Нравственная философия гр. Льва Толстого, Волынский Аким Львович, Год: 1890

Время на прочтение: 22 минут(ы)

А. Л. Волынский

Нравственная философия гр. Льва Толстого

О философских произведениях гр. Толстого можно быть одного или двух мнений: можно сказать, что в настоящее тяжелое время проповедь крайних нравственных понятий должна принести огромный вред, — можно сказать, что в веке умственного шатания и душевной распущенности пропаганда высших начал нравственности должна дать самые благие результаты. Кто ждет спасения для человечества только от внешних условий жизни и быта, тот не может не следить с некоторым сокрушением сердца за откровенной агитацией непротивления злу насилием, которую предпринял великий писатель на склоне лет, в сиянии всемирной славы, окруженный любовью почти всей грамотной и мыслящей России. Кто ждет спасения не извне, а изнутри, от переделки человеческого характера, от реформы понятий, тот с изумлением останавливается пред тем, что делает гр. Толстой в наши печальные дни упадка и растерянности. Явление в самом деле необычайное. Тут все дышит гением, тут все согрето талантом, тем талантом, который прокладывает неуклонную борозду прямо к сердцу человека, который дается писателю неспроста.
Философская литература богата замечательнейшими произведениями. Со времени Платона ум человеческий не раз зажигался ослепительными мыслями, не раз блистал самыми яркими цветами, но смело можно сказать: и философские произведения Толстого, по силе своих логических приемов, по той смелой простоте, с которой они подходят к величайшим вопросам морали, по той львиной энергии, с которой они ведут свою удивительно оригинальную полосу, займут одно из виднейших мест в истории нашего столетия. Много пишут о Толстом и у нас, в России, и за границей, пишут разно, но в большинстве случаев в тоне резкого несочувствия, с неотразимостью самой сокрушительной критики обнажая шаткую основу толстовского учения. Но надо сказать правду: вся эта огромная масса газетных и журнальных статей забудется тогда, когда немногочисленные философские сочинения Толстого будут предметом самого пристального изучения. Наивные люди говорят: ‘Гр. Толстой велик как художник, но слаб как мыслитель, мы не смеем направить ни единого слова против его художественной деятельности, но мы дерзаем выйти с ним на единоборство в области отвлеченных вопросов…’ Странные, непродуманные слова! Философские произведения Толстого велики не в меньшей степени, чем лучшие его художественные творения. Толстой не пишет по определенному шаблону. Его рассуждения не раскрашены мудреными словами. Мысль Толстого движется какими-то всегда неожиданными путями, вне условных линеек обычной школьной и книжной мудрости, постоянно загребая в себя великое множество фактов и документов — один непобедимее, один характернее и типичнее другого.
Читая Толстого, вы ясно видите, что это — философия, возникшая не по капризу пылкого воображения, а на широком основании действительной человеческой жизни, в глубине души, много испытавшей, много страдавшей. Мы, обыкновенные смертные, живем личной, индивидуальной жизнью. Наше ‘я’ отверсто только для немногих впечатлений из узкого круга интересов, нас лично касающихся. Мы сообщаемся с людьми только чрез маленькое окошко нашего слабого индивидуального разумения. Не таков великий художник: он живет жизнью бесчисленного множества людей, его ‘я’ слито из тысячи маленьких, посторонних человеческих ‘я’, его сердце — центр, через который проходят все диаметры круга, называемого человеческой жизнью. Вот почему логика обыкновенного человека и логика великого человека так мало похожи друг на друга. Наша логика в тесных границах небольшого опыта по необходимости устремлена к интересам минуты. Логика великого человека, в груди которого бьются интимные желания тысячи сердец, всегда отвлечена от интересов минуты и направлена в сторону вечного и непреходящего. Обыкновенный смертный рассуждает так: обстановка моей жизни имеет такие-то недостатки, а потому я должен все мои силы направить туда-то. Великий человек рассуждает иначе. Он говорит: данная обстановка — один из штрихов на общем фоне человеческого существования. Наша жизнь есть произведение нашего характера. Изменится существо человека — переменятся и те внешние формы, в которые исторически отливаются быт и жизнь народов. И маленький и великий человек рассуждают на основании фактов и знакомства с жизнью — один в узкой рамке небольшого опыта, другой в широкой перспективе разнообразных характеров, проникая сердцем в самое отдаленное будущее. Логика маленького человека, пользуясь превосходным образом самого Толстого, очень проста: иди вон на то дерево, от дерева на деревню, от деревни вдоль реки на курган и т.д., логика гениального человека далеко не так конкретна: иди на восток, недосягаемое солнце и звезда укажут тебе направление. Один смотрит на внешние признаки предмета и по ним составляет себе программу жизни, другой имеет дело только с внутренним сознанием вечной, неизменной истины. Один исповедует внешний закон и, говоря словами Толстого, подобен человеку, стоящему в свете фонаря, привешенного к столбу, другой исповедует учение внутреннего сознания и подобен человеку, несущему фонарь перед собой на длинном шесте…
Философия Толстого — философия великого человека. Она смущает современное поколение только потому, что всецело опирается на внутреннее сознание вечной, неизменной истины, что с презрением отворачивается от ординарной логики толпы. Оспорить, сокрушить философию Толстого можно, но только при одном условии — доказавши, что человеку не свойственно порываться к миру и любви, к спокойной работе духа, к жизни, согласной с самыми смелыми надеждами воображения. Поставьте человека в какие хотите превосходные внешние условия, и, если только в нем не замерла фантазия, душа его непременно будет рваться на вольный простор, под открытое небо. Самая совершенная внешняя культура не утишает человеческой тоски по внутреннейсвободе, которая не обеспечивается никаким законом. Политическая свобода — великое орудие для развития нравственного характера человека: человек, а не гражданин, есть верховная цель исторического прогресса. Если моя человеческая природа ничтожна, мне лучше не браться за трудную работу гражданского служения. Острый меч опасен лишь тогда, когда его держит храбрая, мужественная рука. Воинственные доспехи внушают уважение только на груди солдата, одушевленного сознанием своих человеческих прав и обязанностей… Где причина того пессимистического настроения, которое разлилось теперь по всей Европе? — Причина в том, что измельчала, оскудела та нравственная энергия, которая одушевляла политическую борьбу. Тип человека, проникнутого любовью к жизни, знающего, куда и зачем идти, все более и более уступает место типу человека, во всем разочарованного и ко всему равнодушного. Гр. Толстой сравнивает где-то дух человеческий с ножом. Превосходное сравнение! Были времена, когда нож этот резал с необыкновенной легкостью… Теперь он лежит в бездействии — он больше не режет, его удары тупы… Под блестящим мундиром современного человека стало скрываться часто чересчур жалкое, распутное ничтожество. Мундир смешон без того ножа, который скрыт внутри человека. Мундир — иллюзия, прах. Действительны только ум и сердце, действительна только та нравственная воля, которая ведет человека на подвиги мученичества и любви. Хорошие слова бесцельны там, где не режет нож, где принижен дух…
Мы сказали, что о философских произведениях Толстого можно быть одного из двух мнений. По-нашему личному убеждению, философия Толстого — самое светлое явление в нашей теперешней жизни. Такого правдивого, такого смелого слова никто у нас еще не говорил. Огромная, титаническая сила скрыта в речи великого человека. И эта сила — чисто русская сила. Это та сила, которая с кроткой верой, но без всякой робости плечом вышибает ворота, мнет железную подкову в упругой, жилистой руке или ловит за хвост бегущего коня. Пусть современные мудрецы толкуют, что им .угодно и что им свойственно. Им не загасить света, зажженного великим писателем земли Русской. Свет и во тьме светит, и тьма не может объять его…

I

У гр. Толстого есть одна особенность, которая бросается в глаза. Он не обрабатывает своих произведений. Можно подумать, читая ‘Исповедь’, ‘В чем моя вера?’, ‘Крейцерову сонату’, что это только черновики, которые еще будут переписаны набело, будут переработаны и со стороны стиля, и со стороны отдельных литературных подробностей. В произведениях Толстого нет того порядка, той схематичности, которые так обычны у самых ординарных писателей. Он бросает вповалку все, что ему приходит в голову, мало заботясь о внешней литературной отделке. Сравните толстовскую манеру письма с тургеневской. Какая поразительная разница! Там почти стихийная грубость, без всякого расчета на эффект, без всякого признака искусственной гранки, — здесь тонкая, барская, изысканная красота, какое-то нежное сияние, аристократически задумчивые краски. Толстой не пишет, а работает, в поте лица, засучив рукава, нагнувшись всем своим могучим корпусом, — Тургенев приводит в порядок наблюдения, сделанные с превосходной веранды, через увеличительное стекло дорогого бинокля из слоновой кости. Толстой без всяких хитрых затей, по-мужицки, по-дурацки, ведет бесконечно тяжелую трудовую упряжку, — Тургенев сочиняет чудные гимны природе, людям, искусству, не без пафоса, но с некоторой хитрой и загадочной усмешкой на своем выразительном, умном лице. Толстой и Тургенев — это два различных темперамента. Толстой — это та Россия, которая стоит спиной к окну, прорубленному в Европу, Тургенев — это русская Европа, со всем ее блеском, со всеми ее выдумками… Надо сказать правду: от европейской России слишком часто веет досадной фальшью. Пробегите переписку А.А. Фета с Боткиным, Тургеневым и Толстым. Сравните письма Тургенева и Толстого. Какой удивительный контраст! Письма Тургенева блещут каким-то неудержимо истерическим остроумием. Шутки, прибаутки, иностранные фразы в кавычках, щипки направо, щипки налево. Письма Толстого — их сравнительно немного — сама простота. Ни тени легкомыслия, ни следа каких бы то ни было потуг. Тургенев простого слова не скажет, не подмигнув коварно одному, не задевши другого, — Толстой говорит без всяких прикрас, теми хорошими русскими словами, которые идут прямо от сердца к сердцу.
Толстой натура редкая не только по своим чрезвычайным талантам, но и по своей необычайной глубине. Умер брат его на Гиерских островах. Толстой пишет: ‘Ничто в жизни не делало на меня такого впечатления. Правду он говаривал, что хуже смерти ничего нет. А как хорошенько подумать, что она все-таки конец всего, так и хуже жизни ничего нет. Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что был Толстой, для него ничего не осталось’. Вот что значит подумать о смерти. Смерть есть загадка: для чего жизнь, если есть смерть? Для чего труд, порывы к добру, вся эта суета борьбы и страданий, коли завтра придет смерть и холодной рукой перережет мне горло? Какой смысл имеют все мои искания, коли от того, чем я был сегодня, завтра не останется ничего? Смерть есть поглощение себя в ничто. Но если смерть такова, то жизнь хуже смерти. Я вышел из дома и знаю, что мне уже больше не вернуться. Пройду несколько сажен и упаду. Это мне известно доподлинно. Не меня одного, но всех ожидает то же самое. ‘Мы все сойдем под вечны своды и чей-нибудь уж близок час’. Но тогда лучше не идти. Лучше не жить. ‘За несколько минут перед смертью, — пишет Толстой о своем брате, — он задремал и вдруг очнулся и с ужасом прошептал: ‘Да что ж это такое?’ — Это он ее увидал, — это поглощение себя в ничто. А уж ежели он ничего не нашел, за что ухватиться, что же я найду? Еще меньше. И уж верно ни я и никто так не будет до последней минуты бороться с нею, как он’. Крик отчаяния, вырвавшийся из груди человека лицом к лицу со смертью, для нас вполне понятен. Толстой вторит этому крику. Не чувство личного сожаления возбуждает в нем смерть брата, а чувство глубокого и искреннего недоумения… В самом деле: если б хорошенько осмыслить, что жить значит постоянно уходить от жизни, удаляться от нее, — самая жизнь, быть может, превратилась бы в нечто более интересное и нужное. Если б, выходя из дома, человек говорил себе: я иду на смерть, — не было бы и миллиардной доли тех несчастий, которыми переполнено наше существование. Но люди не видят, что топор смерти уже занесен над ними. Захотел мужик Пахом захватить как можно больше башкирской земли. Ему сказали: отсюда поди, сюда приходи. Какой хочешь крут забирай, только до захода солнца приходи назад. Что обойдешь, все твое будет. Позарился Пахом, забрал много земли и к заходу солнца побежал назад. Бежал — бежал и, наконец, добежал. Но, добежавши, испустил дух и растянулся, занявши три аршина в длину. Три аршина — вот сколько нужно человеку. Описанный в чудной сказке Толстого Пахом — простой, обыкновенный человек. Кто не хочет захватить как можно больше житейских благ? Кто не подтягивается потуже, чтобы только обойти как можно больше башкирской земли? Мы все Пахомы… А между тем человеку нужно немного — три аршина. Кто это понял, тот повторит за Толстым следующие слова его письма: ‘Нельзя уговорить камень, чтоб он падал кверху, а не книзу, куда его тянет. Нельзя смеяться шутке, которая наскучила. Нельзя есть, когда не хочется. К чему все, когда завтра начнутся муки смерти со всей мерзостью лжи, самообмана, и кончатся ничтожеством, нулем для себя’. ‘Я беру жизнь, — пишет дальше Толстой, — как она есть. Как только дойдет человек до высшей степени развития, так он увидит ясно, что все дичь, обман, и что правда, которую все-таки он любит лучше всего, что эта правда ужасна, что как увидишь ее хорошенько, ясно, так очнешься и с ужасом скажешь, как брат: ‘да что ж это такое?’ Но, разумеется, покуда есть желание знать и говорить правду, стараешься знать и говорить. Это одно, что осталось у меня из морального мира, выше чего я не могу стать. Это одно я и буду делать, только не в форме вашего искусства. Искусство есть ложь, а я уж не могу любить прекрасную ложь…’
Вот что и как писал Толстой в 1860 году. Тридцать лет тому назад Толстой уже терзался теми вопросами, которые решены им только теперь. Тридцать лет тому назад Толстой уже был тем человеком, которому нужна правда во что бы то ни стало, а искусство кажется прекрасной ложью… Молодости свойственна рисовка. Толстой не рисуется. Молодости свойственно играть словами. Толстой не играет ни единым словом. Каждая строчка его письма к Фету дышит правдивостью и простотою. Тургенев слишком образован, слишком изыскан для того, чтобы выкладывать перед кем бы то ни было свою душу, Толстой без всякой церемонии распоясывает свою душу в немногих словах, сразу, без ненужных и кокетливых подходов. Толстой не только великий писатель, но и великий русский человек, — Тургенев только писатель. Вот почему между Толстым и Тургеневым неизбежны были постоянные нелады, постоянные недоразумения. Толстой не мог не откачнуться от Тургенева. Разрыв Толстого с Тургеневым скрывает в себе глубокую, тонкую и назидательную психологию…
Толстого нельзя понять вне бытовой картины русской жизни. Философия Толстого явление своеобразное, выросшее на почве чисто русского сознания. Кто знает Россию, тот поймет и Толстого. Есть в русском человеке одна черта, которую можно бы назвать философской: стремление к покаянию. Русский человек живет двойной жизнью: до покаяния и после покаяния. Молодецкая удаль, веселье, шутки… Это один период жизни. Слезы сожаления, шумное покаяние на миру, на всем честном народе, с припаданием к чужим ногам — это начало второго периода. Много огня в русском человеке. Но чтобы рука работала, ее надо раньше размять на чем-нибудь. Чтобы сердце могло отдаться миру, обществу, надо раньше изжить ту буйную, дикую удаль, которая кипит в груди. Это естественно. Угомонятся юношеские порывы, осмотрится человек кругом, и вот, раньше чем приступиться к новой жизни, он сбрасывает с себя тяжелый камень прошедшего греха откровенным, честным покаянием на людях. Так поступает Никита во ‘Власти тьмы’, так поступает всякая правдивая, истинно русская душа. Так поступил и сам Толстой… ‘Исповедь’ — это покаяние. С ‘Исповеди’ начинается открытая философская проповедь Толстого, та жизнь великого писателя, за которой следит теперь всякий мыслящий и понимающий человек. В ‘Исповеди’ нет еще тех окончательных выводов, которые вырабатывались у Толстого постепенно, на ходу, но в ней есть уже то, что составляет симпатичнейший центр философского учения Толстого: отрицание существующего, презрение к дурному складу нашей жизни. Через три года по написании ‘Исповеди’ (в 1882 г.) Толстой сделал к ней приписку, превосходное аллегорическое истолкование в виде сна. Эта приписка заслуживает нашего полного внимания. ‘Вижу я, — говорит Толстой, — что я лежу на постели. И мне ни хорошо, ни дурно, я лежу на спине. Но я начинаю думать о том, — хорошо ли мне лежать, и что-то мне кажется неловко ногам, — коротко ли, не ровно ли, — неловко что-то. Я пошевеливаю ногами и вместе с тем начинаю обдумывать, как и на чем я лежу, чего мне до тех пор не приходило в голову’. И вот, наблюдая постель, Толстой видит во сне, что он лежит на плетеных веревочных помочах. Ступни на одной помоче, голени на другой. Помочи можно передвигать. Спящий отталкивает крайнюю помочу, в уверенности, что так будет покойнее. Но выходит другое: несколько лишних движений, — и спящий чувствует, что вот-вот с ним случится беда. ‘Тут только я спрашиваю себя то, что прежде мне не приходило в голову. Я спрашиваю, где я и на чем я лежу. И начинаю оглядываться, и прежде всего гляжу вниз, туда, куда свисло мое тело и куда, я чувствую, я должен упасть сейчас. Я гляжу вниз и не верю своим глазам. Не то, что я на высоте, подобной высоте высочайшей башни или горы, а я на такой высоте, какую я не мог никогда вообразить себе’. Внизу бездонная пропасть, в которую страшно посмотреть и в которую спящий сорвется с последней помочи. ‘Что же делать? Что же делать? — спрашиваю я себя и взглядываю вверх. Вверху тоже бездна. Я смотрю на эту бездну неба и стараюсь забыть о бездне внизу. И действительно, я забываю. Бесконечность внизу отталкивает меня и ужасает, бесконечность вверху притягивает и утверждает. Я так же вишу на последних, не выскочивших из-под меня помочах над пропастью. Я знаю, что я вишу, но я смотрю только вверх и страх мой пропадает… Я гляжу все дальше и дальше в бесконечность вверх и чувствую, что я успокаиваюсь’. Что же произошло? Что спасло спящего от падения в пропасть? ‘Я спрашиваю себя, как я держусь, ощупываюсь, оглядываюсь и вижу, что подо мной, под серединой моего тела одна помоча и что, глядя вверх, я лежу на ней в самом устойчивом равновесии, что она одна и держала прежде… В головах у меня стоит столб, и твердость этого столба не подлежит никакому сомнению, несмотря на то, что стоять этому тонкому столбу не на чем… От столба проведена петля как-то очень хитро и вместе просто, и, если лежишь на этой петле серединой тела и смотришь вверх, то даже и вопроса не может быть о падении’.
Мы не скажем, что в этой превосходной аллегории вопрос о жизни и смерти разрешен окончательно. Толстой говорит: устремляя глаза кверху, я утверждаюсь на помоче в самом устойчивом равновесии, — глядя в бездну неба, я забываю о бездне внизу. Положим, что я могу действительно забыть о бездне, в которую обрушусь неминуемо. Положим, что в голове у меня действительно некий столб с очень хитрой петлей, на которой можно лежать без всякой опаски. Положим. Но что же из этого следует? Можно забыть о бездне внизу, но можно и вспомнить. Чтобы не разбиться вдребезги сейчас, мне необходимо лежать, не шевелясь, с устремленными в бесконечную высь глазами, но имеет ли такое лежание само по себе какой-нибудь смысл? Хорошо, я укреплен на помоче, я вижу только голубую бездну неба с ее несметными светилами. Но созерцание небесных пространств уничтожает ли бездну внизу, куда мне все-таки должно скатиться с той единственной помочи, на которой я покоюсь теперь? Вот вопрос, на который блестящая аллегория Толстого не дает ответа. Забвение смерти? Это не ответ. Это не разгадка шарады, которую природа ставит нам ежеминутно, ежечасно.
Это самообман страуса, который прячет голову, когда в него направляют смертоносное дуло ружья.
В ‘Исповеди’ приведена еще сказка о путнике, застигнутом в пути разъяренным зверем. Спасаясь от зверя, путник вскакивает в безводный колодец. Но, о ужас! на дне колодца дракон с разинутой пастью. Путник ухватывается за ветви куста, растущего в одной из расщелин колодца. Снизу и сверху погибель совершенно неизбежна. Куст обрушится, ибо две мыши, одна черная, другая белая, равномерно подтачивают его ствол. Путник это понимает, но, истомленный голодом, он лижет капли меда на листьях куста… Такова восточная сказка. Путник не может не потянуться к меду, — мы это хорошо понимаем. И однако мы в то же время не можем не сознавать, что лизать мед, стоя одной ногой в могиле, смешно, глупо и малодушно. Если лев лапой прижал ваше тело, вы не станете думать ни о чем, кроме смерти. Жить одно мгновение ока и затем навеки потухнуть — это может нравиться только слабоумным, только тем, которым не видна перспектива полного уничтожения. Нет разницы, лизать ли мед, или устремлять глаза в бездну наверху. В том и другом случае я только забываю о смерти, только на время укрепляюсь в своих мышцах, в том и другом случае я только отвожу глаза от опасности… В приписке к ‘Исповеди’, как и в самой ‘Исповеди’, мы не находим удовлетворительного ответа на вопросы, поставленные самим Толстым: зачем мне жить? зачем чего-нибудь желать? Есть ли в моей жизни такой смысл, который не уничтожился бы неизбежной, предстоящей мне смертью? И в 1879 году, как и в 1860-м, Толстой только ставит эти коренные вопросы философии и религии. Для разрешения их нужна метафизическая опора, следы которой мы находим только в позднейшем произведении Толстого: ‘О жизни’. То служение человечеству, народу, которое сверкает пред вдохновенным взглядом великого писателя на последних страницах ‘Исповеди’, нисколько не заслоняет основной задачи философии: объяснить смысл жизни при наличности смерти. Легко сказать: я живу потому, что жил мой отец, что жил мой дед, что жило и живет человечество. Я спрашиваю вас, не почему я живу, а для чего я живу? Дан ряд слагаемых, одно из которых — смерть. Сложите их, коли умеете, но не вычеркивайте, не вытирайте того, что дано с полной и несомненной очевидностью. Не говорите мне: служи обществу, народу, если завтра все кончится ничтожеством, нулем для себя и для других. Не говорите мне о человечестве, если человек — ничтожество, обреченное наполнить желудок дракона, то что же такое человечество? Миллиарды нулей не больше одного нуля…
Человеческая жизнь очерчена густой черной линией. Внутри этой линии — совокупность явлений, освещенных ярким дневным светом. За этой линией — смерть, непроглядная тьма, вечная беспросветная ночь. Наука не занимается смертью, — наука беспомощно разводит пред ней руками, но смерть есть факт, которым не только не легко, но и невозможно пренебречь…

II

Исповедь есть покаяние. Назвавши ложью, распутством, преступлением всю свою прошедшую жизнь — со всеми ее успехами и лаврами, Толстой кладет настоящий краеугольный камень своего учения в небольшой книжке, где блестящий анализ соперничает с чистой, кроткой душой, где критический талант чудно переплетается с великой любовью к правде. Толстой моралист. Но мораль Толстого та самая, которая возникла еще две тысячи лет назад, среди народа с великими силами, но без великой будущности. Трагедия на Голгофе случилась как будто вчера. Страсти, разъярившиеся у претории Пилата, еще не замолкли. Шум толпы, безумно умоляющей выдать ей Варавву, еще и поныне звучит глубокой обидой человеческому достоинству. Презрительное заступничество римского наместника, с солдатской грубостью не разбирающего, где правая и где левая, с видом невинности умывающего всенародно свои руки, это — насмешка судьбы над полной смысла и пафоса историей еврейского народа… Не Пилату было судить великий спор Христа с иудеями. Вспомним положение вещей. Иудея лежала в развалинах. Свободного еврейского государства уже не было. Палестина стала римской провинцией. Народ еврейский пал на поле брани с Римом. Его сокрушила не более высокая, не более гуманная культура — нет: сокрушили меч и топор, сокрушила грубая физическая сила. Водворение римского орла на поэтической почве Иудеи есть ошибка — не Рима, а судьбы с ее никому не понятными, таинственными предначертаниями и вечно капризным ходом в сторону от простого здравого смысла. Иудея чувствовала, что она — жертва несправедливости. В народе кипели силы, готовые на всякий патриотический подвиг. В народном сознании жила надежда, что раньше или позже придет человек, который соберет все революционные элементы и поведет Иудею на решительную борьбу с Римом. В народной памяти еще слишком жива была картина прошлого политического существования, независимого, автономного… Кто желает быть рабом другого? Какой народ безропотно откажется от своей самостоятельности? Какой народ, чувствуя духовное призвание, не обнажит меча во имя своей свободы?
В ту эпоху, о которой мы говорим, народ еврейский в тишине ночей точил нож на Рим. Все, что было лучшего в народе, распалялось светлой надеждой восстания. Все, что было честного и патриотического, ждало только сигнала, первого трубного звука, первого известия о пришедшем царе. И этот царь явился…
Есть явления, пред которыми умолкает человеческая критика. Есть явления таинственные, неразгаданные, редкие — такие явления, которые, раз показавшись, оставляют неизгладимый след в истории, налагая вечную печать на судьбы человечества. Христос был таким явлением. В то время, когда народ готовился к отчаянной борьбе за свою свободу, из Галилеи вдруг раздается проповедь непротивления злу насилием. В то самое время, когда в народном сердце все более и более разжигалась надежда восстановить потерянное царство, потерянное политическое могущество, в это самое время от одного конца Палестины до другого разносится новое слово о царстве не от мира сего, о блаженстве нищих, о силе верующих. Христос осветил и упрочил, так сказать, линию еврейского пророчества. Уже и в дни политической самостоятельности Иудеи в еврействе цвели побеги нового, мистического миросозерцания, так пышно развившегося и окрепшего во Христе. Свободное пророческое учение всегда шло вразрез с тем конкретным пониманием вещей, которое тянулось к разумному политическому благу и которое заповедано было великим законодателем Моисеем. Можно сказать, не впадая в преувеличение и ошибку: еврейское пророчество изнутри подкапывалось под еврейское государство. Еврейское пророчество долбило национальную гордыню и национальные идеалы так, как капля долбит камень. Христос пришел и окружил учение пророков обаянием своей светлой личности, авторитетом своего героического темперамента. Народные силы, еще вчера готовые на восстание, сегодня уже готовы отторгнуться от учения мира, чтобы прилепиться к Тому, Кто дружил с мытарями, не презирал блудницы, сходился с нищетой. Распахнувши перед своими учениками горизонты бессмертия и вечной жизни, Христос тем самым отымал кредит у того политического дела, которое волновало еврейских патриотов. Царство не от мира сего все решительнее и решительнее заслоняло то царство земли, о котором мечтали люди дела, люди жизни. Предание Христа было преданием политическим. Не все это понимали. Это понимали только вожаки патриотической партии, понимал тот самый Каиафа, о котором говорится в Новом Завете. Если оставим Христа, говорили патриоты, все в него уверуют и придут римляне и овладеют и местом нашим и народом. Лучше нам, чтобы один человек умер за людей, нежели, чтоб весь народ погиб (Ин. 11, 48 — 50). Так говорили люди патриотизма — все те, кто верует в землю, а не в небо, кто ищет жизни здесь, а не за гранью мира…
Оставим исторические обстоятельства и спросим себя: как теперь, в конце XIX столетия, люди мысли и знания относятся к теории непротивления злу? Как отнеслись бы современные патриоты к проповеднику, который, хуля меч, собирал бы вокруг себя сотни и тысячи народа?.. Христос на собственной спине кротко понес свой крест на Голгофу. Он умер, обвеянный бессмертием, заронив в людях предчувствие вечности. Мученическая линия еврейского пророчества своим кровавым концом легла на Голгофе. Но что же стало потом? Кто выиграл в этой трагической схватке великого народа с одним из своих великих учителей? Выиграл Пилат. Выиграл тот, кто всенародно умывал руки. Выиграл Рим со своим обожанием грубой, физической силы, со своим мертвым, бездушным законом… Дело Христа есть дело вечности, дело Рима — дело земное, дело каждой данной минуты. Не Каиафа, а Рим распял Христа — тот самый Рим, которым и теперь еще живет и дышит человечество, кичась своим распутством, своими войсками и блеском своей цивилизации…
Толстой берет учение Христа вне его чудной метафизической основы. Толстой режет, так сказать, ножом рассудка учение, которое предстало пред людьми в мистическом свете вечной жизни, бессмертия. Толстой устраняет исторические факты, чтобы как можно ближе придвинуть Христа к современному пониманию. Метафизическая основа христианского учения — теория двух миров, мира земли и мира неба. Бессмертие, царство не от мира сего — типическая черта христианской философии и несомненная причина раздора Христа с иудеями. Старый закон не дрогнул бы от проповеди любви. Он убоялся только новой аргументации, новых перспектив, с такой силой раскрытых пророком из Галилеи. Старый закон был законом политической гуманности и справедливости, — новый закон, на новом метафизическом основании, стал законом абсолютной и вечной правды. Старый закон не имел иной логики, кроме логики порядка и пользы, — новый закон, как он прозвучал в Нагорной проповеди, не имел никогда иной логики, кроме логики креста и страданий во имя Бога и лучшего, неземного мира. Чистый мозаизм есть философия реалистическая с очевидным наклоном к пантеизму, чистое христианство есть философия идеалистическая с широким просветом в мир абсолютного и вечного. Реализм и мистицизм — таковы два течения, которые, зародившись первоначально в одном и том же источнике, вырвались затем на свободу двумя различными и борющимися потоками.
Спиноза — философ еврейский. Ни следа веры, ни одного штриха мистицизма. Существует только один мир. Существует только одна правда — правда земли, правда науки. Природа — Бог, а человек — вещь между вещами. Все существует вечно и от вечности… А смерть? Мудрец не думает о смерти. Это великолепная философия здравого рассудка, не внемлющего воплям сердца. Спиноза — сын своего народа. ‘Критика чистого разума’ — философия христианская. Кант исследует человеческий разум, указывает ему его естественные границы, устанавливает пределы его познавательных способностей. Разум ограничен. Он не идет дальше явлений природы. Он познает мир не таким, какой он в действительности, а каким он ему представляется. Мир действительный не таков и не тот, который мы воспринимаем. Есть два мира: мир феноменальный и мир нуменальный, мир явлений и мир реальный, трансцендентный. Это — философия христианская. На таком метафизическом основании становятся понятными и ‘Критика практического разума’, и ‘Религия в пределах чистого разума’, и вообще вся практическая философия Канта. Толстой ошибается, говоря в одном месте, что в учении Канта признано было научным то, что потакало царствующему злу, ‘Критика чистого разума’ принята научной толпой, ‘Критика практического разума’, содержащая кантовскую мораль, была отвергнута. ‘Критика чистого разума’ не может потакать злу: она только орудие, только лопата, которая подготовила почву для ‘Критики практического разума’. Нравственная философия была целью Канта, когда он, разгребая старую догматику, полагал новые, критические основы для будущей метафизики. Правда, научная толпа истолковала философию Канта ошибочно и превратно, но в этом повинны уже обстоятельства, дух времени, поверхностный дилетантизм современного научного мышления. Ибо, повторяем, Кант несомненно христианский философ: метафизика Канта, хотя она и вылилась из такого оригинального источника, как трансцендентальная эстетика, есть метафизика типически христианская. Нельзя делать так, как делает Толстой. Нельзя говорить: ‘Критика чистого разума’ потакает злу, ‘Критика практического разума’ утверждает добро. Оба сочинения друг друга подкрепляют и предполагают. Одно есть метафизика, другое — этика, одно фундамент, другое — здание, без этого фундамента невозможное.
Итак, мы утверждаем: мистическое учение, зародившееся в еврействе, развилось и окончательно окрепло в христианской религии. Со времени Христа мы имеем два совершенно своеобразных метафизических миросозерцания, — именно метафизических. Жизнь игнорирует философию с ее отвлеченными построениями. Жизнь пошла ни по иудейскому, ни по христианскому следу: практическая сфера, вся живая действительность свято чтит предания Рима…
Толстой говорит: учение Христа, как и всякое религиозное учение, имеет две стороны: 1) учение о том, как надо жить (этическое), 2) объяснение, почему надо жить так, а не иначе (метафизическое). Ученые трактуют о религии, разумея под ней одно метафизическое учение о начале всего и не подозревая, что метафизика не вся религия, а только часть ее. ‘Они полагают, — говорит Толстой, — что свободны от всей религии, потому что не признают этих метафизических объяснений ее, которые когда-то для кого-то объясняли жизнь. Им не приходит в голову, что живут же они как-нибудь и что то, на основании чего они живут так, а не иначе, и есть их религия, что если у них есть разумные поступки, то у них есть и вера, так как разумные поступки определяются только верой’ (‘В чем моя вера?’). Выходит так, что, отвергнув метафизику, мы тем самым не увольняем себя от того нравственного учения, которое вытекает из нее. С этим трудно согласиться. Без философского основания этика теряет свою обязательность. Или, вернее, с переменой философских убеждений изменяются и убеждения нравственные. ‘В чем моя вера?’ восстанавливает истинно христианскую мораль, но ошибочно истолковывает христианскую философию. Это — христианская мораль без христианской метафизики. Это — христианское учение без христианского убеждения, без христианского кругозора, без того, из-за чего воспламенилась ненависть Каиафы и всех патриотов погибавшей Иудеи.
Толстой говорит: учение Христа о жизни имеет то же основание, что и еврейское учение. Разница лишь в том, что у евреев жизнь продолжается только в их избранном народе, обусловлена соблюдением заповедей, данных только им, зависит от плотского потомства и, следовательно, может исчезнуть с исчезновением народа, между тем как по учению Христа жизнь продолжается в Сыне человеческом, обусловлена соблюдением законов, данных всему человечеству, и не может исчезнуть, потому что Сын человеческий живет по воле Отца и не подлежит уничтожению. Прибавляя к земной жизни человека элемент вечности, мы будто бы только затрудняем учение Христа, ибо Христос призывает нас отречься от личной жизни и всецело отдаться жизни всего человечества, а учение о личном бессмертии не только не отрицает личности, но навеки ее закрепляет. Христос требует самопожертвования, самоотречения без всякого расчета на награду. ‘Скажут: но это так мало в сравнении с возвышенными религиозными верованиями в будущую жизнь! Хоть мало, да зато верно. Человеку, заблудившемуся в снежной пустыне, лучше идти к верному выходу по обыкновенной, хоть и трудной и далекой тропинке, чем бросаться к близким и блестящим огням, которые существуют только в его воображении и, направляясь к которым, он наверное замерзнет’. В таком виде учение Христа из религии превращается в рассудочную систему.
По мысли Толстого, бессмертие затрудняет учение Христа. Но едва ли это так. Без разрешения вопроса о смерти нет не только никакой религии, но и нет никакой философии. Вдохновенное служение Сыну человеческому, презрение к богатству, непротивление злу — все это возможно только при философском кругозоре, выходящем за пределы жизни. Я отрекаюсь от всего того, к чему тяготеет моя плотская природа, потому что я понял суету земли, ничтожество страсти, безумие собственности. Убеждение, что я не прах, не дым, дает мне силу отпасть от мишурных благ, отпрянуть от толпы и пойти в стан погибающих за великое дело любви. Отречение от личности должно иметь какой-нибудь смысл для самой личности, ибо, повторяем, если личность ничто, нуль, то и человечество тоже ничто, тоже нуль.
Сказано: Христос победил зло. Но, спрашивается, чем? Разве мало зла на белом свете с тех пор, как Христос из Гефсиманского сада уведен был на суд Пилата? Разве мы теперь не задыхаемся во зле? Разве окружающая нас жизнь — не жизнь Содома, заглушающая все, что рвется к свету и свободе? Разве на рубеже XX столетия мы не мечемся, точно умалишенные, от одной крайности к другой, от сатурналий разврата к самоуничижительному покаянию? Так побеждено ли зло? Да, оно побеждено, хотя только теоретически, только метафизически. Зло мира побеждено перспективой абсолютного добра. Смерть побеждена бессмертием. Философия преходящего развенчана философией вечного, философией бесконечного… Представьте себе, что наука доказала, что смерть — иллюзия и что бессмертие есть подлинный факт. Подумайте, сколько сил такое доказательство влило бы в жизнь человечества, какой огромный переворот оно произвело бы в истории человеческого счастья. То, что теперь задерживает героические инстинкты человеческой натуры, отвагу борьбы, энергию страданий, пало бы прахом перед чудным горизонтом вечности. То, что теперь тревожит душу скептическими ощущениями, рассеялось бы, как рассеивается туман при свете солнца. Утвердившись в том, что есть смерть, я говорю: человечество — вздор, человечество — нуль. Утвердившись в бессмертии, я говорю: человечество — живое целое, вечно живое, служа которому путем мученичества и страданий, я иду все к высшим и высшим ступеням развития. Метафизическое понятие бессмертия не только не подрывает учения Христа, но составляет его живую душу. Не гневись, не распутствуй, не клянись, не противься злу — это только побеги на великом древе идеи бессмертия и вечности. Расшатайте это дерево и вы запутаетесь в диалектике, которая никому не будет казаться убедительной…
В письме к N. N. Толстой говорит: значение христианства, как и всякой веры, не в метафизических принципах (метафизические принципы во всем человечестве — Будда, Конфуций, Сократ — всегда были и будут одни и те же), а в приложении этих принципов к жизни, в живом представлении о том благе каждого человека и всего человечества, которое достигается приложением этих принципов. Еще во Второзаконии сказано: люби Бога и ближнего, как самого себя — но приложения этого принципа состояли по Второзаконию в обрезании, субботе и уголовном законе. Значение христианства состоит в указании возможности и счастья исполнения закона любви. Христос в Нагорной проповеди очень ясно определил, как надо и можно, для счастья своего и всех людей, исполнять этот закон. В Нагорной проповеди, которой если бы не было, не было бы учения Христа, в которой Христос обращается не к мудрецам, а к безграмотным, простым людям — в этой проповеди все сказано и изложены самые легкие, простые и понятные правила приложения любви к Богу и ближнему к жизни. ‘Правила эти так удивительно захватывают всю жизнь каждого человека и всего человечества, что только представь себе человек исполнение этих правил, — и на земле царство правды… Подумаешь, нужно ли что-нибудь прибавить к этим правилам для того, чтобы осуществить царство правды? Ничего не нужно. Подумаешь, можно ли отрицать одно из правил, чтобы не нарушилось царство правды? Нельзя’. Не сердись, не распутствуй, не клянись, не противься злу, не воюй — таково учение Христа в самом сжатом виде, в том негативе, который привелось создать Толстому спустя 1800 лет. Христос говорит: ваша жизнь личная, для себя, призрачна, несчастна и погибельна. Живите по воле Бога, для других, и тогда жизнь ваша улучшится и наполнится смыслом. ‘Не противься злу’ — смыкающее звено всего учения Христа. Не борись со злом и не участвуй в нем: движение вперед возможно только благодаря тем, которые за зло платят добром. Христианское учение — учение кротости и терпения, побеждающее мир без войны и крови, не преломляя надломленной трости. Нельзя огнем тушить огонь, водой сушить воду, злом уничтожать зло…
Пусть так. Пусть логическое ударение христианства на практическом деле — вера без дела мертва, — пусть вся суть учения в приложении метафизических принципов к жизни. Но следует ли отсюда, что метафизика христианства не важна? Если важно применение известных метафизических принципов, то как же не важны самые принципы? Если необходимо копать ров, то как же не важна та лопата, которой придется копать. Христос требует применения к жизни известных философских принципов, именно известных, определенных. Применение этих принципов дает систему, называемую христианством, тогда как применение других дает буддизм, конфуцианство или иудаизм, ибо, в противность мнению Толстого, приходится сказать, что каждая религия имеет свои метафизические принципы. Нельзя возвысить христианскую этику над христианской метафизикой. Обе существуют вместе, образуя одно нераздельное живое целое. Практические идеалы христианства вытекают из его теоретических идей…
Несмотря на весь свой великий талант, Толстой не овладел самым интимным источником христианской философии. В толстовской критике Евангелия сказалась русская натура с ее ярко очерченной реалистической тенденцией. В стране, где горизонты беспредельны, где небо бесконечно высоко, где простор велик до чрезвычайности, в такой стране мудрено и помыслить о пределах мира. Русская природа так всемогуща, что в сравнении с ней нельзя не почувствовать своего ничтожества. Вышел русский человек в поле и из человека превратился в точку. Земля от края до края и на ней маленькое черное пятнышко. Человек — пятнышко. Мечта о вечности — преступная гордыня. Русский человек чувствует свое значение только тогда, когда он пристает к миру. Личность только струйка впереди корабля. Станет корабль, уничтожится струйка. Русская сила — сила соборная. Русская философия — философия громады, реальная, практическая философия. Толстой русский мыслитель. Изо всего христианского миросозерцания он берет только то, что сейчас же прекратит, по его мнению, всякое бедствие и даст счастье миру… Однажды великий русский писатель вознадеялся на перепись московских жителей. Толстому думалось, что можно уничтожить московскую нищету. Приди один человек, говорил Толстой, к ляпинскому ночлежному дому, когда тысяча человек раздетых и голодных ждут на морозе впуска в дом, и он с отчаянием и злобой убежит назад. Но приди на эту тысячу человек тысяча других и дело окажется легким и радостным. ‘Пускай механики придумывают машину, как приподнять тяжесть, давящую нас, — это хорошее дело, но пока они не выдумали, давайте мы по-дурацки, по-мужицки, по-крестьянски, по-христиански, налягнем народом, не поднимем ли. Дружнее, братцы, разом…’ Вот как говорит и мыслит истинно русский, великорусский человек…

————————————————————-

Впервые опубликовано: Вопросы философии и психологии. 1890. No 5. С. 26-45.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/volynskiy/volynskiy_nravstvennaya_filosofia.html.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека