Мирская, Новосёлов Александр Ефремович, Год: 1916

Время на прочтение: 17 минут(ы)

Александр Новоселов
Мирская

0x01 graphic

I

В ночь на Ивана Купала, на Каменной речке, под Суровым белком вырезали нехристи темные семью Григория Боброва. Складно жили кержаки Бобровы, другим на завидаль, да вот пришло — и ничего не стало, выскребли заимку начисто. Но на роду, видно, было написано — большуха Григорьева, Аннушка, в ту ночь на деревню ездила, жива осталась. Куда ей? Как ей? Замуж? И пора бы — на семнадцатый перевалило, а собой высокая да крепкая, с лица и станом удалась на славу, — но заимочных на деревню с опаской берут: непокорный народ, много воли видел.
После беды, не больше — через месяц, собралась Бобровская родня на богомолье в женскую обитель: задумали в сороковки отвести панихиду. Не отстала и Аннушка. Ей после дяди Селифонта первое место.
Четыре дня тянулись богомольцы навершными по горным тропинкам, то вздымаясь на хребты, то опускаясь в долины. Обитель строили по общему согласию всего кержацкого Алтая, и по согласию же избрали это место: нет дичее его ни ближе, ни дальше, на сотни и тысячи верст. Всю свою жизнь Аннушка вела среди лесов да кряжей и никогда их не видела такими, как за эти золотые дни. Говорили раньше мужики о вольном духе на горах, но ни разу его не приметила, а за дорогу он сам объявился: ни следу человеческого, ни покату конского — и лес и трава стоят нетронутые, свежие, вольно и радостно дышится, а на сердце — как в праздник. Когда на пятый день с крутого перевала показалась обитель — деревянный синеглавый храм и дружная стайка монастырских теремков, — у Аннушки дрогнуло сердце перед чем-то таинственным, впервые ей открывшимся, и она уже не следила за лошадью, не могла оторваться глазами от невиданного. Глубоко-глубоко, в наглухо замкнутой горами долине, чуть искрилась и белела крутой излучиной речушка, а на излучине тонула в зелени обитель. И не слышно там было ни людей, ни речки, как на картинке, на той самой, что покойник отец перед пасхой купил. Только на картине над обителью стояла в воздухе икона божьей матери, и Аннушка невольно посмотрела в синеву над долиной, но глаза столкнулись с огненным солнечным взглядом, заслезились и померкли.
— Недостойным — где же! — решила Аннушка.
Погостили в обители, и надо бы в путь собираться, а девка ходит смутная, потерянная. Не устояла перед тихой радостью, с какой обитель проводила дни, всей душой прилепилась к старым ласковым монахиням.
— Не хочу я туда. Благословите… здесь останусь.
Никто об этом не подумал раньше, и удивились все, и отговаривали, да очень уж просто все выходило, как по писаному жизнь устраивалась, отпадала лишняя забота. Согласились будто бы на время: пусть-де поживет пока, а не приглянется житье монастырское — дороги к дядиному дому не заказаны.
Осталась Аннушка — и сразу же как дома. Не всплакнула, не обмолвилась жалостливым словом, когда провожала родню.
‘Скорей бы уж, что ли, уехали! Зря здесь путаются’.
И пошла — потекла трудовая хорошая жизнь. Сперва девку посадили по обычаю на черную работу — рыть картошку в огороде да дрова рубить, но недолго бегала в чернавках. Вскоре же Ксения, мать-игуменья, приметила рукоделье Аннушкино: выпросила та у мастерицы монастырской, матери Манефы, пошить бисером да шелком покров напрестольный и такие развела узоры да такие тени положила, что хоть в пасху постелить — не стыдно.
— Прилегаешь, Анна, прилегаешь, — говорила игуменья, опираясь на высокий посох. — Видно, материно семя на хорошую землю упало.
И положила тут же:
— Оставайся в мастерской.
Мастерская — низкий в четыре небольших оконца домик — одними углом приткнулась к голому утесу. Целыми днями сидела здесь Аннушка за пяльцами, стегала нитками старинные мудреные узоры да прислушивалась к говору старушьему. Старухи низали на нитки бисер и все молились, все бормотали себе под нос святые слова, а, забывшись, начинали вспоминать минувшее, деревню, родственников, незаметно повышали голос. Говорят, говорят, да спохватятся и почнут креститься да молитвы нашептывать, но живуче житейское, — как ни топят его, как ни глушат постом, — выплывает наверх. Мать Манефа, на один бок горбатая, вся скрюченная, высохшая, с желтым испитым лицом, щурится, нацеливается иглой в бисеринку и никак не попадает, только руки колет. Долго мучается, и вспылит:
— Задави те холера!
Скажет это не молитвенным баском и опомнится:
— Прости меня окаянную, господи! Смилуйся, милостивый!
А бисеринка выскользнет и с тихим звоном быстрыми прыжками запрыгает по полу. Аннушка сорвется с места и весь пол возьмет ползком, но непременно найдет бисеринку и, покорно кланяясь, подаст Манефе. Манефа держит ладонь чашечкой, а сама все смотрит и смотрит на девку черными суровыми глазами, пока не сядет та на место — разгадать ее хочет: от роду этакая или только послух наложила.
Сидит Аннушка до устали над вышивкой, а как глаза застелет рябью да туманом, отодвинет работу и уставится в открытое окошко. Над избой нависла серая высокая скала, такая высокая, что прилепившиеся на обрыве елочки выглядывают только острыми верхушками.
Утес закрыл полнеба и стоит нерушимой стеной, охраняя обитель от людской суеты. Тихо и покойно под его защитой. Аннушка окинет взглядом камень, на глаз взвесит его и передернется.
‘Вот упал бы на нас’…
Скорей захлопнет створку, сладко съежится и еще проворней побежит иглой сквозь туго натянутый холст.

II

Лето, осень и зима прошли в молитвах и трудах. Горе схоронилось в душу, улеглось, устоялось. Только в поминальных молитвах вставали перед Аннушкой родные, но уже не было смертной тоски и не чудилась разрубленная топором отцова голова.
Зима отрезала обитель от мира на долгие месяцы. Богомольцы запали. Занесенная по крыши сугробами обитель тихо теплилась в глубокой долине. По вершинам гор, по белкам, проносились мятежные вьюги, и целыми неделями гудели стоном черные леса, а внизу ни разу за всю зиму не подул ветерок, и снег, как падал, так и оставался лежать пухлыми шапками на крышах, на трубах, на каждом одиноком столбике. И чем глубже уходили в сугробы тесные душные кельи, тем скучнее становилась Аннушка.
Молилась так же крепко и старательно, но не было уже ни покоя, ни радости, был только подвиг. Тяжко становилось. Да подошел великий пост со всенощными бдениями, и сама собою пропала тоска.
На пасхе, в первый день после заутрени, едва соснувши, полезла Аннушка на колокольню пославить праздник красным звоном. Там кто-то был. Высокий сруб дрожал от тяжелых ударов в матерый колокол, а малые колокольцы звенели резко, тревожно, все вразброд.
Высунулась Аннушка в творило, глядь, а там — Васса. Стоит на плахах, по-мужицки растопырив ноги, держит в пригоршнях концы веревок и звонит вприсядку. Рыжие нечесаные космы выбились из-под черной косынки, рябое красное лицо, все такое же злое, как и в пост, как всегда, а губы тонкие, наглухо стиснутые, будто на замок их заперли. Перезрела девка, высохла и выточила к тридцати годам в пустую землю соки девичьи — не быть уже матерью. Третий год в послушницах, а на чистую работу так и не пускают ее: никак нельзя — все с рывка да с маху.
Аннушка приветно улыбнулась.
— Христос воскресе!
Васса стрелила по ней безбровыми глазами, шибче налегла на веревки раз десяток, да как крикнет:
— Ты завязла, что ли, в западне-то?!
Звон оборвался.
Аннушка вылезла и встала перед ней во всей своей девьей красе, не убитой, не схороненной под шумящим черным коленкором. Как взглянула Васса на тугие, заострившиеся Аннушкины груди, взмыло в ней все нутро, обломилось в сердце горячее жало.
— Ты чего это, бесстыжая? Ишь как выпялила… Вот сказать бы Ксении.
Девка вспыхнула, съежилась, а куда его спрячешь, куда денешь дикое, грешное тело? А Васса лениво зевнула и, повернувшись к западне, приказала:
— Звони, покеда не пришлют… опять та будет поперек пилить… Волкоеда-то наша…
‘Игуменью честит, — со страхом подумала Аннушка, — в этакой-то праздник!.. Спать, видно, пошла… Ох, и спать дюжая’…
Аннушка собрала концы веревок, разместила их по пальцам половчей, ступила на плаху под тяжелым языком, — и звон поплыл над обителью сначала тихий и высокий, а чем дальше, тем сильнее, гуще и призывнее. Мастерица была Аннушка звонить в колокола.
Вот из трапезной вышли парой мать Манефа с Параскевой и обе уставились из-под руки на колокольню.
‘Сюда смотрят. Звон не Вассин, распознают, небось’…
Она резко ударила, оборвала волну звуков и завела другой мотив — переливчатый, тихий, молитвенный.
С высоких окон колокольни горы были совсем другими, чем с полу — подошли вплотную, выросли.
Аннушка забылась, не смотрела вниз, не видела ни крыш, ни речки, ни людей — поднялась над землей высоко-высоко. Солнце праздничное, молодое, по-весеннему выходило на небо из-за острых вершин ослепительно сияющим шаром. Тихие стояли горы, тепло одетые густыми темными лесами, не строжились, не пугали холодом и тяжестью серые скалы, еще не сбросившие зимних белых лохмотьев с теневой стороны — не строжились, слушали красный Аннушкин звон.
Руки сами собой перебирали поводки колоколов, и перезвон исходил откуда-то, из самого нутра, а в такт ему рождался монотонный жалобный мотив.
— А-а, а-а, а-а, а-а-а, а-а-а…
По щекам текли крупные слезы, одна за другой выбегали дождинками, и не было числа им, отворился потайной родничок, не отведешь, не остановишь его, пока не схлынет лишнее.
— А-а, а-а, а-а-а…
Потухло солнце, поблекли зелени. Аннушка плачет и плачет, не закрывая глаз, звонит и плачет…
‘Что это? Кто?’.
Звон захлебнулся на жалобной ноте, большой колокол бухнул лишний раз и — замолчал: перед Аннушкой стояла мать Феония. Девка испуганно махнула по лицу рукавом, а Феоньюшка поймала за руку и смотрит в самые глаза, такая скорбная да ласковая.
— Одна, небось? Пошла бы к речке разгуляться… Наше это дело — посты наводить. — А сама все смотрит и смотрит, да держит за руку.
Не устояла Аннушка — растворились с шумом крепко запертые двери, неудержным валом хлынуло все затаенное, припрятанное. Аннушка бросилась на шею Феонии, повесилась, прижалась головой к груди, задыхаясь в рыданиях.
— Господь с тобой. Господь с тобой, доченька! — испугалась Феония, но не очень: ждала, видно, этого. — Ну, будет, доченька!
Она ласково гладила иссохшей ладонью пышную русую голову, сбивая на затылок косынку, прижималась к ней щекой и подбородком — вспоминала покойную Клавдиньку.
— Будет этак-то… Тяжко тебе… Без поливу да без солнышка — засохнешь. Ах, ты моя!..
И рыдала Аннушка, рыдала — разливалась весенней рекой.
Но пронесся, схлынул бурный вал, вошла река в свои обрезы, и засветило опять, заиграло в ней солнышко.
Аннушка затихла. Так тихо, так радостно стало. Феоньюшка уже ничего не говорила, только гладила косу…
Внизу скрипнула плаха. Обе вздрогнули, открылась и вдруг погасла радость, горькой желчи глонули обе.
Из творила со злым любопытством смотрела на них Васса.

III

Дождались, наконец, и гостей. В Вознесенье спустились к обители первые паломники.
— Я, это, смотрю с колокольни, а по Большому логу будто бы кто едет, — весело рассказывала Аннушка, когда гости собрались в трапезной. Она радостно суетилась, всем хотела услужить.
А приехал Пахом Гаврилыч с Убы, с бабой да с большаком Василием. Люди на Убе они приметные, живут не как-нибудь, одних пасек по щелям раскидано — почитай что в каждой. Привезли в обитель годовые гостинцы на двух вьюках, ну и отгостить таких надо с приветом да с хорошим столом. Понесли, потащили монахини из глубокой погребицы грибов всяких в засоле, смородины, малины и черники на меду вареной, — разоставили в ряд на тяжелом столе в широких чашечках, а на средину выдвинули рыбки кой-какой с белым репчатым луком, да вынесли густого квасу на ягодном цвету.
Вышла из своей уединенной кельи Ксения-игуменья. Высокая, тонкая — пелерина на плечах висит, как на вешалке — без кровинки в лице, без улыбки, будто каменная, благословила стол и торжественно, медленно пошла назад, постукивая посохом.
— Не могу все… Спаси вас господи… Кушайте… Пойду я…
Проводили ее стоя, с кротким молчанием, и сейчас же забыли.
— Прилечь пошла, — решила Феония. — Годы-то ведь вон какие, а сегодня служба — за два праздника.
В низкой длинной трапезной было ясно и тепло. Весело смотрело солнышко через крохотные окна, расстилая по скобленому желтому полу золотые клетчатые коврики. По бревенчатым стенам были дружно развешаны заветные складни и лакированные образки на дереве, а между ними — пышные пучки пахучих и лекарственных трав. Из-за деревянной переборки, из пекарни, разносило по дому крепкий хлебный запах, и чуть-чуть струился застоявшийся дымок еще от утренней кадильницы.
Монашки-сестры оттрапезовали спозаранку, сели черным рядом вдоль стены на длинной лавке — все с постными лицами, очерченными по лбу и щекам глухой повязкой, все со сложенными в двоеперстие руками на острых угловатых коленях. К столу стали прислуживать Параскева и Аннушка. Гости чванились, стеснялись брать помногу, особенно Василий — не привык, видно, гостем сидеть, а Пахомиха, разряженная в синий сарафан да полушалок гарусный палевый, все чмокала губами, чуть касаясь угощенья. Скорее всех обошелся Пахом.
— Кушайте, гостеньки дорогие, — низко кланялась верстовая Параскева, — не обессудьте на сиротстве нашем.
— Да мы ничего, — шутил Пахом, — мы оглядимся, так и хватит ли.
— Ну, и дай вам господи.
— Кушайте, — хором отзывались из черного ряда.
Аннушка смотрела на Пахома и чему-то радовалась. Как отец родной — со всеми ласковый да обходительный. Лицо скупо обметнулось срыжа серенькой мягкой бородкой, над губами свесились немудрые усы, разбежались в пересечку по лицу морщины, одним словом — не жених, а вот так и тянет, так и веет от него теплом. В глазах все дело: серые, раскосые, сияют лучами-морщинками. Лицо серьезное, а лучинки дрогнут — засмеются глаза, осияют лицо.
— Проехали-то? — улыбался Пахом, макая кусочком в малину. — Ничего, проехали. На бродах полегче стало… Теперь потянут к вам.
Аннушка подвинула Василию грибков, а он оглядел ее с головы до живота — и будто голую увидел, законфузился, кашлянул, не сумел даже ответить. Взгляды встретились, скрестились на момент, на один только миг, а девка вспыхнула, на щеках расцвело по пиону, и никак их не сгонишь. Не угощала уже больше Василия, перешла к Пахомихе, но непослушные глаза все норовят взглянуть.
‘Опять. Ой, стыд какой! Парень-то подумает что’.
А парень ежился и крякал.
‘Ишь ведь вырядился… богатей — одно слово, — шмыгала глазами Аннушка по лиловой Васильевой рубахе. — А чудной же. Как красная девка’.
Она неуверенно взглянула на мать Параскеву, а та строго и многозначительно поджала губы.
‘Верно видит… как надулась… да чего он, господи, пялится? Чистый стыд. Хоть из избы беги’.
Но спасла Катеринушка.
Вошла Васса и, не кланяясь, буркнула:
— Никак я с ей… Сюда просится.
Монахини переглянулись. Одна встала было, но ее остановила Феония.
— Пусть идет. Не пособишься… Грех-то наш. Не дает покушать… Катеринушка все, — объяснила она насторожившимся гостям.
— Жива еще, мается? — любопытствовал Пахом.
— Жива, — откликнулась Манефа, — этаким-то вдвое веку положено.
— Все в руке господней.
С шумом вломилась Катеринушка. Невысокая, рыхлая, с лоснящимся набухшим лицом, в распахнутой, вдоль и поперек изорванной кацавейке, она подскочила, запыхавшись, к столу и хозяйственным глазом заглянула в посудины.
— Ну, ну. Вот. Нашла. — Она выковырнула из грибов смородиновый прутик, строго пригрозила Параскеве: — Ты у меня! Бесовица проклятая, безбожница! Это она отравить тебя хотела, Федор!
— Да не Федор это, — спорила Манефа, — Пахом Гаврилыч.
Катеринушка лукаво подмигнула:
— Всегда вот так сбивает. Тоже, знать, на жалованье поступила к ему… Ничего не говори — отравит. Отравит! Меня-то сколько раз уж собиралась, а я и найду, а я и найду. Заткнет его то в хлеб, то в кашу, ма-аленькой этакой сориночкой. Не знаючи-то не увидеть ни в жисть.
Она не замечала ни Василия, ни Пахомихи, валилась животом на стол, размахивала красными руками, брызгала в лица слюной.
— Прячу, прячу — все находит. В речку пробовала опутать, закапывала в землю да камней натаскивала, а хвостатый то ей и поможет — в полюбовники взяла себе. Ночью-то все скрипят и скрипят, через стенку доносит!.. Они это возятся с Парасковьей, блудят, нечестивые!.. А у меня щелка в уголку, в са-амом уголку, вот такая, такая, вот этакая. Парасковья-то отводит, — говорит, что мыши, а он ночью вылезет и почнет меня улещивать — с им чтобы, значит, спутаться. Нет, говорю, я не паскудница, а он силком да силком меня, вот испластал всю одежу… Вот!..
Она вгляделась Пахому в глаза и зашептала значительно:
— Дает он Ксении-то за меня деньгами да одежой сколько. Сначала тышшу совал — не берет, теперь сулит шесть гривен с полтиной…
Василий прыснул в тарелку. Не стерпела и Аннушка. Взглянули друг на друга — да пуще того. Родилось что-то общее, перекинулась тонкая ниточка, и уже не было совестно. Монахини уступчиво, по-старчески хихикали, пересыпая смех молитвами, беззвучно смеялся глазами Пахом. Катерина плела свое без устали, плела забавное и страшное, но Аннушка ее не слышала и не над ней смеялась. Она не могла уже сдерживаться и хохотала во весь голос по-хорошему, по-девичьи, хохотала до слез, каждым уголочком молодого ядреного тела, вся чему-то радовалась.
— Завсегда вот так, — шепнула она Василию, будто брату родному.
Но посмотрела на монашек и потухла, испугалась себя…
После стола пошли по монастырскому имению. Монашки плыли утицами, черным стадом разбрелись по зеленым полянам. Гости яркими пятнами горели под солнышком — цвели рубахами не по-монастырскому. Луговины сочные, крепко пахнущие пьяными земными запахами, разметались бескорыстно по буграм и ложбинам, захлестнувши густой бахромой на край ярочка, под которым на гранитных россыпях металась, исходила белой пеной речка. Круто врезанная в берега, речушка пронырнула меж буграми, живой лентой опоясала их и ушла из долинки за горы. Монастырские домики-избы разбежались по тесным холмам, но от каждого рукой подать до студеной воды и перед каждым через реку мостик — две жерди с камней на камни.
Подошел Пахом Гаврилыч к попутной избе, а за ним потянулись и другие. На лавочке пекутся под солнышком в своих черных балахонах мать Аграфена с Феклой. Обе как одна, — одной мерой смерила их старость, — обе много лет уже растят за шеей горбы, изросли в них, согнулись и высохли. На изношенных трухлых костях повесилась мешками и складками сухая кожа. Остеклели глаза и давным-давно потеряны все зубы. Года тоже потерялись и спутались.. Но под столетним слоем пепла все еще тлеет живой огонек.
— Мир вам, матери честные! — низко поклонился Пахом, разогнавши с лица лучи-морщинки.
Аграфена, словно собираясь нырнуть, потрясла приподнятой с костыля головой, сунула ее вперед и беспокойно завозилась на лавочке.
Фекла, нагнувшись к ней, крикнула:
— Сиди, сиди! Гости, вишь!.. С Убы, Пахомовски приехали!
— А-а… Ну-у… — заскрипела Аграфена.
Она втянула губы, отчего нос заострился, а желто-глянцевые щеки с фиолетовыми паутинками закруглились и свесились по бокам подбородка.
— С Убы? Вот… Игнат-то чо? Никак не едет.
Пахом сокрушенно улыбнулся.
— Игнат, баушка, восемнадцатый год как покойный. Я те сказывал апрошлый раз.
Его дернули за рубаху, показали глазами, пригрозили пальцами, и Пахом завел складный разговор:
— Поклон тебе послал он. Кланяйся, говорит, момоньке… Приеду скоро, говорит…
Мутные глаза остановились за отвисшими красными веками, ясно видели перед собой Игната.
— А-а… Ну-у…
Невозмутимой и недвижной сидела рядом Фекла с подвязанной платочком челюстью — не то дремала, не то думала, — но костыль, опертый в камень, соскользнул и старуха чуть не грохнулась за ним на землю. Торопливо подскочила к ней Аннушка, хватая за руки и столкнулась с Василием — тот тоже поддержал, да ухватился неловко за шею, и Аннушка отвела его руку.
— Костыль-то, костыль! — беспокойно шептала она. — Дай, ли чо ли.
Парень поднял залощенную годами сучковатую клюку. Они вместе всунули ее в беспомощные руки, вместе укрепили конец в землю, подперли старую и отошли.
— Не дай же, господи, — сокрушаясь, говорила Аннушка Василию, — не дай же господи дожить до этакого…
Но встретились с его глазами, и не стало монашки — расцвела опять девка, а Василий, раскрасневшись, оправлял рубаху и уже не стеснялся.
— Не доживем. Не тот народ, мотри. Может, вам здесь положено, а у нас там — не шибко.
Девка улыбнулась в ответ, да взглянула на Манефу и вспомнила: не по-здешнему разговор повела. Вон как корчит ее, вся горит берестом. Но Василий подтолкнул под руку, улыбнулся, показавши глазами на Вассу, — и опять забылась Аннушка.
— То мужик, то баба — не поймешь. Откеда этакая?
Аннушка с укором покачала головой.
— Пошто так? Ее не надо…
Василий смутился.
— Восстала, небось… Ничего я ей… Шибко уж неладная издалась.
Пахом обернулся и, как сейчас только увидел, удивленно посмотрел на Аннушку.
— Это молодушка то как у вас?
Параскева подошла услужливо.
— С Каменной речки, Боброва Григория Степаныча…
— А-а. Знаю, знаю.
По лицу Пахома медленно прошла холодная строгая тень. Но взглянул попристальней на девку, на Василия и — бог его знает, что он подумал — словно сшил их глазами, задержался, пропустил свои мысли и, встряхнувшись, прошел мимо с ласковой, играющей во все лицо улыбкой.
— Ну, куда еще? — громко говорил он, убегая вперед. — Хозяйство то ишь! Не обойдешь в полдня. Вон чего раскинули.
Аннушка виновато отстала. Дрожали в сердце певучие тонкие струны, подступало что-то непокорное, смутно-волнующее. Хотелось и петь, и плакать, до земли хотелось поклониться хорошему, доброму солнышку за тепло, за ласку, за нетронутую молодость.
Монашки сбились с ног за гостиными хлопотами, а гости выжили целых четверо суток.
— Прижились как! Мотри-ка, не выедут! — шумела Васса в кухне, швыряясь по лавкам горшками. — Анку вот прищучить бы сюды, к горшкам-то. Халда стеганая!
— Ты это кого там поплела? — испугавшись, пригрозила ей Феоньюшка: — Непутевая, неладная! Пошто так? Понесла и понесла на девку… не дает проходу!..
— Понесла! А не халда, скажешь? Ну, не халда? За парнями бегать — где, в каком писании указано?
Параскева, выбивая длинными руками на столе пузырявое кислое тесто, затянула бесстрастно:
— Парню не совсем здесь ловко… Ишь, сначала-то ходил себе и без греха, а теперь приобык — как дома. Все разговоры с ней разводит. Не закроешь глаза-то, всем тут видно…
— Хлещет, как дурная, — перебила ее Васса, — то туды, то сюды. Объявилась, мотри-ка, картошку полоть, а сама там с Василием!.. Гляжу это — они под пряслом богородску травку щиплют… наклонились… Да ведь будто бы ничего не знает — не скраснеет што ись!.. Вот до игуменьи бы! Она загнет ей, что и сосчитать ума не хватит!..
Васса, и от злости, и от кухонного жару пылая веснушчатым, изрытым лицом, металась по кухне дикой, затравленной кошкой.
Феония, словно в чем-то виноватая, сторонилась перед ней, когда та, запустивши одну руку под косынку, другой шарила на верхних полках.
— Поскребок опеть ухерили!.. Ни работы, ничего ей… сидит над пялами купчихой… Язви их-то в поскребок!
Васса не успела подхватить — и квашеное толстое весло нырнуло с полки прямо на покатанные булки.
— Н-но! — Параскева расклонилась, шевельнула тонкими губами, по глазам пробежали острые сухие огоньки, хотела что-то крикнуть, но сдержалась, не крикнула — прижала к груди угловатый кулак и ловко бросила его в Вассин затылок. Голова, как деревянная, глухо екнула под острым казанком. Девка быстро повернулась, обхвативши голову руками, и с нескрываемой звериной злобой посмотрела на старуху. Вот-вот бросится… Но Параскева оперлась кулаками в стол, выпятила маленькое жилистое личико и ждет, не отводя загоревшихся глаз. Васса скрипнула зубами, да лицо само собой передернулось, сморщилось, и девка завыла, густо хлюпая носом. Опять вернулась к тазу на широкой лачке, поскребок уже забыла. Оскребая ногтями горшок с пригорелой крупой, она часто опускала мокрую красную руку к подолу — поднимала его к носу и с треском сморкалась… Параскева молча шлепала по булкам, а Феоньюшка нашла заделье — незаметно убралась в кладовку.
Разговор пошел по кельям нехороший, все про Аннушку да про Василия. По углам все шепчутся, плетут невесть бог что такое беззубыми ртами. В глаза не говорят, а сердце чует заугольный разговор. Смотрят тоже неспроста. На что Феония, и та сторонится.
Беспокойная, потерянная, шла Аннушка по приречной полянке.
— Чего им? Будто сговорились… Надоела, так и говорили бы… Мутят по зауголью.
Она завернула к сараю подле общей избы, сама не зная для чего, и с трудом отворила широкую дощатую дверь. Дверь, как всегда, затворяясь, скрипнула пронзительно и задрожала выбитыми тонкими тесинами. Аннушка испуганно оглянулась и припала к щели.
— Глядят, поди?.. Нет, не видно… Зачем я?
Она вгляделась в полумрак сарая. По стене и по поленницам дров блестели яркой белизной неподвижные зайчики, а к ним через крышу тянулись от солнышка серебром повитые, переливающие мириадами пылинок, толстые и тонкие шнуры. Было сыро и прохладно. Пахло конским потом, жирной сбруей и дровами. От двери налево, у дальней стены стояли в ряд над глубокой колодиной пять лошадей — жевали аржаную сечку. Приглядевшись, Аннушка прошла к ним, осторожно протиснулась к самой колоде и, видя, что немало муки размазано по стенкам, оскребла ее ладонью на дно. С лаской и любовью потрепала она Васильева карьку по пухлой холке, по широкой нервно вздрагивающей груди и, обнявши одной рукой упругую толстую шею, другую запустила под гриву, где было так тепло. Прижавшись щекой к суровым волосам, она закрыла глаза. Карька, не смущаясь, торопливо тер зубами сечку и, когда глотал, то по горлу пробегали мягкие шустрые мышки. Аннушка ловила их пальцами, но никак не могла задержать. В скиту — от соблазна подальше — не держали никакой животины, а от лошадей тянуло живым крепким запахом, и Аннушка любовно прижималась к горячей конской шее. Перед глазами в яве проходили и комолая-Пеструха, и Белобока-молошница, и кони все до одного — весь двор отцовский. Аннушка водила пальцами по шелковой шее, прощупывая каждую жилку, каждый бугорок от паутиного укуса, а к горлу уже поднималось мучительно-сладкое удушье, но едва только горячие слезинки прорвались сквозь плотно сомкнутые веки, как лошадь фыркнула и вскинула голову.
— Что ты, Христос-то с тобой?! — оборвавшись, пошатнулась Аннушка. — Испугался, што ли?
Карька, стиснув зубы, не жевал, не шевелился, заострил свои тонкие уши, уголками поднял брови и прислушивался, выразительно кривя глазами под колодину. Там звенела тугой тонкой струной маленькая серая мушка. Всякий раз, как она касалась ног своим острым загнутым брюшком, Карька встряхивал кожу и отрывисто всхрапывал.
— Строка. Вот ты.
Аннушка присела и пристукнула ее ладонью.
— Нету больше никого. Наедайся теперь.
Карька, словно понимая добрые, хорошие слова, сейчас же принялся за сечку. Потрепала его по спине, запустила пальцы в скомканную гриву.
— И репью же насадил, сердешный!
Она разобрала на пряди волосы, распутала и выщипала шишки прошлогоднего репейника.
Не заметила, как пальцы выплели красивую косичку, четверную, тонкую, похожую на плетку.
— Заплести. Заплести всю гриву.
Она обрадовалась, рассмеялась.
В душе был слабый голос.
— Ой, придумала же! Ой, неладно! Ровно бы не маленькая — этак баловаться.
А пальцы проворно плели косичку за косичкой, пока вся грива не повиснула красивыми плетенками.
— Чёлку, чёлку тоже.
Карька попытался было отмахнуться головой, но на дне оставалось еще вкусное жидкое тесто, и он не заметил, как на лоб легла толстая коса.
— Вот. — Аннушка, любуясь, отошла. — Жених, совсем жених. Еще бы лентами.
Глаза скользнули по копне травы, приваленной к поленнице, а в траве краснели яркими лоскутьями пионы. Не успели завянуть, только смялись в рыхлые комочки. Аннушка выбрала несколько, но едва успела прикрепить один к чёлке, как за стеной подошел кто-то, и дверь шумно отворилась. Аннушка скомкала, отшвырнула бутоны и, не оглядываясь, принялась за уборку: полетели по углам кем-то и когда-то брошенные посреди сарая доски, палочки, обрубки. Хлынул свет, разогнал темноту и потух.
— Ты полегче. Разнесешь сарай-то, — подошел Василий. — Как буровит!
Анна деловито махнула рукой.
— Натащили тут всего. Прибирала перед вами, да опять как год не прибрано.
— Поди, съели уж? — отвернулся Василий к колоде. — Н-но, н-но! Куда лезешь! Полоротый! Сколько на пол выпустил! — Василий ухватился за гриву.
— Смотри ты! Кто это? А? И гриву! Да цветок тут!
Аннушка, не оборачивясь, стучала поленьями. Василий, улыбаясь, взглядывал то на косички, то на девку.
— Знать, суседка смиловался — изукрасил. В монастырях-то, видно, тоже водятся. Заскучал здесь без коней? Ишь ведь чисто как сработал… А то, может, Манефа? Утре все тут шарилась. В могилу смотрит, а сама — поди-ка, каво выкинула.
Аннушка не выдержала, разорвался — зазвенел звонким смехом подкативший к горлу тяжелый комок. Много дней его носила, задыхаясь по ночам от тоски, и не выдержала, не сумела доносить до вечерней молитвы. Расклонилась, откинула голову, лицо мелькнуло девьей жаркой краской и потухло за ладонями. Аннушка упала на траву и хохотала, хохотала буйно, со слезами, пока хохот не разлился неудержным плачем.
— Не иначе, как Манефа: она девка еще хоть куда.
Но Аннушка всхлипнула уже без смеха и замолкла, будто заперли глухую дверь. Василий понял что-то, потерялся и стоял среди сарая с виноватой улыбкой.
Перед ним была монашка. Шутил с ней, говорил простые деревенские слова, а все побаивался досказать, не решался быть как со своей, с мирской. И вот она вся в черном, а лежит и плачет попросту, по-девичьи. Смеется ли, плачет ли — не разберешь. Нет, плачет.
И вдруг осмелел, позабыл послушницу-тихоню, видел только ту, простую и понятную. Уверенно шагнул и сел с ней рядом на траву. Но девка вздрогнула, проворно вытерла глаза и, оправляя подол, расклонилась. Не взглянувши на Василия, она уставилась глазами в стену и застыла, опять постаревшая, вся недоступная, суровая, чужая. Крепко сжатые губы и углом разломленные брови на лицо набросили не девичью строгую маску — не стало Аннушки, сидит послушница. Да нет же, нет. Прикинулась только монашкой. Жадно, воровски смотрел Василий на подернутый пушком обрез лица, на круглые плечи и спину, на запрятанную в пелеринку грудь. Вот какая. Нарядить бы в бисер да рубаху с вышивкой, а косу бы с лентами выпустить… Не стыдно с этакой проехать по деревне… В кошеве на коврах… С бубенцами на тройке… Дружко Никита впереди… Кровать с пологом на чистой половине…
Грешные мысли набежали суетливой толпой, закружили, опьянили — стало страшно и сладко. Но Аннушка пошевелилась, и Василий испуганно поймал случайно наскочившее:
— Постригаться, сказывают, хочешь?
Она удивилась глазами. Помолчала.
— Кто говорит?
— Болтают старухи.
— За тем пошла. Не знаю. Может, удостоят. Как игуменья — в ей вся сила.
Василий, нагнувшись, вытянул из-под ноги травинку.
— На людях места мало, что ли? С тоски тут задавит. Ишь ведь собрались, могильные…
— За тем пошла, — отрезала упрямо Аннушка, — на свой-то рот зароблю здесь, никто не выкорит, а там…
Дрогнул голос, испугалась, отвернулась.
— Окроме Селифонта никого не найдется? — спрашивал Василий с укором: — Не запросили бы его добра, не шибко надо. Есть вон, сказывают, на Убе Пахом Гаврилыч, так он за добром не пойдет к Селифонту, приданого выряживать не станет. Ему хватит и без этого. За такой-то снохой, говорит, я тысячу верст за полпути положу, хоть сейчас, так можно, лишь бы по закону..
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека