Сколько лет прохожу я мимо этого старого, высокого, серого дома — и каждый раз, как я загляну на окна верхнего этажа — сердце мое, замирает от волнения… За этими окнами для меня целое волшебное царство: мое детство и мое отрочество! И неизменно около — он, мой добрый волшебник, подаривший мне в жизни столько счастья, мой славный старый дед!!
Много лет промелькнуло с той блаженной поры, хмурых и невыразимо грустных лет, но стоит случайно всколыхнуть те далекие воспоминание и они радостно оживают, сквозь нежную дымку прошлого, словно сладкие сны наяву.
* * *
Кто это там тихо копошится, между диваном и печкой, в углу большой, белой залы? Неужели этот толстенький кудрявый мальчуган в голубой рубашке… это я!
Мальчуган, мешковатый, как медвежонок, взбирается на широкую бархатную скамейку, около которой возился, и задумчиво смотрит на бабушку, сидящую в глубоком кресле у окна. Бабушка вяжет чулок и от времени до времени посматривает в окно, вниз, на уличную суматоху. Бабушка еще совсем моложавая и очень нарядная в своей шелковой черной мантилье и чепчике с лиловыми лентами.
— Бабушка, милая, скоро же приедет генеральчик?
— Скоро, дружок, скоро! Сиди смирно…
Сижу смирно и жду…
‘Генеральчик’ — это дедушка. Он военный генерал, но он всегда такой мягкий, кроткий и ласковый, что совсем не подходит под мое понятие о генерале, и с первого же дня, как я очутился под его кровом, он превратился в ‘генеральчика’.
‘Дорогой генеральчик’, ‘золотой генеральчик’, — не было у меня другого имени для этого святого старика!..
Сейчас ‘генеральчик’ в Зимнем дворце на парадном завтраке у государя, и мое нетерпение тем сильнее, так как всегда, когда он бывает на царских приемах во дворце, в кармане его генеральского мундира оказываются дорогие гостинцы.
Звонок в передней… Это он!
Радости моей нет предела. Я вскакиваю со скамьи и распеваю на всю залу:
— Генеральчик приехал! Генеральчик приехал!
В залу входит бодрый среднего роста старик, в парадном мундире артиллерийского генерала. Он подходит к трюмо, ставит на подзеркальник каску с генеральским плюмажем и, не торопясь, отстегивает шпагу… Его шитый золотом мундир, сверкающая орденами грудь, с пунцовой лентой через плечо и, в особенности, красные штаны с золотыми лампасами, производят на меня каждый раз ошеломляющее впечатление. Не без трепета пробираюсь я к заднему карману дедушкина мундира и, так как голова моя приходится с карманом в уровень, довольно легко вылавливаю оттуда большой душистый апельсин и конфеты, обернутые в затейливые, блестящие бумажки, настоящие царские конфеты.
Но этой добычи оказывается мало, и я тянусь к генеральской каске и шпаге… Желание мое удовлетворяется, и в зеркале теперь отражаются два генерала — большой и маленький… Дедушка и бабушка смеются: шпага у маленького генерала волочится по паркету, точно оглобля, а каска с перьями закрывает голову до самых плеч, делая маленького генерала похожим на большого петуха.
Но маленького генерала это нисколько не смущает. Он сует свои гостинцы в карман, садится верхом на генеральскую шпагу и придерживая правой рукой блестящую каску, два раза галопом объезжает белую залу.
То-то радость!..
* * *
Помню, в прошлом году я проходил мимо заветного дома вечером, как раз в Рождественский сочельник…
Я перешел на другую сторону улицы, на угол переулка, и взволнованно заглянул на знакомые окна верхнего этажа. Три средние окна — те самые, что принадлежали белой зале, были освещены и мне померещилось, будто в одном из окон сверкнула нарядно разубранная елка. О, как сильно забилось вдруг мое сердце! Невольно мысль перенеслась за полвека назад.
Канун сочельника. Вечер… Другой я — маленький-маленький — лежит свернувшись калачиком в кабинете деда на большом сафьяновом диване и, укрывшись байковым дедушкиным халатом, делает вид, что спит… Это невинное надувательство с обеих сторон: дедушка, сверх обыкновения, не отдыхал после обеда и ушел, по его словам, ‘по очень важному делу’, я же, как ни мал, отлично соображаю по примеру прошлого года, какое это ‘важное дело’, — т. е. покупка подарков на елку… Заслышав звонок в передней, я плотнее закрываюсь дедушкиным халатом, но так, однако, чтобы один глаз мой мог видеть половину кабинета с двумя широкими шкафами, со стеклами, задернутыми малиновыми занавесками. Дедушка проходит в кабинет, как был на улице, в теплой николаевской шинели, в высокой артиллерийской фуражке. Сразу дедушку даже трудно признать, что он уж чересчур толстый и бока его шинели так странно оттопыриваются, точно в них запрятана целая игрушечная лавка. Дед вдруг останавливается посреди кабинета:
— Слушай, милый… Ты спишь?
Я не откликаюсь и старательно задерживаю дыхание.
‘Конечно, спит!’ — думает дед и подходит к правому шкафу, что как раз возле дивана… Дверца шкафа отворяется, какие-то бумажные свертки шурша скользят на его полки, и правый бок дедушкиной шинели сразу тощает… ‘Дззын’ — правый шкаф запирается и дед переходит к левому, та же потаенная история со свертками… и левый бок дедушкиной шинели быстро опадает… ‘Дззын’ — это щелкает замок левого шкафа… И дед таинственно, тихо, как настоящий рождественский дед, исчезает из кабинета.
Несмотря на крайнюю предосторожность, я все-таки успел кой-что заметить, или, быть может, это мне только, так показалось, нечто очень соблазнительное, когда дед перекладывал свертки в правый шкаф, около дивана, из одного свертка как будто бы выглянула золотая маковка военной каски и, вместе с тем, что-то тихо брякнуло о полку — очень похожее на то, как будто бы брякнула ножнами маленькая сабля.
Неужели?..
Конечно, завтра я все узнаю… Но ждать до завтра — легко сказать!
‘Господи, скоро ли, наконец, завтра’!..
В рождественский сочельник я весь день, до самой елки, сижу под арестом в маленькой зеленой комнатке возле столовой, выходящей во двор. Под страхом строжайшего наказания, мне запрещено моей гувернанткой, Юлией Карловной, заглядывать в зал и кабинет, и так как самое большое для меня наказание — огорчить чем-нибудь доброго дедушку, то я несу мой крест с примерной кротостью.
К вечеру подъезжает невестка деда, — вдова, с детьми, тремя прехорошенькими девочками-подростками, приглашенными на елку, и девочек запирают вместе со мной в зеленой комнате под наблюдением Юлии Карловны.
Юлия Карловна, очень чопорная и очень добродушная немка, чтоб занять время, рассказывает нам какие-то туманные немецкие сказки, но, в ожидании елки, у нас в детских головах без того туман, и мы плохо понимаем, что она рассказывает… Но вот в зеленой комнате появляется бабушка, а Юлия Карловна таинственно куда-то исчезает — признак, что теперь ждать уже недолго. Бабушка, по случаю праздника, тщательно принарядилась и глядит прямо красавицей. На ней палевое репсовое платье, новая кружевная наколка и у ворота — круглая мозаиковая брошка, изображающая храм св. Петра в Риме, брошка всегда возбуждавшая мое особенное любопытство.
— Бабушка, миленькая, скоро ли елка?
— Одну минуту подождите, деточки!.. Всего одну минуту! Вам позвонят, когда можно будет идти…
И бабушка не обманывает.
Не проходит и пяти минут, как из залы доносятся — пронзительный звонок и одновременно с ним шумные и торжественные аккорды ‘Персидского марша’ И. Штрауса.
Мы радостно вскрикиваем и бросаемся за бабушкой, через столовую, к дверям белого зала…
Но на самом пороге мы внезапно останавливаемся, пораженные великолепным зрелищем…
Зажженная посреди залы елка буквально ослепляет. Огромная, до самого потолка, пышно убранная и сияющая множеством огней, она разливает вокруг столько света, тепла и радости, сколько может только вместиться в чистом детском сердце!.. И больше всего очаровывает сверкающий на самом верху елки нежно-розовый ангел с большими золотыми крыльями… Теперь в моей голове снова туман, но туман мягкий и лучезарный, точно я плаваю в золотисто-светлом облаке. Туман понемногу рассеивается, и сквозь него я различаю живописно разложенные на стульях и столах рождественские подарки… За роялем сидит Юлия Карловна и, вся пунцовая от волнения, усердно колотит по клавишам… А в глубине залы, прячась за елку, выглядывает он — главный виновник всего великолепия — мой чудесный дедушка! Глаза дедушки весело мигают, а под седыми усами добрая-распредобрая улыбка, какой ни за что не сыщешь ни у какого другого дедушки. А какие подарки!.. Ай-ай-ай, какие удивительные подарки!..
На левой стороне — подарки для девочек: нарядные куклы и разные кукольные безделушки: по правую сторону елки — все мое!.. Я долго не могу прийти в себя от восхищения. На стуле разложена полная ‘казацкая форма’: высокая бархатная шапка с красным верхом и с белым султаном, лядунка на серебряной перевязи, маленькая кривая сабля и красная пика с золотой маковкой… А рядом — на ломберном столе — новый восторг: целая огромная складная крепость — с откидным крепостным мостом, с настоящими металлическими пушками, с выстроенным гарнизоном солдат и комендантом крепости в генеральской каске и блестящих генеральских эполетах. А это еще что, на другом стуле?.. Роскошное издание с картинками в красках: ‘Сказка об Иване Царевиче и Сером Волке’, и тут же несколько тетрадей в нарядных обложках и целая коллекция больших цветных карандашей.
Неужели это все мне?
Я долго не решаюсь притронуться в дорогим подаркам и хожу вокруг, как околдованный… Сверкающая елка, великолепный ангел, казацкая пика, крепость с пушками, наконец гремящий ‘Персидский марш’… О, Господи, сколько счастья за раз!..
Ничего не может сравниться с тем блаженным состоянием духа, какое я испытываю при пробуждении на следующее утро, после елки, на сафьяновом дедушкином диване!.. Сначала мне кажется, что все бывшее накануне произошло во сне. А как же казацкая шапка? Вспоминаю, что когда я облачился в полную казацкую форму и, с саблей на боку и казацкой пикой в руке, предстал перед девочками-родственницами, они от изумление не могли вымолвить ни слова и даже позабыли про свои куклы… И потом все принялись наперерыв меня целовать. Юлия Карловна заиграла польку ‘Пиччикато’, и начались танцы или, вернее, нечто вроде пляски диких вокруг горящей елки… Нет, это было не во сне!..
Я осторожно сползаю с дивана и, как был, в одной рубашке, босиком, втихомолку прокрадываюсь в белый зал. Елка на прежнем месте, все такая же нарядная, и ангел наверху с золотыми крыльями ласково мне улыбается… И крепость с пушками, и казацкая шапка, и красная пика, и цветные карандаши, все налицо, как вчера… Тихо-тихо, чтобы малейшим шумом не разбудить дедушку и бабушку, надеваю на голову казацкую шапку и с волнением смотрюсь в зеркало…
Милый, дорогой, необыкновенный дедушка! Как бы мне его хорошенько отблагодарить!..
Я выбираю из коробки с цветными карандашами длинный зеленый карандаш, возвращаюсь в кабинет и, не снимая казацкой шапки, взбираюсь на дедушкино кресло перед письменным столом. На столе, по обыкновению, лежит чистый лист бумаги.
Я долго думаю и, наконец, вывожу на бумаге большими зелеными каракулями:
‘Севодни самой щисливой день’.
Благодаря дедушке, таких самых счастливых дней наберется еще немало в моей детской жизни…
Но по мере того, как я стал подрастать, число их стало быстро сокращаться… Первая маленькая трагедия, разыгравшаяся за теми же окнами, на которые я сейчас так упорно гляжу, вызвана была неожиданным для меня определением в корпус. Мысль о разлуке с дедушкой, хотя бы и временной, и переселение из родного угла в совсем чужое место, к чужим людям, признаться, ни разу не приходила мне в голову. И когда подошло время готовиться к отъезду, я почти обезумел от горя.
Сколько слез было пролито за это время, тайных и явных, лучше не говорить, — про то хорошо знает старый сафьяновый дедушкин диван, непременный поверенный всех моих ранних горестей… Нет, в самом деле это было ужасно! Вдруг бросить дедушку и бабушку, любимые игрушки и книги, тихий насиженный угол и, неизвестно для чего, очутиться далеко-далеко за городом, в огромном скучном казенном доме, с длинными скучными полутемными коридорами, — мало еще того — переодеться в узкую казенную куртку, вставать по барабану и жить бок о бок с совершенно незнакомыми людьми, с хмурыми лицами, среди шумливой ватаги неугомонных, драчливых мальчишек… Бабушка объясняла мне, что все это необходимо для моего же счастья, но я ничего не понимал и плакал пуще прежнего. Какое же это, спрашивается, счастье, когда приходится столько страдать! Накануне отъезда глаза мои опухли от слез и стали красными, как у кролика. Я бы и впрямь сошел с ума, если бы дед меня не утешил, что каждую субботу меня будут отпускать на ночь домой, на целое воскресенье, а на Рождество и Пасху на целых две недели.
И вот, я кадет — в синих брюках и узкой однобортной куртке, с медными пуговицами и высоким воротником!..
Утром в субботу, за уроком ‘священной истории’, толстый корпусный дьякон внушительно разъясняет нам ‘десять заповедей’. Когда он доходит до четвертой заповеди и густым дьяконским басом возглашает: ‘Помни день субботний, еже святити его’, я испытываю необычайное волнение, и исторические комментарии духовного наставника проходят мимо моих ушей. ‘Еще бы не помнить? — улыбаюсь я про себя. — Еще бы не чтить свято день субботний… день, в который я опять поеду к дедушке? Да ведь без этого субботнего дня я пропал бы пропадом, им только живу и дышу!’
Вечером, за всенощной, в корпусной церкви, я молюсь горячо и искренно. Благолепная церковная служба размягчает мое сердце до умиления, и пение псалмов и канонов смешивается в моей голове с моей собственной молитвой за дедушку и бабушку. Все же всенощная тянется чересчур долго, и я жду не дождусь, когда с правого клироса загремит желанное: ‘Взбранной воеводе’…
И вот неожиданно, как восторженный порыв, оглушительно радостной волной проносится по храму: ‘Взбранной воеводе победительная, яко избавльшеся от злых’…
‘Благодарственная, восписуем Ти раби Твои’, — весело подпеваю я вполголоса, и чувствую, как мое сердце под кадетской курткой стучит, как молоток.
Сейчас конец всенощной!.. Скоро я увижу дедушку! Скоро я опять дома!!!
* * *
Первым делом по приезде домой — долой с себя все казенное! Полная перемена декорации… На мне опять моя любимая клетчатая байковая рубашка, бархатные шаровары и мягкие сафьяновые сапожки. В небольшой столовой так тепло и уютно, и бронзовая лампа над столом освещает такие соблазнительные вещи, как копченый сиг, паюсная икра, сливочное масло, зеленый сыр (ах, зеленый сыр!). А пухлая соломенная сайка и вкусные розовые крендельки смотрят на меня из плетеной сухарницы точно добрые знакомые. Это ли еще все? Аграфена приносит из кухни и ставит передо мной на круглом подносе оставшиеся от обеда телячьи котлетки с горошком. Боже мой, что может быть на свете аппетитнее разогретых домашних котлет с зеленым горошком!.. Я быстро уничтожаю необыкновенные котлеты, а бабушка тем временем разливает душистый чай. (Совсем не такой как в корпусе!) Дедушка, в ожидании чая, сидит на низеньком кресле возле затопленной печи, курит из длинного чубука и поглядывает в мою сторону добрым-предобрым взглядом, от которого котлеты кажутся еще вкуснее.
— Ну рассказывай, шалунишка, что поделывал эту неделю?
Я смотрю сначала на дедушку, потом на бабушку, потом на икру и зеленый сыр… и не нахожу, о чем рассказывать! Всяких огорчений в корпусе за неделю было достаточно, но — странное дело! — стоило мне перешагнуть порог дедушкиной квартиры и очутиться в столовой, — все огорчение разом позабылись, точно их никогда не бывало.
Я обещаю все рассказать завтра утром. Передо мной моя любимая голубая чашка с горячим чаем и бутерброд с зеленым сыром. Стоит ли портить аппетит кислыми воспоминаниями?
Решительно не стоит.
Все утро на другой день я почти не выхожу из кабинета деда. По случаю праздника дедушка не идет на службу, и я сижу у него на коленях, в кресле, перед письменным столом, как бывало прежде, до поступление в корпус.
То-то счастливые, незабвенные часы!
Дедушка рисует мне пером или карандашом чудесные картинки (и как замечательно рисует!) или читает мне своим ровным, вдумчивым голосом какую-нибудь занимательную книгу, или просто рассказывает разные интересные истории, настоящие или выдуманные.
И мне теперь подумалось: чем-чем только мне не набивали голову в корпусе — и все это оказалось потом ни к чему и быстро позабылось, как пустое и ненужное… А дедушкины сказки и присказки вошли в душу, как солнечные лучи, и так и остались на всю жизнь, на самом ее донышке — и до сих пор, под старость, одно воспоминание о них обогревает и разнеживает озябшее сердце… И если я не завяз беспомощно в житейской трясине, и не загасла в конец тлеющая внутри меня Божия искра, и сбереглось на пользу людям кое-что доброе и хорошее, — всем, всем этим, обязан я ему одному, моему старому дедушке!..
Сбивчиво и взволнованно записываю о нем, что сохранила память, и чувствую бессилие пера моего начертать явственнее дорогой образ… Есть люди такой редкостной душевной чистоты, что благодарное чувство, возбужденное ими не находит готовых слов на вседневном языке! Такое чувство может вылиться настоящим образом только в случайной молитве, где-нибудь в уединенном уголке храма, на коленях перед потемневшим ликом святого угодника…