шитьемъ на рукавчикахъ и съ оторочкою изъ драгоцнныхъ камней у шейки’. Вспоминая объ этой, удивительно исполненной, икон, авторъ замчаетъ: ‘у насъ, не знаю почему, не пишутъ такого образа, а для дтей въ отроческомъ возраст онъ былъ бы весьма любъ’. Это замчаніе вызвало пространное возраженіе со стороны Лскова. Не безъ легкой самолюбивой игры тонкаго знатока русской иконописи, онъ почтительно разсыпаетъ передъ церковнымъ писателемъ перлы своей изографической образованности. Икона Еммануила пишется въ Россіи и при томъ — совершенно такъ, какъ излагаетъ ‘въ своей любопытной стать преосвященный Порирій’: головка и плечи съ дтскими кудерками вокругъ лика и въ рубашечк съ оторочкою, горящей самоцвтными камнями. Среди старыхъ иконъ этого рода особенно цнятся — продолжаетъ блистать и играть знаніями Лсковъ — новгородскія темнолицыя и тверскія ‘свтлозрачныя съ золотыми проблами и съ оживочкой’. За этими подробными показаніями слдуютъ другія, боле практическаго свойства: ‘Я самъ, говоритъ Лсковъ съ нескрываемымъ самодовольствомъ жаднаго собирателя рдкостныхъ предметовъ, въ моемъ небольшомъ, но системномъ иконописномъ собраніи, имю образъ Еммануила чрезвычайно хорошихъ тверскихъ писемъ — блолицый съ оживкою, — который считали превосходнымъ московскій изографъ Николай Михайловичъ Силачевъ и понын здравствующій искусный мастеръ и чуткій опредлитель пошибовъ, изографъ крестьянинъ Никита Савватіевъ Рачейскій’. Если-бы нашлись любопытствующіе люди, онъ, Лсковъ, гостепріимно отворитъ свои двери. Конечно, онъ былъ бы радъ любознательному постителю, который, пробираясь между тсно уставленной, тяжелой мебелью и слегка завороженный разнообразно тикающими, играющими и поющими старомодными часами, обозрлъ бы его небольшое, но ‘системное’ собраніе художественныхъ иконъ! Заговоривъ объ Еммануил, Лсковъ былъ уже не въ силахъ удержать бившую въ немъ струю почти церковнаго краснорчія. Еммануилу молятся, пишетъ онъ, о ‘доброчадіи’, т. е. о хорошемъ тлесномъ и душевномъ возрастаніи младенцевъ. Но есть еще икона ‘Благое молчаніе’ — кроткое дитя со сложенными на груди ручками, иногда съ пальчикомъ на устахъ. Эту икону врующіе люди считаютъ ‘благопомощною’ въ молитв объ исправленіи непокорныхъ, строптивыхъ и нетерпливыхъ характеровъ. Когда человку хочется побдить свою гордыню, онъ охотно созерцаетъ кроткаго отрока съ нжно сложенными ручками и перстомъ на устахъ. Даже въ раннемъ отрочеств Христосъ не гнушался трудами, не удалялся отъ послушанія, не бгалъ отъ послуженія. ‘Видя его передъ собою, разв не легче страдать, разв не легче молчать’! Икона ‘Благое молчаніе’ — вотъ источникъ вдохновенія Лскова, который въ своихъ лучшихъ разсказахъ постоянно обввалъ бунтующія чувства успокоительными тнями, уравновшивалъ дикіе порывы ‘очарованнаго странника’ благочестивымъ безмолвіемъ монастыря и увренно велъ Платониду, блую лебедь съ нетронутыми страстями, къ надежному ‘благотишному пристанищу’. Эти чудесныя фигуры являются доказательствомъ того, до какого совершенства можетъ дойти вдохновенное иконописаніе, не отршенное отъ живыхъ народныхъ фантазій.
Разсьпая сокровища своей изографической начитанности, Лсковъ упоминаетъ также о рдкостной икон, подъ названіемъ ‘Благоразумный разбойникъ’. Съ этой иконою было связано сложное недоумніе, распутанное самимъ Лсковымъ. Чтобы понять смыслъ и происхожденіе этой иконы, надо изучить древнюю икону греческаго пошиба ‘Воскресенье съ сошествіемъ’ — многоличное изображеніе съ освободительною идеею о смерти Христа: воскресенье Христа отражается одновременно на земл, въ раю и въ аду, гд гршники получаютъ мгновенное прощеніе. Именно на этой икон, написанной тонкими мелкими чертами, съ большимъ движеніемъ и разнообразіемъ человческихъ лицъ, зритель легко отличаетъ фигуру ‘благоразумнаго разбойника’, который въ ‘разстанную минуту’ усплъ поклониться Христу. Ему первому открываются двери, ведущія къ вчной радости. Этотъ разбойникъ, по имени Рахъ, изображенный также на отдльной доск, нкогда существовавшей въ тамбовскихъ церквяхъ, далъ поводъ къ очень страннымъ предположеніямъ. Никто не могъ понять, откуда въ русскія церкви попалъ образъ разбойника въ епанч черезъ плечо, въ шишак съ перомъ, на подобіе тюрбана, съ ножомъ въ рук и крестнымъ троеперстнымъ сложеніемъ другой руки. Даже Аполлонъ Григорьевъ находилъ, что эта странная доска представляетъ изображеніе Пугачева. Лсковъ искусно разобрался во всхъ этихъ недоумніяхъ и предположеніяхъ. Пугачевъ троеперстно не крестился и не могъ быть въ епанч и тюрбан съ перьями. Это не русскій нарядъ и самое лицо — тоже не русское. Слдовательно, это не Пугачевъ, а кто-то другой. ‘Можетъ быть это воинъ, можетъ быть угодникъ, занимавшійся до обращенія къ Богу нечестными длами, — пожалуй, разбойникъ, только не нашъ разбойникъ’… Такими соображеніями Лсковъ приведенъ былъ къ мысли, что на доск была несовершенно исполнена, въ стил новйшаго фряжскаго письма, быть можетъ, по требованію заказчика, одна изъ мыслей любимйшей русской иконы ‘Воскресенье съ сошествіемъ’. Но здсъ Лсковъ опять готовъ, въ противность собственной натур и личнымъ художественнымъ пріемамъ, рзко осудить эту интересную художественную попытку, исполненную человкомъ изъ народа, не только за дурное письмо, но и за слишкомъ свободную разработку предмета, уклонившуюся отъ стариннаго подлинника. Быть можетъ, неискусный художникъ изъ народа хотлъ представить и залить своею недорогою олифою изображеніе разбойника, тождественное по иде съ ‘Очарованнымъ странникомъ’. Но въ этомъ простодушномъ и неумломъ изограф Лсковъ не пожелалъ признать духовнаго собрата и пренебрежительно назвалъ его произведеніе ‘фантазіей’. Такъ бываетъ въ жизни: сложная, но не высокая культура часто мшаетъ уловить гармоническое созвучіе между душами людей, разъединенныхъ соціальными и умственными различіями…
‘Благоразумный разбойникъ’, представляющий произвольную ‘фантазію’, по иде и даже по содержанію является только малою частью многоличной иконы древняго греческаго типа, описанной Лсковымъ въ одномъ изъ сравнительно недавнихъ его произведеній. Произведеніе это — ‘Сошествіе въ адъ’ — напечатано Лсковымъ, кажется, въ Пасхальное время, въ одной малокультурной газетк, гд оно не бросалось въ глаза его интеллигентнымъ читателямъ. Передъ ними ему пріятне было-бы явиться въ роли новйшаго живописца, изображающаго вольнодумнаго разстригу, чмъ поборникомъ мало кому извстныхъ старинныхъ иконъ строгановскаго пошиба. Этимъ цнителямъ его таланта онъ давалъ какія-то глубокомысленныя и хитроумныя объясненія апокриическаго сказанія о воскресеніи Христа въ стил Штрауса. Но эти объясненія носили поверхностный характеръ. Названный очеркъ заключаетъ въ себ пересказъ запутаннаго сказанія, съ краткимъ описаніемъ любимой русской иконы ‘Воскресенье съ сошествіемъ’. Лтомъ 1893 г. французы, постившіе Россію, выразили восхищеніе передъ названною иконою: имъ показалась особенно замчательною ‘фантазія’ русскаго художника, создавшаго настоящее произведеніе. По этому поводу въ Лсков загорлась страсть знатока и неизмннаго защитника стариннаго подлинника. Никакой фантазіи въ любимой русской икон нтъ и быть не можетъ: ‘Намъ странно и смшно слышать, пишетъ онъ, что чужестранцы толкуютъ, будто самая любимая икона русскаго народа пишется по фантазіи художника’. При этомъ Лсковъ посылаетъ колкій упрекъ русскимъ людямъ, жившимъ въ то время въ Париж: они не съумли опровергнуть столь неосновательное разсужденіе французовъ. Старинная строгановская икона — произведеніе чистйшей изографіи — не иметъ ничего общаго съ современными ‘живописными’ иконами. Она основана на тонкомъ изученіи археологическихъ памятниковъ, дышитъ благочестіемъ, которое не разршаетъ себ никакой свободы. ‘Древній иконописецъ или изографъ, твердо заявляетъ Лсковъ, не смлъ фантазировать, а онъ рабски воспроизводилъ только то, что установлено подлинникомъ’. За этими словами слдуетъ описаніе древней иконы, — на этотъ разъ не очень утонченное и даже нсколько сухое. На икон около 130 лицъ, въ ней чувствуется — ‘движеніе огромное и живое’. Въ аду, уже опуствшемъ посл освобожденія гршниковъ, происходитъ ожесточенная борьба между ангелами и аггелами Сатаны, наверху Христосъ даетъ благоразумному разбойнику красный крестъ и посылаетъ его въ рай. Такова въ общихъ чертахъ икона, которую Лсковъ обороняетъ отъ упрековъ въ фантастичности, хотя нельзя не видть, что ея оригинальный рисунокъ, — гд бы онъ первоначально ни возникъ, — залитъ яркой и вдохновенной фантазіей. За описаніемъ иконы слдуетъ изображеніе апокриа съ краткими, но именно хитроумными поясненіями и намеками въ Штраусовскомъ тон. Необходимо отмтить то внутреннее противорчіе, въ которое при этомъ впадаетъ Лсковъ: онъ хотлъ-бы соединить ‘рабское’ подчиненіе подлиннику съ вольнымъ истолкованіемъ сложнйшаго историческаго апокриа.
Вообще должно сказать, что выступая горячимъ поборникомъ византійскаго стиля въ русской иконописи, Лсковъ не считался съ фактами, хорошо удостовренными такимъ знатокомъ дла какъ Равинскій. Изслдованіе Равинскаго, напечатанное въ ‘Запискахъ Императорскаго Археологическаго общества’ [Т. VIII, 1856], сдлавшееся, къ сожалнію, величайшею библіографическою рдкостью, остается до сихъ поръ, посл работы Сахарова, отъ которой отличается по своей тенденціи, лучшимъ трудомъ по вопросу о русскихъ школахъ иконописанія. Несмотря на краткій объемъ, оно заключаетъ въ себ самое обширное разсмотрніе не только технической стороны дла, но и главныхъ пошибовъ русскаго иконописанія — новгородскаго, строгановскаго и московскаго, съ ихъ подраздленіями и оттнками и наиболе выдающимися образцовыми работами. Приступая къ изученію этихъ трехъ школъ, Равинскій замчаетъ: ‘Мн кажется, что, основываясь на лтописныхъ извстіяхъ и памятникахъ XVI и XVII вв., можно заключить съ достоврностью, что византійское иконописаніе не оставалось въ Россіи въ вид исключительнаго образца и что имли вліяніе на наше иконописаніе и художники другихъ странъ.’ Несмотря на общепринятое слдованіе византійскимъ рисункамъ, въ иконахъ новгородскаго письма уже прорывается подражаніе древнимъ итальянскимъ иконамъ. Есть сложная икона, находящаяся въ Благовщенскомъ собор, писанная въ 1554 г. псковскими изографами Останею и Якушкой. Одна изъ ея четырехъ частей сдлана по рисунку флорентийскаго художника Чимабуэ, другая писана безъ измненія по рисунку Перуджино. Вотъ истинно цнное замчаніе. Чимабуэ, учитель Джіотто, первая ласточка приближающагося ренессанса, самъ ученикъ греческихъ мастеровъ, внесъ въ свои работы нчто самобытное, близкое къ природ. Извстно, какой восторгъ вызвала во Флоренціи его мадонна съ младенцемъ, сидящая па трон, который поддерживаютъ шесть ангеловъ. Когда эта мадонна была закончена въ мастерской художника, ее понесли въ церковь Santa Maria Novella въ торжественной народной процессіи съ музыкой и всеобщимъ ликованіемъ. Еще теперь эта икона находится въ той же церкви (Capella Rucellai), вызывая удивленіе къ мастерству Чимабуэ. Въ самомъ дл, его изображеніе, смшаннаго византійско-итальянскаго стиля, должно было имть громадное историческое значеніе. Нкоторые изъ ангеловъ тронуты нжными свтящимися красками. Въ граціозныхъ фигурахъ чувствуется одухотвореніе плоти, въ физіономіяхъ — разнообразная выразительность, хотя движенія ихъ кажутся мягко безсильными, какъ у просыпающихся людей. Тронъ мадонны тяжеловсенъ, тло ея неподвижно и плоско. Но въ ея лиц есть черты задумчиваго самоуглубленія, а руки, съ удлиненными тонкими пальцами, которыми она осторожно придерживаетъ младенца, и самый младенецъ — выступаютъ живыми свтлыми рельефами. Суровое темное греческое письмо побждается душевнымъ проясненіемъ, которое еще не нашло, но ищетъ гибкихъ и красивыхъ форм. Духъ Италіи, постепенно пробуждающійся въ Чимабуэ, замтно пробивался въ работ псковскихъ иконописцевъ XVI в. Въ нихъ же нашла себ откликъ нжно мечтательная фантазия Перуджино, воспитанная въ тихихъ умбрійскихъ долинахъ.
Давая характеристику строгановскаго письма, Равинскій пишетъ: ‘Строгановскіе иконники, по моему мннію, начали первые смотрть на иконопись, какъ на художество, и заботиться не объ одномъ сохраненіи символизма и преданій въ иконописаніи, но и о красот отдлки въ доличномъ и разнообразіи переводовъ. Они сочиняли новые рисунки и очень рдко переписывали одну и ту-же икону безъ измненій и прибавленій’. Тутъ уже прямо видно, въ какую глубокую ошибку впадалъ Лсковъ, признавая въ строгановскомъ письм только рабское слдованіе византійскому подлиннику. Что касается иконъ московскаго письма, то считая ихъ ниже строгановскихъ по отдлк, Равинскій указываетъ, съ чувствомъ удовлетворенія, на развитіе въ нихъ живописнаго элемента: ‘складки въ одеждахъ иногда довольно удачны, пишетъ онъ, а въ раскраск палатъ видна попытка представить ихъ въ перспектив’. При этомъ, какъ мы уже знаемъ, въ Россіи шла долгая борьба съ иностранными художественными вліяніями, которыя перебивали желательный для нкоторыхъ авторитетныхъ людей византінскія теченія. Петръ Великій уже вполн убжденно посылалъ способныхъ людей учиться живописному мастерству въ Голландію и Италію, и хотя для народа не поощрялъ никакихъ явныхъ перемнъ въ области церковнаго письма, но его собственная походная икона, которая хранится теперь въ его домик надъ Невою, является произведеніемъ, повидимому, не русской кисти.
Лсковъ, выражается порою неясно, неточно, безъ достаточнаго проникновенія въ смыслъ событій и фактов. Не будучи по натур человкомъ науки, онъ какъ-бы не заботился о тхъ противорчіяхъ, которыя могла породить его терминологія, его постоянныя ссылки на опредленные историческіе памятники, безъ поясненій, какъ онъ самъ понимаетъ эти памятники. Проповдуя въ своихъ статьяхъ о русскомъ иконописномъ художеств греко-византійскій подлинникъ, онъ при этомъ имлъ въ виду прославленіе стариннаго русскаго письма — работу благочестивыхъ, цльныхъ въ своей вр мастеров. Его восторгало искусство, проникнутое религіозною мыслью. Тонкость отдлки при свтлыхъ краскахъ и твердомъ рисунк, глубокомысленная тщательность при передач старинныхъ легенд, — эти особенности древняго иконописнаго творчества привлекали Лскова и возбуждали на борьбу съ ремесленнымъ мастерствомъ, въ которомъ безслдно пропала былая красота. Онъ боролся, въ сущности, за старинное цльное искусство, которое создавали цльные люди. Разсужденія-же о подлинникахъ имли значеніе боле или мене случайное и вносили противорчія въ его интересныя статьи по этому вопросу.
Годы шли. На смну зыбкимъ общественнымъ движеніямъ, съ которыми Лсковъ находился въ непримиримой внутренней вражд, нахлынули волны новыхъ и боле широкихъ интересовъ, которые овладли его умомъ, но съ которыми старинный литературный изографъ не могъ соединить своихъ собственныхъ мистическихъ врованій. Онъ отдавался идеямъ, къ которымъ самъ нкогда подходилъ, рисуя беззлобнаго и беззавистнаго Памву, но теперь онъ жертвовалъ имъ оригинальными красками своего живописнаго таланта. Отршаясь отъ непосредственной творческой работы, онъ становился писателемъ прозаическимъ и мелкообличительнымъ, — изъ новыхъ умственныхъ теченій онъ захватывалъ только нравоучительный катехизисъ и разсудочные пріемы отрицанія. Онъ не былъ способенъ къ глубокимъ перерожденіямъ и обновленіямъ духа, въ которыхъ иные таланты сохраняютъ силу и свжесть. Его дарованіе становилось с теченіемъ времени старомоднымъ и, чувствуя это, Лсковъ напрасно пытался перекроить его по новому. Искусство, которому онъ послужилъ съ такимъ блескомъ въ ‘Очарованномъ странник’, ‘Соборянахъ’, ‘Запечатлнномъ ангел’, уплывало отъ него все дальше и дальше и оставляло много досуга для пространныхъ разсужденій о толстовцахъ — то за, то противъ нихъ, о разныхъ современныхъ талантахъ, не умющихъ блюсти своего писательскаго дла, о Потапенк н Чехов и даже о какихъ-то ‘вдохновенныхъ бродягахъ’ въ литератур и вн литературы. Лсковъ оставался безъ настоящаго дла, хотя на словахъ, когда въ немъ воскресали старыя симпатіи, онъ умлъ очаровывать слушателей великолпно задуманными планами новыхъ художественныхъ произведеній. Старинный литературный изографъ терзался, боролся съ вншними и внутренними недугами и, на приставанія редакціонныхъ друзей и почитателей дать что-нибудь для печати, отвчалъ воспоминаніями о былыхъ журнальныхъ отношеніяхъ и малоувренными общаніями: придетъ лто, онъ передетъ въ Шмецкъ, къ морю, отдышится и приведетъ въ порядокъ разные наброски. ‘Придетъ время, придетъ’, говорилъ онъ, безпокойно вздыхая и суетливо отыскивая что-то на стол среди цвтныхъ бездлушекъ — останковъ его собирательной страсти, которыя теперь уже мертвенно лежали здсь, какъ раковины на морскомъ берегу посл отхлынувшей волны. Но время шло, не принося новыхъ цльныхъ вдохновеній. Теплыя живыя краски исчезали изъ его души, наступало то послднее блое сіяніе, въ которомъ растворяется всякое искусство: приближалась смерть.

II.

Среди произведеній Лскова имются нкоторые очерки, которые можно теперь прочесть только въ старыхъ газетахъ или въ нераспространенномъ VI том прежняго изданія, съ особеннымъ лсковскимъ штемпелемъ: ‘рдкій экземпляръ’ [Собраніе сочиненій H. Лскова, томъ VI, содержаніе: Захудалый родъ, Мелочи архіерейской жизни, Архіерейскіе объзды, Епархіальный судъ, Русское тайнобрачіе, Борьба за преобладаніе, Райскій змй, Синодальный философъ, Бродяги духовнаго чина, Сеничкинъ ядъ, Приключеніе у Спаса въ Наливакахъ. Сиб. 1889]. Между ними попадаются страницы, написанныя великолпнымъ языкомъ. Но въ общемъ эти очерки не отличаются никакими выдающимися качествами: разнообразные, подчасъ грубо-циническіе анекдоты, обличительныя разсужденія, пропитанныя неумренною злостью, какое-то неопрятное копанье въ закулисномъ обиход духовенства — все это не даетъ образнаго представленія о томъ мір, въ который онъ мтилъ своею сатирою. Одна избранная страница изъ демикотоновой книги протопопа Туберозова стоитъ и въ литературномъ, и въ общественномъ смысл слова безконечно больше, чмъ цлыя сотни страницъ этихъ публицистическихъ разглагольствованій съ случайными уклоненіями въ сторону искусства. Тамъ — продуманная и прочувствованная правда въ прекрасной художественной форм, a здсь — разрозненные клочки воспоминаній, сплетень и наблюденій, изъ которыхъ его собственное искусство, уже лишенное щепетильности стариннаго изографа, не могло создать цльной бытовой картины. Въ противоположность многимъ другимъ художникамъ, Лсковъ былъ настоящимъ художникомъ только тогда, когда рисовалъ положительные типы. Лучшими героями его произведеній являются всегда лица, залитыя ровнымъ свтомъ авторскаго сочувствія. Они двигаются въ атмосфер, которую авторъ очистилъ отъ міазмовъ болзненнаго личнаго раздраженія. Слышится ихъ легкое свободное дыханіе, и въ прозрачномъ воздух, который струится въ его возвышенныхъ разсказахъ, линіи и краски выступаютъ съ тонкостью и ясностью, свойственными чистому строгановскому письму: въ радостной и пріятной глазу пестрот. Только при такомъ творчеств Лсковъ овладвалъ самимъ собою и обрталъ ту величавую тишину, которая жила въ глубин его души подъ накипью грубыхъ, злобныхъ и мстительныхъ страстей. Овладвая собою, Лсковъ очаровывалъ читателя. Но въ упомянутыхъ очеркахъ такія положительныя фигуры попадаются рдко. Въ цломъ эти очерки, направленные на обличеніе, постоянно сбиваются на каррикатуру и смхотворное ябедничество. Здсь чувствуется авторъ знаменитыхъ романовъ, писанныхъ противъ нигилистовъ: тотъ-же шаржъ, та-же игра мудреными и сомнительными намеками, то-же неугомонное подчеркиванье чужого сластолюбія. Иногда Лсковъ забываетъ всякую мру и, разойдясь, подъ предлогомъ обличенья, въ литературномъ сквернословіи, открывается во всей нагот непристойнаго анекдотиста, который поразительнымъ образомъ уживался въ немъ съ благочестивымъ изографомъ. Но самъ Лсковъ, повидимому, не понималъ, какая глубокая разница существуетъ между этими распущенными очерками и тмъ строгимъ, свтлымъ творчествомъ, которое показало свою силу въ его лучшихъ разсказахъ. Когда я попросилъ его однажды сдлать мн на память какую-нибудь надпись на первомъ том пріобртеннаго мною полнаго собранія его сочиненій, Лсковъ общалъ приготовить мн сюрпризъ и черезъ нкоторое время принесъ закрытый пакетъ, тщательно перевязанный розовой тесемкой, въ которомъ я нашелъ названный выше рдкостный экземпляръ VI тома. Именно на этомъ том, — а не на первомъ, заключающемъ въ себ ‘Соборянъ’, ‘На краю свта’ и ‘Запечатлннаго ангела’, Лсковъ сдлалъ мн надпись своимъ круглымъ, мелкимъ, по старинному риторическимъ почеркомъ, съ раздльно вырисованными буквами. Подъ шестью строками небезъинтереснаго авторскаго удостовренія находится подпись съ мудренымъ росчеркомъ, а сбоку помтка: 22 Апр. 1892 г. Спб. Искреннему любителю его лучшихъ созданій почти больно видть это горестное доказательство непониманія самого себя со стороны такого замчательнаго таланта.
Лскову чудилось, что означенные очерки могутъ служить дополненіемъ къ ‘Соборянамъ’. Когда-то онъ ‘дерзнулъ’ написать это произведеніе, но ‘въ тхъ же хранилищахъ моей памяти, говоритъ онъ въ одномъ мст книги, изъ коихъ я черпалъ типичныя черты для изображенія лицъ, выведенныхъ мною въ названной моей хроник, у меня остается еще много клочковъ и обрзковъ или, какъ нынче говорятъ порусски, купюровъ’. Изъ этихъ-то клочковъ, обрзковъ или ‘купюровъ’ онъ создаетъ нсколько небольшихъ произведеній. Достоинство этихъ произведеній оттняется особенными красотами чисто фряжскаго письма, къ которому на этотъ разъ прибгаетъ старый изографъ. Забыты строгія линіи прежняго вдохновеннаго художества, подробности отдланы въ новомъ пошиб — скабрезнаго, легкомысленно-водевильнаго буффонства. Нтъ уже больше свтло-прозрачныхъ красокъ, которыми расписанъ блый грунтъ на ‘правоврномъ’ хлбномъ квасу — по выраженію самого Лскова, — ихъ замнили мутныя, грязноватыя краски. На огромномъ протяженіи Лсковъ только временами показываетъ себя съ хорошо знакомой стороны. Каррикатурные образы толпятся на каждой страниц и производятъ тягостное впечатлніе. Но всего поразительне слогъ этихъ очерковъ, по которому можно безошибочно заключить, въ какомъ настроеніи они создавались. Описываются, напр., два человка въ интимной бесд. Одинъ изъ бесдующихъ хлопалъ другого по плечу, а этотъ другой, ‘не оставаясь въ долгу, за каждую такую ласку, въ свою очередь, дружески хлопалъ его по стомаху’. Конечно, выраженіе ‘хлопать по стомаху’ не заключаетъ въ себ ничего особенно неприличнаго, но не подлежитъ сомннію, что вульгарныя слова въ устахъ Лскова, который не владлъ даромъ страстной и горькой сатиры, кажутся особенно непріятными по сравненію съ легкимъ играющимъ юморомъ другихъ его произведеній. Рисуя одного медлительнаго, разсчетливаго и осторожнаго дятеля церкви, Лсковъ говоритъ, что дятель этотъ не измнилъ бы своимъ правиламъ даже въ томъ случа, если бы міру угрожалъ новый потопъ и отъ него ‘зависло бы заткнуть дыру въ хлябяхъ небесныхъ’ — выраженіе не только вульгарное, но даже улично-неправильное, недостойное не только того, кто нкогда писалъ иглой, волосокъ къ волоску, свтлыя кудри запечатлннаго ангела, но просто сколько нибудь осторожнаго въ выбор словъ художника. На одной страниц мы встрчаемся съ цлымъ лексикономъ самыхъ отборныхъ выраженій, гуляющихъ между людьми извстнаго чина. ‘Вздрючка’, ‘взъефантулка’, ‘пришпандорка’, ‘выволочка’, ‘изутіе’, ‘изутіе сапога’, ‘выгонъ на ять, — голубей гонять’, ‘сверзнуть’, — вс эти слова собраны на протяженіи трехъ фразъ, идущихъ отъ самого автора и при томъ въ такихъ сочетаніяхъ, которыя обличаютъ въ немъ игриво-благодушное самочувствіе. Вотъ образцовая фраза: ‘Это нигд не писано закономъ, но преданіемъ блюдется до такой степени чинно и безспорно, что когда, съ упраздненіемъ выволочки и изуія, вошелъ въ обычай боле сообразный съ мягкостью вка выгонъ на ять голубей гонять, то чины не обманулись и это мропріятіе ими прямо было отнесено къ самой тяжкой категоріи, т. е. къ взъефантулк‘. При подражательности грубымъ и плохимъ сторонамъ въ талант Щедрина, этотъ безсмысленный наборъ жаргонныхъ выраженій оставляетъ только трескучее и даже не смшное впечатлніе. Описывая переломъ въ душ одного героя, Лсковъ пускаетъ въ ходъ такое таинственное и подозрительное выраженіе, какъ ‘куркенъ-переверкенъ’: въ душ его, говоритъ онъ, совершился рзкій куркенъ-переверкенъ! Когда писатель прибгаетъ къ такимъ дешевымъ эффектамъ, чтобы придать своему повствованію юмористическій оттнокъ, оно пріобртаетъ характеръ пошлаго благерства. Иногда Лсковъ оттняетъ свое мнніе или настроеніе, въ разсужденіяхъ на общественныя темы, вопросительнымъ и восклицательнымъ знакомь въ скобкахъ — пріемъ безсильный и маловнушительный даже у публицистовъ, не говоря уже о большомъ художник, который долженъ ставить знаки препинанія скромные и точные, не пользуясь ими для постороннихъ цлей, въ замну презрительной или недоумвающей жестикуляции. Иногда Лсковъ прибгаетъ къ комически-чувствительному восклицанію: ‘Увы и ахъ’, а въ одномъ мст, забывъ о соотвтствіи употребляемыхъ словъ съ обликомъ писателя, ударяется въ настоящую модную фрязь, неумло бросая французское выраженіе: ‘Revenons nos moutons’. Лсковъ, который тщательно, быть можетъ, даже не безъ рисовки, выдерживалъ во всей своей обстановк и костюм старомодный чисто-русскій стиль, прибгая къ пошло-салонному обороту, очевидно не замчалъ въ эту минуту своего собственнаго комизма. Старый изографъ, который даже въ своемъ почерк отразилъ характеръ замысловатаго и медлительнаго церковно-славянскаго письма, сталъ позволять себ неестественную для него фатовскую развязность при переход отъ одной мысли къ другой. Разсказывая между прочимъ о томъ, какъ одна очаровательная смолянка ‘замарьяжила’ важнаго мужа и опредляя точно мсто ея жительства, ныншній домъ на Литейной Мурузи, Лсковъ попутно заносить въ свою хронику слдующее интересное литературное воспоминаніе: ‘До недавней сломки этого дома здсь помщался извстный трактиръ Шухардина, служившій довольно долго мстомъ литературныхъ сходокъ. Его звали литературный кабачекъ Перъ Шухарда. Тутъ пвалъ подъ гитару Тереньку Аполлонъ Григорьевъ, поигрывалъ на рояли Нелюдимо наше море Константинъ Вильбоа, плясалъ Ванечка Долгомостьевъ, кипятился Воскобойниковъ, отрицался гордыни Громека, вдохновенно парилъ въ высь Бенни, цловался Толбинъ, серьезничалъ Эдельсонъ, рисовалъ Іевелевъ и съ неизмннымъ постоянствомъ всегда терялъ свою тверскую шапку Павелъ Якушкинъ. Бывали часто и многіе другіе, вспоминать которыхъ теперь нельзя, потому что они обидятся’. Въ этой веселой компаніи, бывалъ, очевидно, и самъ Лсковъ, когда онъ, открывая просторъ своему темпераменту, становился, по собственнымъ словамъ, настоящимъ аггеломъ. Онъ не отрицался гордыни, подобно Громек, и никогда не терялъ своей шапки, подобно Павлу Якушкину, но, быть можетъ, разойдясь, удивлялъ подгулявшихъ товарищей тми жестоко-циническими анекдотами, которые онъ впослдствіи ршился допустить въ свое искусство. Разбираемая книга вся переполнена именно такими анекдотами, которые, при удачныхъ обстоятельствахъ, могли бы дать ей быстрый ходъ: въ широкой, какъ море, толп невзыскательныхъ читателей такія подозрительныя словца, какъ куркенъ-переверкенъ, нашли-бы безчисленныхъ сторонниковъ и сочувственниковъ. Куркенъ-переверкенъ — это словцо изъ того-же лексикона, откуда Лсковъ черпалъ выраженія для ‘Овцебыка’, ‘Шерамура’, для ‘Сказа о тульскомъ лвш и стальной блох’, съ французско-нижегородскимъ припвомъ ‘ай-люли се тре жули’, который до сихъ поръ вызываетъ восторгъ среди безвкусныхъ и эстетически-невжественныхъ читателей.
Однако, какъ мы уже сказали, и въ названной книг попадаются мста совсмъ иного, боле высокаго типа, — именно въ дух его привычнаго, тонко проникновеннаго письма. Онъ борется за простоту противъ всякаго тяжеловснаго, удручительнаго этикета, противъ мертвящей пышности, — потому что русскій народъ, говоритъ онъ, любитъ глядть на пышность, но уважаетъ простоту. Онъ заговариваетъ объ истинномъ христіанств. ‘Можно и въ карет хать съ мирною простотою и въ кибитк приближаться съ большою и обременительною требовательностью’, замчаетъ онъ. Разсуждая о нкоторыхъ моральныхъ вопросахъ, Лсковъ говоритъ о ‘пріятнйшей теплот настоящаго добра’, о ‘кроткомъ добротолюбіи не по теоріи, не въ силу морали воспитанія, еще боле, не въ силу сухой и несостоятельной морали направленія’. ‘Надо быть ближе къ природ, говоритъ одинъ изъ немногихъ свтлыхъ героевъ этой серіи его разсказовъ, — она успокаиваетъ. Іисусъ Христосъ все моря да горки любилъ, да при озерцахъ сиживалъ. Хорошо надъ водою думать’. Попадаются сужденія, проникнутыя благороднымъ смиреніемъ передъ непостижимыми путями божества, которые мелкіе люди разсудкомъ хотли бы обозрть съ такою же легкостью, съ какою обозрвается географическая карта. Попадаются замчанія, озаренныя поэтическою красотой. Есть высокіе люди, говоритъ Лсковъ, о которыхъ нечего разсказывать, или, по крайней мр, ‘нечего разсказывать въ апологіяхъ, а достаточно вспомнить ненастнымъ вечеромъ, у домашняго очага, гд тло согрвается огонькомъ, а душа тихою бесдою о добромъ человк’. Имена подобныхъ людей, прибавляетъ онъ, часто ‘не имютъ мста въ исторіи, но за то они легко переходятъ въ житія — эти священныя саги, которыя благоговйно хранитъ и чтитъ память народа’. Здсь опять, изъ самыхъ неприкосновенныхъ глубинъ души, выступаетъ любовь Лскова къ божественной малости и къ тишин. При этомъ онъ не вольно вспоминаетъ благочестиваго схимника Паренія — ‘этого неразгаданнаго человка, тихая слава котораго была равна его смиренію’. Надо сказать, что это краткое упоминаніе ложится нжнымъ лучомъ на страницу авторскихъ размышленій. Дйствительно, инокъ Пареній — авторъ прекраснаго двухтомнаго ‘Сказанія о странствіи и путешествіи по Россіи, Молдавіи, Турціи и Святой земл’, — съ первыхъ же страницъ своего сказанія кажется однимъ изъ свтлыхъ героевъ, созданныхъ фантазіей Лскова. Онъ говоритъ, что хотлъ бы укротить свою необузданную юность, онъ тихо думаетъ о томъ, какъ ему переплыть ‘страшное и многоволнистое житейское море, исполненное всякихъ опасностей, душевныхъ и тлесныхъ’, какъ достигнуть ‘въ тихое и безбурное пристанище безстрастія’. Невольно вспоминаются при этомъ ‘благотишное пристанище’ Платониды и прекрасная икона русскаго Христа изъ разсказа ‘На краю свта’, икона, въ которой ‘есть выраженіе, но нтъ страстей’. Интересно отмтить, что эти два тома записокъ ‘неразгаданнаго человка’ любилъ и высоко цнилъ тонкій, изящный и тоже тихій Страховъ. Одному пріхавшему изъ провинціи писателю съ выдающимся типично-русскимъ талантомъ, но безъ умственной выдержанности, онъ вручилъ именно эти книги съ дружескимъ завтомъ углубиться въ нихъ, чтобы извлечь изъ кроткихъ размышленій Паренія многообъемлющую умиротворяющую правду.
Тихій простой духъ Паренія, котораго прославляетъ Лсковъ, сообщилъ ему правильный взглядъ на ту сложную традиціонную пышность, которую онъ, говоря о старинномъ иконописномъ мастерств, невольно выдвигалъ, какъ образецъ, обязательный для ‘рабскаго’ подражанія. Въ книг его очерковъ мы встрчаемся съ врными и мткими опредленіями, которыя, въ самомъ дл, показываютъ, что Лсковъ умлъ оцнивать важныя историческія явленія, указывать ихъ недостатки, бороться съ ихъ воздйствіемъ. Опредленій и замчаній этого типа, съ точными и научно-установленными терминами, здсь не много, но они выражены съ большою силою. Къ сожалнію, врное умственное настроеніе не распространилось у Лскова въ этомъ том на область его безсознательной творческой работы. Длая многочисленныя выписки изъ разныхъ частныхъ и печатныхъ источниковъ, Лсковъ безплодно умножаетъ свои анекдотическіе запасы, не давая при этомъ живыхъ и увлекательныхъ картинъ. Стоило только подойти къ предмету строгимъ путемъ искусства, и вс эти безконечно повторяющіяся назидательныя разсужденія отпали-бы прочь, какъ ненужныя и недостигающія поставленной цли. Одинъ законченный художественный образъ объясняетъ жизнь гораздо полне, глубже и свтле, чмъ многочисленные доводы разсудка. Онъ обнимаетъ одновременно дв ея стороны, видимую и невидимую, рисуетъ явленіе міра, наглядно показывая трагическую, но божественную малость всякаго земного существа. Именно этого мы не находимъ въ настоящей книг: факты, факты безъ конца, — достоврные и мало достоврные, смхотворные и отвратительные, и ни единаго явленія, разработаннаго въ глубину, съ доступнымъ Лскову талантомъ. Мораль, которая держится на поверхности и, подобно дешевой оли, легко отпадаетъ отъ покрытаго ею изображенія, не можетъ имть никакого вліянія въ литературномъ произведеніи. Такая мораль обильно разлита Лсковымъ по мутнымъ и циническимъ повствованіямъ, въ которыхъ уже явно выступаетъ нкоторое паденіе фантазіи и измельчаніе художественныхъ замысловъ. Чувствуется, что Лсковъ теряетъ живую связь съ тою народной средою, которая внушила ему его лучшія вдохновенія. Онъ готовъ обратиться въ простого литературнаго компилятора, который дастъ сочувственный откликъ на новыя умственныя теченія, но откликъ безсильный, глухой и безчувственный.
Народная жизнь кипла и развивалась вдалек отъ Лскова, за предлами сраго и туманнаго Петербурга, изъ котораго онъ не вызжалъ теперь цлыми годами, выбираясь на лтній отдыхъ не дале Шмецка. Безплодные, опустошающіе душу разговоры съ многочисленными почитателями, которые старались залчить въ немъ былыя журнальныя обиды, съ литературными встовщиками и сплетниками, которые жадно, безъ всякой критики, ловили каждое его слово для будущихъ некрологовъ и хвастливыхъ воспоминаній, — все это создавало ему опасную иллюзію непосредственныхъ сношеній съ жизнью. Но петербургская суета, трескучая и бездльная, только заглушала въ Лсков чутье художественной правды, разрушала его природную неподдльную оригинальность, вторгалась въ самыя глубины его души, гд нкогда царила величавая тишина народной вры. Искусство Лскова постепенно расплывалось, теряло свою поэтическую прелесть и пріобртало узко-моралистическое направленіе.

III.

Обратимся къ нкоторымъ наброскамъ Лскова, въ которыхъ ясно отразилось новое направленіе его таланта. Мы сейчасъ увидимъ, какъ мало творчества въ этихъ наброскахъ, писанныхъ на опредленную тему, по своего рода старинному ‘подлиннику’. Древнія христіанскія сказанія, которыя въ оригинал сохраняютъ свжесть и непосредственность уравновшаннаго эпоса, здсь, въ передач Лскова, не отличаются ни психологическими, ни вншне-драматическими красками. Эти сказанія читаются у Лскова томительно, вяло и не создаютъ отраднаго впечатлнія. Языкъ прозаиченъ, изобилуетъ нравоучительными выраженіями. Вотъ передъ нами небольшой разсказъ, подъ названіемъ ‘Легенда о совстномъ Данил’. Отшельникъ Данила, уведенный изъ своего скита варварами, долгое время терплъ и страдалъ въ жестокомъ плну, безропотно исполняя тяжелую работу. Нкоторыя черты его жизни въ плну напоминаютъ исторію съ ‘очарованнымъ странникомъ’: можно допустить, что Лсковъ и въ былое время вдохновлялся старинными преданіями, черпая изъ нихъ мотивы, но при этомъ онъ давалъ волю своей богатой фантазіи. Въ настоящемъ повствованіи творческое воображеніе почти отсутствуетъ. Отшельникъ Данила изнывалъ, страдалъ, покорялся своей участи, пока однажды, выведенный изъ терпнія жестокостью, не убилъ одного больного варвара ударомъ камня по голов. Съ этого момента эіопъ вошелъ въ совсть Данилы. Долго онъ мучился мыслью о совершенномъ преступленіи, просилъ правосудія у властныхъ людей, но никто не находилъ, что убійство варвара есть поступокъ, достойный наказанія. Наконецъ, совсть, изнемогая отъ поселившагося въ ней эіопа, прошептала ему, что напрасно онъ тратитъ силы на безплодныя сокрушенія и терзанія. ‘Смотри не такъ высоко, сказала она ему, а пониже’. Посмотрвъ на землю, Данила увидлъ въ отдаленіи прокаженнаго и сразу понялъ, что ему надо длать. Онъ сталъ жить съ прокаженнымъ, днемъ отправляясь на торгъ, на поденщину, а къ вечеру принося прокаженному пищу. Когда-же прокаженный совсмъ распался, Данила сказалъ себ:
— О, Данила! Данила! Не драть бы теб взоры высоко, а давно глядть-бы на землю, да искать, кому ты могъ быть полезен. А теперь вотъ и издыхай, какъ старый песъ: ты уже никому ни на что не годишься.
Но въ это самое время къ нему приблизился юноша въ пышной одежд, прося руководительныхъ поученій о Христ и о жизни. Данила сказалъ ему: ‘оставайся при одномъ ученіи Христа и иди служить людямъ’.
Вотъ въ какомъ вид изложена легенда о совстномъ Данил. Терзанія и боренія души, отягченной непоправимымъ поступкомъ, ея скорбь передъ людьми съ моленіемъ о помощи и облегченіи, невольное, безкорыстное подвижничество съ мыслью о Бог — все это не нужно, все это есть безплодное задиранье головы къ небу. Убійство одного человка легко искупить ‘полезнымъ’ служеніемъ другому. Никакой другой мысли въ этой легенд Лскова нтъ. Какъ самое неискусное произведеніе по трафаретному переводу, разсказъ этотъ поражаетъ своими жесткими линіями, своими сухими мертвенными красками. Нравоучительная мораль отстаетъ отъ содержанія, какъ засохшая дешевая олифа.
Беремъ другую легенду — ‘Невинный Пруденцій’. Описывается красавица Мелита и красавецъ Пруденцій, которые были неравнодушны другъ къ другу, хотя Мелита имла мужа и была ему врна. Затмъ Мелита овдовла. Теперь она могла бы предаться любви къ Пруденцію, умирающему отъ неутоленной страсти. Но Мелита была христіанка и потому, разъ освободившись отъ обязательствъ супружеской жизни, уже не хотла жить страстями. Рядомъ съ Мелитою описывается красивая язычница Марема, которая убждаетъ Мелиту отдаться Пруденцію. Происходитъ довольно длинная бесда между обими красавицами, изъ которыхъ одна проповдуетъ чувственную любовь, а другая повторяетъ: ‘я христіанка’. Мелита ужасается самой мысли о союз съ человкомъ, при ‘несхожести’ съ нимъ въ мысляхъ и ‘въ разумніи жизни’. Наконецъ, Мелита, Марема и невинный Пруденцій переселяются на пустынный островъ. Тамъ Мелита назначаетъ Пруденцію испытаніе, котораго, по ея тонкому предвиднію, Пруденцій не выдержитъ до конца. Она держитъ его три дня въ заточеніи, не давая никакой пищи. Пруденцій страдаетъ, изнемогаетъ отъ голода, уже почти не думаетъ о Мелит и напрасно проситъ Марему принести ему яйцо морской чайки. Когда срокъ испытанія кончился, несчастный Пруденцій, войдя въ комнату Мелиты, уже не думаетъ о любви и, какъ милости, проситъ яйца дикой птицы. Очевидно, есть нужды, несравнимыя съ любовью по своей настоятельности, и въ нкоторыя минуты красавица Мелита можетъ оказаться мене желанной, чмъ яйцо. Съ этимъ безмолвнымъ назиданіемъ Мелита навсегда покидаетъ Пруденція, оставляя его — на благо потомству — съ чувственно-страстной язычницей. Разсказъ кончается разсужденіями Пруденція: Мелита права, что не связала себя съ такимъ ‘посредственнымъ человкомъ’. Теперь, когда прошла буря первой страсти, онъ понялъ, что міромъ управляетъ духъ, а не плоть. ‘Надо считать духъ, а не плоть владыкою жизни, говоритъ онъ Марем, и жить не для тхъ чувствъ, которыя научаютъ насъ особиться отъ всхъ прочихъ людей’. Отдаваясь страстямъ, они будутъ, конечно, гршить, но они, всетаки, не станутъ ‘извинять себя и длать себ пояса изъ листьевъ, потому что прятаться — это хуже, чмъ несть порицаніе, котораго заслуживаешь’. Эта въ своемъ род просвтленная бесда прерывается появленіемъ на лодк матери Пруденція, которая, увидвъ его здоровыхъ ‘близнятъ’, радостно восклицает: ‘Вотъ такъ ребята! Этакихъ я еще не встрчала’.
Такова вторая легенда, разсказанная Лсковымъ. Сложная авторская психологія, заслоненная довольно плоскими соображеніями, смсь аскетическаго нравоученія и невольныхъ увлеченій въ сторону здоровыхъ ребятъ и весьма естественнаго грхопаденія, неприкрываемаго никакими поясами — вотъ результатъ новыхъ трафаретныхъ переводовъ, сдланныхъ по природному авторскому грунту. Натура Лскова не переставала толкать его къ философіи естественныхъ страстей, но разсудокъ побуждалъ его поддерживать новое теченіе въ литератур и заставлялъ утверждать, что не нужно ‘драть взоры’ къ небу. Отвергнувъ собственную ‘благотишную’ религію, Лсковъ хотлъ бы всетаки найти вншнія орудія для усмиренія ‘бунтующей плоти’. Въ явленіяхъ новйшей литературы онъ отъискалъ то, что показалось ему наиболе здравомысленнымъ, хотя по всему своему темпераменту и прошедшей художественной дятельности онъ не долженъ былъ, рисуя нравственные подвиги, обращаться къ примитивнымъ доводамъ полезности. Эти чисто земныя разсужденія убиваютъ искусство. Дв разсмотрнныя легенды именно своею поэтическою несостоятельностью обличаютъ ошибки разсудочнаго мышленія, получившаго чрезмрное значеніе въ произведеніяхъ послднихъ годовъ Лскова. Подобно ‘Совстному Данил’, ‘Невинный Пруденцій’ является сухимъ, безкровнымъ и безчувственнымъ пересказомъ старинной легенды. Фигура Мелиты не представляетъ ни идейнаго, ни эстетическаго интереса, а сюжетъ осложненъ ненужными эпизодами. Въ описаніяхъ не чувствуется никакого вдохновенія.
Разсмотримъ теперь ‘Легендарные характеры’ Лскова. Эти небольшіе очерки писаны по ‘Прологамъ’, или, врне сказать, составляютъ вольный переводъ съ церковно-славянскаго языка. Въ ‘Прологахъ’ сказанія отличаются простотою, не разукрашены никакимъ многословіемъ, но въ передач Лскова матеріалъ ‘Прологовъ’ получилъ чрезмрно распространительное истолкованіе въ ущербъ его дйствительнымъ достоинствамъ. Это соединеніе почти трафаретнаго перевода и довольно цвтистой фрязи, которая только портитъ общее впечатлніе. Лсковъ извлекъ изъ двухъ старинныхъ фоліантовъ разсказы, въ которыхъ рисуется искушеніе благочестивыхъ людей чувственной любовью. Намчены многіе, по истин, чудесные характеры разныхъ видовъ — отъ разгульныхъ блудницъ, приходящихъ къ спасенію, до женщинъ совершенно непорочныхъ, твердо выдерживающихъ искушенія. По этимъ ‘Прологамъ’ можно было бы написать произведеніе высочайшаго художественнаго интереса, потому что въ нихъ даны вс элементы самой сложной душевной жизни. Игра страстей, паденіе и возстаніе человческой натуры, слезы раскаянія и подвиги самоотреченія — все это занесено сюда въ краткихъ и правдивыхъ чертахъ, которыя складываются въ цлыя бытовыя картины съ глубокимъ внутреннимъ содержаніемъ. Повствованія спокойныя и величавыя, наряду съ тончайшими нравственными откровеніями, волненія различныхъ темпераментовъ рядомъ съ истинно благочестивыми и теперь уже недосягаемыми по своей простот размышленіями раскрываютъ передъ чуткимъ художникомъ огромный міръ благодарныхъ темъ для изученія и творческой разработки. Но Лсковъ въ этомъ період дятельности не показалъ себя художникомъ, который изъ краткихъ новеллъ древнйшаго времени сдлалъ бы употребленіе, достойное его природнаго таланта. Онъ уловилъ въ этихъ новеллахъ только поучительную мысль и, сквозь туманъ историческаго отдаленія, не разглядлъ живыхъ людей, съ рзкими личными особенностями. Именно характеровъ мы не чувствуемъ въ изображаемыхъ имъ картинахъ борьбы и подвижничества. Въ то же время эти пересказы, по сравненію съ оригиналомъ, кажутся неестественно растянутыми, потому что Лсковъ дополняетъ законченное въ своемъ род повствованіе подлинника ненужными и банальными нравоученіями. Остановимся на нкоторыхъ примрахъ.
Въ ‘Пролог’ отъ 9 февраля разсказывается слдующее. Нкій человкъ жилъ въ скит. Искуситель вложилъ ему въ память образъ одной прекрасной женщины, который томилъ и тревожилъ его. И пришелъ къ нему въ скитъ изъ Египта другой братъ, который, исполняя внушеніе божіе, сказалъ ему, что эта замужняя женщина умерла: онъ не зналъ при этомъ, что братъ подвизается въ скиту изъ за нея. Отшельникъ выслушалъ извстіе и, взявъ полотенце, ночью пошелъ, открылъ ея гробницу, потеръ полотенцемъ гной разлагающагося тла и возвратился въ скитъ. Борясь съ прежней любовью, онъ клалъ гной передъ собою и говорилъ себ: ‘Это похоть. Вотъ чего ты искалъ, — ты имешь передъ собою то, чего желалъ. Теперь насыться’. И онъ мучился смрадомъ, пока не поборолъ себя. Таково безхитростное сказаніе съ истинно-легендарнымъ характеромъ въ центр. Въ сжатомъ до скупости разсказ каждая мелочь есть намекъ на личную трагедію и каждое слово даетъ матеріалъ воображенію. Этотъ братъ, подвизающійся въ скит, есть натура страстная, которую одолваютъ неискоренимыя впечатлнія. Повидимому, онъ былъ несчастливъ въ своей любви и ушелъ въ скитъ именно потому, что красивая женщина, которую онъ любилъ, была женою другого. Жизнь его въ скит полна любовныхъ галлюцинацій — это видно изъ текста. Но ему готовится новое, исцлительное потрясеніе. Случайный странникъ, безсознательно исполняя высшее предначертаніе, неожиданно касается его больного мста. Этого странника, который невдомо для себя становится причиною глубокаго перелома въ жизни отшельника, нельзя выпустить изъ разсказа, не уничтоживъ его художественной правдоподобности. Идя издалека, онъ принесъ въ скитъ одну изъ тхъ безразличныхъ для него новостей, которая для другого человка является вопросомъ жизни. Отшельникъ бросается къ гробниц и, захвативъ полотенцемъ гной нкогда любимой женщины, возвращается обратно въ свою келью: эти мрачно-фантастическія подробности рисуютъ изступленно-страстную натуру, которая во всемъ ищетъ живыхъ впечатлній. Освобожденіе приходитъ не сразу: нужна еще долгая борьба съ самимъ собою, размышленія о томъ, что вншняя красота создана изъ праха и превращается въ смрадный гной. У Лскова мы не находимъ живой психологіи. Пересказъ ‘Пролога’ начинается тривіальностью, недостойною его таланта: ‘братъ нкій жилъ въ скит, не видя ни одной женщины, но врагъ вложи ему въ память нкія жены прекрасны’. Можно подумать, что отшельникъ терзался мыслью о женщинахъ вообще, хотя намеки ‘Пролога’ даютъ совсмъ иныя указанія. При прозаическихъ краскахъ Лскова личная драма пропадаетъ. Затмъ у Лскова слдуетъ фраза, почти странная по своей аляповатости: ‘воспоминаніе о женской красот ужасно безпокоило скитника’. Ужасное безпокойство о женской красот придаетъ почти комическій оттнокъ тому, что въ оригинал носитъ поэтическій характеръ. Переходя къ страннику, Лсковъ не отмчаетъ того, что онъ является орудіемъ таинственной мудрости, управляющей жизнью людей, и такимъ образомъ устраняетъ изъ повствованія многозначительный оттнокъ. Наконецъ, самый переломъ въ душ отшельника, мрачно-фантастическій — въ дух Эдгара Поэ, — сведенъ къ мгновенному исцленію, опять-таки вопреки оригиналу. Онъ разрылъ могилу, ‘потре гной лентіемъ и возвратися, имя при себ смрадъ той. И это его исцлило’. Къ этому прозаическому и неточному переводу Лсковъ присоединилъ нравоучительную черту. Исцленный отшельникъ, при мысли о нкогда прекрасной женщин, кладетъ передъ собой ея гной и говоритъ себ: ‘вотъ то, что отъ всякой красоты остается’. ‘Прологъ’ кончаетъ описаніемъ постепеннаго душевнаго освобождения, Лсковъ кончаетъ общей моралью.
Возьмемъ другой примръ. Въ ‘Пролог’ отъ 7 октября разсказывается о томъ, какъ нкая жена, прійдя въ мастерскую знаменитаго златокузнеца, стала просить его приготовить ей головное украшеніе. Желая склонить его къ исполненію этой просьбы, она начала соблазнять художника прикосновеніемъ рукъ, игрою глазъ и вызывающимъ смхомъ. Златокузнецъ, чувствуя приливъ страсти, вспоминаетъ евангельское повелніе и, схвативъ ножъ, выкалываетъ себ правый глазъ. Женщина со страхомъ побжала домой. Въ то время Александріей управлялъ лютый врагъ христіанъ. Замысливъ ихъ погибель, онъ призвалъ епископа и приказалъ ему, чтобы христіане удостоврили правдивость своей религіи, сдвинувъ въ рку Нилъ гору Адаръ. Христіанская община пришла въ ужасъ. Тогда къ епископу явилась женщина, искушавшая златокузнеца, и разсказала ему о своей попытк соблазнить его и о его твердой вр, которая не покорилась ея любодйственнымъ и льстивымъ словамъ. Благогочестиваго златокузнеца позвали къ епископу и разсказали ему, какое испытаніе предстоитъ христіанамъ. Онъ же отвтилъ: ‘владыко, мы дожлны молиться, — то, что недоступно людямъ, возможно для Бога’. На третій день христіане вышли къ гор Адаръ и троекратно обошли ее съ крестами. Затмъ они стали противъ нея, а епископъ призвалъ ‘онаго златоковача’ и веллъ ему показать дло своей вры. Златоковачъ поклонился сначала епископу, приступилъ къ гор и обратился съ молитвою къ Богу. И гора подвинулась, разрушая и потрясая стны города. Произошло смятеніе — язычники бросились къ епископу, прося пощады. Епископъ помолился и ‘ста гора и преста трясеніе земли’. Эта небольшая легенда, занимающая дв страницы ‘Пролога’ и полная несокрушимой, прямолинейной вры, только мимоходомъ касается момента искушенія — съ цлью обрисовать фанатическую выдержанность христіанскаго убжденія. Златокузнецъ, призванный къ епископу, не колеблется исполнить то, что требуется для спасенія общины. Онъ не сомнвается, что даже вра малая, какъ горчичное зерно, можетъ двигать горами. Чудо совершается по первому моленію благочестиваго человка. Красивая женщина, дважды появляясь на сцен разсказа, представлена побжденной непреклонностью христіанина. Она именно въ критическую минуту указываетъ христіанамъ на скромнаго, но могучаго въ своей вр человка. Затмъ она исчезаетъ въ толп язычниковъ. Ничего другого въ легенд нтъ. Ея тема: живое психическое воздйствіе врующаго художника на душу язычницы и торжество христіанской идеи.
У Лскова этотъ разсказъ обработанъ въ банальномъ тон. Во-первыхъ, любовное искушеніе златоковача, имющее въ ‘Пролог’ второстепенный смыслъ, Лсковымъ выдвинуто на первый планъ и расписано съ чрезмрнымъ краснорчіемъ. Прикосновеніе рукъ, игра глазъ и вызывающій смхъ оригинала превратились здсь въ большую сцену, проникнутую яркой чувственностью. Молодая красавица, подъ предлогомъ жары, сбрасываетъ тунику, мняетъ прическу, вьется около художника и всячески напрашивается въ его объятія. Душа художника ‘играла и прыгала, какъ молодая лань въ горахъ или какъ горный потокъ въ стремнинахъ Ливана’. Таково описаніе любовнаго искушенія, съ роскошными подробностями дурного вкуса. Одна строка оригинала, простая и цломудренная, несмотря на скрытый въ ней образный намекъ, производитъ гораздо боле полное впечатлніе — всего одна строка, потому, что идея разсказа направлена въ другую сторону. Во-вторыхъ, чистосердечное объясненіе красавицы передъ епископомъ получаетъ у Лскова поверхностное и при томъ довольно странное истолкованіе. Женщина, потрясенная врою христіанина, превратилась у него въ злую мстительницу за отвергнутую любовь. Это мало вроятно, именно въ связи съ настоящимъ моментомъ, когда всмъ христіанамъ и безъ того угрожаетъ погибель. Во-третьихъ, самый характеръ златоковача представленъ у Лскова расплывчато и безъидейно: онъ долго колеблется исполнить просьбу христіанъ выступить съ молитвой о чуд, разсуждаетъ о своемъ ничтожеств въ тон ложной скромности и соглашается лишь посл томительныхъ переговоровъ съ епископомъ и толпою. Въ ‘Пролог’, какъ мы видли, поведеніе златоковача отвчаетъ его твердой и ненарушимой вр. Въ-четвертыхъ, описаніе самаго чуда сдлано у Лскова натянуто-натуралистическими чертами. Гора Адаръ ‘колыхалась, какъ шапка на сонномъ феллах’, ея кремнистыя ребра ‘напряглись, вышли наружу и стали крошиться’ — и такъ дале, въ томъ же пространномъ и рыхломъ стил. Это мсто въ ‘Пролог’, какъ изображеніе чуда, отличается необычайною краткостью, которая, въ такихъ случаяхъ, равносильна художественному такту. Наконецъ, заключеніе передланнаго ‘Пролога’ поражаетъ неожиданнымъ эффектомъ какъ-бы изъ плохого старомоднаго романа. Красивая язычница, которая недавно искала мести, увидвъ чудо, склоняется къ христіанству и готова удалиться въ пустыню. Златоковачъ останавливаетъ ее:
— ‘Чтобы исполнить завтъ моего Учителя, говоритъ онъ, — я отдалъ мой глазъ. Ты была въ этомъ отчасти причинна, но, когда ты не пожалла себя и обнажила передъ людьми свой сокровенный грхъ, ты себя исправила и привлекла меня къ себ. Мы теперь одного духа и можемъ быть подпорой другъ другу… Для чего намъ теперь разставаться? Нефора! Будь ты женою Зенона!’
‘И они сдлались супругами’.
Конецъ перелицованнаго ‘Пролога’ является завершеніемъ цлаго ряда психологическихъ промаховъ. Желаніе вознаградить житейскимъ благополучіемъ нравственнаго героя внушило Лскову несчастную мысль — дать ему, вмсто потеряннаго глаза, привлекательную жену. При этомъ надо замтить, что дв страницы оригинала разрослись у Лскова въ пятнадцать печатныхъ страницъ.
Остановимся еще на одной легенд этого разряда. Въ ‘Пролог’ отъ 27 декабря на одной страниц разсказывается, какъ блудница искушала именитаго монаха. Она пришла къ нему, притворившись утомленной странницей. Монахъ сначала впускаетъ ее только на дворъ, но затмъ, поддавшись на обманъ, открываетъ передъ нею двери своей кельи. ‘И нача дьяволъ разстрляти его къ ней’. Съ перваго мгновенія монахъ чувствуетъ, что пришло искушеніе. Но, боясь поддаться ему и нарушить обтъ, онъ зажигаетъ свтильникъ и кладетъ на него персты свои. И такъ съ вечера до разсвта онъ жегъ пальцы, ‘не чуяше горящая, за преумноженіе разжженія плоти’. Блудница отъ страха окаменла. Утромъ къ отшельнику пришла молодежь, спрашивая, не ночевала ли у него женщина. Онъ отвтилъ: да, вотъ она внутри спитъ. Они вошли и нашли ее мертвою. Тогда старецъ показалъ имъ свою руку и объяснилъ, что произошло ночью въ кель. Затмъ онъ сотворилъ молитву и ‘воздвигъ’ усопшую. Уйдя отъ него, блудница покаялась. Вотъ въ чемъ заключается легенда. Изложеніе Лскова начинается съ пространныхъ разговоровъ въ компаніи блудницъ — о томъ, что въ одной нижне-египетской пустын живетъ воздержный отшельникъ, котораго надо искусить. Потомъ одна изъ нихъ переодвается въ срую одежду ‘съ неподрубленными краями’ въ знакъ печали и отправляется къ монаху. Слдуетъ растянутое описаніе того, какъ блудница ‘стучалась и царапалась’ въ келью старца. Когда, наконецъ, блудница была допущена въ келью, она сла въ уголъ ‘и, глядя съ безстыдною улыбкою на старца, начала снимать съ себя одежды одну за другою и съ страшною быстротою сняла съ себя все, даже до послднихъ покрововъ’. Утромъ пришли юноши вмст съ своими подругами, еще не освободившись отъ пьянаго загула, и заглянувъ черезъ оконце въ пещеру, увидали, что ‘отшельникъ продолжаетъ жечь себя на огн, а обнаженная гетера сидитъ, окаменвши отъ ужаса. Тутъ они выломали дверь и вынесли на свжій воздухъ свою лишившуюся чувствъ сообщницу, и когда она пришла въ чувство, то созналась, что не могла соблазнить старца и горько въ своемъ намреніи каялась’. Длинное бытовое предисловіе, не обнаруживающее никакихъ особенныхъ историческихъ познаній, неизбжное у Лскова раздваніе женщины, непониманіе самой натуры старца, который издалека боится всякихъ искушеній — не потому-ли, что страсть еще сильна въ немъ — таковы отличія пересказа. По сравненію съ оригиналомъ у Лескова есть много лишнихъ прозаическихъ подробностей, но опущены очень тонкія глубокомысленныя детали. Пришедшая толпа, врная своей привычк всему давать кричащія наименованія, съ первой минуты восклицаетъ, что женщина умерла. Старецъ говоритъ имъ, что блудница спитъ. Онъ знаетъ, что ея окаменніе есть явленіе психическое, созданное небывалымъ впечатлніемъ, и потому, сотворивъ молитву, воздвигаетъ ее, т. е. приводитъ въ сознаніе. Толпа считаетъ ее мертвой и, вроятно, сейчасъ разнесетъ молву о новомъ чуд воскресенія. Этихъ великолпныхъ намековъ, допускающихъ глубокую художественную обработку, мы не находимъ въ пересказ Лскова. Даже въ заключеніи — некрасивый образъ сидящей голой женщины, — ради грубаго, чувственнаго эффекта.
Еще одна легенда, отъ 8 апрля, очень благодарная для поэтическаго воспроизведенія. Въ Египт жила при патріарх Павл нкая двушка, сирота, обладавшая огромнымъ имуществомъ. Однажды, идя по своему винограднику, она увидла человка, который имлъ намреніе повситься. Она подбжала и сказала ему: ‘что твориши, человче?’ Онъ отвчалъ: ‘о дво, остави мене, яко во мнозй скорби есмь’. Два отвтила: ‘повждь ми вину, аще будетъ мощно, помогу теб’. Оказалось, что несчастный человкъ, обремененный многими долгами и мучимый кредиторами, предпочелъ умереть, чмъ жить такою злою жизнью. Она предложила ему все свое имущество лишь бы только спасти его. ‘Онъ же взялъ, даде за ся и освободися’. Молодая двушка обднла и, не имя никакой опоры въ жизни, предалась блуду. Однажды она разболлась и, когда пришла въ себя, она раскрыла душу для смиренія. Она обратилась къ сосдямъ съ просьбою сжалиться надъ нею и склонить папу дать ей крещеніе. Но вс отвергли ея просьбу съ пренебреженіемъ: ‘кто возьметъ сію блудницу?’ Тогда ангелъ божій, принявъ обликъ спасеннаго ею человка, пришелъ къ ней и сказалъ: ‘что скорбишь, госпоже моя?’ Услышавъ, въ чемъ ея горе, ангелъ привелъ съ собою еще двухъ ангеловъ и вс они понесли ее въ церковь. Потомъ они преобразились въ пресвитеровъ и пошли просить папу о крещеніи. Папа призвалъ церковныхъ пресвитеровъ и веллъ имъ совершить обрядъ крещенія, посл чего ангелы отнесли ее въ блыхъ ризахъ домой. Посадивъ ее, они стали невидимы. Между тмъ сосди, видя ее въ блыхъ ризахъ и недоумвая, какъ произошло крещеніе, пошли спросить объ этомъ папу. Скоро выяснилось, что поручившіеся за нее пресвитеры явились таинственными носителями божіей воли. Папа призвалъ новокрещенную, которая на его вопросъ, чмъ она заслужила милость Бога, простодушно разсказала свою жизнь — ‘и то рекши, абіе преставися’. Эта чудесная легенда, полная живыхъ и трогательныхъ образовъ, дважды привлекала вниманіе Лскова: онъ передавалъ ее въ одномъ изъ Прологовъ и въ отдльномъ разсказ подъ названіемъ ‘Прекрасная Аза’. Лсковъ длительно и сентиментально описываетъ картину ‘прелестнаго’ вечера, когда Аза, возвращаясь съ купанья, набрела на человка, готоваго повситься. Печальный незнамецъ — ‘въ печальной одежд съ неподрубленнымъ краемъ’ — разсказываетъ о томъ, какой позоръ угрожаетъ отъ одного богатаго кредитора его дочери. Египтянка проникается глубокимъ сочувствіемъ къ его ‘милой дочери’ и, посл сложной процедуры закладыванія и отчужденія своего имущества, даетъ незнакомцу возможность выйти съ честью изъ затрудненія. За этой частью разсказа слдуетъ опять-таки растянутое и блдное повствованіе о томъ, какъ прекрасная Аза предавалась блуду, умирала съ голоду, даже собиралась броситься въ Нилъ, пока, наконецъ, къ ней явился спаситель. Надо отмтить, что Лсковъ не воспользовался глубокомысленною чертою ‘Пролога’, гд ангелъ принимаетъ обликъ спасеннаго ею должника и потому въ моментъ одиночества является для нея особенно утшительнымъ. Вмсто этой подробности, незнакомый спаситель у Лскова является проповдникомъ христіанскаго ученія. Онъ впервые посвящаетъ ее въ тайны смиренной религіи, читаетъ ей ‘на память’ отрывокъ изъ ‘Дяній’. Слдуетъ цлый разсказъ о неудачныхъ попыткахъ крещенія съ неумстными намеками современнаго характера, которые расхолаживаютъ поэтическое впечатлніе легенды. Ангелы являются только въ послдній моментъ для того, чтобъ одть блудницу передъ смертью въ крестильныя ризы. Можно допустить, что Лсковъ пользовался какимъ-нибудь варіантомъ настоящей лагенды, но нельзя не видть, что въ этой переработк она потеряла свои лучшія, наиболе психологическія черты. Фантастическая сторона сказанія, ангельски-легкая, чудеса внутренняго перерожденія, понятныя сердцу въ самомъ сжатомъ изложеніи оригинала, наконецъ, простота въ описаніи церковнаго обряда — все это превратилось въ довольно тяжеловсное повствованіе, лишенное восточнаго колорита и, въ то же время, не представляющее утонченнаго идейнаго интереса.
Такъ-же, какъ ‘Аза’, легенда о златоковач и чуд съ горою Адаръ использована Лсковымъ два раза: въ разобранномъ нами переложеніи ‘Пролога’ и въ обширной ‘египетской повсти’ подъ названіемъ ‘Гора’. Должно сознаться, что повсть эта производитъ еще боле блдное впечатлніе, чмъ приведенный пересказъ: растянуто, худосочно, — никакихъ удачныхъ штриховъ, не говоря уже о настоящей идейности. Лскова занимала мысль подчеркнуть свое сочувствіе новымъ моралистическимъ теченіямъ и, не заботясь объ искусств, онъ сталъ писать на заданныя самому себ темы. Произведенія выходили неглубокія и неяркія, несмотря на то, что въ нихъ постоянно выставлялась и прославлялась добродтель. Къ такимъ работамъ надо еще отнести цлый рядъ разсказовъ и очерковъ, написанныхъ также въ легендарномъ дух: ‘Повсть о богоугодномъ дровокол’, ‘Скоморохъ Памфалонъ’, ‘Левъ старца Герасима’, ‘Аскалонскій злодй’ и ‘Сказаніе о едор-христіанин и о друг его Абрам-жидовин’. Въ каждомъ изъ этихъ очерковъ мы находимъ ту или другую черточку — не въ дух древняго времени съ его величавымъ простодушіемъ, а именно въ дух текущаго момента общественной жизни, съ разсудочными намеками на несовершенства современнаго строя. Эти очерки печатались въ либеральныхъ журналахъ, которые охотно приняли на свой алтарь эту малоцнную искупительную жертву отъ многогршнаго романиста Стебницкаго.
Въ ‘Повсти о богоугодномъ дровокол’ воздается широкая хвала простому человку за его честный трудъ: онъ угоденъ Богу. Ничего, кром этой простой и въ основ достаточно врной мысли, — никакого искусства, никакой фантазіи. ‘Скоморохъ Памфалонъ’ составляетъ нкоторое исключеніе среди этихъ разсказовъ Лскова, такъ какъ въ немъ на первыхъ и послднихъ страницахъ есть поэтическая образность, хотя краски взяты изъ прежняго его разсказа ‘На краю свта’. Изображеніе того, какъ богатый и властный человкъ отрекся отъ всхъ удобствъ жизни, чтобы навсегда удалиться отъ земной суеты, обнаруживаетъ подъемъ авторскаго воображенія. Черезъ много лтъ къ пустыннику принеслась съ вечернею прохладою благая встъ, что въ развращенномъ город Дамаск живетъ скоморохъ Памфалонъ, который угоденъ Богу. Тонкое дыханіе втерка внушило столпнику, чтобы онъ пошелъ и отъискалъ Памфалона. Пустынникъ побрелъ въ Дамаскъ, отъискалъ скомороха, который ‘по улицамъ скачетъ, на площади колесомъ вертится, мигаетъ глазами, перебираетъ ногами и вертитъ головой’. Этотъ скоморохъ, всегда веселый, добрый, привтливый и глубоко благородный, несмотря на шутовскую вншность, поразилъ столпника разсказомъ о своей жизни. Онъ спасъ красивую женщину отъ паденія и позора, отдавъ ей деньги, которыя могли измнить его собственную жизнь. ‘Я смхотворъ, восклицаетъ Памфалонъ, я безпутникъ, я скачу, я играю, я бью въ накры, свищу, перебираю ногами и трясу головою. Словомъ: я бочка, я дегтярная бочка, я негодная дрянь, которую ничмъ уже не исправишь’. Такъ говоритъ о себ Памфалонъ отшельнику въ заключеніе своего пространнаго и сбивчиваго повствованія. Отшельникъ смущенъ, въ душ его шевелятся мысли, что жизнь его, удаленная отъ людей, проходитъ безплодно и не на славу благопомощному Богу. Онъ поселяется въ деревн, помогаетъ крестьянамъ, пасетъ козъ и въ награду за трудъ получаетъ только хлбъ и сыръ. Когда село засыпало, старецъ садился на холмъ и обращалъ свои глаза въ сторону Дамаска. ‘Мнилось ему, что онъ будто видитъ, какъ скоморохъ бжитъ по улицамъ съ своей Акрой и на лбу у него мдный внецъ. Но съ этимъ внцомъ заводилось чудное дло: день ото дня этотъ внецъ становился все ярче и ярче и, наконецъ, въ одну ночь онъ такъ засіялъ, что у Ермія не хватило силъ смотрть на него’. Старикъ закрылъ глаза рукою, но яркій блескъ разливался повсюду. ‘И сквозь опущенныя вки Ермій видитъ, что скоморохъ не только сіяетъ, но воздымается вверхъ все выше и выше, — взлетаетъ отъ земли на воздухъ и несется прямо къ пылающей алой зар’. Фантастическое видніе Памфалона раскрываетъ душу отшельника для истины. Таковъ разсказъ, написанный, какъ мы сказали, въ начал и въ конц съ колоритною живостью. Но идея разсказа — противопоставить дятельное христіанство созерцательному, подвигъ практической жизни подвигу отвлеченнаго духа — кажется намъ сухою и затертою. Чувствуется, что Лсковъ хотлъ бы, на этотъ разъ, сопоставленіемъ отшельника и скоромоха, показать несостоятельность аскетизма.
‘Левъ старца Герасима’, ‘Аскалонскій злодй’ и ‘Сказаніе о едор-христіанин и о друг его Абрам-жидовин’ не представляютъ никакихъ художественныхъ достоинствъ. Въ первомъ изъ этихъ разсказовъ описывается побда кроткого старца надъ дикимъ львомъ, который служитъ ему вмст съ покорнымъ осликомъ и, когда этотъ послдній на время пропадаетъ, беретъ на себя его обязанности. Очеркъ читается съ удовольствіемъ — какъ-бы по дтскимъ воспоминаніямъ: онъ, въ самомъ дл, похожъ на нравоучительную сказочку для дтей. ‘Аскалонскій злодй’, который тоже не въ первый разъ привлекъ вниманіе Лскова, есть немудреное сказаніе на тему о томъ, что въ грубомъ человк живетъ душа, которая можетъ, въ извстные моменты, открыться для самоотверженнаго поступка. Что касается ‘сказанія о едор-христіанин и Абрам-жидовин’, то это произведеніе является изложеніемъ, въ лицахъ и въ сказочной обстановк древнихъ временъ, весьма простого вопроса, оказавшагося очень сложнымъ для тонко-культурныхъ русскихъ людей. Это сказаніе Лсковъ записалъ ‘для возможнаго удовольствія друзей мира и человколюбія, оскорбленныхъ нестерпимымъ дыханіемъ братоненавиднія и злопомненія’ и въ надежд, повидимому, влить свою слезу въ ту небольшую чашу, въ которую стекаютъ, по одной капл, сочувственныя слезы передовыхъ юдофиловъ! Но какъ бы ни были хороши и благородны, по замыслу автора, христіанинъ и жидовинъ, какъ-бы ни было сказаніе утшительно для однихъ и поучительно для другихъ, оно не иметъ никакого литературнаго значенія: безъ широкой психологической разработки такія произведения никому не нужны.
Отпаденіе Лскова отъ своего стараго и строгаго иконописнаго художества, которое въ этихъ крайне несовершенныхъ очеркахъ показало его литературное безсиліе на несродныхъ его таланту путяхъ, дало себя почувствовать и въ цлой серіи другихъ разсказовъ съ изображеніемъ русской жизни. Но въ этихъ разсказахъ, несмотря на явную тенденціозность, дарованіе Лскова иногда невольно прорывается сквозь стсняющія его формы новаго обличенія и отрицанія.

IV.

Намъ остается еще для характеристики Лскова отмтить литературныя произведенія, не заключающія въ себ никакой особенной идеи — ‘Разсказы кстати’ и другіе мелкіе наброски. Разсказы, къ которымъ мы теперь подходимъ, явились результатомъ примиренія съ либеральною печатью и въ то-же время сочувственнымъ откликомъ на современныя вянія, связанныя съ именемъ гр. Л. Н. Толстого. Иногда Лсковъ задваетъ своимъ перомъ глубокіе нравственные вопросы, но въ общемъ даже лучшія изъ произведеній послдняго времени носятъ сатирическій характер, съ оттнкомъ вульгарнаго издвательства и грубаго шаржа. Характеры обрисованы карикатурными чертами, дйствіе тягуче, діалоги полны утомительныхъ повтореній. При пестромъ колорит, подъ которымъ не хватаетъ общаго художественнаго грунта, отдльныя краски не сливаются между собою и выступаютъ неровными раздражающими пятнами. Этимъ разсказамъ не достаетъ цльнаго вдохновенія.
Сказка подъ названіемъ ‘Часъ воли божіей’ заключаетъ въ себ скрытую сатиру на современные нравы. Описывается, какъ премудрый король Доброхотъ долго искалъ врныхъ средствъ создать полное благополучіе въ своемъ незнатномъ царств. Онъ обращался къ близкимъ людямъ, но т говорили вздоръ: одни стояли за старину, другіе убждали, что не слдуетъ печалиться по поводу разныхъ житейскихъ неурядицъ. Но старая мамка посовтовала отъискать трехъ пустынниковъ, которые, наврное, могли-бы помочь бд. Добыли пустынниковъ и посл долгихъ мученій получили отъ нихъ три загадочныхъ отвта на вопросъ о томъ, почему ‘на свт доброе не спорится и не ладится’. Старики сказали: ‘оттого, что люди не знаютъ, какой часъ важне всхъ, какой человкъ нужне всхъ, какое дло дороже всхъ’. Давши такое объясненіе, старцы внезапно исчезли. Тогда пришлось послать, по совту той-же мудрой мамки, Разлюляя-Гудошника къ двиц-разгадчиц. Разлюляй былъ ‘мужиченко корявый, лядащенькій’, говорилъ ‘пустолайкою’, a двица-разгадчица — сердобольное существо, которое сердцемъ чувствовало всякую правду. Найдя ее, Гудошникъ получилъ разгадку пиическихъ отвтовъ, взволновавшихъ короля Доброхота: изъ всхъ часовъ самый главный — теперешній, изъ нужнйшихъ людей самый нужный — тотъ, съ которымъ сейчасъ имешь дло, между длами дороже всхъ то добро, которое можно сдлать человку, близко къ намъ подошедшему въ данную минуту. Это мудрое разъясненіе Гудошникъ принесъ королю, а тотъ, подумавъ, ршилъ, что опасно перекроить налаженное дло по новому — и все осталось по старому. Когда Доброхотъ сталъ завщать свой престолъ королевичу, онъ повеллъ, чтобы ‘списали всю эту исторію безъ одной ошибочки золотою тростью на мх и кож, чертами и рзами, почертивъ строки безъ зализей, со брегами широкими во вс стороны’, завернули этотъ списокъ въ парчу и положили на дно золотого ларца. Такова немудреная сказка, которая была-бы умна и хороша, если-бы основная мысль, простая и понятная, не была залита неудачнымъ пустословіемъ на былинный манер. Фразы искусственны и вычурны, сказочные образы не передаютъ народнаго простодушія.
Гораздо большій художественный интересъ представляетъ ‘пейзажъ и жанръ’ Полунощники. Однажды авторъ, одолваемый скукой, испытывая ‘томленіе духа’, захотлъ освжиться какими-нибудь рдкостными впечатлніями и похалъ туда, гд совершается многозначительная ‘ажидація’ исцлительной помощи. Мы уже встрчались съ этимъ характернымъ Лсковскимъ словомъ въ сказ ‘О тульскомъ косомъ лвш’, но въ настоящемъ разсказ слово это превратилось въ нкоторый символъ цлаго учрежденія, гд происходитъ ожиданіе чающихъ спасенія людей. Авторъ употребляетъ это слово въ самыхъ разнообразныхъ сочетаніяхъ и каждый разъ ‘ажидація’ придаетъ его фраз оттнокъ напряженнаго комизма. Въ этомъ исковерканномъ слов смшались два родственныхъ понятія — ожиданія и ажитаціи, такъ что въ цломъ оно сообщаетъ всему описанному въ разсказ какой-то странный, полу-культурный пошибъ. Оно не существуетъ ни въ какомъ лексикон, но когда у Лскова не хватало вдохновенія, онъ становился изобртателемъ замысловатыхъ тарабарскихъ извращеній русскаго языка для того, чтобы наложить на свои бытовыя произведенія печать особенной юмористической оживленности. Въ этихъ случаяхъ онъ доходилъ иногда до настоящей виртуозности, передъ которою блднли стилистическія выдумки Щедрина. Это случалось съ нимъ и раньше, — теперь это сдлалось общимъ свойствомъ его худшихъ и лучшихъ произведеній. ‘Полунощники’ начинаются съ цлаго ряда удивительныхъ словъ, которыми Лсковъ живописуетъ своихъ героевъ: куфарка, толпучка, риндательша, глазурныя очи, заковычный другъ, долбица умноженія, миліатюрное личико. Таковъ жаргонъ людей, проводящихъ ночь по сосдству съ Лсковымъ въ Ажидаціи. Если откинуть ‘долбицу умноженія’, которою онъ когда-то уже блеснулъ въ патріотическомъ сказ ‘О косомъ лвш’, приведенныя выражения сначала кажутся забавными и смхотворными: сквозь нихъ просвчиваетъ порою бытъ людей, привлекаемыхъ Ажидаціей. Но черезъ нсколько страницъ они уже теряютъ свою свжесть и, собираясь несмтными ‘толпучками’, задерживаютъ и утомляютъ вниманіе читателя. Начинаешь смяться тмъ смхомъ, который долженъ быть обиденъ для художника — тмъ непроизвольнымъ глупымъ смхомъ, который возбуждаютъ и понын полу-дворницкіе, полу-купеческіе разсказы Лейкина: смяться собственно нечего, но исковерканныя слова дйствуютъ, какъ неожиданныя шутовскія гримасы. Заковычный другъ — предательская замна одной буквы возбуждаетъ мгновенно представленіе о какомъ-то подозрительномъ друг съ заковыкой. Глазурныя очи — подъячески-хитроумная приставка одной буквы сбиваетъ представленіе о прозрачной лазури на сахаристую глазурь сдобныхъ булокъ. И это еще, сравнительно говоря, довольно удачныя словообразованія, разсчитанныя на игру представленій. Но за ними идутъ цлые караваны стилистическихъ диковинъ. Подземельный банкъ, сужектъ, импузоріи, ниверситетъ, опера Губиноты, Трубедуръ Ругнда, Тумберликъ, Кальцонари, трилюзія, политическій компотъ, аргентъ, грандеву, бюстра, блеярдъ, назидація, ресторанъ ‘Паганистанъ’ — все это большею частью грубо исковерканныя русскія и иностранныя слова, предназначеныя для того, чтобы поддерживать комическое настроеніе разсказа, въ которомъ скрыта обличительная тенденція. Но они не возбуждаютъ въ читател никакихъ живыхъ ощущеній въ связи съ этой тенденціей. А дальше ползутъ, еще и еще, густыя тучи новыхъ навязчивыхъ измышленій: отель Лангетеръ, фиміазмы, монументальная фотографія, анкогнита, керамида, популярный совтникъ, фиціанты, упровергать, маскатеры, рубкопашный бой, аплетическое сложеніе, портретъ безбилье, армякъ съ выпухолью, болзнь виліемція, погребальный процессъ… И это еще не все. Кром того, въ безконечно растянутомъ разсказ постоянно повторяются нкоторые обороты рчи, которые сначала кажутся колоритными въ бытовомъ отношеніи, но встрчаясь въ сотняхъ сочетаній, досаждаютъ, какъ неотступныя осеннія мухи: ‘постановъ вопроса’, ‘страшно выдающійся бугровый носъ’, ‘самое выдающееся первое благословенie’, ‘въ выдающемся род молиться’, ‘дуракъ выдающейся’ и т. д. Наконецъ, есть цлое описаніе грязноватаго увеселительнаго заведенія, пересыпанное французско-нижегородскими словцами — въ дух знаменитаго припва ‘ай люли — се тре жули’: кукоты и кукотки, ужинъ антруи, салатъ съ агмарами, тре-шепете, трежуравле, пермете муа сортиръ, пасе-перепасе, у-е-ля хамъ. Подгулявшіе купцы и дльцы поютъ русскіе романсы въ слдующей редакціи:
Мдный кoнь въ пол палъ.
Я пшкомъ прибжалъ!
. . . . .
. . . . .
Въ долин Драгестана
Съ винцомъ въ груди
Заснулъ отрадно я…
Къ этимъ стилистическимъ ухищреніямъ надо еще прибавить отвратительный жаргонъ одного изъ полунощниковъ, который произноситъ слова, шамкая и какъ бы жужжа, потому что буква ‘с’ везд замняется у него буквою ‘ш’, а буква ‘з’ буквою ‘ж’. ‘Это старая наша кавкажская поговорка, говоритъ онъ своей собесдниц. Ты увидишь, что онъ намъ даштъ — непремнно даштъ’… Это — ‘жадный тарантулъ’, который ютится въ номер Ажидаціи со своею ехидною и, опрокидывая рюмку за рюмкою, каждый разъ требуетъ ‘анкоръ’. Фигуры обрисованы только одними діалогами, которые слышны черезъ тонкую стну. Впечатлніе получается кошмарное.
За мудреными и въ общемъ уродливыми словами скрывается, какъ мы сказали, обличительная мысль на довольно громкую современную тему. Устами разсказчицы приживалки, которая выступаетъ въ живыхъ чертахъ, Лсковъ рисуетъ нсколько яркихъ фигуръ современной жизни. Бытъ намченъ смлыми красками. Главная героиня, купеческая дочь Клавдія Степенова, воплощаетъ идейное настроеніе Лскова. Онъ хотлъ показать современную двушку, которая живетъ своимъ умомъ, не подчиняется темнымъ силамъ своей среды и даже является носительницей нкоторыхъ стремленій. Но въ противоположность отрицательнымъ типамъ, на этотъ разъ боле или мене удачнымъ, фигура возвышенной молодой двушки не производитъ художественнаго впечатлнія: она написана прямолинейными чертами, лишена душевной сложности и ощутимыхъ для читателя настроеній. Ясно, что авторъ хотлъ принести свою дань толстовству, но не будучи связанъ съ этимъ движеніемъ внутренними силами, онъ не могъ облечь свою мысль въ живую плоть. Подобно Клавдіи, не удалась и фигура другого дйствующаго лица разсказа, ради котораго и было выведено на сцену многоволнистое и возбужденное царство Ажидаціи. Нтъ той глубины, въ которую Лсковъ умлъ заглядывать прежде, когда ему приходилось рисовать божьихъ людей.
Если ‘Полунощники’ явились отвтомъ на очень современную тему, волнующую русское общество, то ‘Юдоль’ (съ припискою ‘о квакереяхъ’), ‘Пустоплясы’, ‘Дурачекъ’ и ‘Импровизаторы’ можно разсматривать, какъ такіе же отклики на разныя злобы общественной жизни. Въ ‘Юдоли’ попадаются сцены, написанныя съ большою силою. Описывая голодовку 1840 г. по собственнымъ юношескимъ воспоминаніямъ, Лсковъ выводитъ живыхъ людей въ ужасающей обстановк безпросвтной деревенской нищеты. Мстами встаютъ картины рельефныя и яркія, проникнутыя любовью къ народу. Въ послднихъ эпизодахъ этого, довольно длиннаго, воспоминанія авторъ изображаетъ двухъ женщинъ съ идеальною душою — тетю Полли и квакершу Гильдегарду, и нкоторыя страницы, имъ посвященныя, трогаютъ душу читателя. Легко замтить и здсь власть толстовскихъ идей надъ воображеніемъ Лскова, голова котораго была уже въ это время ‘укрыта снгомъ житейской зимы’. ‘Пустоплясы’ есть небольшой святочный разсказъ, написанный очень талантливо, уже совершенно въ толстовскомъ стил. Разсказъ этотъ тоже написанъ на тему о голод. Нсколько мужиковъ сбились въ одну избу на дорожномъ ночлег по старому тракту. ‘На двор было студено, и вс, съ подворья входя, лзли погрться у припечка, а потомъ раскладывались гд кто мсто досталъ и начали разговаривать’. Тутъ кто-то съ печки сталъ откликаться и сразу всхъ занялъ своимъ мудрымъ повствованіемъ. Онъ сталъ говорить про мужика едоса, богобоязненнаго, кроткаго, человколюбиваго — такого мужика, какого можно найти только въ одномъ русскомъ царств. едосъ особенный мужикъ, съ чертами великаго писателя, котораго Лсковъ зналъ и цнилъ до преклоненія и котораго онъ, въ частныхъ разговорахъ, сравнивалъ съ океаномъ. ‘Дурачекъ’ — небольшой набросокъ, представляющій крпостного мальчика съ ‘ангельскою душою’. ‘Импровизаторы’ — чудесный эскизъ съ изображеніемъ несчастнаго лядащенькаго мужичка, разносящаго погибельныя легенды о козняхъ холерныхъ врачей. Отдльные штрихи, которыми рисуется этотъ ‘порціонный’ мужикъ, положительно превосходны. За неимніемъ кармановъ онъ носитъ перепадающіе ему гроши во рту, выплевываетъ ихъ себ на ладонь и затмъ слизываетъ ихъ вмст со слюною и закладываетъ за щеку. ‘О, Господи! восклицаетъ Лсковъ въ заключеніе разсказа, — сжалься надъ нимъ, да сошли и намъ просвщающую вру вмсто суеврія. Изъ всхъ запятыхъ самыя ужасныя т, которыя скрываются во тьм суеврій’.
Это восклицаніе: ‘О, Господи!’ — стало привычнымъ для Лескова въ его послдніе тяжелые годы. Имъ сопровождались вс разговоры о бдствіяхъ современной жизни. Въ этомъ предсмертномъ період прорывались еще вспышки огромнаго художественнаго таланта, но сознаніе писателя было удручено мыслью о приближающейся кончин. А страстная кровь, отравленная желчью, бунтовала даже противъ того, чему Лсковъ хотлъ послужить послдними, уже догоравшими силами. Болзненное настроеніе усиливалось, природный юморъ искалъ себ новыхъ жертвъ для осмянія среди новйшихъ типовъ современнаго общества. Результатомъ такого настроенія явился новый ‘пейзажъ и жанръ’ — подъ названіемъ ‘Зимній день’, напечатанный въ узко-либеральномъ журнал ‘Русская Мысль’, редакціи котораго должна была прійтись по сердцу поверхностная сатира на ‘непротивленышей’. Это цлое скопище грубыхъ вульгарностей на фон откровеннаго плотскаго разврата. ‘Непротивленыши’ выдлены въ особую группу чистыхъ людей, но рисуются наивными дурачками, въ ихъ срыхъ сектантскихъ блузахъ съ ‘курдючкомъ’ позади, въ тусклыхъ нечищенныхъ сапогахъ, оставляющихъ грязные слды на полу. Лсковъ говоритъ о ‘непротивленышахъ’ не отъ собственнаго лица, но сквозь ехидныя словца запутаннаго, неотчетливаго діалога мелькаетъ брезгливая гримаса самого автора. Въ разсказ нтъ ни одной страницы, которая не поражала бы распущенностью и нечистоплотностью. Этотъ мутный зимній пейзажъ съ отвратительнымъ жанромъ заканчивается настоящимъ шабашемъ кухарочнаго разврата. ‘Зимній день’ обнаружилъ полное распаденіе авторскаго таланта.

Статья пятая.

‘Святочные разсказы’ и ‘Разсказы кстати’. Романы Лскова: ‘Обойденные’, ‘Островитяне’, ‘Некуда’, ‘На ножахъ’. Артуръ Бенни въ характеристик Лскова и въ характеристикахъ П. Д. Боборыкина, В. В. Чуйко и А. Н. Толивровой-Пшковой. Романическія черты изъ жизни ‘Загадочнаго человка’. Смерть Бенни. ‘Загадочный человкъ’ въ образ Райнера. — Нигилистическіе герои романа. Клевета и сплетни. Нигилисты и ‘негилисты’. Скромная жертва Стебницкаго на алтарь либерализма. ‘Чортовы куклы’. Изъ личной переписки Лскова.

I.

Отмтимъ рядъ очерковъ Лскова, въ которыхъ онъ соединялъ свои наблюденія съ публицистическими разсужденіями на разныя современныя темы. Между этими произведениями имется довольно много, такъ называемыхъ, ‘святочныхъ разсказовъ’ и ‘разсказовъ кстати’, написанныхъ живо, бойко, съ присущимъ Лскову юморомъ, но безъ вдохновенія. Нужно сказать, что, при удивительномъ талант повствователя, Лсковъ не обладалъ тмъ особенно легкимъ воображеніемъ, которое позволяетъ создавать невинные, какъ дтство, образы, облекать свои свободныя мечтанія въ подвижныя формы. Чудесное, непонятное не входило въ область его постоянныхъ настроеній. Трезвый, хотя и благочестивый умъ Лскова не позволялъ ему увлечься ничмъ безцльнымъ, разсивалъ т образы, которые отличаютъ свтлое дтство отъ суровой и разочарованной возмужалости. Самъ Лсковъ сознавалъ особенности своихъ ‘святочныхъ разсказовъ’. Изъ этихъ разсказовъ, пишетъ онъ, только немногіе ‘имютъ элементъ чудеснаго — въ смысл сверхчувственнаго и таинственного’. Въ большинств изъ нихъ ‘причудливое или загадочное иметъ свои основанія не въ сверхъестественномъ или сверхчувственномъ, а истекаетъ изъ свойствъ русскаго духа и тхъ общественныхъ вяній, въ которыхъ для многихъ и въ томъ числ для самого автора, написавшаго эти разсказы, заключается значительная доля страннаго и удивительнаго’. Именно въ мелкихъ его разсказахъ, которые печатались въ рождественскихъ и новогоднихъ номерахъ періодическихъ изданій, нтъ никакого праздничнаго свта, нть радостной, веселой нарядности, которая возбуждаетъ ощущеніе легкости и душевнаго подъема. Этихъ разсказовъ цлыхъ полтора десятка, и между ними попадаются такіе удачные очерки, какъ ‘Зврь’, ‘Путешествіе съ нигилистомъ’, ‘Пугало’, ‘Жидовская кувырколлегія’ и друг. Однако, и эти наброски ничмъ особенно не отличаются отъ подобныхъ же очерковъ, писанныхъ гораздо мене крупными талантами. То, что придавало характерную силу даже такимъ разсказамъ Лскова, какъ ‘Полунощники’, ‘Шерамуръ’, ‘Овцебыкъ’, т.-е. разлагающій анализъ житейскихъ нравовъ и отношеній, здсь теряетъ свое значеніе и только утомляетъ читателя. Сатира дкая, а не игривая, воображеніе, насыщенное тяжкими злобами дня, а не летящее къ небу, — таковы особенности этихъ разсказовъ.
Гораздо значительнее въ бытовомъ отношеніи и даже въ смысл историческаго интереса т произведенія, которыя Лсковъ называетъ ‘разсказами кстати’. Нкоторые изъ нихъ могли-бы занять мсто между святочными разсказами, потому что въ нихъ видна живая, иногда увлекательная фантазія. Другіе написаны по личнымъ воспоминаніямъ изъ разныхъ періодовъ жизни автора и обнаруживаютъ широкое знакомство съ русскимъ бытомъ — въ его тяжеломъ и запутанномъ механизм. Эти разсказы читаются, несмотря на растянутость, съ большимъ интересомъ, хотя серьезнаго художественнаго значенія они тоже не имютъ. Стиль ясенъ, точенъ, твердъ, но нигд не оживляется тмъ золотымъ блескомъ, который отличалъ его великолпное иконописное мастерство. Образы шутливы, иногда смхотворны, но въ нихъ нтъ и тни того благочестиваго юмора, которымъ проникнуты его лучшія художественныя произведенія, гд комизмъ достигаетъ иногда высоты беззлобнаго смха. Такіе разсказы, какъ ‘Совмстители’, ‘Старинные психопаты’, ‘Интересные мужчины’, ‘Таинственныя предвстія’, ‘Загадочное происшествіе въ сумасшедшемъ дом’, ‘Умершее сословіе’, и друг., несмотря на веселую пестроту красокъ, не прибавляютъ ни единой черты для пониманія Лскова. Только небольшой разсказъ ‘Александритъ’ представляетъ нчто свжее въ литературномъ отношеніи и въ то же время нчто типичное для Лскова, съ его любительскими пристрастіями ко всему диковинному. Описывается старый чехъ — гранильщикъ драгоцнныхъ камней, ‘кабалистъ и мистикъ’, восторженный поэтъ своего дла. Игра свта въ этихъ камняхъ кажется ему отблескомъ таинственной жизни горныхъ духовъ. Тутъ сказалась натура самого Лескова, въ рабочемъ кабинет котораго тоже находились рдкостные камни и который не безъ артистическаго удовольствія отмчаетъ въ своемъ разсказ, что ему досталось кольцо съ александритомъ отъ одного извстнаго общественнаго дятеля. Его приводитъ въ восторгъ ‘густой бредъ’ стараго гранильщика, который сквозь прозрачные камни заглядываетъ въ таинственныя бездны природы. ‘Спишь, а все это снится… И какъ славно, какъ это все густо, и жизненно, хотя и знаешь, что все это вздоръ. Не вздоръ — это то, что знаетъ оцнщикъ камней въ ломбард. О да, то не вздоръ: то оцнка, то фактъ’. Въ этомъ восклицаніи чувствуется теплота непосредственнаго отношенія къ жизни, не изсушеннаго, благодаря страстному и неистощимо-сильному темпераменту, даже привычкою къ резонерству. Когда гранильщикъ, посл долгихъ хлопотъ, успшно обдлываетъ дорогой пиропъ, Лсковъ предается нескрываемой радости. ‘Камень поглощалъ и извергалъ изъ себя пуки густого темнаго огня, пишетъ онъ. Венцель на какую-то незамтную линію снялъ края верхней площадки пиропа, и середина его поднялась капюшономъ. Гранатъ принялъ въ себя свтъ и заигралъ: въ немъ, въ самомъ дл, горла въ огн очарованная капля несгораемой крови’. Восхищеніе любителя, смшанное съ глубокимъ, почти символическимъ пониманіемъ природы, сказалось въ этихъ превосходныхъ словахъ, достойныхъ живописнаго таланта Лскова. Но очеркъ ‘Александритъ’, какъ мы уже сказали, является нкоторымъ исключеніемъ среди другихъ ‘разсказовъ кстати’, повторяющихъ старые мотивы. Онъ выдляется своею краткостью и свжестью чувства.
Но если въ ‘Александрнт’ можно открыть свжую поэтическую фантазію, которая нашла для себя новый предметъ, то въ такихъ ‘разсказахъ кстати’, какъ ‘Дама и фефела’, ‘Загонъ’, или такихъ очеркахъ, какъ ‘Продуктъ природы’, ‘Сибирскія картинки XVIII вка’, ‘Язвительный’, ‘Домашняя челядь’ и даже такихъ удачныхъ вещахъ, какъ ‘Вдохновенные бродяги’, ‘Некрещеный попъ’ и ‘Владычный судъ’, мы уже не найдемъ никакихъ оригинальныхъ замысловъ. ‘Дама и фефела’ — небольшое повствованіе, написанное съ талантомъ, но идея этого разсказа, его лучшія краски напоминаютъ нкоторыя стороны ‘Леди Макбетъ Мценскаго узда’. Воображеніе Лскова все еще занято типомъ рыхлой и цыбастой красавицы. Т же чувственныя подробности, какъ и въ ‘Леди Макбетъ’, — почти такой же конецъ, какъ въ разсказ ‘Котинъ Доилецъ и Платонида’. Разсказъ о вдохновенныхъ бродягахъ, гд нкоторыя детали отличаются безподобнымъ юморомъ, тоже не можетъ быть причисленъ къ значительнымъ произведеніямъ Лскова. Авторъ проводитъ параллель между современнымъ авантюристомъ Ашиновымъ и вдохновенными бродягами прошедшихъ эпохъ. Къ смху художника надъ уродствами жизни онъ примшиваетъ здсь страстный гнвъ публициста. Уже пріобщенный къ стану русскихъ либераловъ, онъ яростно казнитъ ‘историческую фигуру Каткова’, благодаря которому съ помпою выступила на сцену пройдошеская наглость Ашинова. Этотъ ‘вольный казакъ’ стоитъ передъ глазами, какъ живой, посреди своей причудливой свиты изъ заморскихъ птицъ, черномазаго мальчика и неизвстной двицы ‘въ званіи принцессы и дочери дружественнаго царя Менелика’. Около Ашинова — толпа петербургскихъ знаменитостей, между которыми выдаются два поэта: старикъ Розенгеймъ, который обкуривалъ Ашинова мариландскою папироскою, и другой — поэтическій невеличка, но ‘нарочито искательный мелодикъ’, который ‘втягивалъ въ себя даже собственныя черевы’. Прекрасный юмористическій очеркъ, полный негодованія и болзненнаго личнаго раздраженія, заканчивается обличительнымъ пророчествомъ: бродяга XX в. съ ‘таковскимъ духомъ’ начнетъ съ того, чмъ кончилъ Ашиновъ, когда ‘сталъ въ гордой поз надъ тломъ послдняго славянофильскаго поэта, лежавшаго у его ногъ въ генеральской униформ’, и сказалъ: ‘Эхъ ты! Нашелъ гд умирать, дурашка!’
Въ противоположность ‘Вдохновеннымъ бродягамъ’, гд сильною стороною является злобный юморъ, разсказы ‘Некрещеный попъ’ и ‘Владычный судъ’ написаны въ дух серьезно-моралистическомъ. Первый изъ нихъ представляетъ запутанное и сбивчивое повствованіе, къ тому же несносно растянутое и болтливое, съ блдною мыслью въ основ, не лишенной протестантскаго оттнка. ‘Владычный судъ’ представляетъ pendant къ разсказу ‘На краю свта’. Несмотря на грубую каррикатурность центральнаго лица разсказа, переплетчика-еврея, очеркъ заключаетъ въ себ драматическій интересъ и движеніе. Но то, что въ разсказ ‘На краю свта’ получило удивительную поэтическую обработку, здсь представлено въ блдныхъ фигурахъ и тусклой обрисовк: нтъ ни одного живого лица, и даже кіевскій владыко Филаретъ, въ которомъ должна была воплотиться широкая человчная идея, не вышелъ въ своихъ дйствительно привлекательныхъ чертахъ. Въ отличіе отъ ярославскаго епископа Нила, изображеннаго въ разсказ ‘На краю свта’ съ обворожительною простотою, кіевскій митрополитъ нарисованъ прозаическими чертами, которыя не отвчаютъ его дйствительной натур, какъ она представлена даже самимъ Лсковымъ въ VI, рдкостномъ, том его произведеній.
Затмъ слдуетъ еще цлая серія разсказовъ: ‘Смхъ и горе’, ‘Воительница’, ‘Грабежъ’, ‘Антука’, ‘Колыванскій мужъ’, ‘Ракушанскій меламедъ’, ‘Пламенная патріотка’ и ‘Блый орелъ’. За исключеніемъ 2-хъ послднихъ, вс эти разсказы поражаютъ своею растянутостью. Ненужныя подробности, длинныя отступленія, съ безчисленными вводными эпизодами, несдержанное резонерство въ однообразныхъ діалогахъ утомляютъ и затрудняютъ самое чтеніе этихъ разсказовъ. Очеркъ ‘Смхъ и горе’, представляющій собою пестрое попурри на темы россійскаго уродства, занимаетъ 220 печатныхъ страницъ, хотя въ немъ нельзя найти ничего особенно интереснаго и новаго. Въ разсказ ‘Воительница’ попадаются удачныя и драматически сильныя страницы. Несмотря на различіе сюжета, этотъ очеркъ напоминаетъ ‘Тупейнаго художника’ — тономъ сдавленныхъ страданій, которыя иногда захватываютъ и самого писателя, и читателя. Главная фигура разсказа, кружевница Домна Платоновна, женщина, въ которой сидлъ ‘аггелъ сатаны’, неустанная посредница по разнымъ щекотливымъ дламъ, обрисована довольно ярко. На послднихъ страницахъ разсказа, когда Домна Платоновна, уже почти старухою, изнываетъ отъ безнадежной страсти, Лсковъ собралъ нсколько сильныхъ эффектовъ. Еще мене значительными по сюжету надо считать разсказы ‘Пламенная патріотка’, ‘Ракушанскій меламедъ’, ‘Грабежъ’ и ‘Антука’. Въ ‘Ракушанскомъ меламед’, при обычномъ у Лскова шарж въ описаніи еврейскихъ характеровъ, есть веселость, за которою скрывается бездна запутанной отечественной психологіи, какъ и въ разсказахъ ‘Жидовская кувырколлегія’ и ‘Владычный судъ’. ‘Грабежъ’ и ‘Пламенная патріотка’ представляются довольно мелкими набросками, — можетъ быть, по ничтожнымъ личнымъ воспоминаніямъ. Невольно удивляешься, что богато одаренная натура Лскова могла размниваться на такіе ничтожные анекдоты почти сплетническаго характера. Что-то постоянно заставляло его писать на самыя случайныя темы. Все давало пищу его словоохотливости, возбуждало въ немъ желаніе припоминать и воспроизводить обрывки давно забытыхъ впечатлній, осколки разныхъ провинціальныхъ исторій, подъ предлогомъ создать наглядное нравоученіе для общества. Характернымъ примромъ можетъ служить очеркъ ‘Антука’, гд авторъ, повидимому, задавался мыслью сопоставить двухъ представителей Польши — стараго и новаго типа. Расплывчатая обрисовка современнаго безличнаго поляка не производитъ никакого впечатлнія: много словъ, много ‘священно-ябедническихъ’ намековъ, бросаемыхъ въ разныя стороны, чрезмрно тонкая игра мстными бытовыми особенностями до ‘жидовскаго щупака съ шафраномъ’ — и при всемъ томъ ни одного удачнаго штриха, оживляющаго образъ или картину.
Отраднымъ исключеніемъ изъ этой серіи разсказовъ является ‘Блый Орелъ’. Вотъ по истин фантастическое произведеніе, въ лучшемъ смысл слова. Краткость въ обрисовк дйствія, необычайная мткость характеристикъ, тонкость психологической отдлки при мягкомъ настроеніи, безобидный юморъ, напоминающій неуловимый комизмъ знаменитаго ‘ди-ка-ти-ли-ка-ти-пе’ изъ ‘Очарованнаго странника’ — таковы достоинства этого небольшаго очерка. Грубая дйствительность, съ тоскливымъ содержаніемъ и трагическими происшествіями, изображена тонко артистическими словами, на какія былъ способенъ Лсковъ въ лучшія минуты своего творческаго просвтленія. На первомъ план ‘худородный вельможа’ Галактіонъ Ильичъ — чиновникъ, производящій въ провинціи предварительную работу для готовящейся сенаторской ревизіи. Некрасивый до уродства, болзненный, онъ наводилъ ужасъ однимъ своимъ вншнимъ видомъ. Этому человку, которому природа отказала въ самыхъ примитивныхъ и насущныхъ радостяхъ жизни, Лсковъ даетъ страстное и доброе сочувствіе всему здоровому и красивому. Рядомъ съ нимъ поставлена жизнерадостная фигура мелкаго провинціальнаго чиновника, Ивана Петровича, здоровяка, красавца и талантливаго мастера на вс руки. Тутъ-же находится лицо, съ отвтственнымъ, учительнымъ положеніемъ, которое на всхъ ‘священно-ябедничаетъ’. Почти закулисами событій — бдная мать Ивана Петровича и сиротка Татьяна, съ которой онъ проходитъ по самоучителю курсъ французскаго языка. Болзненный петербургскій чиновникъ всею душою привязался къ Ивану Петровичу. Однажды у губернатора готовился вечеръ съ живыми картинами, въ которыхъ главную роль долженъ былъ играть Иванъ Петровичъ. Въ ожиданіи назначеннаго часа, ревизоръ заснулъ. Его постило зловщее сновидніе. Иванъ Петровичъ вошелъ спшной походкой, шумно оттолкнулъ стоявшіе посредин комнаты стулья и произнесъ: ‘Вотъ можете меня видть. Но только покорно васъ благодарю, вы меня сглазили. Я вамъ за это отомщу’. Чиновникъ проснулся съ тревожнымъ предчувствіемъ. Придя на вечеръ, онъ узналъ, что живыя картины отмнены вслдствіе внезапной смерти Ивана Петровича. Съ этого момента передъ Галактіономъ Ильичемъ повсюду носится видніе жизнерадостнаго красавца, со всми его обычными особенностями, съ полутрогательными недостатками его молодой, веселой натуры. ‘Замогильный гость приходитъ на землю, окрашиваясь, точно свтовой лучъ, проходящій черезъ цвтное стекло’: болзненныя галлюцинаціи, можетъ быть, ничего не давая для пониманія загробнаго міра, бросаютъ тревожный свтъ на міръ земныхъ страданій самого галлюцинанта. Провинціальная толпа шепчетъ, что несчастнаго юношу погубилъ недобрый глазъ петербургскаго ревизора, и эта молва создаетъ опасныя настроенія для его болзненной души, заставляетъ его искать успокоенія въ помощи пострадавшей семь. Молва докатывается до Петербурга, и Галактіона Ильича отзываютъ. Провинціальное болото, встревоженное пріздомъ нежелательнаго ревизора, мало-по-малу затягивается прежнею тиною: концы скрыты, на поверхности никакихъ, даже самыхъ отдаленныхъ, уликъ, единственнымъ виновникомъ загадочной смерти Ивана Петровича представленъ петербургскій чиновникъ, къ которому умершій былъ прикомандированъ въ качеств помощника. Мнимый виновникъ трагическаго событія постепенно сживается со своими галлюцинаціями, погружается въ дикій маніакальный бредъ. Все, что отличало беззаботную жизнь Ивана Петровича, проходитъ передъ нимъ въ яркихъ и разнообразныхь видніяхъ, повторяющихъ комизмы земного существованія. По дорог въ Петербургъ онъ шутливо перекоряется съ неотступнымъ призракомъ по поводу недоученнаго французскаго языка. Иванъ Петровичъ замчаетъ: ‘на что мн учиться: я теперь отлично самоучкой жарю’. Когда полупомшанный чиновникъ готовится получить общанный ему за ревизію орденъ Благо Орла, призракъ Ивана Петровича съ чисто земною фамильярностью подставляетъ ему подъ самый носъ шишъ. Выслушивая по поводу неуспха по служб соболзнованія отъ своего зятя, Галактіонъ Ильичъ самъ чувствуетъ непреодолимое желаніе показать ему языкъ или шишъ. Галлюцинаціи окончательно овладваютъ его душою. На вечер, въ гостяхъ, при встрч новаго года, онъ опять слышитъ маленькій веселый монологъ Ивана Петровича, съ исковерканными французскими словами и съ пніемъ прощальныхъ стиховъ. Онъ проходитъ мимо него по лстниц, въ вицмундир, съ пышнымъ галстухомъ гранатоваго цвта. Внизу тяжело хлопнула парадная дверь, такъ что дрогнулъ весь домъ. Хозяинъ и люди бросаются смотрть, въ чемъ дло, — но Галактіонъ Ильичъ, съ лукавой скрытностью сумашедшаго, не выдаетъ понятной ему тайны. Когда онъ возвращается домой, бредъ окончательно заслоняетъ для него жизненную правду: на стол, подъ блою бумагою, лежитъ орденъ Благо Орла, а у кровати на столик небольшой конвертикъ съ надписью, сдланной рукой Ивана Петровича, — и внутри конверта ‘на почтовой бумажк’ экземпляръ приказа о наград. ‘И что еще лучше, разсказываетъ Галактіонъ Ильичъ, — всю остальную ночь я спалъ, хотя слышалъ, какъ что-то гд-то пло самыя глупыя слова: до свидансъ, до свидансъ, — же але о контрадансъ’ Это Иванъ Петровичъ, догадывается сумасшедшій, — по французски ‘жаритъ самоучкою’… Такъ кончается этотъ фантастическій разсказъ, — великолпный по реальности наивныхъ и ужасныхъ жизненныхъ подробностей, которыя видны сквозь галлюцинаціи и бредъ помшаннаго чиновника. Между послдними мелкими произведеніями Лскова это, быть можетъ — самое замчательное, самое одухотворенное. Здсь чувствуется сильное вліяніе нкоторыхъ классическихъ образцовъ русскаго искусства, но въ обработк подробностей Лсковъ сохраняетъ типическія черты своего темперамента и оригинальнаго письма.
Въ заключеніе отмтимъ отрывки изъ юношескихъ воспоминаній Лскова подъ названіемъ ‘Печерскіе антики’. Это небольшая галлерея характерныхъ и живыхъ типовъ, наблюденныхъ въ Кіево-Печерской лавр и около нея. Воспоминанія написаны въ мягкомъ эпическомъ стил, просто, отчетливо, съ нкоторымъ добродушіемъ въ разрисовк нравовъ сравнительно недавняго прошлаго. Отрокъ Гіезій и старый раскольникъ Малафей Пимычъ, лелющій неосуществимую надежду, что русскій государь Николай I, при посщеніи Кіева, перекрестится двуперстнымъ знаменіемъ, полковникъ Берлинскій, самохвальный разсказчикъ съ неудержимой фантазіей — вс эти фигуры изображены рельефными чертами. Между прочимъ авторъ разсказываетъ нсколько интересныхъ подробностей изъ жизни извстнаго Аскоченскаго и даетъ нкоторыя поясненія по поводу ‘Запечатлннаго ангела’.

II.

Страннымъ образомъ литературная судьба Лскова сложилась такъ, что его широкая извстность, невыгодная и малопочетная, долгое время держалась именно на его романическихъ произведеніяхъ — даже тогда, когда уже были напечатаны такіе художественные перлы, какъ ‘Соборяне’, ‘Запечатлнный ангелъ’, ‘На краю свта’, ‘Очарованный странникъ’ и другіе. Знали Стебницкаго, злобнаго и пристрастнаго обличителя нигилистическаго поколнія, и почти не догадывались о томъ громадномъ талант, который обнаруживалъ этотъ писатель въ другихъ произведеніяхъ. Романы ‘Некуда’ и ‘На ножахъ’ стали всеобщимъ достояніемъ и, какъ мы уже знаемъ, опредлили, вмст со статьями о пожарахъ, напечатанными въ ‘Сверной Пчел’, всю литературную карьеру Лскова до послднихъ дней, когда ему довелось, наконецъ, получить малозначущее прощеніе отъ современнаго русскаго либерализма.
Приступая къ разбору немногихъ романовъ Лскова, вошедшихъ въ полное собраніе его сочиненій, мы начнемъ съ тхъ, которые никогда не имли особеннаго успха, но все-таки характерны для пониманія его дарованія. Здсь мы увидимъ, до какой степени талантъ Лскова мельчалъ и падалъ при разработк, такъ-сказать, свтскихъ темъ, недоступныхъ для иконописца, съ геніальными прозрніями въ области народнаго богопониманія, но съ узкимъ кругозоромъ разсудка. Отъ знакомаго намъ Лскова мы найдемъ въ этихъ произведеніяхъ очень мало слдовъ.
‘Обойденные’ — довольно большой романъ, написанный жидко, блдно, съ незначительными проблесками таланта, которому нельзя было бы предсказать на основаніи этой вещи, никакой серьезной будущности. Красавица Анна и увлекательная ‘ундина’ Дора Прохоровы, безвольный молодой писатель Несторъ Долинскій, художникъ Илья Журавка — маленький человкъ съ большою душою, каверзная развратница Юлія Азовцева, патеръ Заіончикъ и, наконецъ, два косматыхъ, нечистоплотныхъ и нравственно подозрительныхъ нигилиста, Спиридонъ Вырвичъ и Иванъ Шпандорчукъ — представляются то плосконаивными, то грубо-каррикатурными изображеніями изъ русской жизни шестидесятыхъ годовъ. Авторъ хотлъ показать героевъ современной дйствительности, обойденныхъ модными въ то время писателями. Но несмотря на вншнее безстрастіе, романъ заключаетъ въ себ скрытую полемику противъ беллетристики того времени, съ ея ‘уздными учителями’ и библіотеками ‘для безграмотнаго народа’, съ ея сдыми въ тридцать лтъ ‘женскими развивателями’ и другими лицедями. Извстное произведеніе Чернышевскаго широко распространялось въ обществ, и самъ Лсковъ далъ о немъ, какъ мы уже знаемъ, сочувственный отзывъ — правда, не безъ двусмысленнаго заигрыванія и съ восторженными, и съ скептическими судьями романа. Въ настоящемъ произведеніи Лсковъ хотлъ бы поставить передъ читателями портреты скромныхъ людей, которые по-своему открываютъ рабочіе магазины, на любвеобильныхъ началахъ, не задаваясь эмансипаціонными цлями героевъ Чернышевскаго. Обойденные публячнымъ сочувствіемъ, эти люди, наврно, достигли бы успха въ своемъ дл, если бы не преслдованія жестокой судьбы. Такова идея романа. Сестры Прохоровы, которыхъ Лсковъ помазалъ миромъ своего полнаго сочувствія, вышли чрезмрно прекраснодушными и, несмотря на обиліе реторическихъ описаній ихъ вншней и внутренней красоты, могутъ плнить только самыхъ невзыскательныхъ читателей. Романъ испещренъ стихотворными выписками, а многочисленныя главы снабжены игривыми названіями — въ дух эпопеи Чернышевскаго. Описывая патетическую минуту въ отношеніяхъ между Дорою и Долинскимъ, который измняетъ ради нея прекрасной Анн, Лсковъ прибгаетъ къ пышнымъ, но безвкуснымъ краскамъ. Дора ‘неистово обхватила голову’ молодого писателя и ‘впилась въ него безконечнымъ поцлуемъ’. — ‘Небо… небеса спускаются на землю! шептала она, сгорая подъ поцлуями. Лепетъ прерывалъ поцлуи, поцлуи прерывали лепетъ. Головы горли и туманились, сердца замирали въ сладкомъ томленіи, а песочные часы Сатурна пересыпались обыкновеннымъ порядкомъ, и ночь раскинула надъ усталой землей свое прохладное одяло’. Это лубочное неистовство, подъ прохладнымъ ‘одяломъ’ напыщенной реторики, особенно поражаетъ въ произведеніи Лскова, который умлъ рисовать страсти такими свжими красками въ разсказ ‘Котинъ Доилецъ и Платонида’, въ трагической исторіи ‘Леди Макбетъ Мценскаго узда’. Даже смерть Доры не производитъ никакого впечатлнія. Въ послдиюю минуту Дора сыплетъ мело-драматическими восклицаніями и междометіями и, умирая, кричитъ: ‘А-а! В-о-т-ъ о-н-а с-м-е-р-т-ь!’, — выговаривая отдльно каждую букву, даже твердый знакъ. Странно видть такое описаніе смерти у Лскова. Главная мужская фигура — Долинскій — блдна и ничтожна. Потерявъ Дору, Долинскій впадаетъ въ нервное разстройство — съ нелпыми сновидніями и тягучими философскими умствованіями довольно безтолковаго свойства. Онъ поселяется въ Париж, въ ‘Батиньельской голубятн’, среди легкомысленныхъ ‘пижоновъ’ и ‘коломбинъ’, пытающихся совратить его на путь разврата. Но старанія пижоновъ и коломбинъ ни къ чему не приводятъ: душою Долинскаго овладваетъ патеръ Заіончикъ, таинственный руководитель союза христіанскаго братства, и покоренный его чарами, онъ отправляется съ іезуитскими миссіонерами въ Парагвай. Таковы герои этого романа, обойденные сочувствіемъ русскаго общества.
Повсть ‘Островитяне’ также не представляетъ никакого серьезнаго интереса. Описывается небольшая нмецкая семья, живущая на Васильевскомъ Остров. Центромъ семьи является молодая, болзненная и нжная двушка — Манечка Норкъ. Она почти неземное существо. Ея ранніе годы, проходившіе сначала въ обычной шаловливости, вдругъ ознаменовались глубокимъ, почти безпричиннымъ переломом: ‘легла спать вечеромъ одна двушка, встала другая’. Съ этихъ поръ Манечка всецло ушла въ книги. Манечка сдлалась жертвою кровожаднаго вампира въ лиц красиваго и талантливаго художника Романа Истомина. Въ недолгое время романъ этотъ прошелъ вс перипетіи обычныхъ любовныхъ исторій. Затмъ начались несчастья и страданія, потому что Истоминъ быстро охладлъ къ Манечк. Ее выдаютъ замужъ за нмецкаго машиннаго фабриканта. Дйствіе запутывается и окутывается какимъ-то непроницаемымъ для читателя облакомъ. На сцену появляется для чего-то, какъ въ слезливой мелодрам, ослпшій Истоминъ. Мужъ Манечки оказывается въ высшей степени добродтельнымъ существомъ, совершенно ‘непретендательнымъ’ и даже ‘безпретендательнымъ’ по отношенію къ своей жен. Посл длинныхъ объясненій, въ самомъ возвышенномъ романтическомъ стил, онъ отпускаетъ ее въ далекое путешествіе на корабл.
Слдуетъ отмтить, что, изображая русскаго художника, Лесковъ не могъ удержаться отъ довольно пылкихъ, но банальныхъ изліяній по вопросу о русскомъ живописномъ искусств вообще. Можетъ быть, именно тогда, когда самъ писатель былъ — по собственнымъ позднйшимъ признаніямъ — ‘настоящимъ аггеломъ’, онъ обрушивается съ особеннымъ негодованіемъ на чувственную развращенность дятелей русскаго искусства. При этомъ Лсковъ, не выражая ни одной оригинальной мысли, упрекаетъ художниковъ въ неумніи ‘понять круглымъ счетомъ ровно никакихъ задачъ искусства, кром задачъ сухо-политическихъ, мелкихъ или конфортативныхъ, разршаемыхъ въ угоду своей субъективности’. Тутъ же, давая откликъ на современныя волненія мысли, онъ бросаетъ нсколько полемическихъ стрлъ въ ‘теоретиковъ, поставившихъ себ миссіею игнорированіе произведеній искусства и опошленіе самихъ натуръ, чувствующихъ неотразимость художественнаго призванія’. Здсь неясно звучатъ отголоски журнальныхъ разсужденій рядомъ съ либеральными упованіями на успхи русскаго прогресса. Вмст съ тмъ проскальзываютъ, подъ видомъ отголосковъ общественнаго мннія, пренебрежительныя фразы о ‘болванахъ петербургскаго нигилизма’, о ‘самоновйшихъ женщинахъ, которыя мудрене нигилистовъ и всего досел появлявшагося въ женскомъ род’. ‘Безтолкове и гаже этого ассортимента фразъ, ходячихъ въ юбкахъ, пишетъ онъ, кажется еще никогда ничего не было. Передъ мало-мальски умнымъ и логическимъ человкомъ он бываютъ жалки до самой послдней степени’. Слогъ повсти не блещетъ ни яркостью, ни красотою, хотя Лсковъ не прочь иногда удариться въ фатовское остроуміе или въ пышную реторику. ‘Комильфотныя’ женщины, посщавшіе студію художника Истомина, называются у него ‘дамами сильныхъ страстей и густыхъ вуалей’: фраза съ извстной точки зрнія реально-правдивая, но отдающая специфическою пошлостью холостыхъ компаній. Таковы особенности этого произведенія Лскова. Написанное на очень ‘непретендательную’ избитую тему, оно не иметъ даже того поверхностнаго значенія, какое иметъ выше разобранный романъ ‘Обойденные’. Въ замысл автора, кром сентиментальнаго прославленія добродтельныхъ двицъ, нтъ ничего достойнаго вниманія. Смсь плаксиваго романтизма съ забавнымъ, но очень ничтожнымъ водевильнымъ комизмомъ, наставническія указанія на буржуазно-наивную книгу Смайльса посл нелпаго изображенія подвиговъ Манечки Норкъ — все это кажется почти неестественнымъ даже въ молодой повсти Лскова.

III.

Извстно, что романъ ‘Некуда’ навлекъ на Лскова неудовольствіе почти всей либеральной печати того времени. Многія лица узнали себя въ изображенныхъ герояхъ и, какъ это довольно часто бываетъ, возроптали на писателя за безцеремонность въ воспроизведеніи отдльныхъ чертъ ихъ нравственной физіономіи или жизни. Можно сказать, цлый кругъ замтныхъ въ Петербург общественныхъ и журнальныхъ дятелей послужилъ Лскову матеріаломъ для его обличительнаго романа. Негодованіе заинтересованнаго общества было такъ велико, что оно распространилось даже на редактора ‘Библіотеки для чтенія’, П. Д. Боборыкина, который принялъ этотъ романъ для напечатанія въ своемъ журнал. Боборыкинъ передалъ мн для публичнаго оглашенія слдующія обстоятельства: еще до предъявленія въ редакцію ‘Библіотеки’ романа, Лсковъ развилъ передъ нимъ на словахъ основную тему своего произведенія. Видно было, что Лсковъ относится съ критикою къ нкоторымъ ‘конькамъ’ современности, но личнаго раздраженія противъ отдльныхъ представителей нигилистическаго движенія не чувствовалось. Боборыкинъ имлъ возможность ознакомиться въ рукописи лишь съ первыми листами романа. Затмъ произведеніе было пущено въ наборъ — и романъ, который въ начал встртилъ даже нкоторыя цензурныя затрудненія, сталъ развертываться вн редакторскаго контроля Боборыкина. Онъ доставлялся по частямъ, такъ сказать, ежемсячными порціями. Въ это время матеріальныя средства ‘Библіотеки для чтенія’ пошатнулись, и самъ Боборыкинъ, сохраняя оффиціальное редакторство, въ дйствительности перешелъ на положеніе одного изъ сотрудниковъ журнала. ‘Я до сихъ поръ не читалъ третьей части этого романа, говорилъ мн П. Д. Боборыкинъ, а между тмъ вліятельный журнализмъ долго не могъ забыть моего прегршенія. Дло дошло до того, что когда, по закрытіи ‘Библіотеки для чтенія’, я написалъ повсть, мн было трудно пристроить ее въ какомъ-нибудь подходящемъ для меня журнал’. Надо думать, что по мр того, какъ Лсковъ подвигалъ впередъ свое произведеніе, чувства его, сначала сдержанныя, все боле разгорячались — быть можетъ, подъ вліяніемъ притекавшихъ къ нему впечатлній и сплетень, всего того ропота и шума, который возбуждалъ романъ въ литературныхъ кругахъ. Нервный и мстительный, Лсковъ, увлекаясь полемикой, усиливалъ обличеніе до степени каррикатуры.
Но раньше, чмъ перейти къ характеристик этого романа, остановимся на одной фигур, которая изображена съ натуры и представляетъ самостоятельный интересъ. Мы говоримъ объ Артур Бенни, который выведенъ въ роман подъ именемъ Райнера. Лсковъ дорожилъ воспоминаніемъ объ этомъ человк, любилъ говорить о немъ съ друзьями, показывать уже описанную нами фотографическую карточку, гд онъ былъ снятъ вмст съ Бенни. Вскор посл смерти Бенни, Лсковъ написалъ о немъ обширную статью въ полубеллетристической форм подъ названіемъ ‘Загадочный человкъ’. Въ стать разсказывается жизнь Бенни, отъ рожденія до смерти, хотя мы должны сказать, что характеристика Лскова кажется намъ въ общемъ натянутою, сочиненною, неподходящею къ типу ‘загадочнаго человка’, какимъ былъ и остался Бенни. Въ монографіи Лскова Бенни рисуется ‘пылкой’, ‘пламенной’, ‘жгучей’ натурой. ‘Горячій, какъ бы весь изъ одного сердца, нервъ и симпатій сотканный’, Бенни представляется Лскову въ то же время ‘легкомысленнымъ’, порою даже ‘назойливымъ’ въ сношеніяхъ съ людьми. ‘Крайнее непониманіе жизни, врожденная легкомысленность и отвычка вдумываться въ дло’, при ‘полномъ отсутствіи всякой устойчивости’ — вотъ какія особенности характера обусловили его трагическую судьбу. При этомъ Бенни, по признанію Лскова, отличался высшимъ благородствомъ и до конца жизни двственною чистотою въ буквальномъ смысл этого слова. Его личный романъ съ одной особой, которая очаровала его своимъ умомъ и личными достоинствами, остался незапятнаннымъ никакими обычными осложненіями и неудовольствіями, но Бенни расплачивался за свою чистоту нервными разстройствами и подъ впечатлніемъ какого-либо физическаго или нравственнаго цинизма впадалъ въ столбнякъ. ‘Большіе, черные, какъ уголь, глаза Бенни при всякомъ грубомъ и неделикатномъ поступк, пишетъ Лсковъ, имли странную способность останавливаться и тогда стоило большого труда, чтобы его, въ такое время, снова докликаться и заставить перевести свой взглядъ на другой предметъ’. Маніакъ, фанатикъ до готовности къ мученичеству, Бенни, по словамъ Лскова, не съумлъ оградиться отъ ужасной клеветы, распущенной про него въ мір петербургскихъ журналистовъ. Таковъ Бенни въ пространной, но противорчивой характеристик Лскова. Врожденное легкомысліе и отвычка вдумываться въ дло — это черты, которыя плохо соединяются съ представленіемъ о фанатизм убжденій Бенни до готовности къ мученичеству, не говоря уже о томъ, что его цльная, нравственно утонченная фигура, съ англійскимъ самообладаніемъ, должна была производить впечатлніе, несовмстимое съ представленіями о пылкости и назойливости. ‘Крайнее непониманіе жизни’ — это тоже слова, не передающія истинной натуры Бенни. Человкъ съ обширнымъ образованіемъ и нервнымъ отвращеніемъ отъ всякаго безобразія долженъ былъ казаться нсколько чуждымъ русской жизни, но не лишеннымъ пониманія ея. Гораздо боле правдоподобными я нахожу отрывочныя сужденія и догадки о Бенни П. Д. Боборыкина, сдланныя въ личной бесд со мною. Боборыкинъ имлъ возможность присмотрться къ Бенни и въ Петербург, гд ихъ знакомство было устроено Лсковымъ, и въ Лондон, гд Бенни жилъ одно время посл высылки изъ Россіи, занимая видное положеніе среди серьезныхъ англійскихъ журналистовъ. Онъ познакомилъ Боборыкина съ нсколькими англійскими писателями, которые относились къ нему съ замтнымъ уваженіемъ. ‘Это былъ, говорилъ Боборыкинъ, скоре всего головной энтузіастъ’. Несмотря на очень молодые годы — Бенни умеръ не боле 28 лтъ отъ роду [Бенни умеръ 28 декабря 1867 г. 27 ноября 1867 года ему исполнилось 28 лтъ] — онъ былъ крайне сдержанъ въ разговор. Участвуя въ ‘Библіотек для чтенія’ и часто посщая редакцію, онъ никогда не вдавался съ Боборыкинымъ ни въ какую интимность, хотя самъ Боборыкинъ охотно раздлялъ его общество, посщая его и на дому. Отъ Бенни вяло нкоторымъ холодкомъ. ‘Можетъ быть, говорилъ Боборыкинъ, это происходило отъ того, что онъ былъ слегка иностранецъ. Хотя онъ говорилъ по русски, но фраза не всегда складывалась у него легко и на русскій манеръ. Онъ писалъ по-русски недурно, правильно, но съ дловитой сухостью. По-англійски онъ писалъ лучше, чмъ по русски, — можетъ быть, отчасти потому, что англійская фраза короче русской’. Сынъ англичанки и жившаго въ Польш кальвинистскаго пастора еврейскаго происхожденія, Бенни никогда не затрагивалъ въ разговор вопроса о своемъ кровномъ прикосновеніи къ еврейству. Эта черта хорошо запомнилась Боборыкину. Надо думать, что она сливалась у Бенни съ присущею ему сдержанностью и душевной замкнутостью. Въ Лондон Бенни говорилъ о своей неудачной дятельности въ Россіи съ загадочною ироніею. Вопроса о позорной клевет на него онъ никогда не касался ни однимъ словомъ, по чувству нравственной гордости, которая не позволяла говорить объ оскорбительныхъ сллетняхъ, созданныхъ злобнымъ измышленіемъ недобросовстныхъ людей. Боборыкинъ увренъ, что это была личность незапятнанной порядочности. Такого же мннія о Бенни держался Тургеневъ, который имлъ возможность лично ознакомиться съ оффиціальными протоколами по длу Бенни и Ничипоренко. ‘Тургеневъ говорилъ мн, замтилъ Боборыкинъ, что его поразила прямота, честность и смлость показаній Бенни на слдствіи по крайне отвтственному длу’. Извстно, что Тургеневъ первый запротестовалъ, когда, посл смерти Бенни, въ печати произнесено было о немъ неосторожное и двусмысленное слово. Бенни былъ настоящий ‘безсребренникъ’, по выраженію Боборыкина. Вся его жизнь, проникнутая головнымъ энтузіазмомъ, вылилась изъ одного, ничмъ незамутненнаго источника.
Эта характеристика Боборыкина прекрасно сочетается съ воспоминаніями В. В. Чуйко, изложенными — по моей просьб — въ письм, которое я привожу дословно:
‘Съ удовольствіемъ исполняю Ваше желаніе — сообщаю Вамъ кое-что изъ моихъ воспоминаній объ Артур Бенни, личность котораго, повидимому, живо интересуетъ Васъ. И Вы, кажется, не ошибаетесь: Бенни, во всякомъ случа, принадлежалъ къ числу выдающихся людей. Покойный Лсковъ, умвшій, благодаря своему художественному чутью, распознавать людей, не ошибся и на этотъ разъ. Онъ познакомился съ Бенни вскор посл прізда этого послдняго въ Петербургъ, — должно быть въ 1862 г., если память не измняетъ мн, и дружески сошелся съ нимъ. Впрочемъ, объ этой дружб я не могу сообщить ничего особеннаго, потому что въ то время я не былъ еще знакомъ съ Лсковымъ, а съ Бенни встрчался неособенно часто. Съ Бенни я познакомился гораздо раньше, — въ самомъ начал 1861 г., въ Париж, куда онъ пріхалъ какъ-то внезапно и совсмъ неожиданно съ рекомендательными письмами Герцена. Слухи о подготовлявшемся возстаніи въ Польш и тогда уже довольно опредленно ходили въ Париж, и объ этомъ я, помнится, впервые узналъ на одномъ изъ ‘четверговъ’ Мишле, въ маленькой гостиной котораго собиралось много ‘красныхъ’, но немногіе придавали этимъ слухамъ серьезное значеніе. По нкоторымъ даннымъ, о которыхъ здсь было бы лишнее распространяться, можно полагать, что Бенни и въ Парижъ пріхалъ съ вполн опредленной цлью агитировать въ пользу возстанія и даже, если окажется возможнымъ, образовать во французской столиц революціонный комитетъ: при его удивительной энергіи, настойчивости въ преслдованіи определенной цли, при его большомъ организаторскомъ талант — такая задача не была выше его силъ. Благодаря письмамъ Герцена, онъ очень быстро познакомился съ небольшимъ кружкомъ русскихъ, проживавшихъ тогда въ Париж. Кружокъ этотъ состоялъ изъ нсколькихъ молодыхъ людей, слушавшихъ лекціи въ Сорбонн и Coll&egrave,ge de France. Вс эти молодые люди бывали у Татьяны Петровны Пассекъ, близкой родственницы Герцена, жившей въ Париж съ двумя сыновьями и племянникомъ. Тутъ-то мы и познакомились съ Бенни. На первый взглядъ онъ производилъ не столько непріятное, сколько неопредленное впечатлніе. Воспитанный на англійскій манеръ онъ имлъ видъ безукоризненнаго джентльмена, приличнаго молодого человка, но неразговорчиваго и сдержаннаго. Онъ воспитывался въ Лондон, превосходно говорилъ по-польски, но прекрасно владлъ и русскимъ, хотя въ его произношеніи и слышался иностранный акцентъ. Сдержанный, приличный, мало разговорчивый, онъ, тмъ не мене, обращалъ на себя вниманіе какой-то особенной дловитостью и нкоторой таинственностью въ поступкахъ, — откровенничать онъ, повидимому, не любилъ, хотя искалъ знакомствъ и умлъ ихъ длать. Я скоро сталъ замчать, что прелестями французской столицы онъ нисколько не увлекался (что, принимая во вниманіе его молодость, было бы понятно), даже театры не посщалъ, что въ Париж у него есть неотложное и серьезное дло и что онъ знакомился, въ большинств случаевъ, не зря, но зорко и съ большимъ тактомъ выбирая людей, почему-либо ему пригодныхъ. Уже въ первые дни его пребыванія въ Париж онъ познакомился съ княземъ Петромъ Владиміровичемъ Долгоруковымъ, жившимъ тогда въ Париж въ качеств эмигранта, и съ И. С. Тургеневымъ, познакомился онъ также и съ нсколькими молодыми славянами, посщавшими и нашъ кружокъ, между которыми были полякъ Абихтъ (впослдствіи казненный въ Вильн), сербъ Павловичъ и чехъ Фричъ. Мои сношенія съ Бенни ограничивались тогда простымъ знакомствомъ: по временамъ я его встрчалъ у Пассекъ или у Тургенева, по временамъ мы сходились у кого-нибудь изъ насъ ‘поболтать’, но почти всегда выходило такъ, что разговоръ, съ самаго начала, благодаря Бенни, принималъ политическій оттнокъ и въ большинств случаевъ вращался вокругъ идеи славянскаго единенія. Для меня вдругъ стало ясно, что Бенни, несмотря на всю свою cachotterie, что-то затваетъ и агитируетъ, но онъ никогда не проговаривался, и все ограничивалось простыми намеками. Его сдержанность могла показаться сухостью или подозрительностью, но, въ дйствительности, онъ былъ человкъ съ прекраснымъ сердцемъ, сострадательный и готовый придти на помощь нуждающемуся человку. По крайней мр, я знаю, что во время своего краткаго пребыванія въ Париж онъ сдлалъ два-три добрыхъ дла, не только не рисуясь этимъ, но даже скрывая ихъ. Я тогда же отчасти разглядлъ его: онъ былъ добръ и поддавался движеніямъ своего сердца, но лишь тогда, когда это не мшало его политической дятельности, которой онъ какъ бы посвятилъ всю свою жизнь.
‘Эти мои догадки оправдались нсколько поздне, — въ Петербург, куда я пріхалъ въ конц того же года. Въ конц зимы пріхалъ въ Петербургъ и Бенни и захалъ ко мн — ‘по длу’, какъ онъ выразился: передъ его отъздомъ изъ Парижа чешскій поэтъ Фричъ просилъ его передать мн томикъ его стихотвореній и еще кое-что. И въ Петербург меня поражала удивительная способность Бенни знакомиться: не прошло и нсколькихъ дней, какъ онъ былъ ужъ знакомъ со ‘всмъ’ Петербургомъ, — по преимуществу съ представителями литературы. Когда я его увидлъ въ первый разъ въ Петербург, онъ уже былъ членомъ Комитета грамотности, куда уговаривалъ и меня поступить. Повидимому, онъ былъ очень занятъ, но его дятельность по прежнему отзывалась нкоторой таинственностью. Удивляло меня также и то, что, располагая, какъ кажется, довольно порядочными средствами, онъ тмъ не мене поспшилъ пристроиться къ газет ‘Северная Пчела’, въ редакціи которой вскор занялъ довольно вліятельное положеніе, по крайней мр, мн такъ показалось, когда я раза два или три постилъ его тамъ. Однако, его положеніе въ Петербург было незавидно: Вы, конечно, знаете о тхъ слухахъ, которые съ быстротою молніи распространились въ Петербург сейчасъ же посл его прізда. Сначала его прославили ‘герценовскимъ эмиссаромъ’, а потомъ стали обвинять въ шпіонств. Нтъ никакого сомннія, что это была наглая клевета, но, можетъ быть, самъ Бенни отчасти далъ поводъ къ этой клевет, вслдствіе той загадочной роли, которую онъ игралъ. Какъ тяжело было его положеніе, можно заключить изъ слдующаго: Бенни былъ очень радушно принимаемъ въ дом князя X., которому былъ представленъ Василіемъ Алексевичемъ Слпцовымъ (беллетристомъ), но когда распространились слухи о томъ, что онъ будто бы шпіонъ, ему было отказано отъ дому.
‘Повидимому, его агитаторская дятельность въ Петербург не встртила достаточно благопріятной почвы, такъ что вскор, посл подавленія возстанія въ Царств Польскомъ, онъ окончательно покинулъ Петербургъ, и затмъ мы узнали, что онъ состоитъ корреспондентомъ и сотрудникомъ ‘Daily News’ и ‘Fortnightly Review’ при главной квартир Гарибальди. Несчастная экспедиція Гарибальди на Римъ, окончившаяся пораженіемъ при Ментан, оказалась несчастной и для Бенни, будучи корреспондентомъ, онъ тмъ ни мене дрался въ рядахъ гарибальдійцевъ, при Ментан онъ былъ опасно раненъ и умеръ въ Рим, куда былъ перевезенъ, какъ плнный.
‘Въ огромной галлере лицъ, съ которыми мн когда-либо въ жизни приходилось встрчаться, въ моихъ воспоминаніяхъ наиболе ярко выступаетъ фигура Артура Бенни. Онъ мн представляется прямолинейнымъ якобинцемъ, не знавшимъ никакихъ компромиссовъ и идущимъ къ цли съ напряженной энергіей человка глубоко убжденнаго, но узкаго и прямолинейнаго. Онъ мн напоминаетъ великолпную фигуру Кассія въ шекспировской трагедіи ‘ІОлій Цезарь’. Мткую и глубокую характеристику Кассія даетъ Цезарь, когда говоритъ Антонію: ‘Онъ много читаетъ, наблюдателенъ, быстро прозрваетъ сокровенный смыслъ человческихъ дйствій, онъ не любитъ игръ, не охотникъ до музыки, улыбается рдко, а если улыбается, то такъ, какъ будто онъ насмхается надъ самимъ собой, или негодуетъ на то, что могъ чему-нибудь улыбнуться. Такіе люди… очень опасны’. Но у Бенни была одна черта, которой не было у Кассія: при всей своей якобинской прямолинейности, онъ былъ, при случа, добродушен и сердеченъ и ‘ничто человческое не было ему чуждо’. На мой взглядъ это — чисто славянская черта, благодаря которой славянинъ, какой бы славянской народности онъ ни принадлежалъ, не будетъ никогда тмъ прямолинейнымъ и безпощаднымъ революционеромъ, какимъ бываетъ человкъ Западной Европы. Тутъ разница не только въ культур и въ соціальныхъ условіяхъ, но и въ свойствахъ.
Примите и пр.

Владиміръ Чуйко’.

Сжатая характеристика В. В. Чуйко какъ нельзя лучше возсоздаетъ передъ нами образъ Артура Бенни и во всемъ существенномъ сходится съ замчаніями Боборыкина. Чуйко отмчаетъ таинственность, загадочность, которая окружала молодого друга Лскова, — объ этой же черт его говоритъ намъ и Боборыкинъ. Прямолинейный якобинецъ, Бенни былъ именно головнымъ энтузіастомъ, человкомъ съ умственными страстями и сдержаннымъ темпераментомъ борца самаго лучшаго типа. При этихъ особенностяхъ, онъ обладалъ чуткимъ и нжнымъ сердцемъ, которое придавало ему, при суровости духовнаго облика, оттнокъ славянскаго добродушія. Изъ всхъ извстныхъ намъ характеристикъ, это небольшое письмо В. В. Чуйко кажется намъ самой удачной оцнкой нравственной личности Бенни. Онъ рисуется передъ нами, какъ живой человкъ, несмотря на отсутствіе вншнихъ признаковъ. Эти вншніе признаки любезно сообщила намъ въ личной бесд извстная въ литератур Александра Якоби, нын Толиврова-Пшкова, редакторъ-издательница дтскаго журнала ‘Игрушечка’. Г-жа Толиврова познакомилась съ Бенни въ послдніе дни его жизни, когда онъ лежалъ, раненый въ битв гарибальдійцевъ при Ментан, въ римскомъ лазарет св. Онуфрія, откуда былъ перевезенъ въ лазаретъ св. Агаты. При первомъ взгляд на Бенни ее поразила его наружность. Онъ лежалъ въ лиловой гарибальдійк и обращалъ на себя вниманіе чертами глубокаго, но тихаго страданія. Съ тхъ поръ прошло уже почти 30 лтъ, но г-жа Толиврова отчетливо помнитъ его блдное лицо, съ горящими темно-карими глазами, тонкими губами, запавшими на обломанныхъ переднихъ зубахъ [Въ полученномъ мною письм отъ особы, хорошо знавшей Бенни, имются нкоторыя поправки къ этой части моей статьи въ ея первой редакціи. Въ письм, между прочимъ, сообщается, что два переднихъ зуба Бенни были выбиты несчастнымъ случаемъ на пароход], его носъ съ горбинкой, его темные волосы и бороду, его безкровныя руки съ четырехугольными ногтями. Онъ говорилъ нжнымъ, музыкальнымъ голосомъ, былъ жалостливъ къ товарищамъ по лазарету и стыдливъ, какъ двушка. Когда г-жа Толиврова перемняла на немъ блье, Бенни, съ болзненной щепетильностью, натягивалъ на себя простыню, стараясь не показать своего до крайности истощеннаго и худого тла, съ впалой грудью и выступающими ребрами. Записываемъ эти черты, художественно возсоздающія вншнюю фигуру Бенни, потому что въ своихъ воспоминаніяхъ, напечатанныхъ въ ‘Недл’ 1870 г. (NoNo 22, 23, 24), г-жа Толиврова почти не коснулась его наружности, ограничившись лишь немногими указаніями на этотъ счетъ. Бенни лежалъ въ лазарет, терпливо подчиняясь безобразнымъ порядкамъ папскаго правительства. Съ нимъ, какъ и съ другими плнными гарибальдійцами, обращались небрежно до жестокости. Незначительная рана на правой рук между большимъ и указательнымъ пальцемъ превратилась въ смертоносную — именно вслдствіе неряшливости врачей. Между прочимъ г-жа Толиврова передала мн слдующую подробность. Когда на ран наросло дикое мясо, врачи обрзали его ножницами, отъ которыхъ пахло керосиномъ — и это вызвало одну изъ немногихъ жалобъ Бенни [Въ вышеупомянутомъ письм сообщается по этому поводу слдующее: ‘Эпизодъ о ножницахъ она (г-жа Толиврова) мн разсказывала такъ. Въ ночь передъ ожидаемымъ пріздомъ въ госпиталь главнаго доктора, ассистентъ осматривалъ запущенную рану и обрзывалъ ножницами дикое мясо (о запах керосина не упоминалось) при недостаточномъ освщеніи. Когда Артуръ Бенни закричалъ отъ боли, то ассистентъ сказалъ ему, что онъ притворяется. На другое утро, когда г-жа Толиврова навстила Бенни, то онъ сказалъ ей со слезами, что пойдетъ умирать на улицу, если она не возьметъ его къ себ на квартиру’]. Онъ лежалъ всегда задумчивый, и все, что могло бы разсмшить другого, отражалось на его лиц только какой-то неопредленной гримасой. Но и въ болзни Бенни не прекращалъ переписки со своимъ другомъ, жившимъ тогда въ Гейдельберг [Тоже лицо сообщаетъ по этому поводу слдующую подробность: ‘Послднее письмо Артура Бенни и почеркомъ и особенными стараніями успокоить меня возбудило мои опасенія. Я телеграфировала ему и получила въ отвтъ отъ доктора госпиталя св. Агаты, гд онъ лежалъ: ‘Amputation de l’avant bras droid trouv&eacute,e necessaire, va passablement’. Я тотчасъ-же депешей сообщила, что ду въ Римъ, и просила извстить меня о его состояніи въ Базель, первый этапъ этого, тогда еще длиннаго пути… Со всякой большой станціи я телеграфировала просьбу объ извстіяхъ. Въ Турин получила отвтъ: ‘Mourant, tcherons de conserver son corps, vous ferai son portrait’]. Страстно желая его видть, онъ тмъ не мене удерживалъ г-жу Толиврову, когда она предлагала ему вызвать его телеграммою. Когда, наконецъ, г-жа Толиврова сказала ему однажды, что она уже послала телеграмму съ просьбой немедленно пріхать, Бенни, скрывая по обыкновенію свою тонкую и сложную психологію, смущенно произнесъ одно только слово: ‘неужели?’ и попросилъ передать содержаніе депеши. Въ день смерти г-жа Толиврова нашла его въ сильно лихорадочномъ состояніи, съ осунувшимся лицомъ, заострившимся носомъ и подбородкомъ.
— ‘Бенни! воскликнула я, — пишетъ г-жа Толиврова въ ‘Недл’.
‘Онъ губами прикоснулся къ моей рук и нсколько крупныхъ слезъ выкатились изъ глазъ.
‘— Теперь я, дйствительно, умираю. А она… вы сказали, что прідетъ къ одиннадцати часамъ. Ну, я и старался дожить, боле не могу’.
Особа, которую ожидалъ Бенни, пріхала на другой день его смерти и была встрчена на вокзал г-жею Толивровой, которая до сихъ поръ не можетъ безъ волненія вспоминать о томъ, что пришлось пережить другу Артура Бенни. Она получила изъ рукъ г-жи Толивровой лиловую гарибальдійку, пледъ и медальонъ — другого имущества въ Италіи отъ Бенни не осталось, кром дневника, который онъ велъ при Ментан. Г-жа Толиврова сообщила мн еще одну подробность, которая достойна художественнаго произведенія изъ жизни русскихъ нигилистовъ въ дух Тургенева: пріхавшая особа собрала оставшіеся въ комнат Бенни огарки свчей, говоря, что она будетъ хранить ихъ до послдней минуты жизни, а когда приблизится ея смерть, зажжетъ ихъ. Г-ж Толивровой казалось, что потрясенный горемъ, другъ Бенни теряетъ разсудокъ. Днемъ огарки хранились въ мшечк, но вечеромъ они вынимались оттуда и разставлялись на стол — это возбуждало въ г-ж Толивровой тревожное опасеніе: не зажжены-ли уже огарки, не готовится-ли въ дом какое-нибудь трагическое событіе [Эпизодъ съ огарками вызвалъ рзкое опроверженіе со стороны той особы, о которой идетъ рчь. Вотъ что она пишетъ мн объ этомъ: ‘Я точно пріхала въ Римъ на другой день посл смерти Артура Бенни и была встрчена на вокзал г-жею Толивровой. Но могло-ли ей казаться, что я теряю разсудокъ? Въ первый же вечеръ я сначала очень внимательно играла въ шахматы, потомъ занимала общество разсказами о петербургскихъ знакомыхъ, какъ сказала она мн, когда мы расходились. Такъ было и во вс дни, проведенные мною въ квартир В. И. Я. съ г-жею Толивровой. Я или говорила съ нею о постороннихъ предметахъ, или, когда было не подъ силу, просила ее оставить меня одну’… ‘Признаюсь, я даже не понимаю смысла собиранія огарковъ и всей этой мелодрамы, на которую никогда не была способна… Собирать ихъ мн не пришлось и потому, что уже въ Рим я получила нсколько вещей Артура Бенни: медальонъ, которымъ В. И. Я. доказывалъ мое право на полученіе этихъ вещей, дневникъ, который Артуръ Бенни собственно для меня велъ по русски, а не по англійски, какъ прежде, портретъ, сдланный В. И. Я. для меня съ мертваго лица, выраженіе котораго ясно говоритъ, какъ одиноко онъ умеръ’… Считая своимъ долгомъ привести это возраженіе, не могу не замтить, что въ эпизод съ огарками не вижу никакой мелодрамы. Онъ могъ бы быть выраженіемъ того-же тяжелаго душевнаго состоянія, которое описывается только что приведенными словами, съ указаніемъ на другія фактическія подробности]. Эта двушка съ жесткимъ характеромъ и рзкимъ складомъ ума, который еще въ Россіи произвелъ на Бенни такое неизгладимое впечатлніе, какъ-бы смутилась передъ лицомъ смерти, — и на отлетающій образъ рыцарски-благороднаго и загадочнаго человка упалъ теплый лучъ сердечнаго благоговнія.
Вотъ какимъ рисуется Бенни въ разсказахъ г-жи Толивровой, Боборыкина и Чуйко. Когда я напомнилъ г-ж Толивровой характеристику Лскова, всего мене подходящую къ представленію о загадочномъ человк, отдльные эпитеты Лскова, каковы ‘пылкій’, ‘пламенный’, ‘легкомысленный’, ‘назойливый’, г-жа Толиврова съ живостью отвергла эту характеристику, сказавъ, что Бенни былъ человкъ сосредоточенный, скрытный, безъ малйшихъ проявленій вншней горячности и неуравновшенности. ‘Никогда нельзя было узнать до конца, сказала она, что онъ думаетъ о предмет, но онъ никогда не лгалъ’. Съ интимной стороны онъ ни передъ кмъ не открывался. Можно было-бы замтить, что г-жа Толиврова, также какъ и Боборыкинъ, и Чуйко, знала Бенни недолгое время, тогда какъ Лсковъ въ теченіе нсколькихъ лтъ былъ съ нимъ въ дружб. Но мы ршительно отдаемъ предпочтеніе ихъ показаніямъ передъ длинными, противорчивыми и тенденціозными разсказами Лскова: эти краткія показанія, отличаясь цльностью и внутренней логикой, сливаются съ фактическими данными относительно его происхожденія, воспитанія и образа жизни. Это былъ особенный въ Россіи типъ благовоспитаннаго прогрессиста на европейскій манеръ, съ англійской сдержанностью въ обращеніи, съ просвщенной терпимостью къ оттнкамъ убжденій, которая позволяла ему пользоваться дружбою такого неуравновшеннаго человка, какъ Лсковъ, съ двственно-прекрасной скромностью, стыдливостью и героическою самоотверженностью, готовою придти на помощь всякому народу. Жизнь въ Россіи, приведшая его къ печальному разладу съ петербургскими либералами, мене его тонкими и благородными, была неудачною попыткою послужить русскому обществу, — но въ интеллигентной журналистик Лондона онъ сразу занялъ видное положеніе публициста по вопросамъ современной политики, а въ Италіи — въ критическую минуту — ему доврено было командованіе полкомъ гарибальдійцевъ. Повсюду онъ обращалъ на себя общее вниманіе и незамтно для себя оказывался въ центр наиболе идейныхъ событій. Въ его болзненномъ тл, которое никому не причиняло никакихъ неудобствъ и страданій, жила прямая и закаленная душа.
Все, что разсказано Лсковымъ въ монографіи подъ названіемъ ‘Загадочный человкъ’, представляетъ какъ-бы сокращенное изложеніе тхъ-же фактовъ, которые получили разработку въ роман ‘Некуда’. Бенни, изображенный подъ именемъ Райнера, выступаетъ здсь положительнымъ героемъ, къ которому обращены вс симпатіи автора. Разсказано его дтство, его воспитаніе, — правда, съ нкоторыми неизбжными въ роман прикрасами, намчено отдльными штрихами его путешествіе по Россіи съ Ничипоренко (въ роман Пархоменко), воспроизведена злокозненная сплетня, распущенная про него врагами, затронута одна изъ нжныхъ чертъ его жизни — горячая дружба съ упомянутой особой и, наконецъ, представлена его героическая смерть — нужно отмтить — еще при жизни Бенни, за нсколько лтъ до его дйствительной смерти. Райнеръ не стоитъ на первомъ план романа, но тмъ не мене онъ образуетъ его главный идейный интересъ: если задаться мыслью о томъ, кому въ 1864 г. Лсковъ сочувствовалъ и кого ожесточенно обличалъ, то придется сказать, что фигурою Райнера онъ такъ или иначе защитилъ себя отъ упрековъ въ ретроградств. Онъ сочувствовалъ Бенни. Повсюду онъ незамтно подчеркиваетъ его нравственную щепетильность и отвращеніе ко всмъ разновидностямъ человческаго разврата. Запечатлвая дйствительную черту характера Бенни, Лсковъ рисуетъ нервные столбняки, въ которые впадалъ Райнеръ, когда къ нему приставали съ циническими откровенностями. Однако, фигура Райнера, мелькнувшая въ первой части романа и затмъ окончательно притягивающая къ себ вниманіе въ двухъ послднихъ частяхъ, — вышла у Лскова блдною, слегка безжизненною. Въ простыхъ воспоминаніяхъ Чуйко и г-жи Толивровой образъ Артура Бенни кажется боле обаятельнымъ, боле цльнымъ и боле трогательнымъ. Мелкія подробности его наружности — эти тонкія губы, запавшія на обломанныхъ зубахъ, истощенное блдное лицо съ красивыми темно-карими глазами и, наконецъ, безкровныя руки съ четырехугольными ногтями — внушаютъ тысячу значительныхъ психологическихъ представленій, которыя не вызываются чтеніемъ романа. Все произведеніе написано извн, безъ осторожнаго и тонкаго прозрнія въ душу людей. Нарисованъ ‘пламенный’ демократъ по убжденіямъ, но читатель не видитъ его внутренняго міра. Лсковъ, который имлъ общеніе съ Бенни, зналъ разныя интимныя стороны его жизни, не постигалъ и не чувствовалъ внутреннихъ основъ его натуры, которая для романиста должна была представлять наибольшій интересъ.
Съ такимъ-же несовершенствомъ нарисована Лиза Бахарева, главная героиня романа, непримиримая фанатичка новаго направленія, бросающая отцовскій домъ, чтобы жить въ родственной ей сред передовыхъ людей, — такая-же честная натура, какъ и Райнеръ, умирающая посл его трагической гибели. Ея душа тоже не показана читателю: ея рзкость и ршительность имютъ какой-то вншній характеръ и переданы авторомъ съ сухою прямолинейностью. Только въ одномъ мст Лиза кажется живою русскою двушкою, которая вдругъ ощутила въ себ чувство несказаннаго умиленія, когда обожающій ее Помада сталъ развертывать передъ нею съ ‘нетерпливымъ ликованіемъ’ свои маленькіе подарки. Нсколько строкъ этого описанія, слдующаго за великолпнымъ описаніемъ сонныхъ видній Помады, производятъ трогательное впечатлніе. Но, за исключеніемъ этой сцены, вс прочіе эпизоды романа, связанные съ Лизою, отличаются безцвтностью и какою-то суетливостью. Даже сцена ея смерти не обнаруживаетъ подъема авторскаго вдохновенія, которое такъ свтло развертывалось въ другихъ произведеніяхъ Лскова, когда ему приходилось изображать смерть. Для оживленія послдняго драматическаго періода ея жизни, Лсковъ прибгаетъ къ мело-драматическимъ средствамъ: Лиза бросается туда, гд долженъ быть разстрлянъ Райнеръ, и возвращается посдвшею. Но въ роман обойдены вс трудныя художественныя задачи: читатель не видитъ, какъ умираетъ Райнеръ, не присутствуетъ при острыхъ страданіяхъ Лизы на его казни, — все это разсказано въ сокращенномъ вид, заднимъ числомъ, хотя одна сцена съ психологическимъ содержаніемъ придала-бы роману большую значительность, чмъ вс вншнія перипетіи въ исторіи Лизы. Одна поэтическая подробность изъ сообщеній г-жи Толивровой — эти благоговйно хранимые огарки свчей, которыя разгоняли тьму послднихъ мучительныхъ ночей Бенни, или черта вншней выдержанности при смятеніи души въ приведенномъ письм — овладли-бы воображеніемъ съ большею силою, чмъ внезапная сдина Лизы Бахаревой. Лиза не типъ, созданный талантливымъ художникомъ, a блдный фотографическій снимокъ съ живого лица. Подруга Бахаревой, Женя Гловацкая, по мужу Вязмитинова, нарисована мягкими, но банальными красками. Это одна изъ разновидностей любимаго Лсковымъ рыхлаго типа женщины, съ ‘роскошнымъ’ бюстомъ и голубыми глазами, которые ‘такъ и западали въ сердце’, а минутами ‘вспыхивали пожаромъ’. ‘Если-бы художнику нужно было изобразить на полотн извстную дочь, кормящую грудью осужденнаго на смерть отца, то онъ не нашелъ-бы лучшей натурщицы, какъ Евгенія Петровна Гловацкая’, забывчиво замчаетъ Лсковъ въ нсколькихъ мстахъ своего романа. Эту двушку, со склонностями къ благополучной семейной жизни, Лсковъ сочувственно противопоставляетъ буйной протестантк Лиз, которой не съ кмъ и ‘некуда’ идти: противопоставленіе, проникнутое плоскою, житейскою моралью.
Рядомъ съ этими лицами въ роман фигурируетъ множество другихъ женщинъ изъ описываемой нигилистической среды: московская маркиза де-Бараль, ‘углекислыя феи Чистыхъ Прудовъ’, двица Бертольди, Полинька Калистратова и другія ‘женщины гражданскаго направленія’ — цлая галлерея блдныхъ или грубо каррикатурныхъ портретовъ современнаго прогрессивнаго общества. Между этими фигурами двица Бертольди, говорящая врно подмченнымъ неряшливымъ жаргономъ того времени, является порожденіемъ темной бездны авторской злобы и закоренлой ненависти къ типу строптивой, цыбастой женщины. Каждое появленіе двицы Бертольди возбуждаетъ невольное раздраженіе противъ художника, который способенъ унизиться до отвратительнаго шаржа и готовъ съ безпощадною местью сладострастія бить въ женщин все то, что не подходитъ подъ его вкусъ. Легко понять, какое негодованіе должна была вызвать двица Бертольди въ читателяхъ шестидесятыхъ годовъ, особенно въ Петербург, гд живымъ моделямъ художника, искаженнымъ каррикатурою, приходилось выносить кричащій скандалъ лицемрнаго суда надъ ихъ частной жизнью. Изображенныя безъ художественной глубины и перспективы, он должны были почувствовать всю оскорбительную дерзость этого самовольнаго призыва къ отвту по щекотливымъ вопросамъ, всю тяжесть общественнаго недоумнія, возбужденнаго литературною клеветою. Мы говоримъ ‘клеветою’, потому что Лсковъ вносилъ въ свой романъ ходячіе анекдоты, сплетни и собственныя каверзныя измышленія, которыя не открываютъ надежныхъ путей въ глубину человческихъ душъ, если писатель прибгаетъ къ литературному орудію не для отъисканія правды, а для того, чтобы излить свои накипвшія страсти и пристрастія. Въ роман отсутствуетъ то настоящее искусство, которое оправдываетъ пользованіе человческими документами, которое видитъ подъ мутнымъ покровомъ жизни святыя боренія пытливаго и страдающаго духа.
Нельзя сказать, чтобы Лскову удалось придать художественную рельефность и мужскимъ лицамъ ‘гражданскаго направленія’. Мы уже знаемъ, какимъ вышелъ Бенни — несмотря на желаніе автора представить его въ идеальномъ свт. Помада и Розановъ тоже пользуются сочувствіемъ автора. Они не сливаются съ толпою ‘немытыхъ’ нигилистовъ и остаются врными представителями здоровой Россіи: одинъ выдляется своимъ безконечнымъ добродушіемъ и самоотверженіемъ, другой — Розановъ, въ которомъ авторъ далъ отраженіе нкоторыхъ чертъ собственнаго характера — своимъ прямымъ умомъ, который быстро прозрваетъ пошлую суету нигилистическаго краснорчія, своею враждою ко всякой партійности и къ узкимъ, изсушающимъ теоріямъ. Какъ бы въ параллель къ каррикатурному образу двицы Бертольди, ЛЬсковъ выводитъ самонадяннаго, развратнаго и нравственно нечистоплотнаго художника Блоярцева, заправилы либеральнаго общежитія, подъ названіемъ ‘Домъ согласія’. Люди, слдившіе за характерными проявленіями петербургскаго нигилизма, легко могли узнать въ Блоярцев, по этому послднему вншнему признаку, извстнаго, довольно талантливаго писателя Василія Слпцова. Именно въ изображеніи этого ‘Дома согласія’ пасквиль, отравленный безсознательнымъ ябедничествомъ, бьетъ въ глаза и производитъ отталкивающее впечатлніе. Искусство почти совсмъ исчезаетъ въ этихъ страницахъ романа, оставляя грязную накипь злорадныхъ наблюденій, и цинизмъ, замаскированный моральными обличеніями.
Въ противоположность роману ‘Некуда’, въ которомъ мстами прорывается, по крайней мр, сильный темпераментъ Лскова, романъ ‘На ножахъ’ написанъ съ неимоврною тягучестью и, какъ это ни странно, безъ сколько-нибудь замтнаго таланта. Это запутанное произведеніе, съ невроятно сложными и нелпыми интригами, съ убійствами, поджогами и любовными исторіями, которыя для однихъ кончаются уголовнымъ судомъ, а для другихъ благополучнымъ бракомъ. Нельзя понять, какимъ образомъ Лсковъ, тончайшій и, можетъ быть, единственный изографъ русской литературы, могъ ваписать именно такое произведеніе. Въ роман нтъ не только никакого цльнаго настроенія, но даже сколько-нибудь осмысленной вншней архитектуры, которая позволяла-бы обнять его цликомъ. Разсказъ постоянно прерывается длинными и скучными отступленіями. Эпизоды, разработанные въ дух скверной мелодрамы, составляютъ огромную часть повствованія. Романъ написанъ тмъ вульгарнымъ слогомъ, которымъ щеголяютъ обыкновенно авторы бульварнаго пошиба. Лскову захотелось, посл ‘Некуда’, показать новый моментъ въ развитіи русскаго нигилизма, имъ открытый и постигнутый среди мняющихся явленій и теченій общественной жизни. Были нигилисты, а за ними вдругъ, подъ вліяніемъ Дарвина, должны были народиться ‘негилисты’ — люди, признавшіе гилью всякую порядочность, даже нигилистическую, всякій чистый либерализмъ, не сопряженный съ личными выгодами. Такимъ негилистомъ, въ этомъ пошломъ смысл плохо сочиненнаго слова, выступаетъ въ роман Гордановъ — низменный развратникъ, эгоистъ и даже убійца изъ корыстныхъ цлей. Таковъ главный герой, около котораго безвольно вертится жалкій маніакъ Висленьевъ, запутавшейся въ хитро разставленныхъ стяхъ Горданова и совершающей подъ его вліяніемъ всевозможныя подлости. По наущенію Горданова онъ женится на ничтожной женщин, находящейся въ любовной связи съ литераторомъ Кишенскимъ, — ‘жидомъ’, содержащимъ кассу ссудъ и вообще темнымъ дльцомъ, изображеннымъ въ дух юдофобски обличительныхъ романовъ Вс. Крестовскаго. Изъ-за Висленьева добродтельная героиня романа, Александра Ивановна Гриневичъ, выходитъ замужъ за нелюбимаго человка, вліятельнаго генерала Синтянина, который можетъ спасти его отъ кары за политическое преступленіе. Эта послдняя исторія раскрывается въ длинной исповди Синтяниной, написанной на случай ея смерти и адресованной къ ея близкимъ друзьямъ. ‘Я, незамтная и неизвстная женщина, говоритъ въ этой исповди Синтянина, — попала подъ колесо обстоятельствъ, накатившихъ на мое отечество въ начал шестидесятыхъ годовъ, которымъ принадлежитъ моя первая молодость. Безъ всякаго призванія къ политик, — продолжаетъ она тмъ-же ходульнымъ слогомъ, — я принуждена была съиграть роль въ событіяхъ политическаго характера, о чемъ, кром меня, знаетъ еще только одинъ человкъ, но этотъ человкъ никогда объ этомъ не скажетъ’. Этотъ человкъ есть великодушный генералъ Синтянинъ, который, умирая, добровольно освобождаетъ ее отъ всякаго этикета по отношенію къ его памяти и, можно сказать, передаетъ ее изъ рукъ въ руки нкоему Подозерову, замнившему въ сердц Синтяниной негоднаго Висленьева. Вдова Синтянина и Подозеровъ, честный труженикъ на пользу крестьянъ, соединяются мирными брачными узами, и романъ, исполненный кровопролитныхъ событiй, спиритическихъ чудесъ, фокусовъ и самаго плоскаго цинизма заканчивается тихоструйнымъ діалогомъ между молодыми супругами.
Кром этихъ лицъ мы находимъ въ роман еще нигилистическую староврку Ванскокъ и безконечное множество другихъ дйствующихъ лицъ, описанныхъ съ такимъ-же бульварнымъ великолпiемъ. На Горданова ‘нахлестываютъ шумящія волны какого-то хаоса’ со всхъ сторонъ. Около него вертятся ‘колеса самыхъ разнообразныхъ обстоятельствъ’, пока, наконецъ, одно изъ этихъ колесъ нe зацпляетъ его самого — посредствомъ ‘несквернаго и неблазнаго’ юноши Ропшина, чухонца по происхожденію. Ропшинъ служитъ секретаремъ у Бодростина и ухаживаетъ за его красивой женой Глафирой, любовницей Горданова. Ухаживанье Ропшина, посл разныхъ ухищреній съ духовнымъ завщаніемъ Бодростина, въ дух Рокамболя, и посл убійства, совершеннаго Висленьевымъ, оканчивается успхомъ, а отвергнутый Глафирою и посрамленный Гордановъ умираетъ въ тюрьм отъ яда. Висленьевъ кончаетъ жизнь въ сумасшедшемъ дом. Такъ завершаютъ свою карьеру непоколебимый ‘негилистъ’ Гордановъ, который презиралъ Базарова, Маркушку Волохова и Раскольникова — послдняго за то, что онъ имлъ привычку ‘безпрестанно чесать свои душевныя мозоли’, — и развихляйный ‘негилистъ’ Висленьевъ.
Переданное мною содержаніе романа, вмст съ приведенными образцами стиля — съ этими ‘колесами обстоятельствъ’, ‘накатившихъ на отечество’, и волнами хаоса, ‘нахлестывающими’ на героевъ, — уже показываетъ все безсиліе Лскова разобраться въ сложномъ соціальномъ явленіи. При всемъ стремленіи его смло и размашисто намалевать лицедевъ новйшей россійской исторіи, Лскову не удалось создать ни единаго живого лица. Какъ художественное литературное явленіе, романъ не существуетъ. Это — двухтомная вещь, самая большая изъ всего, что написано Лсковымъ, и въ то же время самая ничтожная. Она ниже ‘ Обойденныхъ’, ниже ‘Островитянъ’, гд, по крайней мр, есть удачныя комическія черты, и гораздо ниже ‘Некуда’, въ которомъ — надъ всми аляповатостями каррикатурнаго письма — витаетъ блдною тнью воспоминаніе о благородномъ и загадочномъ Артур Бенни. Въ роман ‘На ножахъ’ и выдумка, и стиль, и распланировка событій — все грубо, мелко и недостойно таланта Лскова ни въ какомъ отношеніи. Этотъ романъ напечатанъ въ ‘Русскомъ Встник’, редакціи Каткова 1870-1871 гг. Любопытно отмтить, что непосредственно посл этого, въ 1872 г., Лсковъ напечаталъ на страницахъ того же изданія такое удивительное произведеніе, какъ ‘Соборяне’, гд мстами тоже говорится о нигилистахъ, — съ тми же антихудожественными пріемами, но гд все главное, идейное, отражаетъ лучшія стороны его противорчиваго духа и какъ бы вытсняетъ изъ памяти уродство его личнаго озлобленія на людей извстной категоріи. Борьба съ нигилистами даетъ себя знать здсь въ яркихъ, но уже послднихъ вспышкахъ. Бизюкина и Варнава Препотенскій дополняютъ галлерею безобразныхъ портретовъ, написанныхъ въ припадк раздраженія и гнва, и потому неврныхъ, нестерпимо пошлыхъ и крайне несовершенныхъ въ художественномъ отношеніи. То, что вскипло въ Лсков, вслдствіе его же базтактности въ вопрос о пожарахъ, мало-по-малу излилось, освободивъ душу для новыхъ, глубокихъ, истинно оригинальныхъ настроеній. Сейчасъ же за ‘Соборянами’, въ 1873 г., въ томъ же ‘Русскомъ Встник’, напечатано такое классическое произведеніе, какъ ‘Запечатлнный ангелъ’, гд Лсковъ показалъ себя писателемъ почти великимъ, равнымъ по мастерству самымъ замчательнымъ художникамъ, ни съ кмъ не сравнимымъ въ качеств стариннаго литературнаго иконописца. Его охватило глубокое религіозное вдохновеніе, которое помогло ему уйти прочь отъ путей, одновременно и суетныхъ, и пагубныхъ для его таланта. Слава Лскова, которая никогда не померкнетъ въ литератур, неразрывна только съ такими его произведеніями, какъ ‘Соборяне’, ‘Запечатлнный ангелъ’, ‘На краю свта’ — и другими, въ томъ же изографическомъ стил.

IV.

Мало-по-малу, побждая разныя трудности, Лсковъ достигъ вншняго примиренія съ либерализмомъ. Произведенія его, отлученныя отъ передовой журналистики, стали появляться на страницахъ такихъ изданій, какъ ‘Русская Мысль’ и даже ‘Встникъ Европы’. Имя Стебницкаго предавалось забвенію. Правда, въ печати оставались еще люди, которые не прощали Лскову его романовъ съ нигилистами, но общее журнальное настроеніе замтно измнялось въ пользу Лскова — какъ-то само собою, безъ всякой агитаціи за него со стороны. Настоящая литературная деятельность его была уже кончена, но неукротимый духъ и страстный темпераментъ Лскова обратились на дла текущихъ дней, съ прежнею злостью обличенія, и это обстоятельство соединило его съ либералами. Однако, какъ мы только что сказали, примиреніе съ нкогда ненавистным писателемъ лишено было глубокихъ корней: Лсковъ имлъ совершенно другія основанія для своего либерализма. Онъ радовался всякой откровенной полемик между представителями прогрессивнаго лагеря, выражая рзкое несочувствіе писателямъ закоренлаго политиканства. Мы сейчасъ увидимъ, съ какою безпощадностью онъ о нихъ отзывался, но прежде отмтимъ немногими словами одно небольшое, неоконченное его произведеніе ‘Чертовы куклы’, написанное съ живостью и въ то же время проникнутое узкимъ либерализмомъ. Тонъ разсказа напоминаетъ переложенія ‘Прологовъ’, но его главная мысль, хитроумно скрытая подъ невинною оболочкою, заключаетъ въ себ дкую сатиру на всякое писательство, зависящее отъ меценатовъ. Изображены три художника: Фебуфисъ, Пикъ и Макъ, сначала соединенные между собою дружбою, но затмъ разошедшіеся по разнымъ путямъ. Фебуфисъ — великій мастеръ писать голыя женскія тла — вдругъ ушелъ на службу къ одному герцогу, который высоко оцнилъ его талантъ. Служеніе герцогу оказалось тмъ ядомъ, который медленно сталъ разлагать въ немъ творческую силу. Фебуфисъ предался чистому искусству и своимъ примромъ увлекъ мало-даровитаго Пика. Прошло нсколько времени, и оба художника не могли не почувствовать, что они вступили на погибельную для искусства дорогу. Это своевременно предвидлъ мудрый Макъ, художникъ-мыслитель, котораго занимали ‘общественные вопросы’, который скорблъ о человческихъ бдствіяхъ и задумывался ‘надъ служебными цлями искусства’. Таково идейное содержаніе этого очерка, если не останавливаться на разныхъ подробностяхъ, оживленныхъ дкимъ, но не глубокимъ юморомъ. На алтар либерализма закурилась скромная жертва принесшаго покаяніе Стебницкаго. Какъ опытный въ бояхъ журналистъ, Лсковъ хорошо понималъ, что нсколькими дешевыми словами о необходимости подчинить искусство общественнымъ вопросамъ онъ можетъ занять достойное мсто среди наиболе популярныхъ писателей либеральнаго лагеря. Въ самомъ дл, этотъ отрывокъ изъ неоконченнаго романа имлъ успхъ и даже обратилъ на себя вниманіе заинтересованныхъ лицъ своимъ протестантскимъ оттнкомъ. Однако нельзя не видть, что именно тенденція этого произведения, не безъ легкомысленныхъ намековъ по адресу величайшаго русскаго поэта, не отличается оригинальностью, а мысль объ искусств, подчиненномъ общественнымъ злобамъ, является одною изъ самыхъ банальныхъ мыслей, зазженныхъ на страницахъ русскихъ журналовъ извстнаго типа.
‘Чертовы куклы’ остались неоконченными, но надо думать, что Лсковъ имлъ въ виду набросать обширную картину нравовъ съ обличительной тенденціей, направленной противъ представителей ‘чистаго искусства’. При этомъ особенно любопытно отмтить, что, вооружаясь на борьбу за ‘служебную’ эстетику, Лсковъ былъ въ глубокомъ разлад съ самимъ собою. Уже примирившись съ либералами, онъ съ неумренною страстью не только на словахъ, но и на бумаг, накидывался на главныхъ героевъ публицистической критики. Онъ сыпалъ характеристиками — боле злобными, чмъ мткими, присоединяясь ко всякому литературному протесту противъ устарвшихъ взглядовъ на искусство. Въ моихъ рукахъ имется небольшая связка писемъ, гд Лсковъ съ какой-то неожиданной горячностью выражаетъ сочувствіе полемик, завязавшейся именно по этому вопросу. ‘Вы должны продолжать идти этою дорогою, пишетъ онъ лицу, которому пришлось оспаривать литературныя мннія одного журнальнаго критика-публициста. И бояться Вамъ нечего’. Опускаемъ имя либеральнаго дятеля, который вызывалъ негодованіе Лскова. ‘Онъ много старался, продолжаетъ Лсковъ, наговорить обо мн пошлаго, но я могу сказать о немъ, что я считаю его за ничто. Онъ гораздо мене значителенъ, чмъ Буренинъ и Скабичевскій. Для критика по должности и по призванію онъ, однако, даетъ очень хорошій матеріалъ: на этомъ пустомъ и надутомъ пузыр, въ которомъ гремитъ сухой горохъ, отлично можно показать жалкое состояніе умовъ цлой эпохи, которая представляется, или, лучше сказать, выставляется за просвтительное время’. Но эта хула еще не удовлетворяетъ Лскова, хотя поставить ниже ординарнаго Скабичевскаго и буффонствующаго Буренина писателя хотя верхогляднаго и распущеннаго, но, во всякомъ случа, талантливаго, значило ужъ и безъ того нарушить литературную справедливость. ‘Въ его ничтожеств стоитъ убждать людей, пишетъ дале Лсковъ, ибо это значитъ отъучить ихъ идти за фразеромъ, который и писать-то совсмъ не уметъ, а вдобавокъ, по избалованности своей, думаетъ, что какъ бы онъ ни сбрехалъ, все это должно за малиновый звонъ сойти’. Думая, что этими неумренными полемическими выходками можно сблизиться съ поколніемъ современныхъ защитниковъ искусства, Лсковъ тутъ же выражаетъ адресату свое полное сочувствіе: ‘Вы мн напоминаете, восклицаетъ онъ, мою молодость — стало быть Вы мн этимъ милы и я душою съ Вами’. Такъ писалъ Лсковъ изъ Шмецка 23 іюня 1892 г. Мсяцъ спустя, онъ въ новомъ письм, которое послужило отвтомъ на нкоторыя разсужденія о буддизм и христіанств, какъ бы подзадориваетъ своего корреспондента бросить несвоевременныя философскія занятія и вполн предаться подемик съ ненавистнымъ писателемъ. ‘Борьба съ М., пишетъ онъ, очень своевременна и очень нужна… Я бы, на Вашемъ мст, и отдалъ этому вс свои силы теперь и велъ бы эту линію неотступно и неослабно, а Вы даете слишкомъ большіе интервалы. Не до Будды намъ теперь, когда мы совсмъ зло отъ добра отъучились различать’. Затмъ, давая откликъ на печатное разсужденіе о тип умреннаго и уравновшеннаго человка, Лсковъ говоритъ: ‘Тенденціи средняго человка мн противны. Но теперь и ихъ нтъ, а заполняетъ все человкъ пошлый, и даже въ поэзіи царитъ пошлость, выражаемая пушкинскимъ стихомъ’. Вс эти сбивчивыя разсужденія съ рзкими оцнками, которыя постоянно перемежаются съ жалобами на мучительную болзнь, показываютъ, что его единеніе съ либеральною партіею, благополучное съ вншней стороны, имло свои глубокія внутреннія трещины. Въ частныхъ письмахъ Лсковъ обстрливаетъ литератора, рядомъ съ которымъ, — на страницахъ одного и того же журнала, — онъ печатаетъ, время отъ времени, свои произведенія, не лишенныя либеральнаго оттнка. Онъ поддерживаетъ защитниковъ философскаго взгляда на эстетику и въ то же время сочувственно выводитъ въ ‘Чертовыхъ куклахъ’ борца за служебное искусство. Въ частномъ письм, втихомолку, онъ издвается надъ ретивымъ борцомъ этого именно склада въ области современной печати. Удивительный писатель, который въ ‘Запечатлнномъ ангел’ и ‘На краю свта’, можно сказать, самобытно упредилъ нкоторыя новйшія умственныя теченія съ религіозной окраской, утверждаетъ теперь, что русскому писателю не до Будды, — и въ то же время радостно идеть на встрчу Толстому. Онъ жадно ловитъ всякое доброе вяніе, доносящееся къ нему изъ Ясной Поляны. Въ отвтъ на письмо, посланное мною Лскову 1 января 1893 г. по поводу его ‘Пустоплясовъ’, онъ въ тотъ же день, несмотря на тяжелую болзнь, отвчаетъ слдующею запискою: ‘Если бы я былъ помоложе, я бы сталъ бояться, что возмню о себ что-нибудь, но эта опасность уже прошла. Я знаю мое скромное мсто и значеніе, но хочу быть работникомъ полезнымъ и честнымъ. Искреннихъ людей я не могу не любить: это кость костей моихъ. И такъ, полно говорить обо мн. Хотите слышать о прекрасномъ? Слушайте: Левъ Николаевичъ позавчера собрался ко мн, чтобы навстить меня… Успокоительное извстіе его остановило. Зная его нелюбовь къ Петербургу и нежеланіе быть здсь ни для чего, что я чувствовалъ при этомъ извстіи и… какъ я заплакалъ! Радъ, однако, что не похалъ’. Такъ писалъ, со слезами на глазахъ, Лсковъ, быть можетъ, уже замышляя для либеральной ‘Русской Мысли’ пейзажъ и жанръ ‘Зимній день’ — ядовитую сатиру на ‘непротивленышей’. Потерявъ свое непосредственное религіозное вдохновеніе въ народномъ дух и самолюбиво озабоченный мыслью о примиреніи съ разнообразными передовыми силами, онъ окончательно запутывался въ умственныхъ противорчіяхъ. Старый изографъ умиралъ.
Источник текста: Н. С. Лесков. Крит. очерк / А. Л. Волынский. — Санкт-Петербург: паровая скоропеч. Я. И. Либермана, 1898. — 168 с., 22 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека