Н. Богословский
Николай Гаврилович Чернышевский
(1828-1889)
Серия ‘Жизнь замечательных людей’
Издательство ЦК ВЛКСМ ‘Молодая гвардия’, 1955
Содержание
I. Детство и годы учения
II. В северную столицу ‘на долгих’
III. В университете
IV. Дружба и первое чувство
V. На рубеже новой жизни
VI. Знакомство с петрашевцем Ханыковым
VII. Первые беллетристические опыты
VIII. Иринарх Введенский
IX. ‘Казнь’ петрашевцев
X. ‘Неодолимое ожидание революции…’
XI. Окончание университета
XII. Учитель словесности в Саратовской гимназии
XIII. Женитьба и переезд в Петербург
XIV. Работа над диссертацией и начало сотрудничества в ‘Современнике’
XV. Защита диссертации
XVI. В борьбе за идеи Белинского
XVII. Кругозор критика
XVIII. Приход Добролюбова в ‘Современник’
XIX. У руля ‘Современника’
XX. ‘Мужицкий демократ’
XXI. Редактор ‘Военного сборника’
XXII. ‘Ободряющий голос…’
XXIII. Кругозор ученого и публициста
XXIV. Поездка в Лондон
XXV. Вдохновитель революционного движения
XXVI. ‘Что делать?’
XXVII. На Мытнинской плошали
XXVIII. Кадая
XXIX. Александровский завод
XXX. Вилюйск
XXXI. Астрахань
XXXII. В Саратове
Основные даты жизни и деятельности Н Г. Чернышевского
Краткая библиография
I. Детство и годы учения
Днем 7 июля 1862 года в ворота Петропавловской крепости въехала черная карета, в которой жандармы привезли Николая Гавриловича Чернышевского, арестованного по приказанию царя.
Правительство Александра II уже давно замышляло расправу над великим революционером, писателем и ученым, нетерпеливо ожидая удобного предлога, чтобы пресечь его деятельность. Духовный вождь революционного поколения ‘шестидесятников’, стоявший во главе ‘Современника’ — лучшего журнала эпохи, был в глазах царя и его приспешников наиболее опасным противником существовавшего строя. Его арест был предрешен.
Но и в стенах Петропавловской крепости в ожидании суда и приговора великий революционер не сложил оружия. Здесь, кроме знаменитого романа ‘Что делать?’, ставшего настольной книгой борцов за свободу народа, Чернышевский написал более 200 печатных листов: повести, рассказы, научные трактаты, воспоминания… Он начал писать здесь и обширную автобиографию, задуманную очень широко, но выполненную только частично.
В иных отношениях шутливо, а отчасти и серьезно он уподоблял писание автобиографии историческому повествованию, в котором должно было, начав со времен ‘доисторических’, с легенд и мифов, перейти постепенно к фактам, к живым лицам, к действительной жизни. Он хотел воскресить обстановку, в которой жили его ближайшие предки, их понятия, бытовой уклад, чтобы дать читателям полное представление о тех впечатлениях, под влиянием которых вырастало поколение среднего сословия, родившееся на свет в коренных областях России в двадцатых годах XIX века.
Из рассказов бабушки со стороны матери, П. И. Голубевой, корни ‘родословного древа’ были Чернышевскому известны смутно, не глубже, чем на полвека до собственного рождения. Чернышевский не знал толком священником или дьяконом был его прадед, не знал даже и фамилии его. Генеалогические сведения о предках со стороны отца были не богаче и начинались годом его рождения (1793). Но и это Чернышевский запомнил лишь по его послужному списку. Он не поинтересовался узнать от отца отчество своего деда.
Жизнь предков Чернышевского была бедна и однообразна, как только могло быть тогда бедно и однообразно существование сельского духовенства, занимавшего на социальной лестнице низшие ступени. Некоторые из предков будущего ‘мужицкого демократа’ переходили из духовного в крестьянское сословие — в родословной его наряду с дьяконами и священниками были и простые землепашцы.
Гавриил Иванович родился в семье дьякона села Чернышева Чембарского уезда Пензенской губернии. Фамилию свою он получил при поступлении в семинарию по названию родного села. Еще в детстве лишился он отца, и овдовевшая мать, не имея средств кормить и воспитывать сына, привела его в грязных лаптях к тамбовскому архиерею и, кланяясь в ноги, со слезами на глазах просила не оставить ее. Из жалости Гавриила Чернышевского определили в тамбовское духовное училище на ‘казенный кошт’. Мальчик вовсе не знал грамоты, но, видимо, жаждал учиться.
В духовном училище он пробыл до 1803 года, весьма успешно окончил его и был переведен в пензенскую семинарию. По окончании ее Гавриила Ивановича как лучшего ученика определили учителем греческого языка в той же пензенской семинарии. Затем последовали назначения его библиотекарем и учителем пиитического класса семинарии.
В 1818 году случай изменил течение его педагогической карьеры. В тот год в Саратове умер протоиерей Сергиевской церкви Е. И. Голубев.
И вот тогдашний губернатор Саратова Панчулидзев обратился к пензенскому архиерею с просьбой назначить на место Голубева ‘лучшего студента’ из окончивших семинарию, с тем чтобы получивший назначение женился на дочери покойного протоиерея.
Не забывая и о своих интересах, губернатор добавлял, что просит прислать человека достойного, ученого, но небогатого, дабы тот взялся заодно преподавать науки губернаторским детям. Выбор архиерея пал на Г. И. Чернышевского, который вообще обращал на себя внимание как человек незаурядный.
Вскоре после свадьбы Гавриила Ивановича и Евгении Егоровны Голубевой состоялось и рукоположение его в священники ‘унаследованной’ им Сергиевской церкви.
В приданое за Голубевой он получил дом на большом участке земли, спускавшемся от Сергиевской улицы вниз, к Волге.
Таким образом, преподаватель пензенской семинарии неожиданно для себя оказался возведенным в сан священника. Он вошел в семью, руководимую суровой и властной вдовой Голубева.
Выдав замуж старшую дочь Евгению, с целью оставить в ‘семейном владении’ Сергиевскую церковь, Голубева вскоре выдала замуж и младшую дочь Александру. Если в первом случае ей был нужен кандидат в священники, то во втором она искала уже лицо дворянского происхождения. Не честолюбивые соображения толкали ее на это, а ‘житейская’ необходимость. У Голубевых была многочисленная прислуга из крепостных, еще при ‘батюшке купленных’, приобретение которых приходилось записывать на чужое имя, подыскивая подставное лицо дворянского звания. ‘Меня выдала мать именно затем, чтобы перевести на мое имя крестьян…’ — писала Александра Егоровна.
Женившись на Евгении Егоровне, Гавриил Иванович одинаково заботливо относился и к ней и к младшей сестре ее — Александре.
После смерти Котляревского, первого мужа Александры Егоровны, ее, двадцатилетнюю, с тремя детьми, мать вторично выдала замуж за дворянина Н. Д. Пыпина. Первоначально Пыпины и Чернышевские жили вместе, в одной квартире, а потом, с увеличением семьи, Пыпины поместились во флигеле на том же дворе.
Семьи сестер были настолько дружны, что в сущности как бы слились в одну семью, жившую общими интересами.
12 (24) июля 1828 года Гавриил Иванович записал: ‘Поутру в 9 часов родился сын Николай’ Пиршество, устроенное родителями в честь этого радостного события, надолго осталось в памяти саратовцев.
К этому времени Гавриил Иванович достиг известного положения в обществе: он был протоиереем, благочинным, членом консистории, но, как отмечал впоследствии сам Н. Г. Чернышевский, семейство его отца ‘не принадлежало даже и к среднему кругу губернского почета и блеска’.
Семья не бедствовала, не нуждалась, но достаток поддерживался здесь непрестанной работой старших и носил довольно своеобразный характер. Хозяйственный уклад семей своего отца и Пыпиных Н. Г. Чернышевский в одном из своих писем сибирского периода называет безденежным. Было все жизненно необходимое, но не было денег.
Все старшие были постоянно заняты. Гавриил Иванович и Н. Д. Пыпин (работавший по дворянским выборам) с утра до ночи писали каждый свои должностные бумаги. Гавриил Иванович, по расчетам сына, собственноручно писал от 1 500 до 2 тысяч ‘исходящих’ бумаг в год. При всем том он находил время заниматься воспитанием и обучением младших членов семьи. Он обучал свояченицу не только французскому, но и греческому языку. Племянницы, сын, племянник А. Н. Пыпин, ставший впоследствии академиком, — все они прошли первоначально его школу. И какую школу! Н. Г. Чернышевский, совершенно свободно говоривший на латинском языке, был целиком обязан этим отцу. ‘Я самоучка во всем, кроме латинского языка, которому хорошо учил меня отец’.
Умение работать, многосторонность, внутренняя энергия, способности, получившие у сына совсем иное направление, передались ему от отца.
‘Наши матери с утра до ночи работали. Выбившись из сил, отдыхали, читая книги’, — вспоминал Чернышевский. Книга была в почете в этой семье. Гавриил Иванович, человек весьма образованный и начитанный, не скупился на приобретение ценных изданий. Дети большею частью были предоставлены самим себе. Матери, погруженные в заботы безденежного хозяйства, могли только урывками уделять им внимание. Прислуга (крепостные Пыпиных) целиком была занята хозяйственными делами.
Мягкий, всегда сдержанный отец старался не стеснять свободы сына. Любовь беспокойной, болезненной матери, наоборот, была требовательна. И часто в юности Чернышевскому приходилось идти наперекор своим желаниям, чтобы не огорчать мать.
В привычном для себя кругу мальчик был оживлен, весел, разговорчив, в незнакомой среде — робок, застенчив, неловок. Одна особенность, отличавшая его с самого детства, наложила неизгладимый отпечаток на его внешнее поведение. У него была редкая степень близорукости. Он не узнавал в лицо детей, игравших с ним, если не приходилось в игре брать друг друга за руку. ‘В детстве я не мог выучиться ни одному из ребяческих искусств, которыми занимались мои приятели-дети, ни вырезать какую-нибудь фигурку перочинным ножичком, ни вылепить что-нибудь из глины, даже сетку плести (для забавы ловлей маленьких рыбок) я не выучился: петельки выходили такие неровные, что сетка составляла не сетку, а путаницу ниток, ни к чему не пригодную’, — так писал о своем детстве Чернышевский из Сибири в 1876 году.
Близорукость порождала в мальчике ту связанность, ту напряженность в малознакомом кругу, о которых неизменно пишут знавшие Чернышевского люди. Она же способствовала, и некоторой обособленности его, приведшей к развитию ранней серьезности. Но дань детским забавам и играм, — хотя, может быть, и не в полной мере, — все же была отдана Чернышевским.
Игры протекали на соседнем дворе, получившем название ‘Малая Азия’. Здесь собирались дети небогатых чиновников и дворовых людей. Играм он предавался с увлечением, был изобретателен и предприимчив, всегда умел подобрать компанию и непременно привлекал к игре, наряду со старшими детьми, малышей.
Зимою одним из самых любимых развлечений их было катанье с гор на дровнях. Обычно происходило это без ведома родителей, когда те уходили в гости, поздним вечером. Соседи Чесноковы тайком посылали к Чернышевским своего крепостного мальчика Ваську, а то Чернышевский являлся и сам, перелезая через забор, так как ворота в их доме на ночь запирались. На безлюдной темной улице собиралось несколько ребят. Они снимали с дровней бочку, в которой доставлялась с Волги вода, запрягались в дровни, тащили их на Гимназическую улицу или, чаще всего, на Бабушкин взвоз, покато бегущий к Волге и кончающийся крутым спуском к реке. Разогнав дровни, ребята мчались мимо покосившихся домиков Бабушкина взвоза вниз.
Видимо, Чернышевскому доставляли удовольствие острые ощущения: в конце пути он непременно направлял дровни на высокий выступ, чтобы скатиться с него и пролететь на дровнях через прорубь у берега реки.
Наслушавшись рассказов дворовых людей о кулачных боях, ребята бегали любоваться ими на Воловую улицу. Там, около кабачка ‘Капернаум’, по воскресным и праздничным дням ‘стена’ семинаристов, во главе с кулачным бойцом Соболевским, вступала в бой со ‘стеною’ тулупников и нередко разбивала ее.
Зрелище это захватывало Чернышевского. Глаза его сверкали, с замиранием сердца следил он каждый раз за ходом битвы, в которой так ярко проявлялись удаль и мужество народа, не знавшего, где применить свою богатырскую силу.
Саратов в ту пору был изрядною глушью. ‘Уж я был не маленький мальчик, — вспоминал Чернышевский, — когда каждую зиму все еще случалось, что волки заедали людей, шедших через реку из Саратова в Покровскую слободу — огромное село на другом берегу, несколько повыше города… И тоже, я был уже взрослый мальчик, когда слушал, стоя на дворе своего дома, близ берега Волги, как они завывают на той стороне реки’.
Самым родным в детстве был свой двор, две-три близлежащие улицы — Покровская и Московская, площадь Нового собора, берег Волги от Соколовского оврага до местности на версту ниже Сергиевской улицы. Другие части города были ему мало знакомы.
Дома — обыкновенный, скромный (рассудительный, как сказал бы Чернышевский) порядок жизни. Игры, чтение, замкнутый мир священнической семьи с ее несколько обособленными интересами.
Церковь, священник, обедня, архиерей, исповедь — вот обычные темы домашних бесед, вот предметы, чаще всего занимавшие мысль и взрослых и детей. Дело не менялось от того, что Пыпины, жившие с Чернышевскими одною семьей, олицетворяли, так сказать, ‘светское’ начало. Оно не только не контрастировало, а, наоборот, растворилось и тесно переплелось с ‘духовным’ началом в лице Чернышевских. Но ‘духовное’ носило здесь совершенно земной характер. ‘Простой человеческий взгляд на каждый отдельный факт жизни господствовал в этой семье’. Ни тени фанатического изуверства, аскетизма или мистических настроений не было здесь. ‘Церковь — это было у нас преимущественно ‘наша церковь’, то-есть Сергиевская, в которой служил мой батюшка… ‘Белить церковь’ — вероятно, наша семья столько же толковала об этом вопросе, сколько о том, делать ли вновь деревянную кровлю на нашем доме, когда прежняя изветшала, или крыть дом железом. ‘Священник’ — это было у нас чаще всего Яков Яковлевич, товарищ моего батюшки по ‘нашей церкви’… Архиерей Иаков занимал собою всех нас с той стороны, что ‘не знает дел’, то-есть законов и форм…’ И так во всем.
Конечно, родные Чернышевского в глубине души относились к религии вовсе не безразлично. Гавриила Ивановича связывали с церковью не только лишь служебные интересы. И хотя Чернышевский впоследствии утверждал, что он целиком был обязан своей семье трезвостью взгляда на жизнь, религиозные предрассудки, вынесенные им из лона семьи, впоследствии еще долго давали себя чувствовать. Он не легко и не сразу, а, наоборот, только после напряженной борьбы сумел освободиться от них.
Влияние самой жизни с ее повседневными требованиями неизменно оказывалось сильнее религиозных традиционных понятий. Ведь старшие ‘не были теоретики, — говорит Чернышевский, — они были люди обыденной жизни, настолько придирчивой к ним своими самыми не пышными требованиями, что они никак не могли ни на два часа сряду отбиться от нее, сказать ей: ну, теперь ты удовлетворена, дай мне хоть немножко забыть тебя — нет, нет, она не давала, не давала им забыть о себе. А были они все… люди честные (потому-то она и была придирчива к ним). И, вырастая среди них, я привык видеть людей, поступающих, говорящих, думающих сообразно с действительною жизнью. Такой продолжительный, непрерывный близкий пример в такое время, как детство…, не мог не помогать очень много и много мне, когда пришла мне пора теоретически разбирать, что правда и что ложь, что добро и что зло’.
За очерченным кругом семьи и ее влияний текла другая жизнь, и она не могла не отозваться на мировосприятии чуткого мальчика.
Он с ранних лет мог наблюдать, в каком тягостном состоянии живут низшие слои населения — так называемое ‘простонародье’, как невыносимо гнетет крестьян крепостное право, рекрутчина, произвол и насилие властей.
На берегу Волги были раскинуты станы бурлаков и грузчиков, живших в ужасающих условиях и подвергавшихся неслыханной эксплуатации.
По Большой Царицынской улице мимо дома Чернышевских гнали партиями ‘кандальников’. За десятилетие, с 1835 по 1845 год, из Саратовской губернии были сосланы в Сибирь за участие в бунтах сотни крестьян.
В деревенском соседстве Пыпиных, владевших небольшим имением в Аткарском уезде, откуда в дом Чернышевских приезжали пыпинские крепостные, был убит крестьянами помещик, деспотически обращавшийся с ними. Слухи о жестокой расправе властей с крестьянами дошли и до детей.
В жизни города обыденным явлением была так называемая ‘торговая казнь’ (наказание кнутом) или же публичная экзекуция на плацу, где происходило учение солдат. В Саратове в ту пору стоял полк. На плацу производились маршировка и обучение ружейным приемам. Малейшая оплошность солдата влекла за собою немедленное публичное наказание тут же, на месте.
Двоюродный брат Чернышевского и младший друг его детства А. Н. Пыпин на всю жизнь запомнил сцены, свидетелем которых был в отроческие годы. Толпы народа перед зданием рекрутского присутствия, слезы матерей, расстающихся с сыновьями на двадцатипятилетний срок, бесшабашное пьянство и отчаянная гульба тех, кому ‘забрили лоб’.
Сильно врезались в детское сознание Чернышевского подобные сцены. Отголоски их живут в автобиографическом романе ‘Пролог’, где он изобразил себя под фамилией Волгин.
‘Он вырос не в благородном обществе. Воспоминания его относились к жизни грубой и бедной. Ему вспоминались теперь сцены, от которых недоумевал он в детстве, — потому что и в детстве он уже был глубокомыслен. Ему вспомнилось, как, бывало, идет по улице его родного города толпа пьяных бурлаков: шум, крик, удалые песни, разбойничьи песни’, — так описывал Чернышевский саратовский период своей жизни.
Еще в детстве Волгин недоумевал от этих сцен. Его поражало, что достаточно было одного окрика дряхлого инвалида-будочника: ‘Скоты! Чего разорались? Вот я вас!’ — чтобы сразу притихла и разбрелась шумная ватага бурлаков, ‘Стеньки Разина работничков’.
Забитость народа, бессилье массы перед притеснителями бросались в глаза, тревожили пытливую мысль Чернышевского даже в раннюю пору его жизни.
Примерно с середины 1836 года Гавриил Иванович начал более или менее систематически заниматься с сыном. К этому времени относится первая из ученических тетрадей Чернышевского — тетрадь с прописями: ‘Труд все преодолевает’, ‘Честный человек всеми любим’, ‘Един есть бог естеством’ и т. п.
Отец решил самостоятельно подготовить сына к поступлению в семинарию. Эта задача не представляла для Гавриила Ивановича трудности, так как он обладал не только педагогическим даром, но и некоторым педагогическим опытом. Он свободно читал греческих и латинских классиков, хорошо знал математику, историю, географию. Известный историк Н. И. Костомаров, общавшийся с отцом Чернышевского в годы своей саратовской ссылки, говорит, что некоторая односторонность образования Гавриила Ивановича восполнялась не только природным умом, но и постоянным чтением.
Задачи обучения сына облегчались также редкостными способностями и восприимчивостью ученика. Успехи мальчика обращали на себя внимание всех близких.
Родственник его А. Ф. Раев в своих неизданных воспоминаниях пишет об этом периоде: ‘Без книги в руках трудно было видеть его, он имел ее в руках за завтраком, во время обеда и даже в течение разговора. Читал книги разнообразные, имевшиеся в библиотеке его отца. Мне чаще всего приходилось видеть его с энциклопедическим словарем Плюшара. Страсть Николая Чернышевского к чтению была поразительна. Под его влиянием я прочел в то время (Раев был лет на пять старше Чернышевского. — Н. Б.) много и даже всю ‘Историю’ Роллена, переведенную на русский язык Тредьяковским. Чернышевский в десятилетнем возрасте имел столь обширные и разнообразные сведения, что с ним не могли равняться пятнадцатилетние ученики средних учебных заведений. Будучи тринадцатилетним мальчиком, он содействовал мне в подготовке к экзаменам для поступления в высшее учебное заведение’.
Привычка к чтению превратилась у него в настоящую страсть, что вызывало протесты со стороны бабушки и, напротив, молчаливое поощрение со стороны отца. Гавриил Иванович считал, что благодаря усиленному чтению у мальчика вырабатывается хороший слог в переводах. ‘Удивительно, как Коля чисто по-русски передает мысль греков’, — замечал иногда Гавриил Иванович.
С уроками, заданными отцом, мальчик справлялся очень быстро, а затем уходил играть на улицу или садился читать, а то играл в шашки с бабушкой Пелагеей Ивановной, которая за доскою передавала внуку так хорошо запомнившиеся ему рассказы о старине.
5 сентября 1836 года Гавриил Иванович определил сына в духовное училище. Последовало, в сущности, лишь формальное зачисление его в списки учеников духовного училища, с оговоркою, что он имеет право не посещать школу, занимаясь дома, и обязан лишь держать экзамены.
Гавриил Иванович стремился уберечь сына от тягостных впечатлений, какие тот мог бы вынести из училища, где укоренились грубые нравы, телесные наказания и бессмысленная зубрежка.
Училище помещалось в грязном, запущенном двухэтажном здании на площади против Троицкого собора и старого Гостиного двора. Зимою школа плохо отапливалась, ученики сидели на уроках в пальто и в полушубках. Гавриил Иванович знал, что ректор училища склонен к пьянству, что преподаватели, жившие тут же в общежитии при училище, невежественны и грубы. Он рассудил, что разумнее обойтись без помощи такой школы.
Мальчик проявлял исключительную любознательность, был чрезвычайно памятлив, сообразителен и все, что усваивал, усваивал прочно и основательно.
Предполагалось, что ему предстоит духовная карьера. Его готовили к семинарии. Латынь и греческий язык составляли основу семинарского образования. Этим языкам и уделил особое внимание Гавриил Иванович в своих занятиях с сыном.
Правда, заниматься приходилось урывками. ‘Когда ему учить Колю? — жаловалась мать. — Придет из церкви, полчаса поговорит с ним, велит ему написать по-гречески и уйдет в консисторию, а Коля сядет за книгу, напишет и уйдет играть’. Но и самостоятельный интерес у Чернышевского к языкам обнаружился с самых ранних лет, хотя не легко и не просто было удовлетворить жажду знаний, живя в глухом провинциальном городе, ‘в кругу священников и дьяконов’. Семья его не была настолько обеспечена, чтобы дать ему воспитание, какое получали тогда дворянские дети, окруженные гувернерами и домашними учителями. Он сам проявлял инициативу и изобретательность. Так, познакомившись случайно с персом, торговавшим фруктами, Чернышевский предложил ему уроки русского языка, с тем что сам будет учиться у него персидскому. По окончании торговли перс этот являлся в дом к Чернышевским, сбрасывал на пороге туфли, усаживался с ногами на диван, и начинались занятия, к которым мальчик относился с чрезвычайной серьезностью.
А. Н. Пыпин вспоминает: ‘Кажется, очень рано он был хорошим латинистом, мне ясно припоминается он за чтением латинской книги… Это было старое, первых годов семнадцатого столетия, издание Цицерона, помню, что он читал его свободно, не обращаясь к словарю’.
Систематически учиться французскому языку Чернышевскому не пришлось. Он перестал посещать частный пансион, заметив, что товарищи посмеиваются над его произношением. Но, отказавшись от посещения пансиона, он усердно занимался сам. По-немецки двоюродные братья начали учиться вместе у немца-колониста Грефа, учителя музыки, согласившегося давать детям уроки немецкого языка взамен уроков русского, которые он брал у Гавриила Ивановича.
По уцелевшим ученическим тетрадям Чернышевского видно, что еще до поступления в семинарию он изучал латинский и греческий языки, зоологию, естественную историю, геометрию, русскую грамматику и теорию словесности, историю, географию, немецкий и французский языки, делал переводы со славянского на греческий и с греческого на русский. После же поступления в семинарию к этому, помимо общесеминарских предметов, прибавились занятия персидским, арабским, древнееврейским и татарским языками.
От первых несложных стилистических упражнений для выработки слога он перешел через несколько лет к переводам из Корнелия Непота, Цицерона, Тита Ливия.
Наряду с обязательными занятиями — чтение. ‘Библиофаг, пожиратель книг’, он ‘читал решительно все, даже ту ‘Астрономию’ Перевощикова, в которой на каждую строку, составленную из слов, приходится чуть не страница интегральных формул’.
Прежде всего были ‘исхожены вдоль и поперек более близкие книжные пажити’. Библиотека отца размещалась в двух шкафах, в ней были писатели XVIII и начала XIX веков: ‘История государства Российского’ Карамзина, ‘Энциклопедический лексикон’ Плюшара, ‘Картины света’ А. Вельтмана, обширная историческая литература. Не ограничиваясь наличием своей библиотеки и выписываемых журналов и газет — ‘Живописное обозрение’, ‘Московские ведомости’, отец Чернышевского, постоянно сносившийся с дворянскими семьями в городе, брал для домашних новые издания, и таким образом здесь появлялись сочинения Пушкина, Жуковского, Гоголя, ежемесячные толстые журналы: ‘Отечественные записки’, ‘Библиотека для чтения’, ‘Современник’.
По ‘Отечественным запискам’ Чернышевский еще до университета мог познакомиться с произведениями Герцена и Белинского.
В семинарии Чернышевский был зачислен в параллельную группу первого (по тогдашней терминологии — низшего) класса, носившего название класса риторики, за которым следовали еще средний класс — философии — и затем высший — специальный класс богословия. Семинария мало могла дать Чернышевскому. По уровню своего развития и знаний он стоял гораздо выше требований, предъявляемых к ученикам. Учиться в ней ему было почти нечему, кроме того, чему не следовало учиться. Семинария с ее схоластическими методами преподавания только отнимала у него время. Что он мог получить здесь? Философия была всецело приспособлена к требованиям богословия, словесность — к составлению проповедей и все прочее — в том же духе. Много лет спустя Чернышевскому пришлось в одной из работ обрисовать обстановку нижегородской семинарии, где учился его друг Добролюбов. ‘Даже те воспитанники, — говорит он, — которые по своим умственным силам не превышали уровня обыкновенной даровитости… не могли не досадовать на пустоту ее преподавания. Тем тяжелее было тратить в ней время юноше такой силы ума, такой пламенной любви к науке, таких обширных знаний, как Добролюбов. Он презирал семинарскую программу и свои школьные занятия по ней’.
Должно быть, слова эти навеяны впечатлениями и воспоминаниями Чернышевского о пребывании в стенах саратовской семинарии и могут быть целиком отнесены и к нему самому.
На уроках он большею частью занимался выписыванием из лексиконов, стремясь расширить свое знание языков. Это осталось в памяти его одноклассников, отмечавших, впрочем, что как бы Чернышевский ни был погружен в свои лингвистические занятия, любой вопрос преподавателя не заставал его врасплох. Он тотчас отрывался от тетрадей, вставал и отвечал урок, обнаруживая при этом знания, идущие далеко за пределы обычной подготовленности.
Особенно любили ученики, когда наступала очередь Чернышевского отвечать по истории. Обыкновенно эти уроки протекали вяло. Преподаватель Синайский был отличным знатоком греческого языка, но историю знал плохо. Ученики скучали в классе, но когда учитель заставлял отвечать Николая Гавриловича, многолюдный и шумный класс мгновенно затихал. Чернышевский говорил увлекательно и живо, с подробностями, которых не было в учебнике.
Сочинения его (а именовались сочинения в семинарии ‘задачами’) считались образцовыми. ‘Так развивать тему сочинений могут только профессора академии’, — докладывал о них начальству учитель словесности.
О характере ‘задач’ сам Чернышевский вспоминал позднее так: ‘У кого эти ‘задачи’ составляли толстую книгу, тому было обеспечено благоволение начальства. Количество тем, находившихся в обращении при задании задач, было не слишком многочисленное: ‘страдания приближают нас к богу’, ‘о пользе терпения’, ‘дурное общество развращает нравы’ и т. п. — в риторическом классе или низшем отделении семинарии, ‘о различии души и тела’, ‘о преимуществе умозрительного метода над опытным’ и т. п. — в философском классе или среднем отделении, всех различных тем, задававшихся в течение целых 5 или 6 курсов, то есть 10 или 12 лет, набралось бы не больше ста, а каждый год писалось несколько десятков ‘задач’, стало быть, одни и те же темы очень часто повторялись’
Порою самостоятельность подхода к теме у Чернышевского-семинариста вызывала критические замечания преподавателей. Так, например, написанное в 1845 году на латинском языке ‘Рассуждение — следует ли отдавать предпочтение школьному воспитанию перед домашним’, где Чернышевский решительно высказывается в пользу домашнего воспитания, осуждая методы и систему тогдашнего школьного преподавания, получило двойственную оценку преподавателя. ‘Изложение ясное и очень хорошее, — замечает последний, — но направление мыслей, обращение внимания только на школьные злоупотребления, — ложно. Ничего не сказано о цели, к которой направляет школу высшая власть’.
Воздействие школьной среды всегда очень ощутительно. Чернышевский попал в школу, когда ему было уже четырнадцать лет, после привычной семейной обстановки он очутился в новой для него среде
Вот каким рисует его один из товарищей по семинарии: ‘В то время он был несколько более среднего росту, с необыкновенно нежным, женственным лицом, волосы светложелтые, но волнистые, мягкие и красивые, голос его был тихий, речь приятная, вообще это был юноша, как самая скромная, симпатичная и невольно располагающая к себе девушка К его несчастию, он был крайне близорук: книжку или тетрадь он держал всегда у самых глаз, а писал всегда наклонившись к самому столу’.
Застенчивый, женственный с виду, близорукий, тихий юноша… Казалось бы, налицо все качества, чтобы стать мишенью для насмешек озорных, грубоватых семинаристов. К тому же роль ‘первого ученика’ в старой школе зачастую не только выделяла, но и отгораживала такого ученика от товарищей.
Но с Чернышевским этого не произошло. Он внушал товарищам и любовь и уважение. Они беспрестанно обращались к нему за помощью, а он в таких случаях был неизменно внимателен и отзывчив.
В век процветания особой грубости и дикости семинарских нравов обычаи тогдашней саратовской семинарии, пожалуй, были еще сравнительно мягки. Сечение здесь не вводилось в систему, хотя иные вспыльчивые наставники и не прочь были прибегнуть к рукоприкладству. Учеников ставили на колени в угол, заставляя за провинность класть земные поклоны.
Классные комнаты по зимам отапливались плохо, в окнах вторых рам не вставляли, двери были разбиты, — в классах стоял невыносимый холод. На переменах, чтобы согреться, ученики принимались бороться. ‘Комнаты были огромные, народу пропасть, все возятся, а Чернышевский засядет в угол, смотрит и улыбается. Вытащат и его, — начнет и он бороться. Нередко случалось, что когда он уставал, то борцы возьмут его на руки и, с почетом, отнесут его опять на свое место’.
Особой свирепостью отличался среди учителей семинарии латинист Воскресенский, человек резкий, грубый, необычайно противоречивый в своих поступках. Беднейшим ученикам он оказывал поддержку и деньгами и одеждою. Вместе с тем до крайности вспыльчивый ‘Зодка’, как прозвали Воскресенского семинаристы, в раздражении бил учеников книгами по голове, трепал их за волосы и за уши, а одного семинариста даже сбросил с лестницы. Это не мешало ему приглашать потерпевших к себе, угощать их чаем, что считалось известной честью для учеников.
Чернышевский, отлично зная латынь, всегда старался выручить товарищей. Он являлся в класс еще до начала урока, проверял и объяснял заданное. ‘Подойдет группа, человек в пять-десять, он переведет трудные места и объяснит, только что отойдет эта, — подходит другая, там третья и т. д., а там: то из одного угла кричат: ‘Чернышевский! Почему здесь стоит sipinum?’, или что-нибудь в этом роде, то из другого: ‘Какое значение дать здесь слову?..’ И не было случая, чтобы Чернышевский выразил, хоть бы полусловом, свое неудовольствие…’
С большинством одноклассников у него установились ровные приятельские отношения, с некоторыми — что-то похожее на дружбу, но сокровенным и единственным другом Чернышевского в семинарии был Михаил Левицкий. За всю жизнь у него было лишь три таких друга: в школьные годы — М. Левицкий, в университете — В. Лободовский, в период ‘Современника’ — Н. Добролюбов.
Образы первого и последнего не случайно соединены в ‘Прологе’, где под фамилией Левицкого изображен Добролюбов. Видимо, писатель чувствовал что-то общее в этих лицах, как-то соединял их в своем воображении. Может быть, и в том и в другом его привлекали непокорность традициям, решительное отрицание условностей, бунтарство, прямолинейность в поступках. Эти черты своих друзей Чернышевский нередко сопоставлял со своею мнимою вялостью, нерешительностью. Как позднее его восхищали прямота и резкость в поведении Добролюбова, так теперь его привлекала независимость свободолюбивого Левицкого. Сам Чернышевский, при всей своей внутренней твердости, был в личном обращении мягок и застенчив. Эта мягкость в общении с окружающими, не вязавшаяся с внутренней непреклонностью, раздражала и мучила самого Чернышевского. Он часто осуждал себя, готов был считать свой характер ‘уклончивым’, ‘податливым’, хотя это была податливость чисто внешняя, не простиравшаяся на поступки и убеждения. Однако в молодости он ощущал это противоречие с особенной остротой.
Воля к действию созревала в нем постепенно и медленно, зато, созревши, становилась уже непреодолимою.
Порывистый Левицкий был в некотором смысле противоположностью Чернышевскому. Он открыто высказывал свое несогласие с преподавателями, постоянно спорил с ними и с учениками.
В классе они сидели рядом: Чернышевский — первым на первой скамье, Левицкий — вторым.
— Ты, Левицкий, настоящий лютеранин, — говорил ему законоучитель Петровский, — твои возражения не в православном духе. Ты споришь не затем, чтобы узнать истину, а затем, чтобы выведать мои познания, поймать меня на слове, сконфузить перед классом.
В конце концов Левицкий был даже лишен казенного содержания за то, что однажды на уроке древнееврейского языка исчеркал записки учителя и на вопрос последнего ответил ему: ‘Зачем вы здесь наврали?’
Вот этот-то ‘протестант’ и стал самым близким другом Чернышевского. Они не могли двух дней прожить друг без друга. Но когда однажды Николай Гаврилович заболел лихорадкой и недели три не являлся в семинарию, то Левицкий не решился навестить его, потому что у него не было сносного костюма. Зимой он ходил в синем зипуне, а летом в нанковом халате.
История с лишением Левицкого казенного содержания произошла, когда его друг уже вырвался из саратовской семинарии в Петербург. Получив там известие об этом и еще не зная в точности причин, вызвавших кару, Чернышевский был огорчен до глубины души. Еще бы! Ведь Левицкий был в его глазах чуть ли не будущей гордостью России. Лишение единственной материальной опоры ставило под удар судьбу талантливого, но неустойчивого юноши, и без того склонного топить неудачи в вине.
‘Теперь он и вовсе сопьется с кругу, — решил Чернышевский. — Это человек с удивительною головою, с пламенною жаждою знания, которой, разумеется, нечем удовлетворить в Саратове… Эти мелкие, но ежеминутные… препятствия, естественно, каждого, кто не одарен слишком сильною волею, твердым характером, сделают раздражительным, несносным человеком… Верно, он думал, думал о том, что дельное, нужное, полезное могло бы из него выйти, но… и взрывало бедняка’.
Должно быть, случилось именно так, как предполагал Чернышевский: Левицкий спился. Неизвестно в точности, когда он умер, но уже в 1862 году Чернышевский упоминает о нем, как о покойном.
II. В северную столицу ‘на долгих’
Обсуждение вопроса о том, следует ли Николаю избрать духовную карьеру или лучше поступить в университет, началось в семье задолго до его отъезда в Петербург. Существует версия, что неприятности по службе, которые возникли у Гавриила Ивановича, повлияли на его решение предоставить сыну полную свободу в выборе будущего пути. Гавриил Иванович был уволен от присутствования в консистории за нарушение формальности при записи новорожденного в церковных книгах. Обида как бы подсказала отцу, что сын может и не идти по его стопам.
Казус этот смутил и Евгению Егоровну, которая прежде твердо держалась того мнения, что сын должен остаться в духовном звании.
‘Николай учится прилежно по-прежнему, — писала она в одном из писем родственнику, — по-немецки на вакации брал уроки, по-французски тоже занимался. Мое желание было и есть оставить его в духовном звании, но… согрешила: настоящие неприятности поколебали мою твердость, всякий бедный священник работай, трудись, а вот награда лучшему из них. Господь да простит им несправедливость’.
С другой стороны, А. Пыпин, очень близко стоявший к семье Чернышевских, говорит, что Гавриил Иванович просто-напросто был вынужден уступить настойчивому желанию сына получить светское образование.
Должно быть, обе эти причины способствовали тому, что уже вскоре после определения Чернышевского в семинарию начались разговоры о возможности перехода его в университет.
Еще за полтора года до отъезда Чернышевского в Петербург Гавриил Иванович запрашивал своего родственника и земляка Раева, учившегося там на юридическом факультете, может ли Николай поступить в университет, не окончив и среднего отделения семинарии.
Вероятно, не последнюю роль сыграло здесь и влияние Саблукова, преподававшего в семинарии татарский и арабский языки.
Обучение этим языкам выходило за рамки обязательной семинарской программы, но Саблуков сумел заинтересовать Чернышевского, который усердно занимался у него.
Позднее, в университетские годы, Чернышевский с необыкновенным рвением и упорством проделывал чрезвычайно трудоемкие и кропотливые изыскания по славянской филологии у профессора Срезневского. Первые навыки в такого рода работах он получил еще в семинарии, занимаясь у Саблукова.
Однажды Чернышевский начал составлять указатель топографических названий татарского происхождения в Саратовской губернии. Он раскладывал на полу огромную карту, собирал, проверял названия сел, деревень, урочищ, давал татарское написание названий и перевод их на русский язык.
Вообще длительный интерес Чернышевского к лингвистике, едва не заставивший его избрать чисто ученую деятельность на этом поприще, связан с занятиями у Саблукова, отметившего своего ученика покровительством и дружбой. В свою очередь, благодарный ученик признавался ему: ‘Из всех людей, которым я обязан чем-нибудь в Саратове, я уважаю вас более всех, как ученого и наставника моего, и люблю более всех, как человека’.
Много лет спустя, томясь в Петропавловской крепости, Чернышевский вспомнил о нем, как об одном ‘из добросовестнейших тружеников науки и чистейших людей’, каких он знал.
Вероятнее всего, что именно Саблуков убедил своего ученика не ограничиваться семинарским образованием, а добиться поступления в университет. В письме к Саблукову Чернышевский вскоре же по приезде в Петербург и поступлении на философский факультет писал: ‘Обстоятельства, известные Вам, не допустили меня избрать восточный факультет: но ни любовь моя к восточным языкам и истории, ни признательность и живейшая благодарность моя к Вам, как первому наставнику моему по восточным языкам, не могли и не могут уменьшиться от того, что другие предметы должен формально изучать я в продолжение этих четырех лет’.
Обстоятельства, помешавшие Чернышевскому избрать восточный факультет, нам неизвестны. Но характерно намерение, внушенное Саблуковым. Весь тон письма подсказывает, что в Петербург Чернышевский отправился, вдохновляемый любимым учителем.
В декабре 1845 года было подано прошение ученика среднего философского отделения Николая Чернышевского об увольнении из семинарии.
‘С согласия и позволения родителя моего, протоиерея церкви Нерукотворного Спаса, Гавриила Чернышевского, я желаю продолжать учение в одном из русских императорских университетов’.
Успехи Чернышевского были аттестованы следующим образом: по философии, словесности и российской истории — ‘отлично хорошо’, по православному исповеданию, священному писанию, математике, латинскому, греческому и татарскому языкам — ‘очень хорошо’, при способностях отличных, прилежании неутомимом и поведении очень хорошем.
Не сразу было решено, где лучше учиться сыну — в ближайшей ли Казани, в Москве ли, в Петербурге ли. Когда остановились все-таки на Петербурге, потому что там жил родственник Чернышевских Раев, будущий отъезд Николая Гавриловича стал главной темой домашних разговоров. Так продолжалось целый год. Безденежному хозяйству протоиерея предстояло серьезное испытание. Нужно было выкроить немалые средства на самый переезд в столицу, хотя бы и ‘на долгих’ {Отправляясь ‘на долгих’, путешествующий нанимал пару или тройку лошадей ‘от места до места’ и, не меняя экипажа, ехал всю дорогу на одних и тех же лошадях.}, что было значительно дешевле, чем ехать с почтовыми. Рассчитывать приходилось все: и цену меры овса, и стоимость содержания в пути извозчика с его тройкой, и ‘поборы’ на шоссе, и плату на постоялых дворах. Дальше шли расходы на первое устройство — квартира, форма, учебники — и, наконец, расходы Евгении Егоровны на обратном пути. Мать ни за что не соглашалась отпустить сына одного и, пренебрегая слабым здоровьем, решила сопровождать его до Петербурга, чтобы своими глазами убедиться, как устроится их любимец вдали от родных. Волнение, с каким здесь ждали путешествия в Петербург, было тем острее, что ведь никто из семьи никуда не ездил, если не считать поездок отца по епархии в заволжские уезды.
Отъезд из Саратова был назначен на 18 мая. Сборы тянулись до вечера. Потом началось прощанье… Наконец путешественники разместились, лошади тронулись. В последний раз, выглянув из повозки, Чернышевский посмотрел на высокую фигуру отца, вышедшего на улицу в домашнем одеянии — в полукафтане из тонкой шерстяной материи, подпоясанном вышитым поясом. Таким и сберег его в памяти сын, уезжая в далекий сказочный Петербург…
Поездка предстояла длительная, трудная. В первый день отъехали всего верст двенадцать от Саратова и заночевали в Ольшанке. Эта медлительность настраивала Чернышевского на шутливый лад: ‘…простые извозчичьи лошади, пара с пятнадцатью пудами клади, могут нестись с быстротою трех с двумя третьими (3 2/3) верст в час’, — писал он с дороги Саше Пыпину и приводил уравнение: х = 1 800 — 43, показывавшее, что число верст, которое оставалось проехать, равнялось 1 757. И далее из математических формул следовало, что остается ехать только 41 24/43 дня, или пять недель шесть дней и около 11 1/2 часов.
И шутка эта была недалека от действительности: путешествие Чернышевских из Саратова до Петербурга длилось (с остановками в дороге) тридцать два дня.
В пути его не оставляло радостное возбуждение. Мысль о том, что он едет учиться в столицу, приводила его в восторг. Он старался скрыть свою радость, чтобы Евгения Егоровна не подумала, будто ему легко далась разлука с родным гнездом.
Белгаз… Китоврас… Балашов — все было ново саратовцам. Но погода сначала не радовала. Холодный ветер гнал облака, частые дожди размывали и без того плохую дорогу. Повозку кидало на ухабах и рытвинах, при въездах в села она тонула в огромных непросыхавших лужах. По сторонам тянулись бесконечные взрытые поля, мелкий ельничек, одинокие полосатые версты…
В селе Баланды знакомый Чернышевских Протасов, прощаясь с ними, сказал после обычных напутственных пожеланий: ‘Желаю вам, чтобы вы были полезны для просвещения и России’. Слова эти поразили Чернышевского, потому что дней за пять до отъезда его из Саратова священник П. Н. Каракозов в разговоре о предстоящей Чернышевскому поездке в Петербург тоже сказал ему нечто похожее: ‘Дай бог нам с вами свидеться, приезжайте к вам оттуда профессором, великим мужем, а мы уже в то время поседеем’.
Осталась дорожная запись Чернышевского об этих двух разговорах, красноречиво свидетельствующая об умонастроении восемнадцатилетнего юноши в пору его переезда в Петербург: ‘Как душа моя вдруг тронулась этим! Как приятно видеть человека, который хоть и нечаянно, без намерения, может быть, но все-таки сказал то, что ты сам думаешь, пожелал тебе того, чего ты жаждешь и чего почти никто не желает ни себе, ни тебе, особенно в таких летах, как я, и положении… Мне теперь обязанность: быть им с Петром Никифоровичем (Каракозовым. — Н. Б.) вечно благодарным за их пожелание: верно эти люди могут понять, что такое значит стремление к славе и соделанию блага человечеству… Я вечно должен их помнить’.
Только к концу месяца добрались, наконец, до Воронежа. Здесь передышка на несколько дней после немыслимой тряски, после ночевок в курных избах и на постоялых дворах. Начали, как подобало тогда, говеть, потом причащались, осматривали воронежские церкви, монастырь, кафедральный собор. Мать накупала образочки и колечки для племянниц, оставшихся в Саратове.
На десятый день по отъезде из Воронежа показалась Москва… Направили путь свой прямо к уроженцу Саратова Клиентову — священнику церкви Воскресенья Словущих на Малой Бронной, у которого Евгения Егоровна решила остановиться на несколько дней.
Отдохнув с дороги, саратовцы отправились осматривать Кремль. Путь лежал мимо университета и манежа. А затем Чернышевский пошел на почтамт за письмами от отца и с письмами в Саратов. Удивлялся, проходя по Кузнецкому мосту, что моста-то и нет. Удивлялся обилию студентов — всюду мелькали их голубые воротники, даром что каникулы. Никак не мог свыкнуться с мыслью, что он в Москве, чудно казалось.
Наутро Евгения Егоровна объявила о своем решении везти сына в Троице-Сергиевскую лавру помолиться перед поступлением Николеньки в университет. Ей хотелось, чтобы в этой поездке их сопровождала старшая дочь Клиентова, Александра Григорьевна, заменявшая в доме хозяйку.
Александра Григорьевна невольно располагала к себе всякого своею сердечной мягкостью, естественным благородством, тактом и какою-то затаенною грустью. Чувствовалось, что дочерям несладко жилось вод отчим кровом, и особенно заметно это было по поведению Александры Григорьевны, уже успевшей побывать замужем, овдоветь и снова возвратиться к отцу, чтобы принять здесь на себя тяжкое бремя материнских забот о большой семье.
Дурное обхождение с нею отца, пренебрежительно смотревшего на вдовую дочь, как на служанку, не ускользнуло от Чернышевского и сразу пробудило в нем острое чувство обиды за горькую участь молодой женщины, лишившейся личных радостей и всецело посвятившей теперь свою жизнь сестрам и отцу.
Ему поминутно хотелось обратить на себя ее внимание, но он был робок, неловок, все время терялся и упускал одну за другой возможности проявить свое расположение к Александре Григорьевне.
Только после настойчивых просьб Евгении Егоровны Клиентов дал позволение дочери отправиться к Троице-Сергию на богомолье вместе с Чернышевскими.
В лавре путешественники ‘молебствовали’ о прекращении дождя, дабы не так трудна была дорога до Петербурга.
На возвратном пути, пока Евгения Егоровна дремала в повозке, Чернышевскому удалось завязать серьезный и длительный разговор с Александрой Григорьевной, и он был поражен тонкостью понимания, верностью непредубежденных ее суждений, чистотой ее взгляда на жизнь.
Он и не подозревал тогда, что с ним говорит одна из ближайших подруг детства и юности Наталии Захарьиной (Герцен). Это открылось ему лишь несколько лет спустя, когда снова довелось ему столкнуться с Клиентовыми.
Александра Григорьевна очень неохотно говорила о себе. Но даже из отрывочных, беглых разговоров в дороге у него составилось более или менее ясное представление о собеседнице. И теперь его все сильнее трогала грустная судьба ее и все большей симпатией проникался он к ней…
По возвращении с богомолья мать и сын подвели итоги многодневного путешествия от Саратова до Москвы, подсчитали все крупные и мелкие расходы. Вышло, что с ямщиком Савелием лучше расстаться и купить места в дилижансе. Это дороже, но быстрей и удобней. Правда, Савелий рядился везти не только до Москвы, но и от Москвы до Петербурга, но он оказался пьяницей, ненадежным человеком. Чернышевский писал отцу по-латыни:
‘Si vis, alias etiam causas tibi adduco: a perpetuo motu in rheda nostra, carente elasticis sustentaculis (рессор), meum quoque pectus et totum corpus conflictabantur et aegrotabant: quid de matre dicam? Dei gratia sani sumus, sed valde motu in rheda conflicti (растрясены) quae omnia in diligenti locum habere non possunt’. (Если угодно, и другую причину приведу: при отсутствии у повозки рессор даже у меня грудь и тело болели от постоянной тряски и ушибов, что же сказать про маменьку? Милостью божией мы здоровы, но очень растрясены тряской в повозке, чего в дилижансе не будет.)
Билетами запаслись заранее. В день отъезда на обширном дворе почтамта, где стояли огромные дилижансы, собрались пассажиры. По лестнице, укрепленной позади кузова дилижанса, носильщики тащили наверх багаж, пассажиры торопились занять места.
На рассвете 19 июня, после трех суток пути, дилижанс, в котором ехали Чернышевские, прибыл в северную столицу и остановился во дворе дома на углу Малой Морокой и Невского. Как только город проснулся, они отправились на поиски Раева. Тот радушно принял родственников и тотчас помог им отыскать временную квартиру близ своей, неподалеку от Невского.
Из окон был виден достраивающийся Исаакиевский собор. Огромный, уже вызолоченный купол его сиял на солнце.
Днем Чернышевский вышел на многолюдный Невский. От гуляющих прохода не было, ‘как за пятьдесят лет, говорят, не было хода судам по Волге от множества рыбы’. Подолгу простаивал юноша у витрин книжных магазинов, обилие которых его изумляло. С ненасытным любопытством провинциала, выбравшегося из глуши, Чернышевский спешил все осмотреть в Петербурге, чтобы поделиться своими впечатлениями с родными.
В письмах к ним он старался применяться к интересам каждого из них. Бабушке рассказывал о том, что видел митрополита на Невском и что скоро, может быть, увидит царскую семью. ‘Видели мы и паровоз: идет он не так уже быстро, как воображали: скоро, нечего и говорить, но не слишком уже’. Отцу — о великолепии здешних соборов, о земляках, преуспевающих в Петербурге, о будущем своем устройстве, о хлопотах по приему в университет. ‘Я до смерти рад и не знаю, как и оказать, как Вам благодарен, милый папенька, что я теперь здесь… Теперешнее время очень важно для решения судьбы моей…’ Саше и двоюродным сестрам шутливо изображал всю прелесть столичной жизни для тех, у кого 50 тысяч годового дохода.
До начала экзаменов было еще далеко, но Чернышевский не переставал исподволь готовиться к ним. Впрочем, и свободного времени оставалось немало. Не прошло и двух недель, как саратовский ‘библиофаг’ изучил все каталоги знаменитых петербургских книготорговцев. Часами просиживал он в книжных лавках Беллизара, Смирдина, Ольхина, Грефе, Ратькова.
12 июля, в день своего рождения, Чернышевский подал прошение, о поступлении на первое историко-филологическое отделение философского факультета Петербургского университета.
Евгения Егоровна считала, что вернее всего цель будет достигнута обходным путем. Посетить профессоров, которые будут экзаменовать сына, постараться разжалобить их, объяснить, что издалека приехали, затратили большие деньги, просить о снисхождении. Это оскорбляло Чернышевского. Но он осторожно и сдержанно критиковал в письме к отцу план матушки, боясь выказать неуважение к ней. Он понимал, что не нуждается в снисхождении и милостыне. Затрагивались его самолюбие, его честь. ‘Как угодно, невольно заставишь смотреть на себя, как на умственно-нищего, идя рассказывать, как ехали 1500 верст мы при недостаточном состоянии и прочее… Да едва ль и выпросишь снисхождения к своим слабостям этим, ну, положим, хоть и убедишь христа-ради принять себя, да вопрос еще: нужна ли будет эта милостыня? Ну, а если не нужна?.. А ведь как угодно, нужна ли она или нет, а прося ее, конечно, заставляешь думать, что нужна. Как так, и пойдешь на все четыре года с титулом: ‘Дурак, да 1 500 верст ехал: нельзя же!’ …А вероятно, и не нужно ничего этого делать. Не должно — это уже известно’.
С утра 2 августа начались экзамены. Первый — по физике. На экзамене присутствовали ректор Плетнев и попечитель Петербургского учебного округа Мусин-Пушкин. Экзаменовали сразу за тремя столами. Пока сидел Мусин-Пушкин, экзаменующихся вызывали по алфавитному списку, а когда часа через два он ушел, вызывать перестали, и каждый подходил сам, как на исповеди. При попечителе очередь до Чернышевского не дошла. Профессор ответами его остался весьма доволен.
— Очень хорошо, — сказал он в заключение. — Где вы воспитывались?
Каждый из экзаменующихся дожидался выставления при нем отметки, но Чернышевскому показалось слишком неучтивым нагибаться к самому журналу, тем более, что и профессор отличался близорукостью и, проставляя отметку, низко склонился к столу.
Ободренный успешным началом, Чернышевский на другой день великолепно отвечал на экзамене по алгебре и тригонометрии. И снова был огорчен, что отметка осталась ему неизвестной. ‘Просто хоть очки надевай, — писал он домой, — профессор нарочно при тебе ставит, чтобы видел, тебе ли точно поставил он, не ошибся ли в фамилии, а ты не видишь’.
На экзамене по словесности саратовцу выпало написать на тему ‘Письмо из столицы’. Аттестовано оно было высшим баллом.
К Фрейтагу, на экзамен латинского, он шел полный самых радужных надежд. Он мог перевести без приготовления Тацита, Горация, любого автора, мог бы свободно объясняться с профессором по-латыни, тем более, что Фрейтаг плохо владел русским, и если экзаменующийся не говорил по-немецки, профессору помогал объясняться переводчик. Тут бы и заговорить по-латыни. Но сразу не догадался, а когда спохватился, то Фрейтаг уже занялся с другим. Только четыре. По латыни, которую Чернышевский так превосходно знал!..
В общем экзамены прошли более чем удачно. Для поступления нужна была сумма баллов, равная тридцати трем. Высшее число — пятьдесят пять. Чернышевский набрал сорок девять.
‘Поздравляю, мой родной, с сыном-студентом’, — писала мужу Евгения Егоровна, собираясь отъезжать домой в Саратов.
На другой день после экзаменов были заказаны шляпа и шпага. Сначала хотели поискать в Гостином дворе подержанные, подешевле, но радость была так велика, что и расход на заказ показался законным.
Евгения Егоровна только все огорчалась, что уедет, не увидев сына в студенческом сюртуке. Впрочем, образчики сукон, из которых заказали шинель и сюртук, она брала с собою, чтобы отец по достоинству оценил дорогой материал…
До самой заставы проводил Чернышевский свою мать, когда 26 августа она вместе с спутницей выехали на ‘троешных’ в Москву, чтобы ехать оттуда в Саратов ‘на долгих’.
Впервые предстояло ему остаться одному в огромном незнакомом городе. Не так ощутительна была разлука с родным домом, пока мать еще была здесь. Теперь она уносила с собою последнее родное тепло, близость которого придавала ему силы. Но надо было крепиться, надо было поддержать и в ней твердость перед разлукой, и он с самым веселым лицом шутил, смеялся над тем, что матушка накупила в дорогу репы и тому подобных пустяков. Расстались со слезами, но гораздо спокойнее, чем он ожидал… Евгения Егоровна обещала не тосковать дорогой, не думать о разлуке, а ‘только молиться богу и играть в карты с Устиньей Васильевною…’
III. В университете
Как и предполагалось, Чернышевский переехал в комнату к Раеву, снимавшему ее в квартире француза Аллеза, в большом доме князя Вяземского на Гороховой улице, у Каменного моста.
После спокойной, размеренной провинциальной жизни в дружной семье, с ее домовитостью, уютом, хлебосольством, предстояло одинокое на первых порах и скудное студенческое существование.
Евгении Егоровне оно рисовалось далеко не в радужном свете:
— Ну, что это за жизнь? Тысячи полторы населяют дом, и никто друг другом не интересуется, никто знать друг друга не хочет. Не знаешь — кто подле вас, кем вы окружены… Ни дворов, ни садика, за каждою мелочью беги в магазин.
Утешало ее лишь то, что все-таки не вовсе один будет жить ее сын, а на глазах у старшего родственника.
Раев в ту пору уже кончал юридический факультет Петербургского университета. Был он суховат, сдержан, подтянут, чрезмерно расчетлив, обладал многими задатками будущего делателя трудной чиновничьей карьеры в столице. У Евгении Егоровны эти качества Раева вызывали, пожалуй, даже уважение, но Чернышевскому они решительно не нравились. Впрочем, отступать было некуда, и он решил просто не выказывать своего нерасположения к этим чертам сожителя.
Впоследствии расхождение между ними углубилось еще и потому, что слишком различны были их убеждения. В своих воспоминаниях, содержащих отдельные любопытные штрихи, Раев сам подчеркивает, что он никогда не разделял политических воззрений своего родственника.
В довольно большой комнате, занимаемой Раевым и Чернышевским, стояло два дивана, заменявшие им кровати, полдюжины стульев, старый письменный стол и небольшая этажерка с книгами.
По свойственной Чернышевскому привычке всегда изображать свое положение с лучшей стороны он в письмах к родителям не уставал твердить о выгодах пребывания именно в этой квартире. Во-первых, хозяин ее — француз, следовательно — можно выучиться говорить по-французски, не теряя ни времени, ни денег, подобно тому как учился в Саратове у Грефа немецкому, а у торговца фруктами персидскому. Во-вторых… (но тут Чернышевский забывал, что вторая выгода исключает первую) вторая выгода заключалась в том, что дома, как правило, никого, кроме старой служанки, не бывает… Хозяин уходит на уроки с раннего утра и возвращается в одиннадцать вечера. Супруга его где-то гувернанткой и дома бывает только по воскресеньям, как в гостях. Сын Аллезов с утра до позднего вечера учится. Никто не может мешать занятиям, ‘мы решительно целый день одни…’
На поверку впоследствии оказалось, что отнюдь не бесшумно было в этой квартире. Возвращаясь с уроков, Аллез громко пел, беспрестанно разговаривал с сыном, — словом, сильно мешал своим квартирантам, а обучать их французскому языку и не думал.
Нельзя принимать за чистую монету все, что рассказывал Чернышевский в письмах к родителям о своем житье-бытье. Многое из того, что он писал о себе, сообщалось с явным расчетом усыпить их тревогу, обмануть их беспокойные предчувствия. Сначала это еле заметно и касается лишь пустяков. Потом, по мере того как окончательно складывается его особый внутренний мир, совершенно чуждый духу его семьи, это несоответствие начинает все чаще проскальзывать в письмах.
Духовная связь с семьей, традиции, общность представлений — все это было изжито Чернышевским вовсе не сразу, а после длительной и трудной внутренней ломки.
В начале своего пребывания в университете он был еще тесно связан с тою средой, от которой только что оторвался. Ее идеалы, привычки, обычаи были ему близки и дороги. Только с течением времени стало ему ясно, что те интересы, какими он постепенно проникался в новой обстановке, несовместимы с духовным укладом оставленной среды. С ростом нового круга интересов усиливалась внутренняя борьба в нем самом, приведшая в конце концов к кризису и решительному разрыву с прежними традициями и представлениями.
На другой день после отъезда Евгении Егоровны Чернышевский присутствовал на торжественном молебне в университетской церкви и слушал потом наставление, с которым обратился к студентам ректор университета Плетнев, тот самый Плетнев, другом которого был Пушкин.
Затем начались занятия. Чернышевский был целиком поглощен университетскими делами. Аккуратно посещал лекции, постепенно знакомился с товарищами, привыкал к университетским порядкам.
Со свойственной ему пунктуальностью он уже высчитал расстояние от дома до университета: 16 минут ходьбы, 960 его двойных шагов, 1 верста 300 саженей — немногим больше, чем в Саратове от дома до семинарии. Это не только пунктуальность, но и одна из привычек погруженного в себя человека, не замечающего уличной жизни. Ведь и здесь, как в Саратове, нередко случалось ему спохватываться, пройдя мимо ворот своего дома.
Однообразный ежедневный маршрут — из дома в университет, из университета домой — примелькался скоро до мельчайших подробностей. ‘Если я выхожу из дому, то иду все по той же вечной Гороховой улице или Невскому, мимо Адмиралтейства, в университет и потому не вижу ничего нового, кроме картинок, беспрестанно сменяющихся, которыми увешаны стены дома, где магазин гравюр и литографий Дациаро’.
С такою же пунктуальностью определил он и свой чрезвычайно скромный бюджет, точно установив, сколько потребуется ему на стол, на свечи, на перья, даже на ваксу, на баню и мыло {Итого 20 рублей серебром в месяц ‘Боже мой! Как дорого, если бы я знал — не поехал бы сюда…’}, определил несложный распорядок дня, чтобы жить по расписанию, по часам и минутам…
Приподнятое, радостное состояние не оставляло его, хотя восторг по поводу того, что он в университете, довольно скоро сменился трезвой оценкой действительного положения вещей.
Уже через несколько дней после начала занятий он пишет отцу: ‘Все это, как видите, нечто вроде пустяков. Я не знаю, как Вам писать это. Вы сейчас и станете опасаться, что ‘если считает пустяками, то станет пренебрегать, опускать лекции’. Но разве я не говорил того же о семинарских классах и опустил ли хоть один? Дружба дружбой, а служба службой: думай, как хочешь, а сиди и слушай… Та же отчасти история, что и в Саратове. Отчасти, слава богу, нет’.
И он сидел и слушал, хотя уже твердо решил про себя, что лекционный метод во всем уступает методу тех университетов, где профессор читает предмет лишь двадцать, тридцать, много — пятьдесят часов в год, да и то преимущественно обозревая библиографию своей науки. Ведь настоящее средство образования — книги, а не беседы. Давно миновало то время, когда не было книг и ученики должны были идти в пустыню за Абеляром {Абеляр — средневековый французский философ-схоласт.}.
Так думал Чернышевский, едва приступив к занятиям в университете. Из двадцати одной лекции, читавшихся в неделю, лишь пять показались ему достойными внимания: две по всеобщей истории (читал М. Куторга), две по психологии (читал Фишер) да одна по славянским наречиям (Касторский). Программы по латыни и греческому языку выглядели слишком уж элементарными. Он знал эти языки в гораздо большем объеме. С пренебрежением отнесся Чернышевский также к курсу богословия, преподаватель которого Райковский, с точки зрения чрезвычайно начитанного в богословии вчерашнего семинариста, недостаточно глубоко знал свой предмет.
Восемнадцатилетний Чернышевский был еще во власти религиозных предрассудков, привитых ему в семье. Он просит отца прислать ему роспись всем постам и постным дням, так как намерен строго соблюдать их. Но наряду с этими давно сложившимися представлениями в душе юноши постепенно пробуждаются новые, которым суждено не только вступить в борьбу с прежними, но и решительно преодолеть их.
Ничто так не облагораживает юность, как сильно возбужденный общечеловеческий интерес, говорит Герцен. Широкие социально-этические проблемы общего характера волновали Чернышевского еще до поступления в университет. А. Н. Пыпин вспоминает, что двоюродный брат его, еще будучи семинаристом, нередко проводил время в разговорах на общественные темы с молодыми людьми из помещичьего круга, приезжавшими из столицы на каникулы в Саратов. В переходный между семинарией и Петербургом период Чернышевский, по словам Пыпина, был юношей, ревностно искавшим знаний и полным идеализма. Он зачитывался Пушкиным, Жуковским, Шиллером и, что особенно важно, увлекался не только поэтическими картинами, но и возвышенными социальными идеями.
В Петербурге это умонастроение его вступило в новую фазу быстрого развития. ‘Часто писал он мне длинные письма по-латыни, — рассказывает учившийся в то время в первых классах гимназии Пыпин, — он касался в письмах таких предметов, о которых было менее удобно писать письма по-русски. Здесь в первый раз к концу сороковых годов я увидел возможность крестьянского вопроса’.
Чернышевскому, еще не успевшему завязать дружеские отношения среди однокурсников в университете, нужны были собеседники, перед которыми он развивал бы любимые темы. Родители не могли быть такими собеседниками. И вот он обращается к гимназисту Пыпину, пониманию которого эти темы едва ли по-настоящему были тогда доступны, обращается к Любови Котляревской, которую, вероятно, вовсе не волновали общественные темы. Несколько позднее, когда Чернышевский нашел друзей и собеседников в университетской среде, эти мотивы в письмах к близким людям детской поры стали звучать реже, а потом и вовсе исчезли.
Но в конце 1846 года студент Николай Чернышевский по праву старшего друга дает Александру Пыпину невинное с виду задание перевести с латинского несколько протеевых стихов, особенность которых состоит в том, что они допускают любую внутреннюю перестановку слов без нарушения смысла и размера {Стихи подобного рода назывались так по имени древнегреческого морского бога Протея, которому приписывалась способность произвольно менять свой вид.}. Переводя эти стихи, гимназист Пыпин усваивал опасные истины, показывавшие, в каком направлении работала мысль его старшего друга и брата: ‘Пусть исчезнет ложь, насилие и придет справедливость или рушатся небеса’, ‘Пусть восторжествует справедливость или погибнет мир’ — вот какие ‘лозунги’ подбирал для протеевых стихов студент Чернышевский.
В Петербурге знакомится он с новым романом модного в ту пору писателя Эжена Сю — ‘Мартин Найденыш’. Едва приступив к чтению романа, Чернышевский спешит посвятить Любовь Котляревскую в содержание и смысл этого произведения.
Интерес его к ‘Мартину’ был подогрет тем, что он слышал еще раньше: цель романа — изображение бедственного состояния крестьянства во Франции и попытка указать средства к устранению насилия и гнета над низшими классами. Размышляя попутно и о ‘Парижских тайнах’ того же Сю, Чернышевский задается вопросом о возможности нравственного возрождения людей, искалеченных социальными условиями. Он уже отчетливо видит, что в мире царит несправедливость, что человечество погрязло в пороках, что оно страдает и мучается не по своей вине, а в силу каких-то условий, борьба с которыми мыслится юноше еще в плане христианского вероучения.
‘Какая высокая, священная любовь к человечеству у Сю!’ — восклицает он. — ‘Удивительно благородный и, что всего реже, в истинно христианском духе любви написанный роман…’
И приверженность к возвышенным идеям, и увлечение свободолюбивой поэзией Пушкина, и пристальное внимание к крестьянскому вопросу, и страстное желание юноши, чтобы в мире восторжествовала справедливость, — все это показывает, что уже здесь мы имеем дело с некоторыми зачатками будущей системы взглядов утопического социалиста. Но это только зачатки, только первые попытки осмыслить миропорядок в свете общих социальных идей. Они еще сливаются с религиозным строем мыслей Чернышевского, но почва для их развития в ином направлении уже подготовлена.
Совсем не по возрасту были серьезны тогда запросы Чернышевского. Читая проникнутую глубоким патриотическим чувством поэму А. Майкова ‘Две судьбы’, он стремится вместе с поэтом понять причины умственной закоснелости тогдашнего общества.
И не зажгла наука в вас собой
Сознания и доблестей гражданства…
Строки эти вызывают у него пылкие, искреннейшие, пророческие мысли о своем призвании, о будущем родины.
Многим памятна отроческая клятва Герцена и Огарева на Воробьевых горах {Расправа Николая I над декабристами (в 1826 г.) произвела неизгладимое впечатление на Герцена. ‘Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души’, — пишет он в ‘Былом и думах’. Через два года, во время прогулки на Воробьевых горах, Герцен поклялся вместе со своим другом Огаревым посвятить всю жизнь борьбе за свободу родины.}.
Рядом с Чернышевским в то время еще не было такого друга, сердце которого билось бы в унисон с его сердцем. Взволнованный мыслями, вызванными чтением ‘Двух судеб’, он пишет двоюродному брату письмо, которое звучит как клятва: ‘Решимся твердо, всею силою души, содействовать тому, чтобы прекратилась эта эпоха, в которую наука была чуждою жизни духовной нашей… Пусть и Россия внесет то, что должна внести в жизнь духовную мира… выступит мощно, самобытно и спасительно для человечества… на великом поприще жизни — науке… И да совершится чрез нас хоть частию это великое событие!.. Содействовать славе не преходящей, а вечной, своего отечества и благу человечества, — что может быть выше и вожделеннее этого?’
Такова была уже в ту пору сила патриотического чувства Чернышевского. Мы помним, что своего семинарского друга Михаила Левицкого он считал человеком способным в иных условиях стать гордостью России. Не столь уж важно, преувеличенно ли это мнение, — гораздо важнее то, что оно обнаруживало желание юноши видеть и себя и своих друзей людьми, поддерживающими честь родины.
С таким ощущением, с такими мыслями вступил Чернышевский в университет, и ему казалось, что он встретит здесь немало достойных людей.
Верный ‘духу студенческого сословия’, он радовался успеху каждого товарища, если даже тот не был знаком ему лично.
Вот о студенте А. Плещееве пишут в ‘Отечественных записках’ как об одном из лучших поэтов современности. Чернышевскому ‘вдвойне приятно’ сообщить об этом родным — словно бы слава Плещеева коснулась его самого.
В это время начали у него устанавливаться очень близкие отношения с вольнослушателем университета Михаилом Ларионовичем Михайловым, впоследствии видным поэтом и революционером.
Познакомились они на первой же лекции и сошлись очень скоро, но более тесному сближению сначала несколько препятствовало заметное различие их характеров.
Насколько Чернышевский был замкнут, сдержан, осторожен в проявлении чувств, настолько Михайлов был открыто эмоционален, изменчив в настроениях. В его натуре, говорит ближайший друг Михайлова Шелгунов, ‘было слишком много нервности чисто женской, его легко было огорчить и вызвать на глазах слезы, но огорчения его обыкновенно сменялись веселым настроением’.
Различие проявлялось и во внешнем поведении. Один был неловок, угловат. В манерах и движениях другого бросалось в глаза природное изящество, внутренняя грация, то сильно развитое ‘чувство формы’, о котором говорит Шелгунов.
Николай Гаврилович Чернышевский
(1828-1889)
Содержание
Содержание
I. Детство и годы учения
I. Детство и годы учения
II. В северную столицу ‘на долгих’
II. В северную столицу ‘на долгих’
III. В университете
III. В университете