Миньона, Леонтьев-Щеглов Иван Леонтьевич, Год: 1887

Время на прочтение: 21 минут(ы)
И. Л. Леонтьев-Щеглов

Миньона
(Из хроники Мухрованской крепости)

Источник текста: Писатели чеховской поры: Избранные произведения писателей 80—90-х годов: В 2-х т.— М., Худож. лит., 1982. Т. 1. Вступит. статья, сост. и коммент. С. В. Букчина.

I

— Господа, могу вам сообщить приятную новость! — возвестил подпоручик Дембинский, входя в офицерскую столовую.
Обедавшие — штабс-капитан Дедюшкин, поручик Степурин и прапорщик Нищенков — удивленно подняли головы на худощавую донкихотскую фигуру Дембинского, так как, служа в мухрованском захолустье, давно отвыкли от всяких новостей, а тем более приятных.
Выдержав необходимую для достижения эффекта паузу, Дембинский торжественно продолжал:
— Сегодня утром в Мухровань приехала знаменитая итальянская певица, синьора Фиорентини, которая но далее как в это воскресенье будет иметь удовольствие появиться перед мухрованской интеллигенцией!!
Но, прочтя на лицах товарищей отражение обычного недоверия к его, Дембинского, словам, он поспешил вытащить из бокового кармана пальто, в котором вошел, длинную цветную афишу и победоносно потряс ею в воздухе. Афиша гласила:

‘Г. Мухровань, 188 * года.

С дозволения начальства в воскресенье, 3-го ноября, в помещении Мухрованского Благородного Собрания известная итальянская певица

ЭММА ФИОРЕНТИНИ,

проездом на родину,

будет иметь честь дать большой концерт при благосклонном участии концертантки г-жи Захропуло и аккомпаньятора синьора Коки.

Начало в 8 ч.’

Когда означенная простыня была прочитана, на минуту воцарилось молчание. Прапорщик Нищенков — низенький, белобрысый и весноватый юноша — с достоинством повернулся в сторону своего соседа — добродушного лысого толстяка, носившего на подбитом лисьим мехом сюртуке штабс-капитанские погоны, и оба переглянулись с значительным видом, говорившим: ‘А, каково отличилась наша Мухровань?’ Потом тот и другой поворотили головы на конец стола, где сидел поручик Степурин. Худощавый и смуглый брюнет, носивший фамилию Степурина, но более известный между товарищами под прозванием ‘пустынника’, перестал есть, поднял голову и неопределенно задумался. Денщик, внесший вслед за Дембинским блюдо с горячими голубцами, подавленный необыкновенностью известия, остановился на пороге и раскрыл рот. Единственное существо, которое, к некоторому неудовольствию Дембинского, осталось совершенно равнодушно к приезду Фиорентини,— это был пес поручика Степурина, черный, мух-астый дворняш, заклейменный хозяином за свою собачью искательность прозвищем ‘Чичикова’. Это прозвище он оправдывал и в настоящую минуту, всецело погруженный в практические интересы обгладывания брошенной кости.
— Господа! — не унимался Дембинский.— Я надеюсь, что ‘Камчатка’ не ударит себя лицом в грязь… (‘Камчаткой’ был окрещен уединенный каземат, занимаемый холостым офицерством крепостной артиллерии) и поддержит достойным образом знаменитую примадонну!
Предложение о ‘поддержке’, красноречиво намекавшее на скудные офицерские капиталы, сразу сообщило умам пессимистическое настроение.
— Почему ж ты думаешь, что она знаменитая? Может быть, она вовсе не знаменитая! — усмехнулся прапорщик Нищенков, подвергавший суду критики все на свете, кроме своей наружности.
— Может быть, она просто какая-нибудь авантюрьерка под итальянским флагом? — подмигнул глубокомысленно штабс-капитан, умудрявшийся в самых светлых вещах прозревать клубничную подкладку.
Степурин ничего не возразил, потому что был занят горячим голубцом, только что отправленным в свой рот и заключавшим его обед.
— Господа, что вы, что вы? — замахал отчаянно руками Дембинский.— Да неужто же вы не читали вчерашней корреспонденции в ‘Приморском вестнике’!
И, отлично зная, что ‘Приморский вестник’ не получался в офицерской библиотеке, поспешил сообщить подробности о фуроре, который, по его словам, синьора Фиорентини произвела в О. Публика будто бы засыпала ее цветами и адресами, гимназическая молодежь донесла ее на своих руках от театра до гостиницы, а жена начальника артиллерии округа поднесла ей букет при вышитом полотенце с надписью: ‘Лицо утирай — артиллерию не забывай’.
Хотя все были уверены, что Дембинский, по обыкновению, врет, но тем не менее анекдот о полотенце начальницы округа произвел на господ офицеров надлежащее воздействие и сразу расположил в пользу заезжей певицы. Штабс-капитан Дедюшкин наморщил лоб и философски заметил:
— Хотя в нашу Мухрованщину едва ли занесет что-нибудь путное… а впрочем, чем черт не шутит… Может быть, она действительно того… какая-нибудь эдакая… а-ля Патти!..1 Пойдем, милорды, что ли?!
— По-моему, непременно следует пойти,— не без важности заявил Нищенков.— По-моему, господа, этого даже некоторым образом требует честь мундира!
Дембинский хлопнул по плечу Степурина.
— А ты, пустынник, пойдешь с нами?
— Нехай — пойду! — равнодушно буркнул поручик Степурин и, так как его порция голубцов была съедена, поднялся из-за стола, свистнул Чичикова и молча удалился на свою половину.
Этому никто не удивился, так как между крепостным офицерством давно было известно, что он ‘пустынник’ и всегда уклоняется, когда разговор завязывается о женщинах или чувствуется в близком будущем обильная выпивка. А дело без выпивки и на этот раз не обошлось. От Фиорентини беседа господ офицеров перешла вообще к женщинам, а раз беседа перешла на женщин, Дембинский начал надоедать неверующим товарищам старой сказкой о том, как он во время командировки своей в Одессу имел любовь с настоящей египтянкой. Эта сомнительная египтянка послужила, как и всегда, яблоком раздора между ее счастливым обладателем и прапорщиком Нищенковым, а штабс-капитан Дедюшкин сейчас же придрался, чтоб примирить враждующих и кстати ‘риккикикнуть’ в честь заезжей певицы. (Риккикикнуть — мухрованский глагол, совершенно невероятно произошедший от французского слова ‘Riquiqui’ — водка.) Через четверть часа на столе появились бутылки кахетинского, и добрая компания, усердно ‘риккикикая’, разошлась только под вечер, когда со всеми повторился тот самый случай, который произошел с одним бледным еврейским раввином, осушившим бутылку красного вина,— то есть когда господа офицеры сделались красны, а бутылки сделались белы.

II

Поручик Степурин занимал в пьяной ‘Камчатке’ совершенно обособленное положение, ничего не имевшее общего с образом жизни его сотоварищей,— прочное положение, завоеванное им с самого своего приезда из военного училища в отдаленную Мухровань, куда он явился еще совсем мальчиком, худеньким, задумчивым, пугливо-диким, как молодой олень… Как в холостой ‘Камчатке’, так и в семейных кружках крепости никто не мог разобрать толком, что это был за человек. Военное свое дело он знал прекрасно и служил усердно и исправно, порученную ему солдатскую школу вел образцово и на инспекторском смотру получил от начальника округа самый лестный аттестат, с товарищами жил в мире и весьма был покладист в вопросе денежной ссуды, но во всем, что касалось его частной жизни, он устроился совершенно своеобразно и, сторонясь одинаково холостого и семейного общества, видимо, довольствовался невзыскательной компанией своего денщика из молдаван Земфира Чабана и верного, хотя и низкопоклонного друга — пса Чичикова.
Попытки исторгнуть Степурина из его добровольного заключения не приводили ни к какому результату, не исключая попытки самой комендантши, старой кокетки, не перестававшей верить в неотразимость своей увядающей красоты и вздумавшей однажды взять дикаря с собой в коляску в качестве кавалера в городское собрание. Офицеры, ожидавшие в передней приезда комендантши, были крайне озадачены, когда Степурин появился в собрании совсем один и на вопрос ‘Где же ее превосходительство?’ с наивным спокойствием отвечал: ‘Она там… вылезает нз экипажа!’ После этого неудачного искуса комендантша во всеуслышание объявила, что это вовсе не офицер, а какой-то ‘пустынник’, и все тут же согласились раз навсегда, что Степурин ‘пустынник’, и на этом успокоились. С этих пор его больше не извлекали из его уединения, чем он остался, по-видимому, весьма доволен.
Самый каземат, в котором он жил, высокий и мрачный, как-то совсем не походил на остальные казематы ‘Камчатки’, выходившие на проезжую дорогу, а упирался окном в откос крепостного вала, на гребне которого вечно виднелась полосатая спина караулки и монотонная тень шагавшего взад и вперед часового. Внутри почти никакого убранства: налево от входа, у стены, складная походная кровать с маленьким деревянным образком в изголовье, прямо — большой стол, покрытый черной клеенкой, загроможденный книгами, служебными бумагами и всякой мелочью, направо — печь, далее, в нише,— развешанное платье и длинный, казенного образца чемодан, на котором покоился футляр с цитрой,— вот и все. Если хотите, даже и этого всего было слишком много для той нетребовательной жизни, которую вел Степурин. Полдня он проводил на службе, а остальную половину делил между чтением и прогулкой с Чичиковым по окрестностям Мухровани. Летом, когда досуга было больше, он исчезал с ружьем за плечом и все с тем же Чичиковым, иногда на три, на четыре дня, и возвращался с охоты всегда еще более задумчивый и несообщительный. С Чабаном ему в этом случае не приходилось ссориться, потому что денщик-молдаван тоже был не сообщителен и молча тосковал по своей дальней деревне, откуда судьбой был заброшен в неприютную крепость. Но не было преданнее и угадчивее человека, чем был этот огромцый, неуклюжий, черный, как кочегар, и вечно угрюмый Чабан. Степурин почти с ним не разговаривал, потому что тот до мелочей изучил однообразные привычки своего барина и обращался около него молча и исправно, как заведенная машина. Молча приносил утром умываться, молча подавал и убирал самовар, молча снимал с него сапоги вечером и молча ожидал его у ворот ‘Камчатки’, если тот долго не возвращался. Но эта немая привязанность образовалась между ними не сразу. Первое время Чабан служил плохо, часто грубил и все просился назад в роту. Из-за какого-то пустяка он раз сказал явную грубость Степурину, тот не выдержал и ударил его по лицу. Чабан мрачно сверкнул глазами на Степурина, тот, в свою очередь, мрачно сверкнул глазами на денщика… и вдруг с этой самой минуты, по какому-то непостижимому соглашению, оба крепко привязались друг к другу, не замечая того сами. Точно каждый хотел сказать друг другу: ‘За что ты меня обижаешь?..’ — ‘А ты меня за что?’, и разом инстинктом угадали, что оба были обижены судьбой и стоят на одной точке. Очень странные бывают сближения в жизни человеческой!
Отношения Степурина к Чичикову носили характер прямо нежный и трогательный. Чичиков был единственный и неизменный спутник в его уединенных и далеких прогулках и единственный поверенный его душевных настроений. Плохи были поручичьи финансы, и тогда Степурин и Чичиков были невеселы и слегка худели, поправлялись обстоятельства — поправлялись оба, оба заметно толстели и веселели. ‘Чичиков, гулять!’ — свистнет Степурин, и Чичиков, пронзительно визжа, бросается в коридор каземата. ‘Павел Иванович, желаете молочка?’ — спрашивает его, подмигивая, Степурин во дни желанного благополучия, и ‘Павел Иванович’, извиваясь как угорь, искательно подползает к ногам хозяина. ‘Ну, Чичик мой, поели мы с тобой молочка, теперь давай спать!’ — командует затем поручик, и Чичик покорно свертывается на маленьком коврике у постели своего доброго барина.
Была у Степурина еще одна слабость — это цитра, приобретенная им на долгие экономии и на которой его выучил играть какой-то заезжий румын. В минуты особых настроений он запирался в своей комнате, выгнав предварительно Чичикова, возненавидевшего цитру, как своего личного врага, и переигрывал тогда весь свой скудный репертуар, отыскивая ощупью в ее тонких аккордах родственные звуки, таящиеся от света на дне своей души. И часто, когда в офицерской столовой всю ночь раздавалось гоготанье пьяной холостежи, из отдаленного каземата ‘Камчатки’ доносились нежные звуки цитры, кроткие и угнетающие, как тоска по родине.
И вот так проходил восьмой год офицерства этого странного человека за книгой и цитрой, в далеких уединенных прогулках, в сообществе никогда ненасытного Чичикова и вечно молчаливого Чабана. Ничтожная, тоскливая и однообразная крепостная жизнь точно скользила по нем, нисколько не задевая его своею мутною поверхностью. Когда ему передавали, например, какую-нибудь крепостную сплетню, он только произносил с притворным удивлением: ‘Нну, что ты?’ — и смотрел глазами через голову говорящего. Или когда в ‘Камчатке’ происходил словесный бунт по поводу какой-нибудь канцелярской гадости, устроенной инженерным управлением артиллерийскому, находившемуся с последним в контрах, он только процедит с полуулыбкой: ‘Экие паршивцы!’ — и отойдет в сторону. Если же в их захолустье попадал проездом какой-нибудь свежий человек, щедрый на рассказы о заграничных чудесах или новостях столичной жизни, Степурин тогда устремлял на рассказчика детски-изумленные глаза и каким-то растерянно-жалким голосом спрашивал: ‘Но-о… правда ли?’, голосом, в котором невольно отражалось сознание человека, лишенного света и замуравленного в стену. Эти три слова были чуть ли не единственными, посредством которых он сносился, помимо службы, с внешним миром, этим нестерпимо пошлым крепостным миром, в затхлом воздухе которого гасла всякая светлая искра.
Собственно говоря, мухрованская крепость мало чем отличалась от других ей подобных захолустных крепостей, где обыкновенно начальник артиллерии враждует с инженерным полковником, где жена коменданта устраивает на Новый год живые картины в пику артиллерийской командирше, которой не удалось устроить на Рождество домашний спектакль, и где произвол и скука благополучно уживаются со сплетней и скандалом. Женатые люди в таких обстоятельствах обыкновенно группируются на замкнутые и враждебные кружки, а холостые пьянствуют и безобразничают, вероятно от сожаления, что не могут устроиться, как женатые.
В Мухровани холостые кружки представляли нечто совсем невозможное, а артиллерийская ‘Камчатка’ считалась хуже всех. Этой славой она всецело была обязана штабс-капитану Дедюшкину, допивавшемуся до того, что однажды его видели ехавшим из городского трактира верхом на своем собственном денщике, и окрещенному за свое погибельное пристрастие ‘Зеленым змием’. Пил он действительно с редкой систематичностью и любовью, вкладывая в это неблагодарное ремесло всю свою душу и все свое жалованье. Различные сорта водок назывались у него по именам, как у ботаника — роды растений. Было семь сортов водок, которые назывались ‘Семь смертных грехов’, другая водка, настоянная на двенадцати травах, называлась ‘Двенадцать разбойников’, третья, посильнее градусом,— ‘Черная немочь’, и т. п., точно так же и рюмки по размеру и времени выпивки назывались: ‘звездная’, ‘лунная’, ‘постельная’, ‘пугачевская’ и т. д. Подпоручик Дембинский, далеко уступая штабс-капитану в винной энциклопедии, значительно превосходил его в светской, добровольно заменяя для крепостного общества газету, телеграф и телефон. Такое разнообразие способностей не обходилось, конечно, без вреда для его физиономии, и его бы давно выслали из Мухровани, если бы она не была то самое место, куда его сослали за шулерство вместе с капитаном Дедюшкиным, попавшим туда же за пьянство. Прапорщик Нищенков вследствие своей анекдотической глупости занимал место посреди обоих и наполнял свою пустую жизнь смутными и несбыточными мечтами о каких-то великосветских амурах. И так как амурам в Мухровани было отведено совершенно особое место — за городской чертой, у одной скверной еврейки, носившей заманчивую фирму ‘Султанши’, то ограниченный в своих бонтонных претензиях прапорщик усвоил своей физиономии неменяющееся выражение брезгливого недовольства и загадочного глубокомыслия.
Такова была жизнь этой богом проклятой ‘Камчатки’, затерянной в самом конце скучливой крепости, самой отстоявшей от города на целых четыре версты,— города невзрачного и незначительного, жившего единственно на счет этой же самой крепости. Летом Мухровань, окаймленная зеленеющим берегом Днестра, представляла вид довольно сносный, но осенью, во время дождей, превращалась в настоящее блюдо грязного киселя, в котором плавали дома, жиды и свиньи.

III

Разумеется, концерт в таком заглушье составлял целое событие, но еще большее событие было, пожалуй, благополучно добраться до города через целое море топкой грязи — куска бессарабской степи, отделявшей город от крепости. Начальство и семейные люди, разумеется, добирались с грехом пополам в разных казенных и собственных таратайках, но холостая братия обыкновенно направлялась туда пешком, целыми партиями, вооружившись высокими голенищами, крепостными фонарями и, вследствие небезопасности дороги, револьверами.
Точно таким же образом в означенное ноябрьское воскресенье направилась из ‘Камчатки’ в мухрованскую благородку знакомая компания, состоящая из штабс-капитана Дедюшкина, поручика Степурина, подпоручика Дембинского и прапорщика Нищенкова. При входе в город их опередили три крытые повозки, волочившие начальника крепости с женой, семейство инженерного полковника и грузную особу командира резервного батальона, одна рота которого стояла в самой крепости.
К восьми часам вечера закоптелое и узкое, как коридор, зало городского собрания было переполнено мухрованской интеллигенцией, заключавшейся, разумеется, на три четверти из лиц военного сословия и их семейств, из штатской четверти выделялось несколько самодовольных греческих носов, пришедших поддержать свою соотечественницу-концертантку г-жу Захропуло. Небольшое возвышение в конце залы, исполнявшее в обыкновенное время роль гостиной, было обращено теперь в подобие сцены. По бокам на двух крашеных тумбах сверкали искривленные канделябры, правая сторона гостиной была загромождена роялем, а портьера проходной двери, ведшей в биллиардную, была таинственно опущена, над серединной дверью, по обыкновению, красовался в овальной раме масляный портрет бывшего мухрованского коменданта — седого генерала с щетинистыми усами и косой черной повязкой, закрывавшей раненый глаз.
Открыла концерт г-жа Захропуло. Это была очень худощавая и очень носатая дама с профилем цапли, с огромным турнюром и желтой астрой в декольтированном корсаже. Она кисло-сладко улыбнулась публике, церемонно опустилась на табурет перед роялем и, неожиданно для всех, хлопнула так энергично по клавишам, что даже флегматичный командир резервного батальона вздрогнул и пробормотал себе под нос: ‘А чтоб вас!’ Несколько мужчин откашлялись, какая-то дама, страдавшая хроническим насморком, визгливо чихнула — и концерт начался…
Для мухрованской интеллигенции концерт слушался довольно внимательно. Командир резерва, подавленный игрой г-жи Захропуло, так тяжело сопел, что сидевшие в дальних рядах справедливо полагали, что слышат соло на фаготе, лысый инженерный полковник то и дело отирал платком свою лысину и все справлялся с афишей, а командир крепости, сухощавый господин с бритой головой и висячими китайскими усами, чтобы показать, что он служил в Петербурге и видал виды, повернулся к концертантке спиной. Когда г-жа Захропуло наконец благополучно окончила свою боевую музыку, военные дамы, не практиковавшиеся на фортепиано далее попурри из ‘Гугенотов’2, снисходительно переглянулись, а греческие носы раздули ноздри и нерешительно захлопали. Фортепианистка удалилась, и теперь наступила минута всеобщего любопытства в ожидании пресловутой Фиорентини…
Но вместо Фиорентини сначала явился маленький шершавый солдатик, состоявший при клубе, и поправил свечи в левом канделябре, потом, немного погодя, вышел длинный итальянец с оливковым цветом лица, во фраке, пышном белом галстухе и с нотами под мышкой — аккомпаниатор синьор Коки, как гласила афиша, и, раздвинув фалды, очень долго усаживался на табурете… И затем уже, когда публика достаточно намучилась, из-за портьеры показалась сама Фиорентини. Появление ее совершенно разочаровало мухрованскую интеллигенцию. Все почему-то ожидали, вследствие превратного понятия об примадоннах, увидеть какую-то необыкновенно высокого роста женщину с огромными огненными глазами и в умопомрачительном туалете и очень удивились, когда увидели перед собой небольшую, очень полную женщину, лет под сорок, в простом черном шелковом платье, с маленькими черненькими усиками на толстой губе и с небольшими, хотя очень симпатичными, черными глазами. Это была та самая знаменитая Эмма Фиорентини, когда-то приводившая в восторг Петербург своим бархатным меццо-сопрано, полным задушевности и страсти. Теперь она возвращалась на родину с остатками своего прежнего величия и, остановившись проездом в Мухровани, вздумала, на прощание с Россией, дать концерт на ее границе. Но подействовал ли на нее безучастный прием мухрованской публики, утомление ли с дороги или что другое, но первое отделение она пела довольно вяло, без тех артистических вспышек, которыми она некогда зажигала сердца. Да и сама программа концерта, в особенности в первом его отделении, блиставшая именами Листа, Чимарозы3 и Бетховена, представляла для непосвященных слушателей мало утешительного, и когда отделение закончила неумолимая г-жа Захропуло своим барабанным боем, мухрованская интеллигенция облегченно вздохнула, а большинство обер-офицеров с поспешностью школьников бросилось в буфет. У буфета же сосредоточилась и ‘Камчатка’ с ‘Зеленым змием’ во главе. Разумеется, предложено было ‘риккикикнуть’, и все выпили, не исключая Степурина. Это было неудивительно, так как Степурин находился, под влиянием музыки, в каком-то особенно возбужденном, совершенно новом для него настроении. Пение Фиорентини хотя и не захватило его за душу, но растревожило внутри Степурина что-то, чего он не мог себе определить, и хотя, не имея в руках программы, он слушал концерт довольно рассеянно, но ощущал теперь в своей душе какие-то томные и тоскливо-сладкие отзвуки.
Между тем вторично ‘риккикикнувшая’ компания завербовала в свою клику адъютанта резервного баталиона, женатого на сестре г-жи Захропуло и потому считавшегося знатоком музыки, и принялась обстоятельно обсуждать все выдающиеся достоинства синьоры Фиорентини, помимо вокальных, разумеется.

IV

Степурин, не любивший сальных разговоров, отошел от буфета и, от нечего делать, стал рассматривать вывешенную у входа афишу. Для него, как и для большинства публики, вокальная программа Фиорентини, вся составленная из классических вещей, производила впечатление какого-то докучного темного облака, и только стоявшая в конце ‘Песнь Миньоны’ задела его за живое. Когда ему бросилось в глаза слово ‘Миньона’, он даже тихо вздрогнул. С этим именем для него связывалось одно впечатление, чудесное, как сказка. Читавший все без разбора, что попадалось под руку в их крепостной библиотеке, Степурин раз натолкнулся на разрозненный том сочинений Гете, заключавший ‘Вильгельма Мейстера’4. Многое он в романе не понял, некоторые страницы совсем пропустил, но все те места, где появляется Миньона, проглотил с лихорадочной поспешностью. Образ этого наивного пленительного ребенка запал ему в душу, как тайный восторг первой любви, как случайная встреча с сочувственным созданием, так же как и он, бедным и потерянным среди чуждых ему людей, смутно предчувствующим иные радости, иную жизнь, иную родину… Впечатление было единственное по своей неотразимости. С тех пор образ Миньоны являлся ему во сне, преследовал его в звездные августовские ночи, когда он прогуливался с Чичиковым по крепостному валу, мелькал в загорелых чертах черноглазых молдаванок, когда он возвращался с охоты по берегу Днестра, мимо крестьянских хат и виноградников, а тоскующая песнь Миньоны: ‘Ты знаешь ли страну?’ — он сам не знал как запомнилась ему наизусть, как молитва5. Теперь он готовился услышать эту песнь как что-то давно-давно знакомое, с чем он сжился и слюбился, и когда дребезжащий звонок позвал публику в залу, он поспешил скорей занять свое место в последнем ряду кресел, в углу, у стены, и весь сосредоточился в ожидании обещанного счастья. Толстая, коротенькая Фиорентини вдруг выросла в его глазах, помолодела, похорошела, голос ее стал все ближе и ближе доходить до сердца, и непонятная до сих пор итальянская речь звучала и угадывалась, как родная. Тем не менее Степурин не проявлял шумных восторгов ‘риккикикнувшего’ офицерства, одинаково аплодировавшего и одушевившейся теперь Фиорентини, и выходившему с нотами аккомпаниатору синьору Коки, и носастой бездарности г-же Захропуло — и сидел молча, понурив голову, втайне волнуясь, точно любовник в нетерпеливом ожидании давно условленного свидания.
И вот, наконец, по зале пронеслось ласкающее и чарующее, как дуновение весны:
‘Non conosci quel suolo
Che di tutti e il piu bello?’
(He знаешь ли ты ту страну, которая всех лучше?)
Степурин побледнел, машинально поднялся со стула и, отодвинувшись в темный угол стены, замер, как приговоренный… Эмма Фиорентини пела на этот раз действительно с особенным одушевлением. Вспомнила ли она и вправду в этом неприютном и унылом захолустье свою родную Италию, хотела ли разжечь сонливую мухрованскую интеллигенцию или просто пела хорошо от прозаического сознания, что ее утомительная программа оканчивается, но ее бархатный голос плакал и трогал, как живая страсть. Степурин стоял не двигаясь, боясь пропустить малейший замирающий звук, и уставился жадным взглядом в разгоревшиеся черные глаза итальянки… А песнь Миньоны все разрасталась, становилась все страстнее, все тоскливее, терзала его сердце, как терзает родная нам мука.
‘Ah! potess’io tornare
A quel suolo che intese il mio primo vagir!’
(Ax! если бы возвратиться мне в ту землю, которая слышала мой первый лепет!)
Поет она… Но это уже не пение, это почти вопль, в котором слышится жгучая боль человеческого страдания,
‘Ivi pace trovare,
Ivi amare, morire!’
(Там бы найти покой, там бы любить, там бы умереть!)
‘Ivi amare… morire…’ — бессознательно шепчет про себя Степурин… и вдруг вся зала задергивается туманом — и зрители, и сцена, и синьор Коки, а сама Фиорентини все уменьшается и превращается, наконец, в маленькую, маленькую девочку, в ту самую сказочную грациозную Миньону, которая неотлучно жила в его сердце… Худенькое ее тельце едва прикрыто рубищем, черные волосы растерянно рассыпались по оголенным плечам, и во всей ее наивной и хрупкой фигурке, начиная с ее крошечных босых ножонок, потом в этих тонких, беспомощно протянутых руках, в этих печально мерцающих глазах оживает что-то до такой степени детски-милое и невыразимо трогательное, что Степурину хочется плакать. Да, это она, его заветная Миньона, тайная подруга его целомудренного сердца, точно такое же одинокое и заброшенное дитя, как и он сам, бог знает зачем заброшенный в глухую и безрадостную жизнь… И в самом деле, что делать ей, этому чистому ребенку, на этой скучной и холодной земле, посреди чуждых и грубых людей?.. ‘Туда, скорей туда, в эту неведомую, прекрасную страну, по которой тоскливо сжимается мое сердце!’ — рыдает она в отчаянии…
‘Там полюбить… там и умереть!’
‘La solo, la solo vorrei restare,
Amare, amare… e morire!’
И ее голос обрывается, точно последний всхлип погибающей жизни…
‘Браво! брависсимо!’ — раздаются около Степурина оглушительные голоса — и сновидение исчезает, а с ним вместе рассеивается предательский туман, но сама Фиорентини все еще заслонена от него, точно облаком, и, когда она раскланивается с публикой, он ее не различает, а только видит красный цветок, трепещущий на ее высокой прическе, и фрачные фалды синьора Коки, убирающего ноты. Шум все не прекращается, и певица снова появляется на вызов и кланяется, еще и еще, но Степурин опять ничего не видит, кроме красного трепещущего цветка. Теперь аплодисменты превращаются в настоящую бурю: хлопали все — дамы и мужчины, штаб- и обер-офицеры, трезвые и подвыпившие, и, разумеется, оглушительнее всех — подпоручик Дембинский…
Не хлопал один Степурин. Он стоял по-прежнему повали всех, прислонившись к стене, неподвижный и смертельно бледный, устремив растерянный, помутившийся взгляд в сторону занавеса, за которым скрылась чародейка Фиорентини. Если бы его спросили, что это с ним таков произошло, он едва ли бы сумел ответить. Он знал лишь одно, что это произошло с ним в первый раз в жнзни: какая-то совсем новая, ослепительно-светлая волна врасплох налетела на него, обожгла и, захватив с собой, понесла, как беспомощного и покорного ребенка, в неведомую и блаженную даль… Он видит, что концерт кончился и быстро остывшая мухрованская публика, зевая, расходится, он явственно слышит шум раздвигаемых стульев, звяканье шпор и шуршание дамских юбок и в то же время ничего не видит и не понимает, отчего все кончилось и отчего все расходятся, и ничего не слышит, кроме одного всезаглушающего, манящего, священного призыва: ‘Amare e morire…’ ‘Да, да, morire!’ — думает он настойчиво про себя, сдерживая подступающие к горлу слезы. О, какое бы это было счастье, если б умереть сейчас, здесь, на этом самом месте, ни на секунду не выходя из своего сладостного оцепенения…
— Ну, что, брат Степурин, как тебя пробрала синьорита? — раздается под самым его ухом хриплый голос ‘Зеленого змия’.
— Да… хорошо… только мне пора… скорей туда…— бормочет он бессвязно и стремительно бросается к выходу.
— Стой!.. куда?..— кричат ему вслед Нищенков и Дембинский.— Эй, пустынник!.. мы ведь вместе до дому?..
Но Степурин ничего не отвечает и, лихорадочно-поспешно накинув на плечи пальто, выбегает на улицу. Он хочет еще раз во что бы то ни стало видеть волшебницу. Он знал, что у ‘благородки’ есть другой подъезд со стороны двора, и был безотчетно уверен, что она выйдет Именно с этого подъезда, и выйдет сейчас же, так что нельзя медлить ни минуты. Затем ли он торопился, чтобы вымолить цветок на память или еще раз увидеть те чудесные глаза, в глубине которых выглянула на миг детская душа Миньоны, или просто, в силу бессознательного инстинкта, удержать ускользающее счастье?.. Он в этом не отдавал себе отчета, как не отдавал отчета во всем происшедшем с ним любовном захвате. Как раз когда он подходил, в стоявший перед подъездом фаэтон скользнула из дверей укутанная женская фигура, похожая на Фиорентини, и так как сеял дождь и кузов экипажа был поднят, трудно было угадать, была ли это действительно она. Но это была она, Степурин это знал с ясновидением влюбленного, и когда из глубины фаэтона ломаный мужской голос крикнул: ‘Пашель!’, Степурин ринулся как сумасшедший к коляске, простирая умоляюще руки и рискуя ежеминутно быть раздавленным. В фаэтоне на минуту произошло замешательство: она спросила что-то по-итальянски, он сердито перебил ее на каком-то смешанном наречии, и до Степурина явственно дошли слова: ‘русский пьяный официр’. Затем раздалось вторично: ‘Пашель, дурак!..’ Лошади рванули, и экипаж исчез под воротами, обдав очарованного поручика комьями грязи.
Но поручик нимало не оскорбился этим обстоятельством, потому что смутно не мог не сознавать, что все, что он проделал, было до крайней степени глупо и бесцельно, и потому, что дрожавший в его душе пленительный призыв ‘Amare e morire’ наполнял его всего такой сладостной истомой, которая совершенно отделяла его от внешнего мира… Куда идти?.. Чего теперь ждать! К чему жить?!
Он поправил съехавшее с плеч пальто и почувствовал, как его толкнула под локоть дужка револьвера, лежавшего в боковом кармане. Степурин вздрогнул как бы от минутного озноба и странно-задумчивый вышел на улицу… Машинально обогнул он малолюдную улицу, где помещалось благородное собрание, машинально перешел базарную площадь, миновал растянувшееся за ней жидовское предместье и скоро вышел на большую дорогу, ведшую к крепости. По обеим сторонам его была теперь степь, огромная, безотрадная бессарабская степь — сплошное море темноты и грязи. Но на Степурина все это не производило ни малейшего впечатления — ни угнетающая темнота, ни топкая поколенная грязь, ни сеявший как сквозь решето лихорадочный ноябрьский дождик. Точно добиваясь сосредоточенной и быстрой ходьбой заглушить тупую боль, сверлившую его сердце, он продолжал шагать, весь мокрый и грязный, по отвратительному осеннему месиву, и продолжал бы шагать до бесконечности, пока бы не подкосились от устали ноги, если бы его шаг не отдался вдруг на деревянном помосте… и, остановившись, он увидел себя посреди крепостного моста перед главными крепостными воротами.
Он осмотрелся. Внизу, под ним, чернела, как отверстие могилы, глубь крепостного рва, а прямо, впереди, за линией бруствера, выступали сквозь дождевую сетку зубчатые башни крепостного замка, высокие и зловещие, как привидения. Степурин посмотрел на крепость и решительно мотнул головой, как бы тем говоря: ‘Нет… туда… не стоит!..’
Он обошел с правой стороны крепостной мост и, отыскав знакомые ступеньки, ведшие вниз оврага, стал спускаться, одной рукой ощупывая боковой карман с револьвером, а другой — упираясь в липкую грязь, и все быстрее и быстрее сползал по склизкой насыпи, как сползает с возу лишняя тяжесть…
Было два часа пополуночи, когда беспечальная компания, состоявшая из штабс-капитана Дедюшкина, подпоручика Дембинского и прапорщика Нищенкова, приближалась к крепостным воротам. Денщик Дедюшкина, одинаково пьяный, как и его барин, шел впереди господ офицеров и освещал путь фонарем. Господа офицеры, сильно ‘риккикикнувшие’ после концерта, были очень веселы и сообщительны и обсуждали женский вопрос со всех сторон, с которых только можно было подойти. Дембинский объяснял, что он любит женщин деликатных и щепетильных и питает антипатию к крупным формациям. Дедюшкин доказывал ему, что он исполнен предрассудков, и в пример приводил ему комплекцию Фиорентини.
— Что до Фиорентини, это особь статья… Это, черт возьми, примадонна!..
Нищенков толкнул под бок Дедюшкина.
— А что скажешь, змнй, если бы этакую примадонну да залучить бы к нам в ‘Камчатку’?
— Мм… да, вот этакую… это действительно…— возрадовался было ‘змий’… и вдруг все трое разом остановились…
Со стороны крепостного оврага послышался не то выстрел, не то какой-то странный сухой треск. Денщик тоже остановился и спьяна выронил фонарь. Господа офицеры выругали его самым последним словом, и так как треск больше не повторился, то все решили, что это им просто почудилось, и, когда денщик снова зажег фонарь, путь продолжался самым благополучнейшим образом. То обстоятельство, что Степурин еще не возвращался в крепость, их нисколько не смутило, так как это они объяснили прямым воздействием концерта Фиорентини и единогласно решили, что разгоряченный поручик, вероятно, остался ночевать в городе у ‘Султанши’. Такое направление на путь истинный целомудренного пустынника совершенно искренно порадовало обитателей ‘Камчатки’, и они заснули сном праведников.
Но их праведный сон продолжался недолго. Не было еще пяти часов утра, когда их разбудил денщик Нищенкова и, путаясь в словах, объяснил, что над ‘ахвицерским хлиголем’ стряслась беда: что так как поручик Степурин не изволили податься до дому, то Чабан пошел их ‘пошукать’ и нашел их благородие в овражке ‘в мертвом виде’. Дембинский, Нищенков и Дедюшкин на скорую руку оделись и опрометью бросились в каземат ‘пустынника’…
В сыром и неприютном каземате, едва выступавшем в полусвете утренних сумерек, на складной походной кровати лежал труп поручика Степурина. Лицо его было мертвенно-бледно, но беззаботно спокойно, как у спящего ребенка. Вся левая сторона сюртука была испачкана кровью, запекшиеся следы которой виднелись на свисшей левой руке покойника и тут же на полу… Чичиков сидел возле кровати и с унынием, от которого становилось жутко, выл не переставая. В углу, у печки, стоял Земфир Чабан, осунувшийся, с опухшими от слез веками, и с каким-то тупым ожесточением смотрел в окно каземата — на чернеющий гребень крепостного вала, на полосатую спину сторожевой будки, на равнодушную фигуру часового, блуждающего, как маятник, вдоль своей узкой площадки…

Комментарии

При отборе произведений для настоящего издания в него прежде всего были включены произведения, в той или иной степени одобренные А. П. Чеховым. Публикуются также рассказы, небольшие повести, сатирические миниатюры, которые хотя и не получили чеховских отзывов, но являются вещами характерными для творчества автора, запечатлевшими быт и нравы эпохи. Из-за ограниченного объема сборника пришлось отказаться от включения многих вполне заслуживающих того произведений, как, например, от талантливых романов М. И. Альбова ‘Ряса’, И. Н. Потапенко ‘Не герой’ и др.
Отбор произведений потребовал просмотра множества отдельных изданий, собраний сочинений, комплектов газет и журналов. Неизученность творчества большинства включенных в двухтомник писателей составила особую сложность для установления первой публикации отдельных произведений. В связи с этим в комментариях указываются в основном только те источники, по которым печатаются тексты. Тексты печатаются по последнему прижизненному изданию.
Краткие справки о писателях содержат сведения об их жизненном и творческом пути, оценки современной им критики, а также информацию относительно их связей с А. П. Чеховым.

И. Л. ЛЕОНТЬЕВ-ЩЕГЛОВ

Беллетрист и драматург Иван Леонтьевич Леонтьев, выступавший под псевдонимом Ив. Щеглов, родился в Петербурге в 1850 году. После окончания Павловского военного училища стал артиллерийским офицером, служил в Крыму, в Бессарабии, участвовал в русско-турецкой войне 1877—1878 гг. (в Закавказье). В 1883 году вышел в отставку в чине капитана и занялся литературной деятельностью. Первые рассказы Щеглова (‘Первое сражение’, ‘Поручик Поспелов’), появившиеся на страницах ‘толстых’ журналов (‘Русское обозрение’, ‘Вестник Европы’) в 1881 году и привлекшие внимание читателей, были посвящены военному быту, впечатлениям, связанным с войной. Они встретили сочувственное отношение М. Е. Салтыкова-Щедрина, напечатавшего рассказ молодого писателя ‘Неудачный герой’ в ‘Отечественных записках’. В военных рассказах Щеглова, объединенных в книгу ‘Первое сражение’ (1887), современная писателю критика отмечала следование гуманистическим традициям Льва Толстого (его рассказов ‘Набег’, ‘Рубка леса’, ‘Севастопольских рассказов’), сравнивала их с рассказами Вс. Гаршина ‘Воспоминания рядового Иванова’, ‘Четыре дня’, ‘Трус’ {См.: К. К. Арсеньев. Критические этюды по русской литературе, т. 2. СПб., 1888, с. 225—229.}.
В 1887 году появился роман Щеглова ‘Гордиев узел’, запечатлевший картины дворянского и мещанского быта 80-х годов. Чехов, внимательно следивший за литературными успехами Щеглова и симпатизировавший ему, написал о романе автору 22 февраля 1888 года: ‘Лучшее из Ваших детищ — это ‘Гордиев узел’. Это труд капитальный. Какая масса лиц и какое изобилие положений!.. В этом романе Вы не плотник, а токарь’.
Познакомившись со Щегловым в декабре 1887 года, Чехов более пятнадцати лет состоял с ним в переписке, поддерживал дружеские отношения. Чехову импонировало разнообразие творчества Щеглова, которого он не находил у других писателей-восьмидесятников. ‘Это разнообразие… может служить симптомом не распущенности, как думают иные критики, а внутреннего богатства’,— отмечал он в том же письме от 22 февраля 1888 года.
В последующее время Щеглов по-прежнему много работал во всех жанрах, но творчество его 90-х — начала 900-х годов заметно уступает по своим художественным достоинствам начальному периоду. Смех, звучащий в его юмористических рассказах, чересчур беспритязателен, ‘добродушен’. А повесть ‘Около истины’ (1892), шаржированно воспроизводящую последователей учения Толстого, Чехов назвал ‘мракобесием 84-й пробы’ (И. И. Ясинскому, 16 апреля 1892 г.). Неудачной оказалась и его попытка осмыслить духовное состояние интеллигента-восьмидесятника в повести ‘Убыль души’ (1892). Надежды Щеглова на будущее России связаны с упованием на ‘истинно русское’, патриархальное и противопоставлены ‘разлагающему’ влиянию западного прогресса (роман ‘Мильон терзаний’).
Еще слабее выглядела драматургия Щеглова. Чехов настойчиво рекомендовал ему оставить писание пьес, видя их невысокий литературный уровень. Одобрительно отзываясь о комедии ‘В горах Кавказа’, написанной ‘без претензий на мораль’ и потому имевшей ‘выдающийся успех’, Чехов писал в то же время о пьесе ‘Дачный муж’: ‘Ведь кроме турнюров и дачных мужей на Руси есть много еще кое-чего смешного и интересного… надо бросить дешевую мораль’ (А. Н. Плещееву, 4 октября 1888 г.). Наиболее удачными из драматических сочинений Щеглова Чехов считал его водевили, одноактные шутки.
Леонтьев-Щеглов хорошо знал актерскую среду, повседневный театральный быт. Это способствовало правдивой разработке театральной темы в ряде рассказов 80-х годов (‘Кожаный актер’, ‘Корделия’), Щеглов занимался проблемами народного театра, которому посвящены его книги: ‘О народном театре’ (1895), ‘В защиту народного театра’ (1903), ‘Народ и театр’ (1911).
После смерти Чехова Леонтьев-Щеглов напечатал воспоминания о нем в ежемесячных ‘Литературных приложениях к ‘Ниве’ (1905, кн. 6 и 7), перепечатаны в сборнике ‘А. П. Чехов в воспоминаниях современников’ (М., 1947, 1952, 1954). Ценным дополнением к этим воспоминаниям являются извлечения из дневника Щеглова, дающие возможность с достаточной полнотой обозреть историю взаимоотношений двух писателей (см. ‘Литературное наследство. Чехов’, т. 68. М., Изд-во АН СССР, 1960).
Умер писатель в 1911 году в Кисловодске.

МИНЬОНА

(Из хроники Мухрованской крепости)

Рассказ опубликован в газете ‘Новое время’ (1887, 25 декабря, No 4248). Печатается по изданию: Иван Щеглов. Корделия. СПб., изд. А. С. Суворина, 1891.
Чехов приветствовал рассказ: ‘Миньона’ — прелесть. Браво! Бис! Щеглов, Вы положительно талантливы! Вас читают! Пишите!’ (И. Л. Леонтьеву-Щеглову, 1 января 1888 г.). В ответ на просьбу автора указать на недостатки рассказа Чехов 22 января того же года пишет: ‘Мне кажется, что Вы, как мнительный и маловерный автор, из страха, что лица и характеры будут недостаточно ясны, дали слишком большое место тщательной, детальной обрисовке. Получилась от этого излишняя пестрота, дурно влияющая на общее впечатление. Боясь, что читатель Вам не поверит, Вы в доказательство того, как может иногда сильно влиять музыка, занялись усердно психикой Вашего фендрика, психика Вам удалась, но зато расстояние между такими моментами, как ‘amare, morire’ и выстрелом, у Вас получилось длинное, и читатель, прежде чем дойти до самоубийства, отдыхает от боли, причиненной ему ‘amare, morire’. А нельзя давать ему отдыхать, нужно держать его напряженным… Эти указания не имели бы места, если бы ‘Миньона’ была большою повестью. У больших, толстых произведений свои цели, требующие исполнения самого тщательного, независимо от общего впечатления. В маленьких же рассказах лучше недосказать, чем пересказать…’
1 Патти — см. коммент. на с. 444.
2 ‘Гугеноты’ (1835) — опера французского композитора Дж. Мейербера.
3 Чимароза Доменико (1749—180)) — итальянский композитор.
4 Под общим названием ‘Вильгельм Мейстер’ вышли пятый и шестой тома ‘Собрания сочинений Гете в переводах русских писателей, изданных под редакцией) Ник. Вас. Гербеля’ (СПб., 1878, 1879). В пятом томе напечатан роман ‘Ученические годы Вильгельма Мейстера’, в шестом — роман ‘Годы странствований Вильгельма Мейстера, или Отрекающиеся’.
5 В романе ‘Годы учения Вильгельма Мейстера’ главному герою в его театральных скитаниях сопутствует не знающая своей семьи, выступающая с бродячими актерами девочка Миньона — трогательный, романтический образ, символ любви и страдания, над которым тяготеет сознание неискупленного греха. Миньона поет песни, в которых звучит тоска по неизвестной ей родине, по человеческому теплу. Она умирает, так и не узнав, что принадлежала к высокородной итальянской семье. По роману написана опера французского композитора А. Тома ‘Миньон’ (1866). Образ Миньоны, кроме того, вдохновил многих композиторов на создание песен и романсов, приобретших во второй половине XIX века большую популярность.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека