Две жены (Толстая и Достоевская), Айхенвальд Юлий Исаевич, Год: 1925

Время на прочтение: 17 минут(ы)

Ю. Айхенвальд

Две жены

Источник текста: Две жены. Толстая и Достоевская. Материалы, комментарий Ю. И. Айхенвальда. Берлин: Издательство писателей, 1925.
Распознание, современная орфография: В. Г. Есаулов, декабрь 2013 г.

 []

 []

Две жены, две женщины привлекают к себе внимание русского читателя — того, в особенности, кто не довольствуется произведениями своего люби- маго автора, но стремится проникнуть и за кулисы его творчества, в глубину его личной жизни. Толстая и Достоевская принадлежать истории русской литературы. На основании того, чтО они сами рассказали о себе, и того, что о них рассказали другие, можно восстановить их примечательные образы. Некоторый посильный матерьял для этой будущей работы, может быть, представляют собою нижеследующие страницы.
В книге В. Г. Черткова ‘Уход Толстого’, по истине — с усердием, достойным лучшей участи, копятся обвинения против покойной графини Софьи Андреевны. Делает это друг ее мужа в тоне сдержанном, иногда елейном, смиренномудром, с частыми ссылками на волю Божью, но от этого получается впечатление еще более тягостное. И вопреки г. Черткову, было бы лучше, если бы он выступил со своими упреками не тогда, когда смерть обвиняемой сделала его полемику грустно — односторонней, когда другая сторона, altera pars, выслушана не будет. Впрочем, хотя отсутствующие никогда не бывают правы, даже на страницах обвинительной книги, отсутствующая графиня в глазах читателя оказывается более правой, чем присутствующий В. Г. Чертков. Он как наиболее тяжкую улику против нее приводит то, что однажды ее гениальный муж увидел, как она, считая его спящим, тихо пробралась в его кабинет и рылась в бумагах на его письменном столе, а потом вышла к нему в спальню и стала заботливо осведомляться о его здоровья. Отсюда заключает наш толстовец, что Софья Андреевна вообще с Львом Николаевичем ‘играла комедию’ и что у последнего тогда ‘глаза сразу раскрылись’. Читатель однако — иного мнения о глазах Толстого и об его душе. Ведь в своих произведениях наш великий художник всегда изображал человека существом нецельным, нестильным, незаконченным, и тем не менее человек с его суда неизменно уходил оправданным, в этом — один из важнейших моментов его творчества. А так как творчество у Толстого, больше чем у кого бы то ни было, питается живою жизнью и служить ее прямым и органическим продолжением, то и к той женщине, которая вдохновила его на образ Наташи Ростовой, в значительной степени явилась ее прототипом, не смотря на все размолвки и разочарования, он относился любовно и признательно. Когда он пишет о ней, незадолго до своей смерти, 17 октября 1910 года: ‘радуюсь, что временами без усилия люблю её’, то эти слова о любви непринужденной и непосредственной, о любви Толстого, а не толстовца, больше всего другого весят на весах той семейной тяжбы, к которой без достаточной чуткости и деликатности прикоснулся, в сущности—посторонний ей, В. Г. Чертков. Думается, что автор ‘Ухода’ вообще напрасно выносит сор из яснополянской избы. А выносить он именно сор и вздор, сплетни и слухи. Он сообщает, например, что когда Софью Андреев- ну спрашивали, как она поступит, как она будет чувствовать себя, если ее муж ‘умрет от ее обращения с ним’, то она говорила: ‘поеду, наконец, в Италию, я там никогда не была’. Если даже такая реплика и была когда-нибудь произнесена, то неужели ‘друг Толстого’ всерьез признает ее характерной для той, которой его ‘друг’ писал когда-то: ‘ты дала мне и миру то, что могла дать — дала много материнской любви и самоотвержения, и нельзя не ценить тебя за это’? И пусть Толстой, в 1897 году, ‘с любовью и благодарностью вспоминая длинные тридцать пять лет’ совместной жизни, оговаривается, что в последние пятнадцать лет они, муж и жена, разошлись, это все — таки не дает г. Черткову права рисовать перед нами образ какой — то Ксантиппы. С психологической аляповатостью, не различая оттенков, не прислушиваясь к тому тону, который только и делает музыку, ставя каждое лыко в строку, наш обвинитель строит свои топорные осуждения так, что от них проигрывает не только жена, но и муж, не столько жена, сколько муж. Страдает Толстой от толстовца.
Не только выходит, что Софья Андреевна была ‘совершенно равнодушна к духовным запросам’ Льва Николаевича и ‘бесчувственна к его страданиям’ от духовных лишений, но едва ли дружеская, — не медвежья ли скорее? — оказывается услуга и самому Толстому, когда нас хотят уверить, что ‘прожить несколько десятков лет с такой женой, как Софья Андреевна, не бежав от нее и сохранив в сердце своем жалость и любовь к ней’, было бы для него труднее, чем если бы он добровольно пошел ‘на виселицу’ или пожизненно искалечил себя, как те, кто ‘побивает рекорд на автомобиле или аэроплане…’ Да и помимо этого, В. Г. Чертков, сам ни в какой мере не художник, Л. Н. Толстому нисколько не конгениальный, истолковывает его так, подходит к нему так, что вся художественность толстовской организации куда-то испаряется и перед нами выступает душа тесная, ограниченная, связанная — душа душная. Весь анализ, которому толстовец подвергает внутренний мир Толстого, был бы, может быть, пригоден для душеспасительного чтения, для нравственно-религиозных поучений казенного образца, но он совсем не годится в применении к такой личности по преимуществу, к такой воплощенной исключительности, какую являл собою творец ‘Войны и мира’. От приближения Эккерманов всегда бледнеют Гете, в данном же случае Эккерман еще как-то особенно подавил и заслонил собою Гете, прикрыл его глубину. Даже то, что Толстой в последний период своей жизни создал мало художественных произведений, — даже это выводит наш поверхностный комментатор извне, даже это приписывает он поведению все той же виноватой Софьи Андреевны: она-де настойчиво требовала, чтобы издание таких произведений было предоставлено ей, в пользу семьи, чем и нарушалось необходимое для творчества спокойствие Льва Николаевича…
Лучшие, т. е. единственно хорошие страницы в обвинительном акте В. Г. Черткова, это — те, где приведены неизвестные раньше отрывки из дневников и писем Толстого. Здесь так выразительны его слова: ‘хотелось бы жить, а не караулить свою жизнь’, — он в самом деле своею мыслью караулил свое чувство, резонерством застилал образы, он в самом деле не давал себе свободно и стихийно жить, мешал себе самому. Или о себе говорит он, что ‘промокаем для неприятного’. Он жалуется на свою ‘поганую плоть’, он молится о сожжении в себе своего ‘древнего, плотского человека’. Он радуется тому, что его ‘все больше и больше ругают со всех сторон, это хорошо: это загоняет к Богу’.
Кроме этих строк, в общем, неприятна и непривлекательна книжка об уходе Толстого. И замечательно то, что опровержение ее можно найти у самого компетентного в данном вопросе человека — у художника Толстого. Именно, в его посмертной драме ‘И свет во тьме светит’ выведены, в лице Сарынцова и его жены, Толстой, или, по крайней мере, толстовец и его жена, и что же? автор изобразил их так, что в их распре и он, и читатель невольно берет сторону жены. Искусство уличает. Толстой осудил Толстого. От прикосновения эстетического реактива показала свой лик беспристрастная правда. Таким прямолинейным, сухим и жестким нарисован Сарынцов, грозящий своей жене уходом из дому, в Тулу, а потом на Кавказ, такой жизненно-правой, любящей и преданной изображена его жена, готовая в угоду моралисту-мужу отказаться от невинных вечеринок для детей, так много страдания вложено и в ее ласковые слова, и в ее угрозу броситься под тот поезд, с которым хочет уехать Сарынцов… И говорит она: ‘Я уже слаба и стара. Ведь девять детей родить, кормить… Как ты жесток! Какое же это христианство? Это злость… За что ты ненавидишь и казнишь жену, которая тебе все отдала?.. За что? За что?.. ‘
Слишком ясно, в чью пользу решается здесь семейный спор. Каковы бы ни были первоначальные сознательные тенденции писателя, они исчезли при свете, правдивом свете художества, и самого себя вывел Толстой на этот Божий свет, и тогда не только для нас, но и для него самого обнаружилось, что на нелицеприятном суде искусства веред Львом Николаевичем Софья Андреевна оправдана. Иначе и быть не могло, потому что из двух евангельских сестер права не только Мария. Пусть она избрала бла- гую часть, пусть о н а знает единое на потребу,
но не могла бы Мария обойтись без Марфы. Только благодаря заботам Марфы, могла Мария беззаботно слушать Христа. Никто больше Толстого не понимал, никто лучше его, не изобразил великих заслуг озабоченной, о чужом благе пекущейся Марsы. И потому в глубине своей глубокой души, там, где Толстого не искажал толстовец, он всегда ценил и свою Марфу — ту, которая в продолжение трудных десятилетий, верная спутница гения, блюла его дух, его дом, его детей.
Другой наблюдатель семейной жизни Толстых, Вал. Булгаков, тоже огласил и некоторые факты из нее, и свой комментарий к ним. Комментарий неубедителен и необязателен, факты полны драматического интереса. И вникая в них, выносишь такое убеждение, что слишком много посторонних вмешивалось в отношения супругов и что если бы ‘чертковская партия’ не раздувала огонька вражды, он, может быть, потух бы совсем. И тогда не приходилось бы жене, после размолвки, подбегать к запертым дверям супруга и умолять о прощении: ‘Левочка, я больше не буду!’ — а супруг дверей не открывал, не отвечал … Чувствуется, что Софья Андреевна имела основание воскликнуть однажды: ‘а все — Чертков! кто виноват? он вмешался в нашу семейную жизнь, вы подумайте, ведь до него ничего подобного не было!’ Так ужасно, что когда жена, в день 48-летия свадьбы, просила мужа сняться вместе, то дочь, Александра Львовна, осуждала отца за его согласие на это и устроила ему тяжелую сцену. И еще ужаснее был эффект ухода Толстого из Ясной Поляны — эта попытка Софьи Андреевны к самоубийству, и отчаяние, и безумие. Вообще, в семейном конфликте, который перед нами разоблачили, хочется взять сторону жены, которая — это так символично —во время болезненного припадка мужа обняла его ноги, припала к ним головой и долго оставалась в таком положении. Не надо забывать, что Софья Андреевна была женой не только Толстого, но и толстовца, притом окруженного такими людьми, которые были только толстовцами, а не Толстыми. И еще не надо забывать, что у нее была своя правда, правда жизни, тогда как ее великий муж, за пределами своего величия, т. е. своего художественного дарования, больше привержен был к схематической и сухой правде, т. е., значит — неправде своих нежизненных теорий. И потому, запомнить русское общество горький стон этой женщины, жалующейся, уже после смерти Толстого, на ‘свое семидесятилетнее бессилие во всем’ и на людей, отнявших у нее любовь ее мужа, и на то, что ‘не привел ей Бог походить за ним’ на его смертном одре…
В настоящей книге найдет читатель автобиографию С. А. Толстой. И разве не согласится он с нами, что интересна была эта одаренная женщина сама по себе, а не только в отраженном свете своего супруга, что ждет она еще своего биографа и своего защитника, что искажен ее облик туманом клеветы и непонимания? Так прекрасен самый тон ее автобиографии, и так убедительно показывает ее, с художественной простотою и сдержанностью написанное повествование, что правы были граф Соллогуб (автор ‘Тарантаса’), Фет и Тургенев, которые, вопреки всем позднейшим пересудам, считали Толстого счастливейшим из мужей и называли ее ‘нянькой’ его таланта, да и сам Лев Николаевич, тоже вопреки своим позднейшим ощущениям, когда-то признавал себя таким ‘счастливцем’-семьянином, каких бывает ‘из миллиона один’. Не только его жена, но и поклонница его гения, она, действительно, лелеяла и холила его дарование. Однажды писала она ему: ‘… нравственно меня с некоторого времени очень поднимает твой роман, как только сяду переписывать, унесусь в какой-то поэтический мир, и даже мне покажется, что это не роман твой хорош…, а я так умна’. Когда он стал отходить от художества, она с недоумением и огорчением писала про это: ‘… весь ушел в на родное образование, школы, учительские училища, т. е. где будут образовывать учителей для народных школ, и все это занимает его с утра до вечера, я с недоумением смотрю на все это, мне жаль его сил, которые тратятся на эти занятия, а не на писание романа, и я не понимаю, до какой степени полезно это, так как вся эта деятельность распространяется на маленький уголок России — на Крапивенский уезд’. Она понимала, что его подлинное поприще — искусство, что его арена — мир. И когда она узнала, что, отлучившись в Самарскую губернию, он там задумал новое художественное произведение, она откликнулась на это так восторженно и задушевно: ‘каким радостным чувством меня охватило вдруг, когда я прочла, что ты хочешь писать опять в поэтическом роде, ты почувствовал то, чего я давно жду и желаю, вот в чем спасенье, радость, вот на чем мы с тобой опять соединимся, что утешит тебя и осветит нашу жизнь. Это работа настоящая, для нее ты создан, и вне этой сферы нет мира твоей душе, я знаю, что насиловать ты себя не можешь, но дай Бог тебе этот проблеск удержать, чтобы разрослась в тебе опять эта искра Божья, меня в восторг эта мысль приводить’.
Как это чутко и глубоко, и мудро! С каким сочувствием и благодарностью должно приветствовать эти прекрасные строки все читающее человечество!
Или — вот эти ее слова: ‘я вижу, что ты остался в Ясной не для той умственной работы, которую я ставлю выше всего в жизни, а для какой-то игры в Робинзона’, и она огорчается, что ‘такие умственные силы пропадают в колоньи дров, ставленьи самоваров и шитье сапог, что все прекрасно, как отдых и перемена труда, но не как специальное занятие’. И, чтобы смягчить жесткость этих упреков, прибавляет она, ‘я вдруг себе ясно представила тебя, и во мне вдруг такой наплыв нежности к тебе, такое в тебе что — то есть умное, доброе, наивное и упорное, и все освещено только тебе одному свойственным светом нежного участия ко всем и взглядом прямо в душу людям’.
Разве автору этих строк не приличествовало быть женой Толстого? И разве можно не присоединиться к утверждению Максима Горького, что никуда Толстому от нее уходить не следовало, что именно в Ясной Поляне были ею приуготовлены лучшие условия для его творчества? То же, что она не сделалась ‘толстовкой’, то, что она любила, но ее выражению, ‘все игрушки в жизни’, — это не вина ее, а заслуга. Можно ли что-нибудь возразить против ее слов: ‘… не могла же я с девятью детьми поворачиваться, как флюгер, туда, куда мысленно уходить, постоянно изменяясь, мой муж, у него это было горячее искреннее искание, у меня это было бы тупое подражание, даже вредное для семьи’? Безусловно чуждая ‘тупой подражательности’, человек живой и чуткий, страстная мать, она противопоставляла своему мужу свое особое мировоззрение, в котором было не меньше, а может быть — и больше, своей правды, чем в мировоззрении ого. ‘Дух отрицания существующих религий, прогресса, науки, искусства, семьи — всего, что веками выработало человечество, становился у Льва Николаевича все сильнее, и он делался все мрачнее. Точно внутренний взор его обратился только на зло и страдания людей, а все радостное, красивое и доброе исчезло. Я недоумевала, как жить с такими взглядами, пугалась, тревожилась, горевала’. Мы знаем, что ее недоумение разделяли многие. И многие вместе с нею думали и думают, что именно тогда, когда Толстой не подавлял в себе художника и холодными дуновениями морализма не тушил своей поэтической, своей божьей искры, — именно тогда он стоял и на большой человеческой высоте. Пусть, в неожиданном совпадении с Оскаром Уайльдом, он высказывает мысль : ‘поэт лучшее своей жизни отнимает и кладет в писание, оттого писание его прекрасно, а жизнь дурна’, — Софья Андреевна, первая читательница, переписчица, критик и корректор толстовских писаний, с этой его мыслью не согласна и берет его под свою защиту, и говорит о нем: ‘жизнь его в ту пору не была дурна, а так же хороша и чиста, как его произведения’. В ту пору … Затем начались разногласия. Муж все больше и больше отделялся от детей и, наконец, совсем отказался от участия в их воспитании, ссылаясь на то, что их учат по программам и Закону Божьему, — а это-де для них вредно. И могли ли, как прежде, играть в четыре руки Лев Николаевич и Софья Андреевна, когда самые взгляды их на музыку жизни, на музыку — искусство, мало-помалу оказались диаметрально-противоположными? Он приравнивал музыкальное наслаждение к вкусовому (‘я согласен, что это менее похотливо, чем вкус еды, по нет никакого чувства нравственного’), а она, указывая, что он сам же часто плакал при исполнении его любимых пьес, так неотразимо спрашивала: ‘разве плачут от наслаждения вкуса?’ и под звуки музыки ей хотелось ‘молиться, прощать, любить’…
Тому, чтобы Толстой не использовал до конца возможностей счастья со своей женой, тому, чтобы их семейная жизнь превратилась в катастрофу, с своей стороны добросовестно содействовали прилепившиеся к этой жизни посторонние люди— те советчики и соглядатаи, которые научили глубокого старика, тайком от жены, в лесу, на пне, писать всякие юридические бумаги и завещания, после чего — рассказывает Софья Андреевна — ‘он уже не мог спокойно смотреть в глаза ни мне, ни сыновьям, так как раньше никогда ничего от нас не скрывал’. И затем — роковой уход и станция Астапово, и смертный одр Толстого, к которому не подпускают сорок восемь лет прожившей с ним жены…
Уже обоих нет их в мире, но миру сами завещали они разобрать их человеческую и семейную тяжбу. И в этом особенно заинтересована под конец жизни покинутая и презренная жена…

* * *

Есть и другая жена, другая женщина, на долю которой тоже выпали честь и бремя сопутствовать гению. Это — Анна Григорьевна Достоевская, ее воспоминания, это — какой-то новый роман, дополняющий сочинения ее мужа и привносящий лишние черты в его реальный облик, — но не только его: четко выступает здесь и ее привлекательная личность. С того момента, как юная курсистка в 1866 году впервые переступила порог своего будущего супруга, и до тех пор, как она проводила его в могилу, была она ему верным другом и спутницей и в темную, трудную, больную, душу его вносила лучи тепла и света. Спокойная, ясная, с чистым сердцем, разделяет она его жизнь и все ее бесчисленные терзания.
В конце этой жизни так исключительно оберегала она его, больного, от всяких волнений и, притворяясь жаждущей общества, стала сопровождать его на собрания и к знакомым, чтобы охранять его от неприятных встреч и столкновений. ‘Я даже заказала себе элегантное черное шелковое платье и приобрела две цветные наколки, которые, по уверению мужа, очень ко мне шли’. Недаром такие дружеские письма посылал он ей из Москвы, в памятные июньские дни 1880 года, после знаменитой пушкинской речи, когда радостью и восторгом был он полон от своего успеха, когда лавровым венком увенчали его, в русском Капитолии, московские курсистки, — поздние лавры Торквато Тассо или те белые розы, с которыми сравнивает Шопенгауэр запоздавшую славу старости!..
Имя Достоевского было А. Г. Сниткиной знакомо с детства, и слезы девочки орошали ‘Записки из Мертваго Дома’. Она восхищалась его произведениями — и вдруг судьба дарит ей возможность лично познакомиться с их автором и, в качестве переписчицы-стенографистки, принять участие в его работе. Жил Достоевский в квартире, конечно, No 13 … И когда, взойдя по невзрачной лестнице, девушка в эту суеверную квартиру позвонилась, то дверь отворила ей женщина в драдедамовом платке — не в том ли самом ‘семейном’ драдедамовом платке, в который кутала Соня Мармеладова свое впервые опозоренное тело ? .. Странным показался скромной посетительнице знаменитый хозяин. Измученное, болезненное лицо, светло каштановые, слегка даже рыжеватые волосы, щедро напомаженные, два совершенно разные глаза. И с первого взгляда очень не понравился стенографистке ее работодатель. О своей черной болезни заговорил он тотчас же — за стаканом необыкновенно крепкого, почти черного чаю, беспрерывно куря: чай и табак, во тьме ночей, всегда сопутствовали и его творческим часам. Разбитый, изнеможенный, раздражительный, часто спрашивая свою гостью, как ее зовут, и сейчас же забывая, как забывал он и о самом присутствии ее в комнате, резко выговаривая переписчице за каждую пропущенную точку, был он тяжел, и жуткие тени ложились от него на душу. Но как-то укрощает, все больше и больше умиротворяет Достоевского светлая русская девушка. И по поводу выраженной им надежды, что она не ‘запьет’, невольно рассмеялась она. Смех не часто слышала квартира Достоевского…
Развивается знакомство. Писатель, въедчивый в жизнь и людей, художник-хищник, какой-то тигр слова, он и в душу Анны Григорьевны вторгается настойчиво, расспрашивая ее обо всех подробностях ее быта, интересуется тем, что она хотела было заняться естественными науками, но увидев однажды, как на лекции препарируют мертвую кошку, почувствовала себя дурно и оставила свое намерение. Она просто и серьезно, почти сурово отвечает на расспросы своего великого собеседника, но вслух и сердце его, по-видимому, все сильнее проникают чистые волны ее голоса, ее речей, и вот — угощение грушами. Идиллия в комнате Достоевского… Но он и о трагедии рассказывает — он рисует перед девушкой трагическую пантомиму на Семеновском плацу: ожидание казни, смертный саван, первые три петрашевца, уже привязанные к столбам, с минуты на минуту — расстреляние, в последнюю минуту — отбой, отмена смертного приговора, новый приговор — четыре года каторги … Обо всем, обо всем из своей жизни говорит молодой слушательнице творец ‘Преступления и наказания’, недавно такой скрытный и угрюмый. И эти две фигуры — Достоевский и девушка — глядят на читателя, исполненные волнующего смысла и значительности, точно две тени на экране русской жизни, одна с другой контрастируя, одна к другой тяготея…
Только благодаря помощи Анны Григорьевны, удалось Достоевскому вовремя закончить своего ‘Игрока’ и спастись от неустойки, которой грозил ему жестокий и корыстный издатель. И вообще, какой-то якорь спасения протянули ему нежные девичьи руки. И с каждым приходом ее он делается спокойнее и мягче. И уже замечает ее наружность, и хотя ‘все Анны —существа сдержанные и сухие’, но эту Анну он все-таки не раз называет ‘голубчиком’ и другими ласкательными словами, и с ‘чрезвычайной снисходительностью’ выслушивает ‘талантливый писатель’ ее замечания и рассуждения. Да, ‘талантливый писатель’ был к ней ‘снисходителен’, и когда кончилась их работа, изо дня в день продолжавшаяся три недели, и не совсем обычная стенографистка получила от него за свой труд условленные 50 рублей, он не захотел прекратить знакомство и напросился к ней, в ее семью, в гости. И то впечатление, какое произвело на него ее лиловое шелковое платье, которым в день его рождения заменила она свой траур…
То, что автор ‘Скверного анекдота’ приехал в гости к Анне Григорьевне не в семь часов, как было условлено, а в половине девятого, то, что его извозчик долго плутал и не мог попасть на улицу, где она жила, то, что в этот же вечер, с этим же извозчиком, поджидавшим своего седока Достоевского, произвел некоторый несчастный случай: все это, разумеется, именно ему, автору ‘Скверного анекдота’, вполне к лицу…
На другом извозчике, на санях, где они, писатель и стенографистка, сидели вдвоем и откуда он, обиженный, что она не позволила ему поддержать ее за талию, пожелал ей вывалиться, был между ними заключен мир. А вскоре последовал и тот другой мирный договор, который сделал переписчицу женой писателя.
И вот, лежит перед нами изданный в России дневник молодой жены. Он представляет собою некоторое обогащение той уже большой литературы о Достоевском, которая хочет стать еще большей, отвечая все возрастающему внимание к его личности и творчеству. Правда, с нашей личной точки зрения, писатель — весь в своих писаниях, и незачем выходить за их пределы, чтобы познать его подлинную сущность, чтобы осветить для себя его внутренний мир. Но по отношению к Достоевскому отступление от этого методологического приема тем более законно, что ни один автор не являет такого соответствия, такой мрачной симметрии между своею част- ной жизнью и своими произведениями, как имен- но создатель ‘Карамазовых’, брат братьев Карамазовых. Вот почему всякие сведения из его биографии служат одновременно и комментарием к его творчеству, как и, наоборот, его литера- тура комментирует его биографию. Например, та реальная Полина Суслова, которая сливается с Полиной из ‘Игрока’, играет одинаково важную и однородную роль и в судьбе, и в художестве Достоевского.
Именно к поре ‘Игрока’ относятся те подробные и тщательные тетради, в которые Анна Григорьевна изо дня в день, от 14 апреля по 12 августа 1867 года, вносила свои интимные записи и которые теперь сделались достоянием всеобщим. Дневник этот она вела стенографически, но впоследствии расшифровала свою, чужим глазам недоступную, абракадабру — и проявленным выступил оттуда бесхитростный рассказ о совместной жизни молодоженов, об их медовом месяце за границей. Молодоженами, впрочем. их назвать нельзя, потому что молода была только она. И медовым тоже назвать этот месяц нельзя, потому что много полыни и горечи отравляло их супружескую чашу. Страдание, эта стихия Достоевского, было им в полной мере приобщено к жене. Бесспорно, иногда обращал он на нее и нежную внимательность, и всю страстное поздней, осенней любви, но это были только эпизоды, только светлые промежутки на темном фоне того раздражительного и тяжелого характера, который отличал творца ‘Бесов’ и который угнетал его самого, его, мучителя и мученика, не в меньшей степени, чем его окружавших. И прибавьтs к этому припадки эпилепсии, и прибавьте к этому болезненное увлечение баден-баденской рулеткой… Но вовсе не хочет Анна Григорьевна, чтобы ее считали жертвой семейного деспотизма, и на мужа она не жалуется: кроткий и незлобивый, снисходительный и терпеливый, глядит на нас, по- мимо ее сознательной воли, ее женственный образ, и сквозь летопись житейских происшествий, переполняющих Дневник, почти все время, то ослабевая, то усиливаясь, слышится из уст жены уверение в том, что хорош и мил ее ‘Федя’ и что он горячо ее любит. Однако, читатель, коль скоро уж отдернута перед ним завеса постороннего семейного уклада, оставляет за собою право собственного мнения и собственного суждения. И вот он подчас теряет то терпение. которого так изобильно было у самой героини, и вчуже становится жутко от этого зрелища такой совместности, в которой для жены ни одна минута не была обеспечена от яростных вспышек пусть гениального, но и маниакального мужа. Если Достоевский, этот живой анчар, невольным дыханием отравы губил им же созидавшиеся было идиллии в своих романах, то и в жизненном романе своего брака он тоже часто прерывал идиллию хоть и не прямой трагедией, но уж наверное исступленными прелюдиями к ней. Под желтым, под увеличительным стеклом его придирчивости принимала непомерно большой вид, незаслуженно разрасталась всякая деталь дня, всякая из тех мелочей, мозаика которых и составляет нашу повседневность, и в тихую комнату супругов изнуряющим сердце ураганом врывался какой-нибудь сущий вздорь. Хорошей и горькой иллюстрацией к тому, что в жизни нет ничего важнее пустяков, что эти карлики-пустяки быстро вырастают в гигантов, может служить дневник А. Г. Достоевской. Конечно, прожила она с мужем четырнадцать лет, вплоть до его смерти, и была она ему по истине ангелом-хранителем, и был он к ней глубоко привязан, и все же обнаженные нервы его так содрогались и страдали от малейших прикосновений неделикатной будничности, что от рефлекса этих судорог и этих страданий жизнь его спутницы нередко становилась житием. Тихого женского подвижничества требовало от Достоевской присутствие Достоевского. Заботливо отодвигала она и отстраняла поводы для ссор, но так как он исповедовал, что ‘жена есть естественный враг своего мужа’, то неудивительно, если, повинуясь своему естеству, она в своих миролюбивых попытках успеха не имела … Например, нисколько не виновата была Анна Григорьевна в том, что саксонский король содержал сорок тысяч гвардии, не правда ли?.. Но когда бескорыстно возмущенному этой королевской расточительностью супругу она попробовала робко указать, что ‘если деньги есть, то отчего же и не содержать?’, то ‘Федя ужасно рассердился… и объявил мне, что если я глупа, то пусть держу язык за зубами’. Надо вообще заметить, что все действительные и мнимые недостатки немцев Достоевский неуклонно карал в лице своей безобидной, своей русской жены…
Характерно для обоих, что самые счастливые и задушевные минуты переживала супружеская чета тогда, когда великий писатель, за письменным столом, столь драгоценным для русской литературы, засиживавшийся до 2-х часов ночи и позже, будил свою жену, только для того, чтобы с ней проститься, чтобы пожелать ей покойной ночи, замечал ли он, психолог противоречий, что этим он именно и нарушал как ее покой, так и общепринятую логику?.. Жена, по-видимому, этого не замечала: повторяем, она потомству на мужа не жалуется, но потомству самому обидно за нее, и даже десятки лет спустя, невольно думаешь, что было бы лучше совсем не прерывать ее сна, — особенно, в период ее тяжелой беременности, когда спокойный сон был ей так необходим. Ничего не поделаешь: жена — естественный враг, внутренний враг своего мужа, а с врагом не деликатничают, и кроме того, Достоевский слишком знает, что самая ласковость может переплетаться с жестокостью.
Правда, иной раз происходили между ними и объяснения, действительно мирные, светлые, радостные, когда нависавшая гроза и тревога разрешалась счастливо. Позвольте выписать одну сцену из их жизни, очень напоминающую сцены из его романов. Жена однажды пришла домой довольно веселая, но ‘Федя’ встретил ее сурово и указал на произведенный беспорядок: спешила, уходя, и не успела убрать вещей, — а он, оказывается, был педант порядка. ‘Я не обратила внимания на его замечание, попросила у него гребень и ушла в другую комнату причесать себе волосы. Только накануне Федя, давая гребешок, просил меня быть осторожнее, говорил, что этот гребень он очень любит и что его легко сломать. У меня были страшно спутаны волосы, я, забыв наставление, хотела расчесать и вдруг сломала три зубика. Господи, как мне было тяжело! Только что просил не сломать, а я сломала, и так как он только что меня побранил, то он мог подумать, что я сломала со злости, как будто бы я способна была на эти подвиги… Я просто так в эти минуты страдала, что невыносимо: уничтожить ту вещь, о которой он так просил, — ведь это такая небрежность, за которую надо просто было меня прибить. Я расплакалась и решилась уйти из дому, ходить до вечера и унести с собой гребенку. Вдруг Федя вошел ко мне в спальню и, увидев гребенку, хотел положить ее в карман. Тут я не выдержала, ужасно разрыдалась и просила простить меня за сломанную гребенку. Он рассмеялся, сказал мне, что я ужасное дитя, что это ничего, что я сломала, что это вовсе не важно, что не стоило плакать, что теперь эта гребенка будет ему памятна и в тысячу раз дороже прежнего, что вся-то она не стоить тысячной доли моей слезы. Вообще, он много меня утешал, целовал мои руки, лицо, посадил к себе на колени…’
Мы позволили себе эту большую цитату и эту большую нескромность — присутствовать в шапке-невидимке при такой, не для третьих лиц предназначенной сцене. Но ведь служит она к чести для обоих и обоих так выразительно рисует. И кроме того, надо было показать, что и нежным и прекрасным умел быть Достоевский, что не всегда же давал он своей жене матерьял для таких, например, записей в ее семейной хронике: ‘Федя раскричался на меня … так, что у меня с досады сделалась лихорадка’, ‘он рассердился и закричал на меня’, ‘какой он, право, нетерпеливый, ведь я не браню его, когда с ним бывают припадки или когда он кашляет, я не говорю, что это мне надоело, хотя, действительно, это меня заставляет страдать, а вот он так не может даже снести того, что я плачу, и говорить, что это надоело: как это нехорошо, право, зачем у него такой эгоизм’, ‘мне нужно что-нибудь купить, я хожу в рваном платье, в черном, гадко одета, но я ему ничего не говорю … я думаю, авось он сам догадается, авось сам скажет, что вот надо и тебе купить платьев летних … в
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека