Николай Дмитриевич Телешов
В прежней Москве.— Московские контрасты.— Хитровка.—
Трубная площадь.— Сиротский суд.— Городской голова.—
Крещенские морозы.— Широкая масленица.— Великий пост.—
Московский ‘пророк’ Корейша.— Менялы.— Весна и ‘верба’.—
Лошадиный праздник.— Разносчики и водовозы.—
Дачники.— Охотнорядцы.— Расправа.— Начало конца.—
Татьянин день.— Самодуры.— Торговые ряды.—
Свадьба и похороны.— Ходынка.— Теперь.
(Из книги ‘Записки писателя. Воспоминания и рассказы о прошлом‘)
Москва моя родина, и такою будет всегда: там я
родился, там много страдал и там же был слишком счастлив.
Лермонтов. 1832 г.
От головы до пяток
На всех московских есть особый
отпечаток.
Грибоедов.
Всю свою жизнь, то есть восемьдесят восемь лет со дня рождения, я прожил в Москве и начал помнить ее совсем не такою, какова она в настоящее время. Улицы освещались масленками, потом керосиновыми лампами, потом газом. А на электричество, или, как тогда называли, ‘яблочково освещение’,— на эти немногие фонари, поставленные только для пробы в Петровских линиях и на Каменном мосту, сбегалась глядеть, как на чудо, вся Москва. И только через много лет введено было настоящее электрическое освещение города. Улицы мостили круглым булыжником и умышленно делали горбатыми для водостока. Зимою дороги покрывались глубокими ухабами, по которым ныряли сани, как по волнам, то проваливаясь в глубину, то взбираясь ввысь, чтобы снова нырнуть и опять подняться. И такие ухабы бывали даже на главных улицах, а что делалось на уличках третьестепенных и в глухих переулках, в настоящее время даже не верится, что все это могло быть в столице.
Дома в четыре этажа были редкостью. Общественными экипажами являлись только ‘линейки’ — на восемь человек, по четыре с каждой стороны, запряженные ‘парой гнедых’, тощими, изнуренными клячами. В дальнейшем появились конки, ходившие по рельсам в две лошади, а когда приходилось подниматься в крутую гору, как с Трубной площади к Сретенке или еще хуже — от Швивой горки до Таганки, то на помощь прицеплялись еще две, а то и четыре лошади, которыми правил верховой мальчишка, погоняя их кнутом и криками, и поезд с гиком, звоном и гамом взбирался вкручь до ровного места, где добавочных лошадей отпрягали, и вагон катился далее обычным порядком. В конце концов появились трамваи.
Москва была разделена, если не ошибаюсь, на семнадцать частей, и в каждой части высилась длинная узкая каланча, вроде большой и широкой фабричной трубы с высоким рычагом в небо в виде ухвата. Там, на самой макушке, огороженной барьером, ходили вокруг рычага навстречу друг другу днем и ночью по два солдата-пожарных и, когда замечали дым начинающегося пожара, звонили вниз, в команду. На тревогу выбегал дежурный вестовой, вскакивал на оседланную лошадь и мчался в указанном направлении узнавать, где именно горит, а в это время пожарные запрягали коней, надевали медные каски, выкатывали бочки с водой и по возвращении вестового мчались со звоном и громом на указанный пункт. А пока все это готовилось, пожар разыгрывался не на шутку. Бывали пожары, уничтожавшие целые кварталы.
В частях были подобраны особые масти лошадей — у одних все лошади вороные, у других — все серые, у третьих — ‘в яблоках’, а то гнедые либо пегие, так что при встрече обоза всегда можно было знать, в какой части пожар.
Москвичи оповещались о пожарах вывешиванием над каланчами на канатах рычага черных кожаных шаров, размером с человеческую голову. У каждой части был свой особый знак: один шар — это означало центральную часть, так называемую ‘городскую’, у других были два, и три, и четыре шара, некоторые части обозначались шарами с интервалами, некоторые с прибавлением крестов и т. д. А когда пожары становились угрожающими, то вывешивался еще и красный флаг. Это означало — ‘сбор всех частей’. Многочисленные любители сильных ощущений сбегались на пожар полюбоваться, как огненная стихия пожирала жилища, вытасканное наспех имущество, как пожарные спасали иной раз из объятого пламенем дома детей, а обезумевшие матери в ожидании рвали на себе волосы.
Внешне Москва росла медленно, не спеша. Деревянные ее кварталы подвергались время от времени опустошительным пожарам. Но зато духовный ее облик был впереди ее внешнего роста.
Нельзя забывать, что именно в Москве в 1755 году учрежден первый русский университет, и при нем в 1811 году возникла первая литературная организация — Общество любителей российской словесности, по словам своего устава — ‘хранилище чистоты отечественного языка’. Вскоре Общество сильно пострадало от наполеоновского нашествия, потерпело ‘пожар и разгромление от неприятеля’ и еле собралось потом с силами. Но затем председатель Общества, человек новый — по словам исторической записи, ‘генерал-майор и кавалер,— попечитель московского учебного округа’, начал задавать парады в Обществе и однажды устроил такое торжественное заседание с музыкой и арфой и с чтением актера Мочалова с кафедры, что ‘шуму и блеску было много, но кончилось все тем, что на свечи и угощение истратили все деньги и казначей Общества остался без гроша’.
Членский список Общества изобиловал крупнейшими литературными и научными именами, начиная с Державина, Карамзина, Жуковского, Пушкина, в дальнейшем — Толстого, Тургенева, Островского, и включал в течение века имена почти всех выдающихся деятелей вплоть до писателей девятисотых годов, с Короленко, Чеховым, Горьким во главе. Пережив вначале немало тяжелых лет, Общество оправилось и в 1911 году торжественно отпраздновало свое столетие.
В прежней Москве протекала значительная часть жизни Льва Николаевича Толстого, великого гражданина мира, как его называли в последние годы жизни, и Москва много лет была местом паломничества людей всяких званий и состояний, не исключая и многих иностранцев, обращавшихся к ‘великому писателю земли русской’ — по счастливому выражению Тургенева — с разнообразными делами, за советами и по так называемым ‘проклятым вопросам’ жизни. За такую небывалую популярность Л. Н. Толстого ненавидели темные силы, и, с благоволения тогдашнего правительства, духовные власти предали его отлучению от церкви, не испугав этим никого, а тем более самого Толстого.
Лично я дважды имел радость быть, по поручению, в кабинете Льва Николаевича в хамовническом доме, где теперь бытовой музей его имени, слышать его голос и на минуту держать в своей руке его руку.
Когда он услыхал от меня, что я начал помещать в журналах свои рассказы, то сказал мне на это:
— Надо стремиться писать так, чтобы могло читаться с одинаковым интересом как профессором, так и кухаркой. В таком роде издает теперь копеечные книжки ‘Посредник’. Вот это дело нужное.
При мне, на моей памяти, действовали еще наши великие писатели, прославившие в Европе русскую литературу. Хорошо помню, как выходили тогда новые книжки журналов, где печатались впервые произведения таких писателей, как Салтыков-Щедрин, Тургенев, Толстой, Достоевский, Островский… Помню только что вышедшую в Москве в 1880 году очередную книжку ‘Русского вестника’ с новым романом ‘Братья Карамазовы’, помню и книжку ‘Вестника Европы’, в обложке кирпичного цвета, с тургеневскими ‘Стихотворениями в прозе’, с их очаровательным стилем и красотой русского языка. Помню первое представление новой тогда пьесы Островского ‘Таланты и поклонники’, и не только это представление, но помню и самого Островского, но уже позднее — стариком, крепким и бодрым, с седой бородой, на премьере его новой и последней пьесы ‘Не от мира сего’. Он был в то время во главе Малого театра. Помню, как выходил он на вызовы на сцену или кланялся из директорской ложи, бурно приветствуемый публикой.
В те далекие теперь времена Малый театр имел огромное просветительное значение и сыграл большую культурную роль.
На моей памяти, около восьмидесятых годов, Москва не отличалась обилием общественных организаций. Отдельные писательские кружки за немногими исключениями существовали только при редакциях. Писателей в Москве тоже в то время жило сравнительно немного. Большинство устремлялось к центру, в Петербург,— в ‘писательскую Мекку’, как шутили иногда сами же писатели. Но как ни была придавлена общественность, жизнь делала свое дело, дух не угасал. Как ни старались разъединить людей, но люди все-таки встречались, стремились друг к другу, и общение не умирало. Это общение, этот пульс культурной жизни поддерживался несколькими очагами и в их числе Малым театром, в котором многие люди того времени, и в частности лично я, находили источники вдохновения, красоты, подъема духа, смысла жизни и просто-напросто культурного воспитания и сознательности.
Если искусство возникает вообще из потребности стремления человека к совершенству, то нельзя не сказать, что сцена Малого театра с ее классическим репертуаром, с ее реализмом и романтизмом и с такими исключительными талантами, как Гликерия Николаевна Федотова, как Мария Николаевна Ермолова, горевшая пламенной любовью к истинному искусству, к той великой человеческой правде, которая в те времена именовалась ‘святой правдой’,— эта сцена являла высокие примеры для жаждущих правды и подвига и оказывала на окружающую жизнь неотразимое влияние.
В тот же период времени вырастала в крупнейшее общественное явление художественная галерея частных лиц — братьев Третьяковых,— ныне государственная, известная всему культурному миру. Ее основатель, Павел Михайлович Третьяков, скромный и глубоко веривший в значение русского искусства, обычно посещал мастерские художников и еще до выставок приобретал для галереи самые выдающиеся картины, а на выставках под этими полотнами, впоследствии знаменитыми, были подписи: ‘Приобретено для Третьяковской галереи’, чем все художники, не исключая и самых видных, очень гордились. Его громаднейшие коллекции, для которых он выстроил особый дом, были всегда доступны всем желающим видеть и даже копировать картины. В 1892 году он передал свою знаменитую галерею вместе с домом в дар городу, обогатив Москву ценнейшими произведениями искусства, что было в ее жизни большим событием.
Немалое общественное дело творили и художники-передвижники: их выставки являлись буквально праздником для Москвы. Помню, я целые дни проводил на этих выставках, где невозможно было оставаться холодным или спокойным. Зритель всегда бывал увлечен и взволнован как самим мастерством, так и сюжетом, содержанием, идеей картины. Впоследствии многих передвижников упрекали за сюжеты, находя их тенденциозными, и даже в пейзажах Левитана усматривали оппозиционное настроение, но картины эти завладевали зрителем и вызывали искренние восторги.
С этих ‘Передвижных’, а также с ‘Периодических’ выставок большинство лучших полотен переходило потом в Третьяковскую галерею. Такие произведения, как ‘Иван Грозный’ и ‘Не ждали’ Репина, как ‘Боярыня Морозова’ или ‘Утро стрелецкой казни’ Сурикова, как полотна Виктора Васнецова, Поленова, как ‘марины’ Айвазовского, как пейзажи Шишкина, Левитана, жанры Прянишникова и Маковского, как портреты Серова, порождали вокруг себя целую литературу, и газеты бывали наполнены похвалами или спорами за и против, в зависимости от направления издания. Батальные полотна Верещагина, картины Савицкого ‘На войну’ и ‘Крючник’, или Ярошенко ‘Всюду жизнь’ и ‘Кочегар’, или Касаткина ‘Шахтерка’ и ‘Углекопы’ заставляли многих задумываться над вопросами не только художественными.
Перемещаясь из города в город, выставки подчинялись контролю цензуры, и картины, пропущенные в одном городе, оказывались неудобными в другом благодаря субъективному мнению того или иного лица. Эти ‘Передвижные выставки’ начались еще при Перове и Крамском, с 1871 года, и на протяжении десятков лет имели большое культурное значение и влияние. Многие, в том числе и я, воспитывались на них. Последняя, сорок восьмая, выставка была в 1922 году.
Сами художники, вызывавшие своими выставками шумные споры и праздник искусства, спокойно и просто собирались по субботним вечерам в Обществе любителей художеств на Дмитровке, просматривали русские и иностранные журналы, играли в шахматы, вели товарищеские беседы, иногда слушали интересные доклады, а то и концерт,— в виде товарищеской услуги устраиваемый местными или заезжими артистами,— а в заключение садились за ужин. В одиннадцать часов откуда-то из запасных комнат выдвигались длинные столы, уже накрытые, все это делалось в несколько минут, присутствовавшие сами брали себе стулья и усаживались в желательной для себя компании. Непринужденность и простота делали эти ужины заразительно веселыми и интересными. Все это хорошо и живо объединяло маститых стариков с талантливой молодежью, когда среди таких художников и скульпторов, как Суриков, Репин, Поленов, Саврасов, Васнецов, Маковский, Волнухин, появлялись молодые, начинавшие входить в славу Левитан, Серов, Коровин, Касаткин, Головин и другие, еще более молодые, вошедшие впоследствии в ‘Мир искусства’, участники движения только что нарождавшегося тогда утонченного искусства, пропагандировавшегося С. П. Дягилевым.
Я часто посещал эти субботники и со многими художниками был знаком, а с некоторыми довольно близко. У Васнецова и Левитана бывал в мастерских, где видывал их работы, только что законченные, подготовленные к выставке.
Приятно вспомнить эти оригинальные собрания людей почтенных с крупными или заметными именами, но державших себя просто, словно зеленая молодежь, точно юнцы, позабывшие о своих годах, о своих заслугах и о прославленных именах. Когда кто-нибудь говорил речь или сообщал о чем-то интересном и значительном, то вместо аплодисментов раздавалось в ответ дружное хоровое восклицание, повторяемое дважды и трижды:
— Пра-виль-но пу-щено! Правильно пущено!
Это одобрение возникало внезапно, дружным хором, и через несколько секунд так же внезапно и дружно замолкало.
Искренность и простота били ключом, как живой источник. Чувствовалось нечто милое и сердечное во всем. Впечатление это не было ошибочным: все эти лохматые и бородатые люди, каким был тогда обычный образ художника, многие уже не без серебра в волнистых волосах, веселились искренне, от души, по-товарищески со всеми, невзирая на знаменитость одних, на скромность других и на обещающее будущее третьих.
— Пра-виль-но пу-щено! — отвечали все хором на чью-либо хорошую мысль или на удачное предложение.
И Шаляпину, когда он впервые здесь пел, еще неизвестным юнцом, не аплодировали, а тоже возглашали дружным хором свое обычное одобрение:
— Правильно пущено!
И это было лучшей похвалой, более ценным и сердечным ‘спасибо’, чем заурядные рукоплескания.
Вспоминаются интересные беседы об искусстве с таким оригинальным и замечательным мастером, как Левитан, стоящим совершенно особняком среди русских пейзажистов. Он рано начал художническую жизнь и в восемнадцать лет уже выставлял свои работы, которые и тогда, в его юные годы, обращали на себя внимание. Коренной москвич, он не однажды выезжал за границу знакомиться там с мировым искусством в его лучших образцах. Но к тамошней природе он остался холоден и равнодушен, не полюбив ни запада, ни юга, и не увлекся их красотой. Он любил только родную природу, преимущественно средней полосы России и подмосковную, которую понимал и чувствовал, как немногие. Наш Крым он тоже считал, по его словам, слишком сладким, и южные красоты не пленяли его.
— Нужно брать самое простое, самое обычное и в нем находить красоту,— нередко говорил Левитан о русских пейзажах. И действительно, в его лучших картинах изображено самое простое, но в этом простом и обычном отражена вся внутренняя красота, содержательность и поэтическое настроение.
Характерную принадлежность старой Москвы составляли еще две большие влиятельные газеты противоположных направлений: крайняя правая — ‘Московские ведомости’ и прогрессивная — ‘Русские ведомости’. Первая началась давным-давно, чуть не двести лет тому назад, и принадлежала Московскому университету, который сдавал ее в аренду разным лицам. С шестидесятых по конец восьмидесятых годов газету арендовал и руководил ею Катков, но после Каткова эта реакционная газета до самой революции тянула свое существование под флагом ‘охраны законности и самодержавия’, хотя подписчиков было уже мало и она держалась только субсидией и казенными объявлениями.
Другая газета — ‘Русские ведомости’ — издавалась группой профессоров с 1863 года и служила как бы флагом значительной части тогдашнего передового общества. Она никогда не угождала вкусам толпы. Строгий отбор, содержательность, проверенные факты придавали ей серьезность, она уделяла внимание вопросам цивилизации, рабочему движению, привлекала лучших писателей, в ней участвовали видные силы литературы, науки, искусства, общественности, как Л. Н. Толстой, Салтыков-Щедрин, Глеб Успенский, Чернышевский, который после долгой ссылки подписывался там псевдонимом ‘Андреев’, Вл. Короленко, писавший знаменитые статьи о Мультанском процессе, М. Горький, впервые появившийся в столичной печати с рассказом ‘Емельян Пиляй’ в 1893 году, А. П. Чехов, Серафимович, известные шлиссельбуржцы, после своего освобождения, В. Н. Фигнер и Н. А. Морозов, профессора Мечников и Тимирязев и многие видные деятели. Близость к ‘Русским ведомостям’, хотя бы только читательская, была своего рода ‘паспортом’, как тогда говорили. Несмотря ни на какие строгости и ухищрения цензуры, в газете всегда твердо заявлялось, что редакция признает важное значение широкого народного образования, устранения племенной розни, стоит за всякое честное стремление к правде и свету, А над этими признаниями, как топор над головой, висело грубое, невежественное, но властное самодержавное нежелание каких бы то ни было уступок, и реакционная печать, во главе с ‘Московскими ведомостями’, в сопутствии мелких уличных листков, недорого продававшая свои верноподданнические чувства, доносила явно и тайно власть имеющим на ‘крамольную газету’, которую то штрафовали, то временно запрещали ее розничную продажу, то лишали права частных объявлений — что тяжело отзывалось на бюджете,— а то и совсем останавливали выпуск газеты на разные сроки. За свое существование газета перенесла восемьдесят одну такую кару вплоть до угрозы заключения редактора в тюрьму. Чтоб не терять при таких условиях на длительный срок руководство изданием, был приглашен из своих близких людей специальный ‘редактор для ответственности’, так как ‘Московские ведомости’ стали громко требовать, чтоб главари ‘Русских ведомостей’ были привлечены вторично к присяге на верность престолу и отечеству, чего редакция делать не имела в виду.
В прежней Москве, до восьмидесятых годов, существовала еще газета ‘Современные известия’. Издавал ее славянофил Гиляров-Платонов, почти все статьи по внутренней и иностранной жизни сочинял он сам. Человек он был способный, но своеобразный, и в его газете печатались статьи то слишком смелые и резкие, то, наоборот, приторные. До восьмидесятых годов газета еще читалась, но когда в Москве появились новые дешевые газеты уличного типа, вроде ‘Московского листка’ с такими его романами, как ‘Разбойник Чуркин’ и др., с его вмешательством в частную и семейную жизнь людей в виде непрошеных ‘советов и ответов’ и всяких сплетен, газета Гилярова многим показалась пресной, завяла и кончилась. А ‘Московский листок’ в лице своего издателя-редактора Н. И. Пастухова, биография которого начинается с трактирной деятельности, шумел и быстро богател, был дерзок и беспринципен, пресмыкался перед властями. Однажды губернатор, которому был представлен Пастухов в связи с какими-то благотворительными делами, спросил его:
— А какое направление вашей газеты?
Тот ответил ему сущую правду:
— Кормимся, ваше сиятельство! Кормимся!
‘Кормились’ газетами и не одни Пастуховы.
У Козьмы Пруткова есть шуточный афоризм, что ‘издание некоторых газет может приносить выгоду’. Как раз это самое и было с суворинским ‘Новым временем’. Хотя оно издавалось в Петербурге, но ходко раскупалось в Москве, почти как местная газета. Еженедельные фельетоны за подписью Буренина или его же псевдонима ‘Граф Жасминов’ читались Москвой и хорошо ‘кормили’ лихого автора-зубоскала. Буренин был известен не только в качестве литературного критика, но именно как зубоскал, вышучивавший злобно и ядовито современных писателей и нередко задевавший бесцеремонно больные струны человеческой души. Ему даже приписывали ускорение смерти больного поэта Надсона, которого он буквально травил своими нападками, оскорбительными для честного имени. И недаром были сложены про него кем-то стишки: ‘Идет по улице собака, за ней Буренин, прост и мил. Городовой, смотри, однако, чтоб он ее не укусил!’
А в квартире поэта-переводчика Ф. Ф. Фидлера был устроен маленький писательский музей, где по стенам развешаны были письма, рукописи, журнальные карикатуры и между прочим висела на стене трость со следующей надписью: ‘Палка, которою был бит Буренин на Невском проспекте (такого-то числа и года)’.
В бытовой жизни старой Москвы то и дело встречались резкие контрасты, противоречия, рядом с блеском и роскошью — грязь и нищета, рядом с высокой культурой, с огромными талантами — нравственное убожество и пошлость, подъем и падение. Например, величественная Третьяковская галерея, эта народная сокровищница искусства, с ее замечательными коллекциями картин первейших русских мастеров, и среди них знаменитое полотно одного из выдающихся художников-пейзажистов, академика Алексея Кондратьевича Саврасова ‘Грачи прилетели’… И в той же Москве, в то же самое время, когда картиной любуются тысячи зрителей, сам автор, художник и академик, голодный, больной, погибающий, с опухшими от мороза руками, ютится где-то в грязной, промозглой ночлежке по-своему знаменитой Хитровки. Его можно было встретить на улице одетого зимой в старую рваную бабью кацавейку и худые опорки, подвязанные веревкой. Он — академик, крупный творец русского пейзажа — за бутылку водки, стоившую в те времена двадцать пять копеек, пишет для ‘Сухаревки’ — всемосковского воскресного рынка — на скорую руку, по памяти, пейзажи, подписывает их двумя буквами ‘А. С.’, и рынок торгует ими, продавая по два-три рубля за штуку. Его ученик и почитатель, И. И. Левитан признавал в нем создателя русского пейзажа. ‘Начиная только с Саврасова,— говорил он,— появилась лирика в живописи пейзажа и безграничная любовь к своей родной земле. За последние двадцать лет он уже не появлялся на выставках, и о нем как будто забыли… За эти 15—20 лет,— подтверждал Левитан,— жизнь его была беспросветна и трагична’. Пытались не однажды спасать Саврасова. Но ничего из этого не выходило. Умер он в нищете в 1897 году и похоронен на Ваганьковском кладбище. Там же лежат многие талантливые русские люди, и вряд ли кто найдет теперь их могилы.
А сколько писателей, сколько артистов, художников и всяких отметных самородков погребено было там, на Ваганькове!
Хитровка, не существующая теперь, была много-много лет московской достопримечательностью. Она занимала целые кварталы вблизи городского центра, между Солянкой и Покровским бульваром. Здесь были харчевни, и кабаки, и ночлежные дома, в которых ютилась самая голь, самая беспросветная беднота. Это были приюты ‘бывших людей’, ‘лишних людей’, неудачников, воров, уголовников и пропойц. Даже на улицу показаться многим было не в чем. Питались они неведомо чем, чтС называлось ‘московской бульонкой’. Это — кухонные отбросы, вынутые из выгребных ящиков по соседним домам и квартирам и распаренные в кипятке, порция бульонки стоила две-три копейки, тут было всего понемножку: и очистки овощей, и селедочный скелет, и петушиная голова, и выброшенные корки хлеба, а главное — горячая вода.
Но были ночлежки и более опрятные: здесь ночевали и жили на полатях преимущественно крестьяне, пришедшие в Москву на заработки, мелкие поденщики, землекопы, плотники и разные странники, вообще не те безнадежные пропойцы, которые селились отдельно, в своей компании. Эти поденщики покупали себе еду здесь же, на площади, у разносчиков. Но это была уже не бульонка, а горячие щи, гречневая либо пшенная каша. Кипяток бывал здесь днем и ночью для всех — это полагалось от городской управы. В самых лучших условиях жили воры: у них водились деньжонки — иногда много, а то ничего. У них же было строгое правило — не трогать никого из ближайшего соседнего населения: ни купцов, ни домовладельцев, ни их гостей, чтобы в своем участке все было благополучно. Это была круговая порука, за нарушение нещадно били. Таким правилом воры как бы страховали себя от соседских неудовольствий и преследований. Местные городовые отлично знали в лицо многих воров и тоже без крайней надобности их не тревожили. Но изредка бывали такие случаи: от большого начальства приходил приказ во что бы то ни стало разыскать украденную вчера дамскую сумочку или меховую шапку, сорванную с головы проезжего. И городовой — старый знакомый — шел прямо в ночлежку и заявлял: ‘Эй вы, жулики! Вернуть вчерашнюю шапку чтоб сей момент!..’ И шапка откуда-то появлялась и передавалась городовому с великим огорчением. Но подобные случаи бывали все-таки редко.
Хитровка была ужасна тем, что засасывала людей, как трясина, и раз попал сюда человек, его уже почти ничто не могло спасти. Бывали случаи, когда родные или друзья извлекали отсюда пропившегося и одичавшего человека, одевали его, давали заработок, но — трясина тянула обратно, и спасенный вскоре вновь спускал с себя все, облачался в лохмотья и, снова оказавшись ‘на дне’, погибал здесь навеки.
У меня были знакомые на Хитровке, вернее — знаемые. Небольшая группа, человек в восемь: это — театральные переписчики ролей и пьес, работавшие артельно. Я их никогда не видал, но раза два в год, перед праздником рождества и пасхи, получал от них письмо, написанное твердым, четким почерком, с приветствием и просьбой передать сколько-нибудь денег их уполномоченному, потому что сами они не могут прийти за ответом: не в чем выйти на улицу, затем следовали подписи всей артели. И это длилось в течение ряда лет. Я справлялся как-то в театральной библиотеке Рассохина, и там мне подтвердили, что переписчики эти работают на библиотеку, переписывают хорошо и берут недорого, но видеть их нельзя за отсутствием платья, деловые сношения с ними ведутся через уполномоченного, который берет себе за услуги известный процент, и немалый. А работали эти переписчики за неимением столов, лежа ничком на полу,
И вот, как контраст, в противоположность этой голи и грязи, вспоминаются роскошные, излюбленные кутящими москвичами рестораны ‘Стрельна’ и ‘Яр’, умышленно расположенные за бывшей чертой города — сейчас же за Триумфальной аркой, по пути к Петровскому парку. Сюда езжали на лихачах, на парах с отлетом и на русских тройках, гремя бубенцами и взвивая вихрем снежную пыль. Громадные пальмы до высокого стеклянного потолка, тропические растения — целый ботанический сад — встречали беспечных гостей, в широких бассейнах извивались живые стерляди и жирные налимы, обреченные в любую минуту, на выбор, стать жертвой кухни, французское шампанское и заграничные привозные фрукты, хоры цыган с их своеобразными романсами под звуки гитар и с дикими страстными выкриками. Разгоряченные вином некоторые чувствительные москвичи плакали, а иные в сокрушительной тоске по отвергнутой любви и в пьяной запальчивости разбивали бутылками зеркала. Вряд ли кто задавался вопросом: где пьянство было более порочно — тут или там — на Хитровке?
Из московских площадей прежнего времени, кроме Хитровки, вспоминается еще Трубная площадь, или, попросту, Труба. Вся эта местность вправо и влево была окружена переулками, в которые входить и из которых выходить для людей мужского пола считалось не очень удобным. Даже первоклассный ресторан ‘Эрмитаж’, стоявший на площади, и тот выполнял не только свою прямую роль, но имел тут же рядом так называемый ‘дом свиданий’, официально разрешенный градоначальством, где происходили встречи не только с профессиональными девицами, но нередко и с замужними женщинами ‘из общества’ для тайных бесед. Как один из московских контрастов, тут же, на горке, за каменной оградой, расположился большой женский монастырь с окнами из келий на бульвар, кишевший по вечерам веселыми девами разных категорий — и в нарядных, крикливых шляпках с перьями и в скромных платочках. А рядом с монастырем, стена в стену, стоял дом с гостиницей для тех же встреч и свиданий, что и в ‘Эрмитаже’. Благодаря ближайшему соседству гостиницу эту в шутку называли ‘Святые номера’. Кажется, по всей Москве не было более предосудительного места, чем Труба и ее ближайшие переулки, о которых ярко свидетельствует замечательный рассказ Чехова ‘Припадок’.
Но по воскресеньям вся эта площадь, обычно пустая, покрывалась с утра густыми толпами людей, снующих туда и сюда, охотниками, рыболовами, цветоводами и всякими бродячими торговцами, оглашалась лаем собак, пением и щебетом птиц, криком петухов, кудахтаньем кур и громкими возгласами мальчишек, любителей голубей — ‘чистых’ с голубыми крыльями и кувыркающихся в воздухе коричневых турманов, а также и хохлатых тяжелых ‘козырных’. Здесь продавали собак, породистых и простых дворняжек, щенят, котят, зайцев, кроликов, певчих птиц, приносили ведра с карасями, рыбьими мальками и даже тритонами и зелеными лягушками — предсказательницами погоды — на все вкусы и спросы. Крестьяне привозили весной и осенью на телегах молодые деревца тополей, ясеней, лип и елок, продавались здесь же удочки и сетки, черви-мотыли для рыболовов, чижи, дрозды, голуби и канарейки, приводили на веревках и на цепях охотничьих собак, торговали птицами на выпуск, которые, получив свободу, улетали на соседний бульвар, чтобы расправить свои помятые крылья, и там же их опять ловили мальчишки и несли снова продавать.
К вечеру площадь начинала пустеть. Оставались только грязь и сор, лужи и всякий навоз. Перед ‘Эрмитажем’, возле Страстного бульвара, становились в ряды извозчики-лихачи с дорогими рысаками, в ожидании щедрых седоков из ресторана, а по бульвару начинали разгуливать нарядные ‘барышни’ в шляпках с перьями и вызывающе взглядывать на встречных мужчин… ‘Святые номера’ постепенно наполнялись своей публикой, а в соседнем девичьем монастыре начинали гудеть колокола, призывая благочестивых ко всенощной.
Теперь из всего этого ничего не осталось — ни монастыря, ни окрестных ‘учреждений’ под красными фонарями. Трубная площадь преобразилась и стала одной из красивейших площадей Москвы, сливаясь с Цветным бульваром, полным зелени, цветов и тенистых деревьев.
Существовал в Москве знаменитый Сиротский суд, ведавший делами по опекам над малолетними сиротами, попечению о вдовах и по наследствам. Существовал этот суд со времен еще, кажется, ‘матушки Екатерины’, и потому чиновники уже на моей памяти получали жалованье все еще по старинке: столоначальники имели в месяц по 3 рубля 27 копеек, а тут — харчи, да квартира, да семья, да детишки с их школами, да жена с нарядами и капризами да с театрами, да и собственную персону ублажить надобно, а столоначальники бывали в чинах и с орденами… А их кухарка зарабатывала от них же втрое больше, чем сами они получали на службе. Ясно, что происходило из всего этого в ветхозаветном учреждении, где высшее жалованье получал — сторож. Между столоначальниками и клиентами иногда происходили примерно такие диалоги, похожие больше на анекдот.
— Прошу сделать доклад по моему делу,— говорил посетитель.
— Надо ждать,— отвечал столоначальник.
Но понимать это следовало так:
— Надо ж ‘дать’.
Выкладывалась ассигнация. ‘Данные’ становились удовлетворительными, и только тогда, после этого, дело поступало к действительному докладу.
И ведь это было в столице каких-нибудь пятьдесят—шестьдесят лет назад!
Всю эту нелепость вскрыл городской голова Н. А. Алексеев. Его сообщение в Думе о порядках в Сиротском суде вызвало и смех и стыд. В дальнейшем он водворил там порядок, а чтобы не было прежних злоупотреблений, увеличил жалованье служащим в сорок раз.
Это был человек труда и редкостной энергии. Общественному делу он отдавал всего себя, все свое время, а нередко и свои средства, чтобы немедленно сделать необходимое.
Вот случай, о котором в свое время говорила вся Москва. Дело было на заседании губернского земского собрания, где Алексеев присутствовал как один из его членов. Он нарисовал перед земцами жуткую картину жизни деревни, где видел своими глазами людей психически больных, в звериных условиях существования. Вопрос о призрении таких больных оставался открытым в течение пятнадцати лет, а Алексеев поставил его ребром и разрешил в пятнадцать минут.
— Если бы вы взглянули на этих страдальцев, лишенных ума,— говорил он собранию,— из которых многие сидят на цепях в ожидании нашей помощи, вы не стали бы рассуждать о каких-то проектируемых переписях, а прямо приступили бы к делу. Для этого нужно немедленно найти помещение,— говорил он далее,— и сегодня же его отопить, завтра наполнить койками, а послезавтра — больными.
Он тут же указал на подходящее помещение, которое можно в одну неделю обратить в психиатрическое заведение на пятьдесят больных. Денег на это требовалось бы двадцать пять тысяч рублей, которые Алексеев предлагал взять из земского запасного капитала.
— У вас нет коек? Я дам вам на время городские койки. У вас нет белья? Я дам вам запасное городское белье. Я сделаю все, чтобы приют открылся не далее как через десять дней.
— В десять дней ничего нельзя сделать,— возражали ему земцы.— Наше постановление войдет в силу только через восемь дней.
— Оно войдет в силу завтра,— настаивал Алексеев.— Я ручаюсь, что постановление наше будет представлено сегодня же, сейчас же к утверждению, и завтра все будет готово.
— Это невозможно: журнал сегодняшнего заседания будет готов только завтра.
— Да зачем нам журнал? Возьмем лист бумаги, напишем наше постановление и сегодня же пошлем на утверждение.
Во время краткого перерыва он успел снестись с владельцем намеченного дома и заручиться его согласием. А на другой день докладывал собранию, что дача Ноева уже отоплена, для нее уже заготовлены казарменные койки, сформирован штат прислуги, готово белье — и больница была открыта в кратчайший срок.
Вспоминается еще случай. В то время в помещении городской думы ежегодно осенью происходил набор московских юношей к отбыванию воинской повинности. Здесь учитывались всякие льготы, давались годовые отсрочки по состоянию здоровья и т. д. Здесь же предъявлялись свидетельства, освобождающие молодых людей, если они состояли учителями народных школ. Десятки лет все это происходило благополучно, но Алексеев вдруг пожелал проверить освобождающие права не по бумагам, а на самом деле. Он посадил всех этих учителей за стол и заставил написать каждого свою краткую биографию, назвать учебники, по которым обучают они детей… И что же оказалось? Большинство этих ‘учителей’ не смогли грамотно написать даже несколько строк. Оказалось много мошеннических проделок для уклонения от воинской повинности, и все эти забронированные сынки богатых родителей тут же попали в солдаты. Способ, практиковавшийся долгие годы, был выявлен и уничтожен.
За кратковременный срок своей службы городским головой Алексеев сдвинул с места многие дела, лежавшие годами в канцелярии думы, и разрешил долгожданные насущные вопросы, как городской водопровод и канализация, как городские бойни, открыто было много городских начальных училищ для бедного класса, при его содействии перешла в ведение города знаменитая Третьяковская картинная галерея. При нем были сломаны торговые ряды на Красной площади, обреченные к уничтожению полвека тому назад, но все еще занимавшие лучший квартал в самом центре Москвы, при нем же построено здание городской думы, по роковой случайности ставшее Алексееву гробом: он был убит в кабинете во время приема пулей психически больного человека без всякой к тому причины.
Он жертвовал ради службы и временем и здоровьем и, наконец, поплатился жизнью, оставив по завещанию средства на окончание постройки лечебницы для душевнобольных… И убийцей его оказался душевнобольной.
Существовала в старину такая поговорка: ‘Что русскому здорово, то немцу — смерть’. И если вспомнить, что в прежнее время происходило у нас в морозные московские зимы, в наши знаменитые ‘крещенские морозы’, приходившиеся шестого января, на праздник ‘крещенье’, то диву даешься, как могли выдерживать не немецкие, но русские сердца такие испытания.
В этот день, после парадной обедни, с огромной торжественностью совершался крестный ход из соборов на берег Москвы-реки для водосвятия, к специально устроенной ‘иордани’ — широкой проруби во льду, под белым сквозным шатром. Здесь, над этой прорубью, совершалось архиереями молебствие и погружался в ледяную воду крест под пение хора, под гул и трезвон церковных колоколов.
Народа на этом торжестве бывало всегда видимо-невидимо. Только немногие могли помещаться вокруг ‘иордани’, остальные густой толпой стояли на набережной за чугунной решеткой и глядели вниз, на ледяную поверхность реки, на белый шатер, на духовенство в золоченой парче и митрах, слушали хоровое пение и колокольный благовест.
А когда парад кончался и крестный ход возвращался в соборы, то один-два человека — любители сильных ощущений — быстро сбрасывали с себя шубы или тулупы, раздевались донага и на секунду бросались в ледяную воду реки. Красные, как вареные раки, чуть живые, они радостно принимались сейчас же зрителями в меховую шубу, растирались, затем одевались, причем им вливалась в глотку добрая порция водки, и они оставались живы и развозились по домам. А морозы в этот день стояли обычно градусов свыше двадцати.
Чем кончались подобные купанья, никому ведомо не было, так как люди эти были неизвестные, и выживали они или умирали от простуды, никто не знал.
Впрочем — что ж удивляться, когда я помню бани на Зацепе, где из самого горячего отделения был ход во двор, на специально разделанную снежную площадку. Распаренный докрасна любитель сильных ощущений выбегал на мороз и бросался голым в кучу рыхлого снега — валяться, так что от него валил пар столбом, и через минуту вновь бежал в баню, на горячий полок, обливался горячей водой с головы до ног, хлестал себя горячим веником, и снова шел от него пар, как от котла. И все это проходило безнаказанно для здоровья.
Невольно вспоминается русская широкая масленица, или ‘сырная неделя’, бывавшая в начале зимнего перелома к весне, и следом за нею наступающий семинедельный великий пост. Эта сырная неделя по церковной терминологии именовалась ‘мясопуст’, то есть полное воздержание от мясной пищи, как подготовка к суровым и строгим дням великого поста, первая неделя которого именовалась уже ‘сыропуст’, когда не полагалось для еды не только мяса, но даже ни молока, ни масла, ни творога — одна только растительная пища вроде капусты, картофеля, редьки и огурцов.
Но люди еще в далекую седую старину нашли себе выход из условий мясопуста и придумали блины да оладьи, которые со сметаной, да с икрой, да еще кое с чем были достаточно приятны. И в конце концов из мясопуста получилась вместо воздержания развеселая неделя, особенно ближе к субботе.
На Девичьем поле, где теперь зеленые скверы, где построены клиники, где стоит памятник Н. И. Пирогову, где выросли уже в наши дни новые великолепные здания, в прежние времена было много свободного места. Здесь на масленице и на пасхе строились временные дощатые балаганы длиннейшими рядами, тут же раскидывались торговые палатки с пряниками, орехами, посудой, с блинами и пирогами, в неделю мясопуста устраивалось здесь гулянье, и тогда все звучало, гремело, смеялось, веселилось, кружилось на каруселях, взлетало на воздух на перекидных качелях. И громадная площадь кишела народом, преимущественно мастеровым, для которого театры были в те времена почти недоступны.
Чего здесь только не было! И тут и там гремят духовые оркестры, конечно скромные — всего по-нескольку человек, громко гудят шарманки и гармошки, и без устали звонят в колокольчики ‘зазывалы’, уверяя публику, что ‘сейчас представление начинается’… А на балаганах, во всю их длину, развешены рекламные полотна с изображением каких-то битв или необычайных приключений на воде и на суше.
Мало того — на открытом балконе почти под самой крышей сами артисты в разноцветных ярких костюмах выходят показаться публике — все для той же рекламы, и исполняют какой-нибудь крошечный, минутный отрывок из предстоящей пантомимы. А в следующем сарае балаганный дед острит и, потешая публику, завлекает ее к кассе, где входной билет стоит от 10 до 20 копеек. А еще рядом, тоже на балконе, стоит, подергивая плечами, пышная молодуха и на высоких нотах докладывает о том, как она, влюбясь в офицера, купила огромную восковую свечу и пошла с нею молиться, и вот о чем ее моление:
Ты гори, гори, пудовая свеча.
Ты помри, помри, офицерова жена,
Тогда буду я офицершею,
Мои детки — фицеряточки!
И на легком морозце горланит она эту бесстыдную песню, одетая поверх шубы в белый сарафан с расписными рукавами и цветным шитьем на груди, в красном кокошнике на голове. Она весело приплясывает, стоя на одном месте, и разводит руками, заинтриговывая публику своим офицерским романом.
Всякие эти гулянья и развлечения, приближаясь к субботе ‘широкой масленицы’, проходили с каждым днем все более и более возрастающе, а на самую субботу даже в школах освобождали от учения ребят, доставляя им праздничный день, закрывались многие торговые конторы и магазины, прекращались также работы в мастерских.
В этот субботний день российского карнавала, недаром названного ‘широкой масленицей’, бывали переполнены днем и вечером все театры, цирки, балаганы, а также рестораны, трактиры, харчевни, пивные. В этот день и по семейным домам созывались гости, и повсюду съедалось блинов и выпивалось водки, вин и пива такое количество, что жутко себе представить. Много бывало заболеваний, ударов и даже смертей от чрезмерного усердия.
В некоторых частях города организовывались праздничные катанья на рысаках. Особенной славой пользовались эти катанья в Таганке, заселенной преимущественно богатыми торговыми людьми, где купеческие ‘свои лошади’ украшались тряпичными и бумажными цветами, а сани — пестрыми дорогими коврами, здесь же во время катанья устраивались смотрины купеческих невест и завязывались сватовства, кончавшиеся свадьбами после пасхи, в неделю так называемой красной горки. В этот субботний день некоторые извозчики тоже украшали цветами и лентами облезлые гривы своих несчастных кляч и возили по улицам веселящихся москвичей.
В воскресенье, ближе к вечеру, город начинал затихать и смиряться. На набережную между Устьинским и Москворецким мостами начинали съезжаться деревенские сани-розвальни, груженные кадками с квашеной капустой, огурцами в рассоле, солеными и сушеными грибами и разной постной снедью, с булками, баранками и сайками. Начинали становиться в ряды вдоль реки на мостовой и налаживать временные палатки на целую неделю.
С самого раннего утра ‘чистого понедельника’, почти с рассвета, открывался здесь всемосковский грибной торг. Это было грандиозное скопление товаров, саней, продавцов и покупателей. Трактиры и рестораны запасались здесь постной провизией до самого лета. Рынок тянулся беспрерывной линией от Устьинского моста до Москворецкого, а в иные годы даже еще далее — к Каменному мосту. Здесь было все необходимое для ‘спасения души’: соленые грузди, белые грибы, маринованные опенки — в огромных чанах и кадках, стояли открытые бочки с квашеной капустой, с солеными огурцами, мочеными яблоками, с лущеным горохом. Чего только здесь не было! И редька, и картошка, и всякие овощи. Длинными нитями и гирляндами висели по стенам палаток и на поднятых кверху над санями оглоблях сушеные грибы разных достоинств — белые и желтые, а также дешевые темные шлюпики. Здесь и корзины с клюквой, и чаны с душистым медом — липовым и гречишным,— всего не перечесть! Тут и изюм, и вяленый ‘кувшинный’ виноград, и длинные черные ‘царьградские’ стручки, жесткие, как щепки, и при разгрызании пахнущие одновременно ванилью и клопами. И все это на потребу москвичам в течение семинедельной благочестивой жизни!
Тут же продаются деревянные грабли крестьянской работы, лапти, валенки, глиняные горшки, кувшины, деревенское рукоделье, орехи, клюквенная пастила и детские игрушки кустарной работы. Тут же бродят в толпе офени с лубочными картинками на злободневные темы: грехопадение Адама, загробная жизнь в раю, а также и в аду среди зеленых и красных чертей с длинными вилами, с рогами на макушках и хвостами с хохолком на кончике. Тут же в скромном шалашике ютится человек с лицом аскета и торгует библией, житиями святых и другими книгами, крайне дешево и хорошо изданными обществом распространения душеполезного чтения, но этот товар, несмотря на строгие дни ‘сыропуста’, идет не ходко.
— Кому семь смертных грехов? Кому будущее на том свете? — весело взывает на ходу офеня, держа на уровне головы свои лубочные картинки с зелеными и красными чертями, которыми интересуются заезжие огородники, особенно их жены, и говорят:
— Этаких кому и не нужно, и тот купит!
Нагруженные покупками, с мешками, банками и узлами, хозяйки начинают торопиться, однако, домой, чтоб не опоздать к вечерне с мефимонами, то есть чтением покаянных молитв, сопровождаемых хором певчих, где будут трогательно петь о спящей душе, о приближении конца, о таинственной вечности… На колокольнях уже стали ударять, и медлительные, редкие, заунывные звуки повисли над Москвой, совсем не такие, как обычно. А в церквах священники в черных ризах с белыми нашивками, трижды становясь на колени, уже возглашают:
— Господи и владыко живота моего…
В течение всей первой недели воспрещались всякие развлечения, музыка, и из общественных мест, где можно было бы встретиться, функционировали, кажется, только бани.
В конце этой первой строгой недели, в так называемое ‘сборное воскресенье’, в Кремле, в старинном историческом Успенском соборе, ярко и парадно освещенном всеми паникадилами при архиерейском служении, совершался за обедней ежегодно торжественный ‘чин православия’.
Под громкое и торжественное пение огромного синодального хора с его звучными молодыми голосами выходили молча из алтаря священники в парчовых ризах и облачениях, человек двадцать, если не более,— одни из северных дверей алтаря, другие из южных,— и становились полукружием возле архиерейского места среди храма, охватывая как бы подковой это возвышение со всех трех сторон. Вслед за священниками выходил из алтаря и протодьякон — знаменитый в свое время Розов, весь в золоте, с пышными по плечам волосами, рослый и могучий, и среди храма, переполненного нарядной публикой, громогласно, высокоторжественно и сокрушительно порицал всех отступников православия, отступников веры, еретиков и всех, не соблюдающих посты, всех, не верующих в воскресение мертвых, в бессмертные души, отвергающих божественное происхождение царской власти… Таких категорий было до двенадцати, и после каждой из них протодьякон в заключение возглашал густым, ревущим басом:
— А-на-фе-ма!!!
Стекла дребезжали от могучего протодьяконского голоса. От проклинающего рева вздрагивали скромные огоньки церковных свечей. А окружающие протодьякона многочисленные священники отвечали ему громкими, густыми басами и звонкими тенорами, общим, зловещим хором восклицая трижды:
— Анафема! Анафема! Анафема!..
Тяжелое и жуткое впечатление производила эта торжественная сцена.
В более ранние времена возглашали анафему еще и персонально: ‘Самозванцу, еретику Гришке Отрепьеву, расстриге’ (за свержение царя Бориса Годунова) и Ивану Мазепе (за измену царю Петру). А руководителям крестьянских восстаний, с целью унизить их в глазах современного народа, в соборе возглашали анафему так: ‘Вору, изменнику и душегубу Стеньке Разину’ и ‘кровопийце, бунтовщику Емельке Пугачеву’, а также проклинали и вообще ‘всех дерзающих на бунт и измену’.
Существует стихотворение Навроцкого, где говорится о Разине:
И хотя каждый год по церквам на Руси
Человека того проклинают,
Но приволжский народ ему песни поет
И с почетом его вспоминает…
Но потом именные проклятия с амвона были прекращены, и на моей памяти их уже не было.
Но вот что было: наряду с этим торжеством существовал административный строжайший запрет не только в Москве, но и по всей России: запрет театральных представлений в течение всего длительного поста, и вся громадная армия актеров, живущая заработком дня, за исключением казенных императорских театров, где жалованье выплачивалось круглый год, обрекалась уже не только на великий, но на величайший пост в полном смысле этого слова, даже и не на пост, а нередко — на голодовку.
И в это же самое время — в эти постные недели — в Москву устремлялись многочисленные итальянские певцы, иностранные знаменитые трагики, а также новоявленные в то время гипнотизеры, угадыватели чужих мыслей и прославленные фокусники, увешанные орденами и звездами — наградами восточных владык — эмиров, шахов и ханов. Всем этим заезжим артистам дозволялось давать представления, были бы только эти артисты не русскими и не православными. И публика, забывая о спасении своих душ, валом валила на такие представления и вечера, в те же самые театры, где русскому актеру семь недель работать было не дозволено.
Много об этом писалось и еще больше говорилось, но ничто не помогало. Во главе охранителей нравственности стоял знаменитый вельможа, отъявленный реакционер, сенатор и член Государственного совета, всесильный обер-прокурор святейшего синода — Константин Петрович Победоносцев, при котором ни на какие отмены нелепостей не могло быть надежд. Его имя при Александре III было символом крайней реакции. Победоносцев принадлежал к тем ‘деятелям’ старой царской России, которые свою крепостническую политику, по словам Ленина, ‘проводили с тупоумной прямолинейностью во всех областях общественной и государственной жизни’ [Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 23, с. 260.].
Между прочим, это имя упоминалось в шуточном стихотворении поэта Л. Н. Трефолева, ходившем по рукам среди публики. Отнимая только по одной букве от фамилии, автор давал довольно верную характеристику этому вельможе:
Победоносцев — для Синода,
Обедоносцев — для Двора,
Бедоносцев — для народа
И Доносцев — для царя.
Сухое, безволосое, словно окаменевшее лицо его послужило в Художественном театре для замечательного грима Анатэмы в одноименной пьесе Леонида Андреева. Так сообщал сам В. И. Качалов, исполнитель этой роли.
После Победоносцева великопостные спектакли для русских актеров были повсеместно разрешены, за исключением первой, четвертой и страстной недель поста. С его уходом от власти и от политической деятельности горизонты, казалось, несколько просветлели, впредь до появления нового врага народа — Распутина, человека невежественного, завладевшего волей царицы Александры и царя Николая. О нем даже такой известный отъявленный реакционер, как бесноватый монах Илиодор, и тот отзывался презрительно и называл его метко: ‘Святой черт’. Безграмотный плут, царапавший уродливые каракули и любивший раздавать свои ‘афоризмы’ поклонницам, он достиг таких высот при царской семье, что без его советов не решались многие серьезнейшие вопросы. У меня была в руках такая бумажка с его ‘афоризмом’, написанная крупными раскоряченными буквами: ‘У бога под горою таланты не валяютца…’ Он оставил эту записку на память одному московскому фотографу, у которого снялся перед отъездом на кутеж в ресторан ‘Яр’, где в ту же ночь, как говорили, был избит одним из молодых великих князей за дерзкий отзыв о царице. Фотограф мне показывал этот портрет и этот автограф, относящиеся к 1916 году. Театральному гриму для образа величайшего плута портрет этот — большая находка!
Старой Москве не привыкать было ко всякого рода прозорливцам, вещунам и любителям пускать в публику загадочные и нелепые афоризмы. Но Распутин — не москвич и вспомнился мне только попутно, и то лишь потому, что его ‘афоризмы’ напоминают как по ‘глубине мысли’, так и по ‘каллиграфии’ знаменитого в свое время ‘московского пророка’ Ивана Яковлевича Корейшу, о котором речь впереди. Если Корейша был психически больным и свыше сорока лет содержался в селе Преображенском в доме умалишенных, то Распутин был вовсе не таков — он отлично разбирался в придворной обстановке и хорошо знал, ‘где раки зимуют’. Первый получил образование в духовной академии, а второй был безграмотен.
В шестидесятых годах напечатана в Москве книга под названием ’26 московских лжепророков, лжеюродивых, дур и дураков’.
В книге этой давались жизнеописания таких москвичей, почитавшихся некоторой частью населения за святых и блаженных. Одни из них были, несомненно, психически больными, другие, по-видимому, были действительно дураками, но иные хитрили, прикидывались блаженными святошами и считали за удовольствие — часто далеко не бескорыстно — морочить темных людей, почитавших их за божьих угодников, за пророков и ясновидцев. На самом же деле это были мелкие плуты и дешевые кривляки.
Среди святош разного значения выделялась в известную величину фигура Корейши — ‘московского пророка’, как его называли, бывшего в течение сорока лет московской ‘знаменитостью’. Н. С. Лесков в 1887 году упоминал о нем в заметке, напечатанной в ‘Петербургской газете’, а также в статье, посвященной смерти М. Н. Каткова, называя последнего ‘грамотным наследником Ивана Яковлевича Корейши на Шеллинговой подкладке’. Корейша также фигурирует в сатирическом рассказе Лескова ‘Маленькая ошибка’. Сам себя до самой смерти Корейша почему-то называл ‘студентом хладных вод’, хотя умер восьмидесятилетним стариком. Его ‘пророческая’ деятельность и слава протекали главным образом в пятидесятых годах прошлого века.
Был ли он лжец, ‘святой’ или сумасшедший — мнения разделялись, и это создавало ему все большую и большую популярность. Он сорок лет пробыл в селе Преображенском, в так называемом ‘желтом доме’ для сумасшедших, сначала в подвале на цепи, затем в отдельной хорошей комнате, где обычно лежал на полу либо стоял, но никогда не сидел.
Разнообразных посетителей и поклонниц — от князей до нищих старух — приходило к нему так много, что администрация ‘желтого дома’ повесила для сбора с посетителей кружку, куда попадала и медная копейка бедной крестьянки и десятирублевая бумажка богатой купчихи. Корейша никогда не пользовался этими деньгами, они шли на улучшение пищи для всех живших здесь психических больных.
К Корейше во множестве направлялись разнородные письменные вопросы, рассчитанные на предсказания, вроде: кем будет мой сын?.. ехать ли мне в Петербург?.. чем кончится мое дело в сенате?.. любит ли Анна Егора?.. И тому подобные. И он многим отвечал тоже письменно своими каракулями. Иногда ответы бывали понятные, а иной раз такое напишет, что не разберешься. На вопрос, что будет рабу божию Константину, ответил, что будет ‘житие, а не широкая масленица’. На вопрос: ‘Когда сын мой женится?’ — ответил: ‘Тогда сын твой женится, когда бык отелится’. А то такой ответ: ‘Без праци не бенди колораци’. Или: ‘Львос Филиппа Василевсу Македону урпсу…’
В его комнате висело много икон, и перед ними стоял высокий подсвечник, принесенный из церкви, в нем большая свеча и много мелких свечек, поставленных посетителями. В углу, на полу, лежал сам пророк в темной ситцевой рубашке и в темном халате с овчинным воротником, подпоясанный мочалой либо полотенцем, но шея и грудь широко открыты: на груди, на голом теле, виден крест на шнурке. Это темное белье, обычай Ивана Яковлевича посыпать себе голову нюхательным табаком и вести себя крайне нечистоплотно превращали его постель в нечто отвратительное. Иногда он часами лежал и не отвечал ни на какие вопросы, а иногда брал большой булыжник и начинал разбивать им бутылки, дробя их в мельчайший порошок, заставлял проделывать это иногда и своих поклонниц, приговаривая:
— Сокрушай мельче!
Раз принесли ему поклонницы — одна лимон, другая ананас, третья фунт семги, в это же время подали и казенный обед — щи и кашу. Он вытряхнул во щи кашу, туда же выжал лимон и нарезал ананас, туда же бросил и семгу. Все это перемешал руками и начал настоятельно предлагать гостям, некоторые имели мужество отказаться, а некоторые ели.
Когда И. Г. Прыжов напечатал в журнале ‘Наше время’ в конце пятидесятых годов разоблачительную статью об этом ‘пророке’, то за Корейшу немедленно вступилось духовенство, и в журнале ‘Духовная беседа’ архимандрит Федор дал резкий отпор Прыжову за название Корейши ‘лжепророком’, утверждая, что ‘старец подвизается духом и истиною за самые современные и живые духовные интересы’. Князь Алексей Долгоруков также напечатал статью, где признается, как после долгого недоверия сам лично уверовал в прозорливость старца. Что ж после этого оставалось думать серой непросвещенной массе!
А когда умер этот старец, то два московских монастыря и город Смоленск, где родился Корейша, пять суток спорили из-за чести похоронить его у себя. Наконец, дело дошло до митрополита, и тот, уже на шестые сутки, своею властью распорядился о похоронах Корейши в подмосковном селе Черкизове, при сельской церкви, где дьяконом был родственник Корейши.
О популярности его в буржуазных кругах свидетельствует еще и то, что в день погребения на могиле его отслужено было поклонниками свыше семидесяти панихид, а также и то, что в упомянутой выше книге под заглавием ’26 московских лжепророков, лжеюродивых, дур и дураков’, изданной вскоре после его смерти в шестидесятых годах в Москве, напечатано было следующее:
‘Стих на похороны Ивана Яковлевича Корейши’.
‘Какое торжество готовит ‘желтый дом’? Зачем текут туда народа волны в телегах и в ландо, на дрожках и пешком, и все сердца тревоги мрачной полны?.. О бедные! Мне ваш понятен вопль и стон: кто будет вас трепать немытой дланью? Кто будет мило так дурачить вас, как он, и услаждать ваш слух своею бранью? Кто будет вас кормить бурдою с табаком из грязного вонючего сосуда и лакомить засохшим крендельком иль кашицей с засаленного блюда? Ах, этих прелестей вам больше не видать! Его уж нет, и с горькими слезами спешите вы последний долг отдать со всех концов Москвы несметными толпами. Того уж нет, к кому полвека напролет питали вы в душе благоговенье, и в слепоте всему, что сдуру ни соврет, давали вы глубокое значенье. Да, плачьте, бедные, о том, кого уж нет, кто дорог был равно для малых и великих, но плачьте и о том, что просвещенья свет еще не озарял понятий ваших диких!..’
В самой гуще московского торгового мира, на Ильинке и Никольской, сосредоточены были, помимо официальной биржи, главнейшие банки, правления крупных мануфактур и товариществ, оптовые и розничные склады и магазины,— где за день ворочали многими миллионами рублей,— приютились кое-где в проходах много маленьких ‘контор’ в одну крохотную комнатку, почти норку, под вывеской ‘Меняльная лавка’ или ‘Размен денег’, где обычно сидели по два-три человека, с серо-желтыми дряблыми и безжизненными лицами, без всяких признаков растительности, и в то же время ничуть не похожих на бритых, с пискливыми, почти детскими голосами.
Они принимали досрочные купоны от процентных бумаг, преждевременно отрезанные от облигаций, за год, за два вперед, которые никуда — ни в банк, ни в учреждения не берут, а менялы брали и выдавали за них деньги, удерживая себе хороший процент, а также, наоборот,— продавали сами эти досрочные купоны и облигации, остриженные раньше времени, купцам, которые с выгодой для себя оплачивали ими счета подрядчиков и продавцов, а те в свою очередь несли эти купоны в меняльные лавки, и так вертелось это бесконечное колесо, принося одним ущерб, а другим прибыль. Кроме того, в этих лавках менялось золото на кредитные билеты, а кредитки — на золото и серебро. Менялы работали бойко, и весь день мена одних денежных знаков на другие продолжалась до вечера, обогащая и без того тугие карманы менял.
Эти барыши были могучим средством пропаганды мистических стремлений представителей изуверской секты. Помнится, когда в юности я жил в Замоскворечье, там были целые группы домов, принадлежавших этим сектантам, с большими садами и накрепко запертыми воротами, которые охраняли сторожа, такие же безбородые и мертвеннолицые, как и их хозяева. Никаких сыновей и дочерей у этих хозяев не было, были только ‘племянники’ и ‘племянницы’. Что творилось там, за этими воротами, никто в сущности не ведал, но слухи были определенные. Как члены секты мистически настроенной, они брали клятву с тех, кто попадал на их ‘радения’, что никому и никогда они не скажут о том, что здесь они видели, не объявят ни отцу, ни матери, ни отцу духовному на исповеди, ни другу мирскому, хотя бы пришлось за это ‘принять кнут, огонь и топор’. Так было обставляемо у них появление нового человека. У них был собственный ‘Христос’ в лице какого-то Максима Петровича, или что-то в этом роде, была и своя ‘богородица’ вроде Маланьи Сидоровны. Но все их ‘радения’ с плясками и прыжками, с кружением и верчением до беспамятства, с восклицаниями пророчеств было ничто в сравнении с торжеством скопческих ‘кораблей’, с их изуверскими ‘убелениями’.
Я не случайно упомянул о менялах с их безжизненными серыми лицами, с безволосыми щеками, детскими голосами. Это были кастраты, вовлеченные в секту мистической пропагандой, но нередко и соблазном больших материальных выгод.
Скопческие ‘радения’ происходили в недосягаемых помещениях — в так называемой ‘Сионской горнице’, где ближайшие и вернейшие члены секты, как мужчины, так и женщины, в белых длинных рубахах, с белыми платками в руках, означавшими ‘крыло архангела’, с пением ритуальных песен начинали кружиться все быстрей и быстрей, вертеться до полного беспамятства, впадая в экстаз и выкрикивая несвязные слова, принимаемые за сошествие на них святого духа.
— Накатил! Накатил!— восклицали они в безумном восторге, приветствуя ‘дух святой’, воплотившийся в том или ином их очумелом собрате.
Вся эта белая дико вертящаяся экзальтированная толпа, где каждый в отдельности с нарастающим увлечением и самозабвением кружился, взмахивая платком, в припадке общего безумного увлечения приступала в конце концов к принятию в секту нового члена, обреченного к ‘убелению’,— и огненная операция раскаленным железом навсегда и безвозвратно решала судьбу человека.
Такие действия были осуждены законом, за них полагалась суровая ответственность, до каторги включительно, если пропаганда доходила до насильственного перехода в секту.
Вербное воскресенье — канун самой строгой, последней недели поста — страстной недели. К этому времени дни становятся уже заметно длиннее, а ночи короче. В воздухе чувствуется обновление, приток сил и надежд, и начинает веять чем-то молодым и радостным. Хотя ничего еще пока нет, ни радостного, ни весеннего, все еще холодно и мокро и нередко перепадает снежок, но чему быть, того ни миновать,— гласит народная пословица. Если не в самой Москве, то сейчас же за Москвой, по соседству с нею, в рощах и садах начинают набухать почки на деревьях. Вербы покрываются седыми ‘барашками’. Это — первоцвет в нашей московской полосе, первая весточка наступающего лета.
Чем дальше от зимы, тем более чувствовалось во всем поступательное движение весеннего времени, как прилет грачей, как праздник благовещения, когда, по древнему обычаю, покупались и выпускались на волю мелкие певчие пташки. Еще Пушкин писал в его суровый век насилия и гнета о выпущенной им птичке ‘при светлом празднике весны’:
Я стал доступен утешенью,
За что на бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Я мог свободу даровать!
В пятницу и субботу вербной недели — уже шестой великого поста — на Красной площади вдоль всей Кремлевской стены, от Спасских ворот до Исторического музея, открывался громадный рынок, прозванный ‘вербой’. Во всю длину и в половинную ширину всей этой огромной площади в четыре или в пять параллельных линий тянулись палатки, где тесовые, где холщовые, сверху донизу заставленные и завешанные товарами, самыми разнообразными — от ярких бумажных и тряпичных цветов и гирлянд до живых золотых рыбок в аквариумах, от замечательных букинистических коллекций, где встречались исключительные редкости наряду с макулатурой, до пряников и конфет, до глиняной посуды или расписанной в русском стиле мебели, от отрезов ситца и коленкора до ювелирных изделий, золотых цепочек и часов, от жареных ошелушенных орехов и сладких маковок на меду до певчих живых птиц включительно.
Здесь же, по концам площади,— один у подъезда Исторического музея, другой у собора Василия Блаженного,— стоят многочисленные продавцы вербы и воздушных шаров — красных, синих, зеленых, белых, громаднейшими пестрыми букетами, колеблемые на ветру, шелестят друг о друга в воздухе эти шары высоко над головами публики, они охотно раскупаются для детей, а нередко, ради забавы, кто-то щедрый покупает у разносчика целиком всю такую партию и к общему удовольствию толпы перерезает нитку у пояса продавца. Вся эта пестрая куча, получив свободу, мгновенно взвивается ввысь и быстро мчится под облака. Все смотрят на небо, любуются этим воздушным полетом, разиня рот и позабыв, куда кто шел, и многие вслед за этим недосчитываются своих кошельков, часов и бумажников.
В оба эти дня вербной недели — в пятницу и особенно в субботу — Красная площадь покрывалась народом. Одни покупают что-то себе по вкусу, другие только гуляют и, что называется, ‘глазеют’, третьи торгуют тут же, с рук, самыми разнообразными товарами и ‘морскими жителями’, самым ходким вербным товаром. Это маленькие стеклянные пробирки с водой и с натянутой сверху тонкой резинкой — обычно клочком от лопнувшего воздушного шара,— а внутри пробирки крошечный чертик из дутого стекла, либо синий, либо желтый, величиной с таракана, вертится и вьется при нажатии пальцем на резинку, спускается на дно и снова взвивается кверху. Стоили эти ‘морские жители’ копеек по 15—20, и ими торговали разносчики так, как никакими иными вербными товарами. При этом бродячие торговцы сопровождали своих ‘морских жителей’ разными прибаутками, обычно на злобу дня, иногда остроумными, иногда пошлыми, приплетая сюда имена, нашумевшие за последние месяцы,— либо проворовавшегося банкира, разорившего много людей, либо героя какого-нибудь громкого московского скандала. Затрагивались иной раз и политические темы, вышучивались разные деятели, выделявшиеся за последнее время в Государственной думе либо в европейской жизни иных государств. Любопытно отметить, что эти ‘морские жители’ появлялись только на вербном базаре, в течение нескольких дней. В иное время года их нельзя было достать нигде, ни за какие блага. Куда они девались и откуда вновь через год появлялись, публика не знала. Потому они и покупались здесь нарасхват.
С разными свистульками и пищалками бродили по площади торговцы-мальчуганы, приводя в действие голоса своих товаров, и базар во всех направлениях был полон звуков — визга, свиста, гама и веселого балагурства.
— Кому тещин язык? — громко взывает продавец, надувая свистульку, из которой вытягивается длинный бумажный язык, похожий на змею, и, свертываясь обратно, орет диким гнусавым голосом.
Эти тещины языки бывали тоже в большом спросе, как и ‘морские жители’, как и маленькие обезьянки, сделанные из раскрашенной ваты. Гуляющая молодежь — девушки, студенты, гимназисты и всякие юнцы — почти все охотно прикалывали на булавках себе на грудь таких обезьянок с длинными хвостами и весело бродили с ними по базару.
В субботу на свободной половине Красной площади происходило праздничное катанье — явление весьма нелепое и бессмысленное. Экипажи, в зависимости от погоды и состояния мостовой,— либо сани, запряженные парой коней, либо коляски и ландо,— следовали медленно, почти шагом, одни за другими, наполненные нередко детьми, что хоть сколько-нибудь понятно, но чаще — расфранченными дамами и даже иногда мужчинами в цилиндрах и котелках. Образовывалась громаднейшая петля не только во всю обширную площадь, но и за ее пределами, одни ехали вперед, близ рынка, другие назад, по линии торговых рядов, и так кружились часами. А внутри этой колоссальной петли стояли группами полицейские офицеры в серых пальто, с саблями у бедра и с револьверами на серебристых шнурах, они руководили порядком. И было их множество, этих ничего не делающих руководителей, они только рисовались перед катающимися нарядными дамами да покручивали усы.
На следующий день, в вербное воскресенье, к вечеру рынок кончался, увозились куда-то остатки товаров, ломались и разбирались ларьки, подметалась замусоренная площадь, и наступало предпраздничное затишье с самыми строгими великопостными днями последней, страстной недели. Но это затишье было только видимостью, на самом же деле везде кипела работа перед наступлением пасхи, и чем ближе к концу, тем яростней хлопотали люди, наполняя товарами магазины, заготовляя пышные куличи и творожные сладкие пасхи, окрашивая вареные яйца фуксином и отваром луковой шелухи в разные цвета либо яркими обрезками шелка делая их скорлупу пестрой.
На Девичьем поле ремонтировались спешно балаганы, малевались новые громадные плакаты к новым представлениям, приуроченным к сезону. В Охотном ряду в бесчисленные лавки и хранилища свозились сотни свиных туш, окороков, битых индеек, гусей, цыплят, в подвалах еле поспевали опоражнивать винные бочки, в торговых оранжереях была давка от покупателей, цветущие махровые сирени, тюльпаны, розы, гиацинты и ландыши дня за два до праздника в изобилии разносились в корзинах подарками по Москве, дразня внимание тех, у кого не хватало денег на такие покупки и подношения.
Не ежегодно, но все же нередко, на пасхальной неделе открывалась в громаднейшем помещении манежа очаровательная цветочная выставка. Садоводы старались перещеголять друг друга и действительно устраивали то, о чем с удовольствием вспоминается даже через полвека. Колоссальная манежная внутренняя площадь бывала вся в цветах и клумбах, в декоративных растениях, благоухающая тонкими разнообразными ароматами. А так как это бывало в раннюю пору весны, когда на улицах иногда лежал еще грязный и мокрый тающий снег, то впечатление от этого необычайного громаднейшего цветника бывало радостным.
Приблизительно в эти же числа или около этих дней, глядя по ходу весны, вскрывались реки, начинал двигаться лед, и Москва-река вздувалась, пухла, воды ее подходили к границам набережной. Толпы москвичей ходили любоваться половодьем и с интересом отмечали: остается два камня до уровня, остается один камень, и, наконец, река в более низких местах выливалась на улицу, затопляя тротуары и мостовые, и двигалась дальше. Бывали года, когда полая вода доходила чуть не до Третьяковской галереи. А отводный канал, или попросту называемая — ‘Канава’,— от Малого Каменного моста до Зацепы, выходила из берегов каждый год и затопляла многие прилегающие переулки, доходила иной раз до Татарской улицы, и жители, чтобы достать себе в эти дни пропитание, снимали с петель ворота и, подпираясь шестами, ездили по этим переулкам, как на плотах, за покупками хлеба и продуктов, с веселыми песнями, шутками и прибаутками, ничего не боясь и радуясь, что в эти недолгие дни нигде не торчат полицейские-‘городовые’ и никому не мешают наслаждаться ‘гражданской свободой’.
Между прочим, наименование этих полицейских-городовых’ москвичи шутливо относили к нечистой силе, считая, что в лесу есть леший, в воде — водяной, в доме — домовой, а в городе — городовой.
После весенних праздников невольно вспоминается и осенний — лошадиный праздник.
На Зацепе, на просторной площади, стоял большой храм имени Флора и Лавра, которым приписывалось покровительство над конями. И вот ежегодно, в половине августа, если не ошибаюсь — 18-го числа, вся эта большая площадь перед церковью заполнялась сотнями лошадей. Тут и гладкие купеческие рысаки, и тяжеловозы-першероны, и изможденные непосильной кладью ломовые, и извозчичьи клячи с вытертой по бокам шерстью и облезлыми хвостами, и красивые верховые кони из манежей и цирка.
Большинство парадно украшены тряпичными цветами в гривах, яркими лентами, вплетенными в хвосты. Их держат под уздцы нарядные конюхи и кучера в ожидании молебна, который совершался торжественно на площади по окончании праздничной обедни. После молебна священник кропил водой толпу и коней, высоко поднимая руку с волосяным веничком, с которого брызгали капли воды на головы собравшихся. В ответ на хоровые гимны с площади неслись громкое ржание, стук нетерпеливых копыт о камни мостовой и многочисленные добродушные возгласы:
— Тпрруу!.. Тпрруу!..
И этот лошадиный праздник совершался ежегодно, после чего конская ‘демократия’ угонялась на обычную работу, а на площади происходил парад ‘аристократии’ — гладких рысаков в упряжке, и гарцевание верховых коней.
В заключение участники праздника разбредались, в различных классовых группировках, по трактирам — скромно говоря — ‘чай пить’.
Когда начинаешь вспоминать о прежней Москве с своего раннего детства, то ясно видишь, как менялась мало-помалу и до какой степени изменилась вся жизнь людей, как отмирали и отмерли старые обычаи, привычки, верования, старый быт и даже исчезли многие слова из обихода.
Такого движения на улицах, какое наблюдается сейчас, и в помине не было даже в центре города, а другие улицы были тихие, спокойные — особенно в Замоскворечье, где прошло мое детство и ранняя юность.
Бывало, посредине улицы ходили разносчики и громкими голосами выкрикивали о своих товарах, немножко нараспев. У всякого товара был свой определенный мотив, или ‘голос’. Кто и когда узаконил эти мотивы — неведомо, но они соблюдались в точности в течение долгих лет, так что по одному выкрику, даже не вслушиваясь в слова, можно было безошибочно знать, с каким товаром идет разносчик или едет в телеге крестьянин, продавая либо молоко, либо клюкву, лук, картошку, либо уголь, или бредет, не торопясь, с мешком за плечами старьевщик, скупающий всякий хлам, обноски, скарб — то, что в старину называлось ‘борошень’, идет и покрикивает, но непременно скрипучим голосом: ‘Старья сапог, старого платья — нет ли продавать!..’
Крестьяне приезжали в город со своими товарами обычно в деревенских черных ‘цилиндрах’,— а картузов еще не носили, шляпы эти делались почти без полей, похожие на небольшие ведра, из какого-то домашнего материала вроде легкого войлока. Сидя на соломе или на сене в телеге и проезжая шагом по улице, крестьяне взывали громкими голосами и тоже на свой особый лад,— у всех у них одинаковый:
— Млак, млак, млак!..— Или:— П-клюкву! П-клюкву!..
Ходили также мороженщики с кадушками на голове. В кадушках навален кусками лед, а во льду вкопаны две большие жестяные банки с крышками, в одной сливочное, в другой — шоколадное мороженое. Никакого шоколада, конечно, не было: просто подмешивался жженый сахар для коричневого цвета, а может быть и еще что-то. И все они протяжно и громко выкрикивали нараспев одни и те же слова:
— Морожено хо-р-ше!.. Сливочно-шоколадно морож!..
Купить у них можно было мороженого на копейку, и на две, и на весь пятачок. Они намазывали его металлической лопаткой в порционные стаканчики, висевшие у них за поясом, и давали костяные ложечки, за полный чайный стакан, принесенный из дома покупателем, брали по десять копеек. Толпа мальчишек окружала этих разносчиков и с наслаждением оставляла им свои копейки.
На смену мороженщику идет по улице человек, обвешанный через шею до пояса гирляндой белых и румяных калачей, а в руках у него большой медный чайник особой формы с горячим сбитнем — смесь патоки с инбирем, желтым шафраном, разведенная в кипятке. На поясе повязано толстое полотенце, в котором сидят в гнездах небольшие стаканчики с толстейшими тяжелыми днами, чтоб не обжигать при питье пальцы. Этот торговец уже не только выкрикивает, что у него — ‘Сбитень горячий!’, но и балагурит, напевая вполголоса из народных прибауток о том, как ‘тетушка Ненила пила сбитень да хвалила, а дядюшка Елизар все пальчики облизал — вот так патка с инбирем, даром денег не берем!..’
Или идет точильщик и несет на плече тяжелый свой станок с большим колесом, приводимый в движение ногою, на станке круглый точильный камень и круглый ремень. Мастер громко выкрикивает на всю улицу свою обычную фразу:
— Точить! Ножи-ножницы точить!
Вспоминается при этом появление первых велосипедов в Москве и особенно в деревнях и на дачах, где велосипеды были еще невиданы.
Когда мимо изумленных людей мчался верхом на колесе человек, мальчишки кричали друг другу: ‘Гляди, гляди: точильщик с ума сошел!’
А то, согнувшись под тяжестью большого узла на спине, шагает по тротуару татарин в бараньей шапке, продавая мануфактуру и халаты. Либо проходит по улице голосистый разносчик с ягодами, предложения которого слышны еще издали:
— Садова мали-на! Садова ви-шенья!
И у всякого товара свой определенный мотив, свой напев. Эти возгласы были записаны и напечатаны в виде нот в большом этнографическом сборнике, название которого я сейчас не вспомню.
В те времена даже и деньгам были иные названия: медная монета в полкопейки называлась ‘полушка’ или грош, монета в две копейки — ‘семитка’, в три копейки — ‘алтын’ (отсюда и серебряный ‘пятиалтынный’ — то есть 15 копеек), в пять копеек медная монета называлась ‘пятак’, серебряная в 10 копеек — ‘гривенник’, в 20 — ‘двугривенный’, в 25 — ‘четвертак’, в 50 — ‘полтинник’. Рублевая бумажка называлась ‘целковый’, трехрублевая — ‘трешник’, в 10 рублей — ‘красненькая’, 25 рублей — ‘четвертная’, а сторублевая, самая крупная единица в былые времена, называлась сначала ‘радужная’ — за свою бледно-разноцветную окраску, напоминавшую спектр, а в дальнейшем именовалась уже ‘Катенька’ — за портрет императрицы Екатерины II. Торговцы так и говорили между собой: ‘Какая цена?..’ Отвечали: ‘Две Катеньки!’, или ‘Три Катеньки!’
Позднее выпущены были билеты в 500 рублей, с портретом Петра Первого, но они ходили больше по банкам, ввиду их значительной стоимости, и в народе их было мало.
Еще ездили по улицам водовозы, некоторые на лошади и с большими тяжелыми бочками, эти покрикивали: ‘ПС-воду! ПС-воду!’ А большинство возило небольшие бочонки на двухколесной ручной тележке, таща их собственными силами. В домах тогда водопроводов еще не было, и воду брали либо из своих надворных колодцев, либо дворники ездили к городским бассейнам. Недалеко от нашей квартиры, на широкой площади, помню, стояла высокая круглая башня из красного кирпича, высотой чуть ли не с двухэтажный дом, от нее шли какие-то отводы и трубы, к которым подставлялись бочки как ручные, так и конные.
У этих водовозов и у дворников здесь было нечто вроде клуба, который назывался ‘басейня’. Здесь, в этой ‘басейни’, ранним утром получались самые свежие новости, обычно достоверные, откуда они приходили сюда — неизвестно, но помню, что во время турецкой войны в 1877—1878 годах, когда я был еще школьником, мне не однажды ранним утром перед уходом в училище, сообщал наш дворник, только что вернувшись с ‘басейни’, самые потрясающие новости — о переходе русских через Дунай, о взятии знаменитой крепости Плевны, о переходе через Балканы и проч. Газеты доставлялись значительно позже, а ‘басейня’ была уже обо всем осведомлена.
В первых числах мая многие москвичи начинали перебираться на дачи. Излюбленными местами были Сокольники, Богородское, а также Петровско-Разумовское. Многие переезжали и по железным дорогам — в Царицыно, Пушкино, Малаховку, Кунцево, Перово и другие подмосковные дачные местности. Тащился туда же, на возах, всякий житейский скарб с матрацами, кроватями, узлами, корытами и кастрюлями, некоторые приводили с собой даже коров, привязывая их за рога к повозкам. Сюда же, для развлечения дачников, приходили всякие бродячие ‘артисты’, как шарманщики с их вальсами и мазурками, так и акробаты с кувырканием и вскакиванием друг другу на плечи, и еще раешники, показывавшие каждый свое искусство на протяжении пяти или десяти минут. Большим успехом пользовался тогда ‘петрушка’ — кукольный театр за ситцевой ширмой, где длинноволосый ‘Петр Иваныч’ гнусавым голосом привлекал общее внимание и проделывал всякие свои хулиганские поступки, бил всех других персонажей своей палкой-трещоткой и, наконец, сам погибал от свирепой собаки. Публика хохотала над дешевыми остротами ‘петрушки’ и с удовольствием платила добровольные ‘гривенники’ и ‘двугривенные’ за веселое представление тут же, на улице, либо во дворе.
А то появлялся время от времени одинокий ‘человек-оркестр’, похожий благодаря множеству инструментов на какого-то шамана. На широком ремне, перекинутом через шею, он нес впереди себя тяжелую шарманку. На голове у него был металлический шлем, весь увешанный маленькими медными колокольчиками. Остановившись перед какой-нибудь дачей, музыкант ставил свою шарманку на ножку-подставку и начинал неустанно крутить ручку, извлекая громкие звуки. Как бы отмахиваясь от мух, он потрясал головой и к звукам шарманки присоединял веселый перезвон колокольчиков на своем шлеме. Мало того — на спине у него был пристроен небольшой турецкий барабан, а к локтю левой руки прикреплена ударная палка с набалдашником, которою он и отбивал такты в барабан, а ногою дергал за петлю ремень от литавров — медных тарелок на барабане. И музыка гремела, гудела на все лады. Работали одновременно и руки, и ноги, и голова, и ‘оркестр’ вызывал, особенно у окружавших мальчишек, желание плясать. И они плясали тут же, на лужайке перед дачей.
Любили также дачники развлекаться фейерверком. Когда вечерело, в потемневшее небо высоко взлетали огненными змеями оранжевые ракеты, лопались там на высоте и рассыпались разноцветными блестящими звездами, угасавшими на лету. Такие ракеты взлетали довольно часто, особенно в дни летних именинниц и именинников…
‘Но — миг один — и в темное забвенье уже текут алмазы крупных слез, и медленно их тихое паденье’,— как образно сказал один из наших поэтов
Вспоминаются еще две крайности, два московских противоположных явления: университет — первый в России, учрежденный в Москве в 1755 году,— и соседний с ним по улице — Охотный ряд, где несколько сотен лавок торговали свиными тушами, мясом, битой птицей и овощами, куда возами доставлялись огромные рыбины — белуга, осетрина, и здесь ‘разделывались’ на куски для магазинов.
Был здесь и свой особый трактир, славившийся ‘русскими блюдами’… Под потолком в нарядных клетках содержались знаменитые соловьи, курские, валдайские, которых приходили слушать знатоки и ценители. А внизу, по соседству, в подвальных помещениях или в сараях, устраивались петушиные бои, где любители кровавых драк держали пари за будущего победителя, который, изнемогая от ран, с выщипанными перьями и проклеванной головой, а иногда и с пробитым глазом, делался героем и зарабатывал своему хозяину изрядный выигрыш.
Казалось бы, между двумя такими соседями, как ‘чрево Москвы’ и университет, не могло быть никаких взаимоотношений. Однако отношения существовали, и весьма странные и печальные. Университет есть университет — рассадник просвещения, и не нуждается ни в какой дополнительной характеристике. Там — студенты, горячая молодежь, российская ‘соль земли’, как их прежде нередко называли, с широкими запросами, с новыми взглядами, с непокорной волей, с протестами по адресу реакционных распоряжений власти. А по соседству, в Охотном ряду, безграмотные туподумы, здоровенные физически и ничтожные морально, воображали себя пламенными патриотами. Но их преданность была вовсе не родине, а только официальному самодержавию и торжествующему полицейскому режиму.
Когда возникали университетские конфликты, называемые в те времена ‘студенческими беспорядками’, когда усиленные наряды пешей и конной полиции оберегали входы и выходы во двор университета, а студенты, явясь на сходку, требовали пропуска в свою ‘альма матер’ и толпы взволнованной молодежи запружали всю улицу, то в помощь полиции прибегали из соседних лавок охотнорядские добровольцы — мясники в белых куртках, белых по цвету, но грязных, сальных, забрызганных кровью быков и петухов, подпоясанные ремнями, на которых висел целый набор острых ножей, от длинных, вроде кинжалов, до малых, почти перочинных,— профессиональное их вооружение. Полиции они были нужны как голос народа, ибо, по писанию: ‘глас народа — глас божий…’ С дикими воплями: ‘Бить студентов!’ — толпы этих добровольцев набрасывались на безоружную молодежь и, соединяясь с полицейскими, загоняли студентов в соседний манеж не только грозными криками, но и рукоприкладством. Там, в манеже, полиция переписывала всех для будущих возмездий, а главарям и вожакам доставалось иной раз порядочно жестоко.
Особенно эти добровольческие выступления разыгрывались в девяностые и девятисотые годы, в период торжества реакции. Клич ‘бить студентов!’ был лейтмотивом этих ‘патриотов’, этих ‘хоругвеносцев’, этих архичерносотенцев, упрочивших за собою постыдное имя ‘охотнорядцев’.
Вспоминается мне, как в октябре 1905 года после невиданно грандиозных похорон выдающегося революционера-большевика Николая Эрнестовича Баумана, убитого черносотенцем Михальчуком, казаки, устроившие засаду вблизи Охотного ряда, в манеже (угол Моховой и Никитской улиц), стали расстреливать возвращавшихся с похорон безоружных демонстрантов.
Это кровавое преступление властей вызвало большое возмущение широких слоев населения Москвы. Помню и точно знаю гневный протест, поданный в городскую думу по этому поводу. Пусть об этом расскажу не я, а подлинный текст, подписанный общественными деятелями, работниками театров и артистами, среди которых имена Станиславского, Немировича-Данченко, Москвина, Качалова, Книппер-Чеховой и других — от Художественного театра,— врачей, художников, нескольких учреждений от имени ‘всех рабочих’ и т. д.
Вот какой протест был направлен тогда в городскую думу от группы интеллигенции:
‘Возмутительное расстреливание народа, возвращавшегося с похорон Баумана, казаками, действовавшими вполне произвольно и находящимися, очевидно, вне всякого руководства и надзора со стороны начальства, лишний раз показывает, в какой мере мирное население Москвы лишено самой элементарной безопасности. Нападение казаков было произведено в данном случае вопреки прямому обещанию генерал-губернатора, данному им представителям города, устранить полицию и войска с пути следования похоронной процессии. Потрясенные этим происшествием, имевшим место вчера, в 11 часов вечера, в центре города, у стен старого университета, мы нижеподписавшиеся, обращаемся к городской думе с решительным требованием безотлагательно принять действительные меры к охране жизни и безопасности жителей вверенного ее попечению города. Необходимо учредить особый комитет общественной безопасности, составленный из представителей организованных общественных учреждений, и организовать правильную городскую милицию’.
На подлинном документе есть надпись карандашом: ‘Доложено Думе 21/Х’.
Так была встречена первая весть о пошатнувшемся самодержавии, но вскоре эта радость сменилась разочарованием. Когда обнаружился обман народа царскими обещаниями гражданских свобод, неприкосновенности личности, свободы слова, совести, собраний и союзов, народ стал готовиться к вооруженному восстанию.
Царь испугался, издал манифест:
— Мертвым — свобода, живых — под арест!—
так горько зазвучала вскоре в народе новая тогдашняя песенка об объявлении ‘конституции’, и московские улицы начали спешно покрываться баррикадами…
Эти уличные преграды из наваленных в огромные кучи бревен, ворот, опрокинутых трамвайных вагонов, лестниц, ящиков и камней в течение нескольких дней расстреливались царскими пушками и пулеметами, а из-за баррикад сыпались в ответ ружейные и револьверные пули, отражавшие натиск кавалерийских частей.
Московский обер-полицмейстер генерал Трепов вывесил свой строжайший приказ: ‘Патронов не жалеть, холостых залпов не давать’. А какой-то остроумец ухитрился замазать первые две буквы ‘п’ и ‘а’, так что получился приказ: ‘тронов не жалеть’.
Первая революция была подавлена. Но это было началом конца царизма, навсегда свергнутого великим Октябрем в 1917 году.
‘Из песни слова не выкинешь’,— говорит пословица… Что бывало, то бывало. Вся Москва знала, что 12 января старого стиля, в так называемый татьянин день — день основания первого российского университета в Москве — будет шумный праздник университетской молодежи, пожилых и старых университетских деятелей, уважаемых профессоров и бывших питомцев московской ‘альма матер’ — врачей, адвокатов, учителей и прочей интеллигенции. Этот день ежегодно начинался торжественной обедней в университетской церкви. Много-много лет праздник этот справлялся по заведенному порядку: сначала обедня, потом молебен, потом в актовом зале традиционная речь ректора или одного из почтеннейших профессоров… А затем…
Затем толпы молодежи шли ‘завтракать’ в ресторан ‘Эрмитаж’, где к этому завтраку ресторан приготовлялся заблаговременно: со столов снимали скатерти, из залов убирались вазы, растения в горшках и все бьющееся и не необходимое. Здесь до вечерних часов длился этот ‘завтрак’ — чем позже, тем шумней и восторженней. Ближе к вечеру ораторы уж влезали на столы и с высоты со стаканом в руках, окруженные пылкими слушателями, произносили пылкие речи. Вокруг кричали громкими голосами кто ‘браво’, кто ‘ура’ и запевали разные студенческие песни, чокались вином, и пивом, и шампанским, и водкой — у кого на что хватало средств. Потом разъезжались на тройках и лихачах в загородные рестораны, куда потихоньку ползли также и простые извозчики, так называемые ‘ваньки’, с нависшими на санях, где только возможно, юнцами, а также плелись пешком малоимущие. Но там, в загородных ресторанах, уже не разбиралось, кто может платить, кто не может: все были равны.
В одном из своих шутливых фельетонов А. П. Чехов в 1885 году писал про татьянин день, в 130-ю годовщину Московского университета:
‘В этом году выпито все, кроме Москвы-реки, и то благодаря тому, что она замерзла… Пианино и рояли трещали, оркестры, не умолкая, жарили ‘Gaudeamus’, горла надрывались и хрипели… Тройки и лихачи всю ночь летали от Москвы к Яру, от Яра в Стрельну… Было так весело, что один студиоз от избытка чувств выкупался в резервуаре, где плавают стерляди…’
Все это не выдумка, не сказка. Так это и бывало обычно в татьянин день. Не в день — а в ночь татьянина дня. Под утро швейцары ‘Стрельны’ и ‘Яра’ нередко надписывали мелом на спинах молодежи адреса, и их развозили по домам ‘уцелевшие’ товарищи…
Шли годы. Студенты становились врачами, адвокатами, учителями, писателями, общественными деятелями, профессорами… Но татьянин день не забывался и не менялся. В этот традиционный день и старики и молодежь, знаменитые и неведомые — все были знакомыми, все были равными… Бытовая сторона праздника оставалась такой же, как и раньше, со всеми ее подробностями.
И вдруг в 1889 году, за двое суток до татьянина дня, раздался голос ‘великого писателя земли русской’ — Льва Николаевича Толстого. Громкий голос, призывающий опомниться и из праздника просвещения не делать подобия того, что творится в глухих деревнях в храмовые праздники Знамения, Казанской, Введения и проч.
‘Мужики едят студень и лапшу,— писал Лев Николаевич,— а просвещенные — омары, сыры, потажи, филеи, мужики пьют водку и пиво, просвещенные — напитки разных сортов, вина, водки, ликеры сухие и крепкие, слабые и горькие, сладкие, и белые, и красные, и шампанские… Мужики падают в грязь, а просвещенные на бархатные диваны. Мужиков разносят и растаскивают по местам жены и сыновья, а просвещенных — посмеивающиеся трезвые лакеи…’
Голос великого писателя и призыв опомниться так повлияли на старших и младших, что татьянин день в 1889 году уже не мог быть таким, как обычно, и с той поры ‘праздник просвещения’, как называл его Толстой, изменился до неузнаваемости.
В свое время, в эпоху грибоедовской Москвы, в некоторых кварталах, вроде Арбата, Кудрина или Пречистенки, красовались богатые дворянские усадьбы, с садами, конными дворами и службами, с кучерами и ливрейными лакеями, а также стояли и скромные особнячки преимущественно деревянные, оштукатуренные и окрашенные то в желтый, то в розовый, то в голубой цвет, с белыми колоннами по фасаду, с полуциркульными окнами — под ‘московский ампир’ — и тоже со скромными каретными сараями и надворными службами. В усадьбах и в особняках проживали в те времена влиятельные Фамусовы, по словам Грибоедова — ‘охотники поподличать везде’, которые ‘в чины выводят и пенсии дают’, полковники Скалозубы — что ‘тьму отличий нахватали’, графини Хрюмины и Хлестовы — эти ‘пиковые дамы’, которые ‘сужденья черпают из забытых газет времен Очакова и покоренья Крыма’, болтуны Репетиловы и всякие Молчалины, добровольно признающие, что им — ‘не должно сметь свое суждение иметь’.
Некоторые из таких домов, каких на моей памяти было еще немало, сохранились и до сих пор — но их уже немного — а теперешнее население их, конечно, ничего общего с прежним не имеет. Прежние их владельцы после крепостной реформы, с шестидесятых годов, мало-помалу стали передавать свои права новому классу — торговому, нарождающейся буржуазии. Но купечество не так уж охотно занимало барские гнезда. Большинство предпочитало селиться в Замоскворечье, в Рогожской, Таганке, где было попроще и посвободней, да и соседи были более свои люди. Строили крепкие, грубые особняки, разводили просторные сады с фруктовыми деревьями, настаивали из своей рябины ведерные бутыли водки, заводили ‘своих лошадей’, чтоб ездить ‘в город’ и в баню, и чувствовали себя лучше, чем в центральных кварталах.
Грибоедовская Москва уступала место Москве Островского.
В шестидесятых и семидесятых годах многие ‘тятеньки’ и ‘папаши’ — малограмотные и безграмотные,— забогатев, воображали, что им ‘при их капитале’ все доступно и все дозволено, поэтому — ‘ндраву нашему не препятствуй!’ — ‘захочу — один в семи каретах поеду!..’
Грубые и дикие выходки отдельных лиц бывали заурядным явлением. Такие типы, как Хлынов в ‘Горячем сердце’ Островского, теперь кажутся совершенно невероятными, но подобие их на самом деле существовало. В восьмидесятых годах лично мне доводилось не однажды слыхать о московском фабриканте, поставщике в казну, известном под именем Степана Ивановича (фамилию забыл), который позволял себе невероятные выходки, был в своем роде знаменитостью по части безобразий, скандалов и глупостей. Вот один из случаев, происшедших на моей памяти.
В московском цирке был клоун Танти, известный дрессировщик животных, и у него была ‘ученая свинья’, которая могла по заказу публики находить носом буквы, разложенные по полу арены, чтоб из них составилось нужное слово — конечно, короткое. И вот Степан Иваныч со своими единомышленниками решили купить у Танти эту свинью, чтобы ее зажарить и съесть, каких бы денег это ни стоило. Сделка состоялась, как говорили тогда, за 2000 рублей, и пятеро безобразников свинью эту зажарили и ели ее с приличной случаю выпивкой.
Но этим дело не кончилось. Газета огласила этот скандальный случай, а знаменитый опереточный куплетист Родон, любимец москвичей, пел в театре сочиненные им стишки на злобу дня, где было приблизительно следующее:
Вот купцы в хмельном азарте,
Чтобы пищу дать вранью,
Порешили им у Танти
Съесть ученую свинью.
И они на самом деле
Ведь свинью из цирка съели…