Лето и осень 1877 года, время самого разгара русско-турецкой войны, мне привелось прожить в В., одном из захолустных белорусских городов. Занимался я уроками и жил совершенно уединенно.
Однажды, вернувшись в полдень с урока домой, я остановился озадаченный у дверей моей комнаты. Какой-то молодой человек, без сюртука, в ермолке, всунувшись наполовину со двора через окно ко мне в комнату, лежал, облокотившись на стол, и внимательно читал мою газету. Не успел я еще сообразить, в чем дело, как мой неожиданный ‘гость’ встрепенулся и тревожно поднял голову. Увидев меня, он вздрогнул, мигом выскочил из окна — и остался на одном месте, сильно смутившись и покраснев.
— Ах!.. и-извините! — забормотал он по-еврейски с виноватой неловкой улыбкой. — Сто раз прошу вас — извините!.. Я здесь у вас, Б-же сохрани, ничего не трогал… Прошел мимо, заметил газету, ‘схватил’ издали ‘слово’… я и подошел… Окно было открыто…
Я поспешил его успокоить и предложил ему газету.
— Спасибо! Большое спасибо! — поблагодарил он меня с чувством, все еще не оправившись от смущения. — Тут, понимаете ли, ‘кусок’ один заинтересовал меня… Глу-убокий кусок!.. Только горькое чтение! С большим трудом разбираю по-русски, — прибавил он с огорчением.
— О чем, собственно, читали вы? — полюбопытствовал я.
— О чем читал я? Известно о чем! О чем теперь можно читать в газете? О чем теперь пишут в газете? О политике, конечно…
— Вы интересуетесь политикой?
Он как-то быстро и пытливо взглянул на меня и опустил глаза.
— Хей! — произнес он неопределенно и сдержанно. Но через минуту, однако, заговорил:
— Политика… Кто теперь не интересуется политикой? В обыкновенное время, я понимаю, политика не стоит понюшки табаку, но теперь… Б-же мой! Теперь, кажется, и рыба в воде интересуется политикой.
Мой случайный собеседник начал интересовать меня, и я пригласил его зайти в комнату.
— Зашел бы с бо-ольшим удовольствием, но теперь не время, — ответил он. — Пора в хедер: дети сейчас придут с обеда…
Теперь я, наконец, догадался, кто такой мой собеседник. На дворе, куда выходило окно моей комнаты, в покосившемся домике помещался хедер, откуда с утра до ночи разносился по всему двору гвалт детских голосов. Только привычное еврейское ухо могло в этом сплошном крике различать еврейские слова Талмуда с их переводом на еврейско-немецкий жаргон. Из окна я иногда видел снующих по двору испуганными мышками худых и жалких ребятишек, но самого меламеда мне ни разу не случилось встретить. Почему-то я представлял его себе звероподобным стариком. А на самом деле он оказался молодым человеком 27 — 28 лет, высоким и худым, с тонкими чертами и маленькой острой бородкой. Большие черные вдумчивые глаза и редкие морщины на лбу придавали лицу выражение особенной серьезности. Бархатная ермолка и тонкие, свитые спиралью пейсы, спускавшиеся у ушей, представляли собою как бы рамку для этого лица.
Помолчав с минуту, он заговорил несколько нерешительно:
— Вот вечером, если вы не заняты, если б к вам можно было… с бо-ольшим удовольствием зашел бы к вам! Могу вам признаться: мне уж давно хотелось поговорить с таким человеком, как вы… Скажите: вы каждый день, ка-аждый день читаете ‘лист’? — закончил он неожиданным вопросом.
Я ответил утвердительно.
Мой собеседник устремил на меня долгий пристальный взгляд, в котором выражались и зависть, и огорченье.
— Вот это я понимаю! — произнес он со вздохом. — Это я понимаю, это — чтение. Такое чтение имеет почву, имеет значение!..
— А вы как же читаете? — полюбопытствовал я.
Он презрительно пожал плечами.
— Читаю! Тоже чтение! Ловлю с ветра, а не читаю!.. Раз в две недели удается с трудом достать лист ‘А-левонен’. Ну, а кроме этого — ловишь с ветра… Тут слово услышишь, там слово схватишь, на базаре ‘телеграмму’ прочтешь… Но вы ведь понимаете, что все это не то, без фундамента!
Он как-то безнадежно махнул рукой, и на лице его выразилось искреннее огорчение.
Я, конечно, пригласил его зайти вечером.
II
Часов в 9 вечера, по-видимому прямо из хедера, явился ко мне мой сосед. Теперь на нем был длинный черный сюртук и бархатный картуз.
— Добрый вечер! — приветствовал он меня солидно, не снимая картуза и не подавая руки, и остановился посреди комнаты.
Я пригласил его сесть. Он не спеша сел и с большим интересом стал оглядывать мою комнату, обстановка которой, очевидно, казалась ему любопытной. Особенно привлекли его внимание две полки с книгами, с которых он не спускал недоумевающего взгляда.
— Неужели все это — русские книги? — не удержался он, наконец, от вопроса.
— Русские…
Он перевел на меня свой недоумевающий взгляд и спросил несколько неуверенно:
— Что же в них?.. О чем?.. Все ‘законы’? ‘Грамматики’?..
Я слишком знал хорошо среду, к которой принадлежал мой собеседник, чтобы удивиться его вопросу. Я принялся объяснять ему, что кроме ‘законов’ и ‘грамматики’ на русском языке имеются книги и научные, и философские…
— Философские, говорите вы? Даже — философские? — перебил он меня с большим удивлением и, скользнув по полке более почтительным взглядом, еще раз осмотрелся кругом.
— Да-а, — произнес он после минутного молчания, как бы размышляя вслух. — По-видимому, хозяин этой комнаты тоже занимается больше вопросами ‘рухниес’, чем ‘гашмиес’ [Рухниес — духовные, гашмиес — материальные (иврит)]. Только… как бы это сказать, путь кривой… ложный…
— Почему кривой и ложный?
Собеседник мой приподнял брови, усмехнулся и пожал плечами. Надо ли, мол, объяснять такую ясную и всем очевидную вещь? Спросите любого мальчишку, и он вам тоже скажет, что я, учитель русского языка, бритый, потерявший еврейский облик, стою на ложном пути. Однако я продолжал настаивать.
— Неужели вы считаете, что помимо Священного Писания и Талмуда — все ложь?
— Я считаю?.. Я ничего не ‘считаю’! — встрепенулся мой гость. — Я не читал русских книг, как же могу я говорить о них? Но я вас вот о чем спрошу: если вы имеете жажду и перед вами источник живой и чистой воды, — пойдете вы искать лужу? Вся мудрость, которая была, есть и будет — находится в Талмуде. Это ясно как день… Ну! вы говорите: ‘философские книги’. Сто раз — философские. Если в них есть какая-нибудь глубокая мысль, она, конечно, взята из Талмуда…
— Вот видите, в политике — это уже совсем другое дело, — продолжал он через минуту. — Политика стоит особняком. Там особая мудрость, особый ‘ход’. Вот, например, Бисмарк. Он меня удивляет! Он меня поражает! Это — голова! Это — стра-ашная голова!.. Правда, Бикснфелд тоже голова, гениальная голова. Но ведь Бикснфелд на то и еврей, и талмудическая голова. Но Бисмарк?..
Он замолчал и с минуту сидел неподвижно, устремив задумчивый внимательный взгляд на стоявший перед ним стакан чаю, которого он, по-видимому, совершенно не замечал.
— Видите ли, — заговорил он опять, отодвинув почему-то стакан, как бы очищая себе место. — Мне хотелось бы поговорить с вами о войне, но поговорить как следует…
Он как-то плотнее уселся, облокотился обеими руками на стол и продолжал уже медленнее и спокойнее:
— Каждая вещь в мире имеет свою главную суть, свою высшую точку, свой корень, свой центр. Чтобы смотреть на вещи открытыми глазами, надо уловить эту суть. Понятно, что и война тоже имеет свою точку, вокруг которой все вертится. Так вот, скажите вы мне — и я вас ясной головой выслушаю: где она, эта точка?..
Он замолчал, устремив на меня пытливый взгляд. Но едва только я вознамерился заговорить, как он встрепенулся и выставил ко мне обе руки ладонями, как бы заграждая путь моим словам:
— Постойте! Подождите немного! — воскликнул он. — Я сказал: ‘точка’. Но ведь надо разобрать как следует, что ‘точка’, где ‘точка’? ‘Точка’ — что значит в настоящей войне? Она значит: причина, почему война ведется. А почему она ведется? О! Тут мы подошли к вопросу! Возьмите ‘лист’, какой угодно ‘лист’ берите и читайте. Что вы там прочтете! Вы там прочтете одно слово: ‘славяне’. ‘Русс’ ведет войну, чтобы освободить своих братьев славян. Короче — Мессия. Хорошо! Прекрасно! Что лучше!.. Но вот приходят ‘шкоцым’ [Нахалы, выскочки (идиш)] и говорят: »Руссу’ такое же дело до славян, как мне до моего старого веника. Просто: ‘Русс’ воюет, чтобы отнять у ‘Турка’ его оба моря — Босфор и Дарданелл…’ Думаете вы, это все? Не-ет! Приходят еще третьи и говорят: ‘Ни ‘Русс’, ни ‘Турок’ не знают, на каком они свете. Англия их обоих водит за нос. Она и натравила их друг на дружку, чтоб оба остались без сил и чтоб ей потом легче было грабить, что ей вздумается’… Ну, так я вас спрашиваю: кому же тут верить?.. Конечно, у каждого своя голова на плечах, но все же для того, чтобы правильно судить, надо иметь перед собою открытый мир… Вот тут и начинается моя просьба к вам.
— В чем же дело?
— Очень просто: расскажите мне всю теперешнюю политику, с самого начала…
‘С самого начала’… Это было не так просто, как казалось моему гостю, который, как я убедился при первых двух словах, не знал даже таких элементарных фактов, что Россия и раньше когда-то воевала с Турцией. Пришлось начать именно ‘с самого начала’.
Сосед слушал меня с напряженным вниманием. Он сидел, потупившись, и только время от времени поднимал на меня свой серьезный, почти суровый взгляд.
Когда я кончил, он несколько минут сидел молча, задумавшись.
— Должен вам признаться — глаза вы мне открыли! — проговорил он негромко, с выражением спокойного восторга. — Гла-аза вы мне открыли! Теперь я вижу открытый мир, вижу начало, имею перед собою открытый ‘ход’. У меня уже теперь являются новые, со-овершенно новые мысли, соображения.
Он как-то сразу успокоился, взял кусок сахару, обмакнул его в чай, прочел молитву, откусил сахару и принялся пить свой холодный чай. Допив его, он опять облокотился и заговорил несколько нерешительно.
— Извините меня, как я понял из ваших слов, вы сами… держите сторону ‘Русса’… то есть вы тоже считаете, что главная причина войны — славяне. Признаюсь вам, у меня это совсем не укладывается в мыслях. Мне это прямо кажется диким…
— Но оставим это!.. — продолжал он поспешно, видя, что я намереваюсь его перебить. — Оставим это, пойдем дальше. Как я понял, вы еще считаете, что положение ‘Русса’ теперь очень хорошее. Вот против этого я восстаю! Восстаю ‘вширь и вдоль’. Скажу вам откровенно: по-моему-то, ‘Русс’ уже проиграл! — закончил он энергично.
— На каком основании говорите вы это? — удивился я.
Он поднялся, застегнулся и заговорил как-то решительно:
— Что мне сказать вам? Ход войны вам в десять раз лучше знаком, чем мне. Но — считайте меня нахалом, считайте меня дураком, — а я уверен, что победа останется за ‘Турком’. Для меня это ясно как день. И подождите: еще неделя, еще месяц — и вы сами убедитесь в этом…
— Сомневаюсь…
— Сомневаетесь?.. Ну, я вам вот что скажу, — заговорил он с улыбкой. — Дай Б-г, чтоб вы так же скоро убедились, что надо три раза в день Б-гу молиться, как скоро вы убедитесь в победе ‘Турка’.
И, как бы боясь возражений, он поспешно попрощался со мною и ушел.
III
На следующий день,
утром, когда я сидел за чаем, ко мне в комнату вошел мой квартирный хозяин, высокий худой сгорбленный старик лет семидесяти, один из тех несчастных мужей, которые весь свой век проживают паразитами за спиной и в то же время — под башмаком жены, главной работницы. Недалекий, робкий, забитый — он совершенно не чувствовал себя хозяином в доме, где полновластно и деспотично царила его жена, третья по счету, еще не старая женщина. Она весь день проводила в лавке, оставляя дома все под замком, не столько, впрочем, от мужа, сколько от служанки (детей у них не было). Уходя в лавку раньше, чем старик возвращался из синагоги, она часто забывала оставлять ему сахару к чаю. Часто забывала она давать ему обычные две копейки в неделю на нюхательный табак, без которого он, по его выражению, ‘ходил, как зарезанный гусь’. Вообще, она мало церемонилась с ним, часто забывала о его существовании, и только по праздникам, когда он отправлял религиозные обряды, она обращалась с ним лучше, даже с оттенком уважения.
Целый день старик слонялся по дому без дела. Часто он уходил ‘сидеть’ в синагогу. Меня он первое время избегал, встречая меня всегда испуганным взглядом. Однако понемногу он привык ко мне и даже начал захаживать в мою комнату. Визиты его обыкновенно вызывались корыстными мотивами. То ему надо было сделать у меня заем в 2 копейки на табак, то он, при помощи самой тонкой политики, выпытывал у меня: заплатил ли я за квартиру, — вопрос, Б-г весть почему его интересовавший, так как от финансовой части хозяйства он был совершенно отстранен. Чаще же всего заходил он ко мне выпить стакан чаю, но и в этом случае он считал более приличным делать вид, что он случайно зашел.
— Куда это могла деться кружка? — забормотал он про себя, обводя комнату озабоченным взглядом, и остановился глазами на самоваре.
Я хорошо знал, что кружка на своем месте, в кухне, но счел более благоразумным пожать плечами и, после минутного молчания, спросить:
— Не выпьете ли, реб Бер, стакан чаю со мною?
— А?.. Что?.. — встрепенулся старик, быстро обернувшись ко мне и делая вид, что не расслышал моих слов.
Я повторил приглашение.
— Чаю? Нет! Спасибо! Не хочется! Только что пил! — ответил он решительно.
Это входило в программу, и мне предстояло начать упрашивать старика. Но я избрал более радикальный путь.
— Вас, реб Бер, никогда не допросишься выпить чаю! — заговорил я обиженно. — Точно у меня чай ‘трефной'[ Некошерный (идиш)]. Да ведь он в вашей же посуде!.. Право, реб Бер, вы можете иногда ни за что ни про что обидеть человека!..
— Что вы говорите! Б-г с вами! — воскликнул старик почти в ужасе. — ‘Трэйф’?! Кто говорит: ‘трэйф’?! Что вы-ы можете сказать! Я просто не хотел чаю!.. Но!.. Но если вам так уж хочется — налейте! Налейте, я выпью! Но что вам может впасть в голову: ‘трэйф’!..
Все обошлось благополучно, и старик уселся за чаем.
— Скажите, реб Бер, что за человек этот меламед, который учит в хедере, во дворе? — спросил я старика.
— Кто? Мендл Терк?.. — спросил он со старческой торопливостью, оторвавшись от блюдечка и устремляя на меня удивленный взгляд. — Что значит: что за человек? Человек!.. Молодой человек! Набожный молодой человек. Ламдн, большой ламдн. Можно даже сказать: муфлег. Если хотите — даже гоэн… [Ламдн — ученый, эрудит, муфлег — развитой, изощренный, гоэн — гений (иврит)]
— Вы назвали его ‘Терк’. Разве это его фамилия? — Где, фармилье — хэй! — усмехнулся старик. — Вот, просто, ничего… В синагоге его прозвали ‘турком’, так и я, — хэй, знаю я! — так и я, дурак, за всеми так зову его…— Почему же прозвали его ‘турком’? — продолжал я спрашивать.
— ‘Почему прозвали его турком’! Вопрос! Прозвали, ну!.. Вы ведь знаете, что теперь война. Вы ведь ‘лист’ читаете. Ну, когда Мендл стоит за Терка, его и прозвали ‘терком’. Если б он стоял за ‘Русса’ — его бы прозвали ‘руссом’.
Старик почему-то взглянул на меня с видом победителя и принялся за свой чай. Когда я налил ему второй стакан, он слегка отстранил его рукой и заговорил спокойно:
— Вы говорите: ‘Мендл’! Что? Где? — весь город, весь город ходуном ходит. О чем теперь говорят?.. ‘Говорят’… я хорошо сказал: ‘говорят’. Не говорят, а дерутся, воюют. И о чем только? О политике!..
— Где же это воюют и дерутся?
Старик вскинул на меня удивленный взгляд.
— Как где? — воскликнул он. — В синагоге, конечно. Где же еще… А! Если б вы видели, что там творится! Все! Говорю вам — все, и стар и млад, только и делают, что воюют. Когда сходятся ‘Руссы’ и ‘Турки’, начинается прямо война, война Гога и Магога!..
Старик так горячо говорил это, что мне вдруг захотелось узнать его собственные ‘политические воззрения’, и я прямо спросил его:
— Ну, а вы сами, реб Бер, вы-то кто: ‘Русс’ или ‘Турок’?
Старик даже встрепенулся.
— Я? Хе-хе! Еще что скажете!.. Недоставало еще, чтобы я этим занимался! Дурака к счету не достает, что ли?.. Хей! Когда говорят — я слушаю, ухо приставляю. В одно ухо вошло, в другое вышло…
— Ну, ну, реб Бер, не отделывайтесь словами, — продолжал я настаивать, видя, что старику сильно хочется высказаться.
Он вдруг сделался серьезным, даже слишком серьезным и, нагнувшись ко мне, заговорил негромко и полутаинственно:
— ‘Ишмоэл пере одом’ [Ишмаэл — дикарь-человек (Брейшис, 16:12)], но… все-таки лучше Эйсева. Слушайте меня!.. И если ‘Ишмоэл’ победит, — продолжал он еще таинственнее, как бы сообщая мне важную государственную тайну, — то кто знает! Может быть, тогда и придет Мессия! Да!
— Что вы! Б-г с вами! Какое отношение имеет победа турка к приходу Мессии? — не удержался я от восклицания.
— Хей, ну, без вопросов! Без разговоров! — воскликнул старик поспешно и волнуясь. — Евреи говорят! Говорят… знают… не из пальца берут… Люди говорят, не мы с вами!..
И он забормотал уже нечто совершенно бессвязное. Я его не останавливал. Через минуту он успокоился и принялся за свой чай.
— А ваш ‘Терк’ был у меня вчера, весь вечер просидел, — сообщил я старику.
Старик поставил на стол недопитое блюдечко.
— У вас?.. — произнес он с удивлением, как бы спрашивая, что общего может быть между Мендлом и мною. Но вдруг он схватился, как бы осененный гениальной мыслью:
— А-а! Та-та-та! Понимаю! — заговорил он полутаинственно, размахивая длинным сухим пальцем. — Знаете, что я вам скажу? Это он приходил не к вам, а к ‘листу’, что вы читаете! Да! Да! Да! Верьте мне, уж я его знаю!.. Ах! — воскликнул он вдруг с восторгом. — И что это за хват! И как он все пронюхивает! Мендл-Терк — одним словом!
— Он за этим и приходил, — подтвердил я догадку старика.
— Видите! — воскликнул он с торжеством. — Видите, что я не совсем дурак! Ну — как же! Зачем Мендл придет к вам? Узнать, что в ‘листе’… И, как видно, он всю свою политику вот так, крошками, и набирает. Хе-хе, как курица: наклюет, наклюет себе большой зоб — и снесет яйцо! — закончил он неожиданным эмбриологическим открытием.
— И знаете, что я вам еще скажу, — заговорил он опять уже таинственным полушепотом. — Боюсь вымолвить, но… мне кажется, что с тех пор, как он начал ‘кипятиться в политике’, он перестал по ночам так усердно заниматься Талмудом, как раньше. Ведь бывало — по целым ночам простаивал он в синагоге и звенел, как колокол, любо было слушать. А теперь — слушайте меня! — теперь он меньше, и го-ораздо меньше, сидит за Талмудом! Да! Да! Да! — закончил старик горячо, почти с угрозой, слегка толкнув меня рукой, как бы заявляя, что он не согласен принимать никаких возражений.
Так как возражать я не собирался и вообще оставался довольно спокойным, то и реб Бер скоро успокоился. Пожевав старчески губы, он глубоко вздохнул и принялся за третий стакан чаю. Кончив его, он поднялся.
— Ну, большое вам спасибо за чай!..
Вдруг по лицу его разлилась широкая улыбка, и он заговорил с чисто детской наивностью, мигая беспомощно глазами:
— Хе-хе-хе, скажу вам истинную правду. Я таки очень хотел чаю. Хася ушла и забыла оставить мне сахару…
IV
Я решил пойти в ближайшую субботу в синагогу, послушать дебаты ‘руссов’ и ‘турок’, посмотреть ‘войну Гога и Магога’ в стенах молитвенного дома. Но идти в синагогу к утренней молитве я, признаюсь, не решался: я знал, что сделаюсь объектом самого назойливого наблюдения. Шутка ли: учитель, да еще бритый и никогда не посещавший синагоги, и вдруг явился. Конечно, это неспроста! Может быть — ‘баал-тшува’ [Баал-тшува — кающийся, возвращающийся к вере отцов (иврит)]. Такие случаи, слава Б-гу, бывали!.. Но если я ‘баал-тшува’, тогда я получаю уже особенный интерес, тогда уже недостаточно смотреть на меня прямо — тогда любопытно посмотреть на меня сбоку, заглянуть мне в лицо снизу вверх, мимоходом посмотреть, нет ли при мне часов, а кстати, и какая у меня цепочка, — и, наконец, тотчас, тут же громким шепотом поделиться своими наблюдениями с соседом, указывая на меня пальцем. Все это делается очень наивно и незлобиво, но быть в течение нескольких часов объектом подобного любопытства не особенно приятно. Пошел я поэтому в синагогу не к утренней, а к вечерней молитве, надеясь в сумерках остаться незамеченным. К тому же, вечернее время между молитвами ‘Минха’ и ‘Маарив’, обещало и больше дебатов.
Синагога помещалась в большом, довольно высоком доме в одну комнату. Посредине, под медной люстрой в несколько десятков свечей, стоял большой, несколько покатый стол, покрытый синей скатертью. У восточной стены стоял завешанный кивот со Свитками Завета, возле него — амвон. У противоположной стены — шкаф с книгами. Вдоль стен тянулись лакированные скамьи со спинками. У дверей стояли ведро воды, таз, кружки и висело мокрое грязное полотенце. Приходящие торопливо обливали водой концы пальцев, нисколько не заботясь о том, стечет ли вода в таз или на пол. Благодаря этому вокруг таза на полу стояла большая, очевидно никогда не просыхающая, лужа.
Когда я пришел, шла молитва ‘Минха’ и читалось ‘Шмонэ-эсрэ’. Незамеченный никем, уселся я за шкафом с книгами.
Спускались сумерки. В синагоге стоял туманный полумрак, скрадывавший очертания предметов, придавая им некоторую фантастичность. Общий шепот молитвы походил на таинственное журчанье ручья… И вот под эти-то неясные, неуловимые звуки, в моей памяти сразу воскресли старые, давно забытые картины далекого детства.
Вспомнилась мне маленькая синагога, которую я посещал в детстве, вспомнилось и ‘бейн Минха л’Маарив’.
…Минха окончена. Часть прихожан торопливо уходит домой покончить с обязательной третьей трапезой и поскорей вернутся в синагогу. Другие остаются. В мечтательной задумчивости, спокойные и довольные, расхаживают они медленно взад и вперед по синагоге, заложив назад руки и мурлыча про себя какой-нибудь напев. Не выходя из задумчивости, усаживаются они поодиночке на скамьях где попало. Понемногу завязывается разговор, разговор мечтательный и спокойный, как и эти сумерки: кто-либо рассказывает полубыль, полусказку, похождения какого-нибудь цадика, чудеса известного Баал-Шем-Това, другой повествует о реальном событии, которому пылкое воображение, однако, придает фантастическую окраску. И все слушают с напряженным вниманием. Но вот рассказчик кончил, в синагоге воцаряется глубокое молчание, которого никому не хочется прервать…
Мечтает народ. Все настроены как-то мягко, возвышенно. Кабак, лавка, дела и делишки — все это ушло теперь куда-то далеко-далеко. В разных углах негромко и отрывочно раздается национальный мотив: ‘Бим-бам-бам’, в котором каждый по-своему облекает свою мечту… Но вот кто-то догадывается обратиться к Бореху или Зореху, известному в синагоге певцу, с просьбой, почти с нежной мольбой:
— Зорех! ‘Скажи’ что-нибудь!
Зорех не заставляет себя упрашивать. Оставаясь на своем месте, он начинает петь, сперва тихо, затем все громче и громче какой-нибудь ‘кусок’ из молитвы Нового года или Судного Дня. Один за другим начинают подтягивать и другие, пение становится общим. И долго, долго под высокими, потонувшими во мраке сводами синагоги раздаются то неясные, то торжественные, то бесконечно заунывные звуки ‘Мелех Эльойн’, ‘Ато ниглейсо’, ‘Унсано-тойкеф’ и т. д.
Сумерки уже совершенно сгустились, в синагоге темно. На небе уже появились ‘три звезды’, можно молиться ‘Маарив’. A пение продолжается. Зачем торопиться? Почему не украсть у прозаических буден еще часика? Почему не пожалеть и бедных грешников, которым после ‘Маарива’ предстоит вернуться в ад?..
Приволье в эти часы и детям, измученным за неделю каторжным хедером. Сумерки и обстановка настраивают и их как-то особенно. Одни, присмиревшие, ютятся возле взрослых. Другие составляют свои кружки, ведут шепотом оживленную беседу, рассуждают по-своему обо всем, что слышали от взрослых. Третьи, пользуясь сумерками и общим настроением, играют в прятки, шалят, пускают ‘бомбой’ (скрученным полотенцем) в служку синагоги или в кого попало. Теперь эта шалость сходит безнаказанной. ‘Дети… пусть ceбе пошалят’… думает про себя разнежившийся прихожанин, чувствуя потребность излить на кого-нибудь свое благодушие. Изловит он вдруг какого-нибудь особенно расшалившегося мальчика, привлечет его к себе, поставит между колен и, не посмотрев даже, кто его пленник, не переставая подтягивать певцу, начнет гладить ребенка по головке. Притихнет, замрет вдруг ребенок под неожиданную ласку чужого человека с радостно бьющимся сердцем, с улыбкой неги и счастья на лице. Притихнет детская душа в какой-то истоме, как бы к чему-то прислушиваясь, что-то ловя. А чужая рука все медленнее, все нежнее гладит по головке ребенка…
Незабвенные часы, незабвенные ласки!.. Теперь, увы! — все это изменилось. Бурный шквал военного времени долетел и до этой далекой гавани и нарушил ее покой.
V
Минха окончена. Едва был произнесен последний ‘аминь’, как поднялся общий оживленный говор и образовалось несколько кружков. Молитвенное настроение сразу исчезло. Со всех сторон ракетами посыпались военные термины, названия крепостей, имена русских и турецких полководцев и т. п. Говорили все сразу. Но вот раздались восклицания: ‘Ша! Тише!’ — и шум стал понемногу затихать. В центре синагоги образовался один большой кружок. Говорили только 2 — 3 человека. Остальные жадно слушали.
Невысокий, коренастый еврей с толстым мясистым носом, подстриженными усами, испачканными нюхательным табаком, и маленькими глазками говорил не громко, но очень спокойно и самоуверенно, размахивая рукой, в которой держал понюшку.
— Ну-у! Ну! Ну чего вы разошлись? Ну, не взяли Плевны! Ну, и что же? Как вообще война? Разве всегда идет удача за удачей, победа за победой? Рассуждают, как дети! Если не взяли сразу Плевны, так уж все пропало. Да ведь, в конце концов, возьмут ее. Что вы тогда скажете?..
— Ты, Михоэл, говоришь, что ‘Русс’ в конце концов возьмет Плевну? — заговорил с раздражением высокий еврей с толстой красной шеей и рыжей бородой. — Что же, ты ручательство даешь, что возьмут?.. Дурак! А чем возьмут? Ты забыл, что ‘Русс’ уже положил под Плевной половину своей армии?
— Постойте, — вмешался в разговор маленький тщедушный еврейчик. — А почему бы не поставить этот же вопрос, да наоборот? Вы спрашиваете: чем ‘Русс’ возьмет Плевну, а я спросил бы вас: чем ‘Турок’ ее будет держать? А? Дешево ему стоит всякое нападение ‘Русса’?
— Но в том-то и де-е-ло, что де-ешево! — воскликнул нараспев молодой еврейчик с козлиной бородкой. — В Плевну-у ни одна пуля не попадает: стреляй туда, стреляй в небо! А из Плевны…
— Берчик! Молчать! Чтоб ты мне онемел сейчас! Он тоже рассуждает! Схватишь у меня такую пару пощечин, каких ты еще не видал! — раздался вдруг сердитый окрик пожилого еврея, отца певуна.
Последний поспешно стушевался.
— Ишь, мальчишка! Он тоже суется рассуждать, он тоже знает: Плевна… — не унимался строгий отец.
— Ну, а ты, мудрец, ты знаешь, что такое Плевна? — накинулся на него сердито рыжебородый. — Ничего ты не знаешь! Плевна — это один ‘природный’ камень в три версты вышины, с отвесными стенами и глубоким дуплом в середине. В этом дупле и находится город. Ну, как ты думаешь, возьмут такую крепость?..
— Возьмут!! — выпалил вдруг, властно проталкиваясь в середину кружка, пузатый еврей с одутловатым лицом. — Что ты, животное, мне там толкуешь: трехверстный камень, дупло!.. Город! Трех грошей не стоит она — твоя Плевна! Тоже люди! Тоже разговаривают!.. Плевна — важность!..
— У реб Хаим-Исера сегодня был по-видимому жи-ирный ‘кугл’! Поэтому он такой храбрый, — отозвался, улыбаясь, старичок с умным благообразным лицом и белой окладистой бородой. — Зачем ему вся политика? Крикнул, топнул — и победил!..
— Ну? А вы как думаете? — отозвался с задором, но однако порядком опешив, Хаим-Исер.
— Я как думаю? Я думаю, что для того, чтобы рассуждать, надо что-нибудь знать, надо читать ‘лист’… Посмотри, бери вот пример: даже такой человек, как Мендл, — уж кажется, кто лучше его знает политику, — и он сидит в стороне, и Псалтырь читает, — прибавил он с легкой иронией и отошел в сторону.
Мендл!.. Я теперь только вспомнил о нем и стал искать его глазами. Он сидел в стороне, нагнувшись над Псалтырем, и вполголоса, но с поразительной быстротой читал давно знакомую ему наизусть субботнюю ‘порцию’. С первого взгляда можно было подумать, что он совершенно не слышит разговора и не интересуется им. Но при более внимательном наблюдении нетрудно было заметить, что он из-за своего прикрытия, как насторожившийся охотник, следит за разговором. Он то и дело подымал голову, бросал внимательный нервный взгляд в сторону кружка и, углубившись опять в книгу, принимался читать более быстро и нервно.
В середине кружка в это время уже стоял ораторствовавший вначале реб Михоэл. Он говорил громко, отчетливо, и в тоне его слышался горький упрек.
— Именно, как сказано: ‘Есть у них глаза, но не видят, есть у них уши, но не слышат!’… Ну как вы не видите, как вы не понимаете, что ‘Турок’ окончательно побит!.. Вы говорите ‘Плевна’!.. Но должны же вы понимать, что Плевну в конце концов возьмут, возьмут если не огнем, то голодом. Оглянитесь только кругом. За 4 — 5 месяцев, с тех пор как русское войско перешло Дунай, ‘Русс’ забрал десятки крепостей, прошел половину Турции, забрал в плен десятки тысяч солдат. Неужели вам еще этого мало? Каких еще ‘чудес и знамений’ вам нужно?.. Месяц тому назад вы кричали: ‘Шипка!’, ‘Сулейман-паша!’ Теперь, слава Б-гу, этот праздник кончился. Умным оказался не Сулейман, а Гурко. Теперь вы кричите ‘Плевна!’, ‘Осман-паша!’, ‘Непобедимый Осман-паша!’ Ну а когда заберут Плевну, что вы будете кричать?..
— Мне не надо будет тогда кричать, теперь кричу — ‘вре-ешь!!!’ — кричу: ‘как собака брешешь!!!’ — выпалил вдруг с яростью рыжебородый и, быстро повернувшись в сторону Мендла, заговорил с упреком и вниманием:
— Мендл! Ну что ты, в самом деле, дурачишься! Уселся там себе в углу над Псалтырем — и сидит, как старая баба! Иди уж сюда, иди! Послушай хоть, как человек позволяет себе лгать в святом месте!..
— Мендл! Мендл! В самом деле, довольно тебе читать Псалтырь! Завтра дочитаешь, — посоветовал убедительно и старик.
Мендл с минуту колебался. Ему, очевидно, не хотелось теперь вступать в спор с противником. Однако он поднялся, закрыл книгу, положил ее на амвон и обратился к стоявшему тут же мальчику.
— Велвл, сбегай на базар, посмотри, нет ли телеграммы…
Затем он подошел к кружку.
— Издали слышу, какие подвиги храбрости ты совершаешь,— обратился он спокойно и насмешливо к Михоэлу. — Горы с корнем выворачиваешь, миры разрушаешь!.. В одну минуту ты бедного ‘Турка’ превратил в прах и рассеял по всем семи морям…
— А ты, чудотворец, сейчас вот соберешь этот прах, и вылепишь из него грозное чучело, — отпарировал Михоэл тоже насмешливо, но вдруг он принял серьезный тон:
— Ну скажи мне: неужели ты серьезно считаешь положение ‘Турка’ не безнадежным? Неужели ты не видишь…
— Гвалд! Откуда ты это берешь! — перебил его со страстным негодованием Мендл. — Почему ты считаешь положение ‘Турка’ безнадежным? Ты говоришь, что Плевна атакована. Слепой! Ведь надо быть слепым, чтобы не видеть, не понимать, что атакована не Плевна, а русская армия!.. Слушайте, евреи! — воскликнул он вдруг горячо и убедительно, обернувшись к окружающим. — Хотите вы знать истинное положение дела? Вот оно: вся русская армия с ее полководцами находится в Турции, между Дунаем и Плевной. В Плевне Осман-паша с армией в сто тысяч человек. Этого достаточно, чтобы ‘Русс’ не двигался дальше. Затем! слева — армия Сулеймана-паши…
— Которого Гурко разбил… — вставил кто-то.
— Тш-ш-ш! — остановил его грозно Михоэл.
— …Сулеймана-паши, справа — Махмет Али с еще большей армией. Значит — слушайте с головой! — русское войско обложено с трех сторон. Это одно. Теперь дальше: лето прошло, начинаются дожди, наступают холода. Русское войско измучено, находится в чужой стране. Идти дальше — оно не может, вернуться назад — не хочет… Чем же это кончится? — спросил он громко, обводя всех вызывающим взглядом. — А вот чем! Одно из двух: или свежая турецкая армия из Константинополя обойдет кругом, захватит Дунай, замкнет русскую армию и возьмет ее в плен. Или же Осман соединится с Сулейманом и Махметом и сразу с трех сторон ударят на ‘Русса’ — и в два дня прогонят его из Турции!..
Речь Мендла, горячая, убежденная, произвела сильное впечатление на слушателей. Раздались неодобрительные восклицания и насмешки по адресу Михоэла.
Последний стоял серьезный и спокойный, не спуская пытливого взгляда с Мендла.
— Ты кончил? — спросил он спокойно.
— Да, кончил… — ответил отрывисто Мендл.
— Напрасно… Напрасно ты так скоро кончил, — проговорил с оттенком неудовольствия Михоэл и, вынув из кармана табакерку, ударил по ней пальцем, открыл, взял двумя пальцами большую понюшку, не спеша спрятал табакерку и продолжал:
— Да-а, напрасно ты кончил! Ты мог бы еще продолжать. Прогнать ‘Русса’ из Турции ты прогнал. Это уже что-нибудь да стоит. Но почему ты не двинулся дальше? Как ‘Француз’, например? Почему ты не пошел в Россию? Почему ты не забрал хоть пару городков, как, скажем, Петербург и Москву? Разве тебе это трудно было сделать… здесь в синагоге? — закончил он, рассмеявшись.
— ‘Турок’ дал обет не ступить на русскую почву, — сострил кто-то.
— Друг мой! — ответил ему в тон Мендл. — Ты разве не знаешь, что ‘Турок’ ‘дикий и злой’? Будь он добрый — он, может быть, и пошел бы в Россию освобождать кого-нибудь… Что можно требовать от ‘Ишмоэл перэ одом’? Никого он не жалеет, ни о ком не заботится и хочет только одного — чтоб его оставили в покое.
— Ты, значит, не веришь, что ‘Русс’ пошел освобождать славян? — спросил его сдержанно Михоэл.
— Не верю? Как это: ‘не верю’? — воскликнул Мендл, широко раскрыв удивленные глаза. — Что я, безбожник что ли, что не буду верить?.. Да и кому, скажите, более к лицу роль Мессии-освободителя, как не ‘Фоне’? Прямо как вылита для него!
Раздался громкий хохот.
— Вот это сказано! ‘Фоня-а-Мошиах’!.. Ха-ха-ха!
— Постой! Все это я слышал, знаю, — проговорил Михоэл и досадливо махнул рукой. — Ты мне прямо скажи: зачем в таком случае ‘Русс’ начал эту войну?
— Я тебе прямо скажу: он ее начал затем, чтобы уничтожить Турцию, чтобы забрать ее себе. А о Болгарии он столько же заботится, сколько я о прошлогоднем снеге, — ответил Мендл с каким-то ожесточением.
— О, бээймо, бээймо!! [О, животное, животное (иврит)] — воскликнул с дрожью в голосе Михоэл.
И, повернувшись к слушателям, он заговорил горячо: — Слушайте, евреи: Россия занимает десять тысяч верст на десять тысяч верст, Россия составляет шестую часть мира. Как вы думаете, пойдет ‘Русс’ проливать реки крови, чтобы прибавить себе кусок пустыни?
— Реб Гершон, — обратился вдруг Мендл к стоявшему возле него осанистому еврею. — Говорят, реб Гершон, вы имеете около 30000 рублей капиталу — правда это?
Вопрос, поставленный так прямо и неожиданно, сразу смутил реб Гершона. Но, сообразив, что вопрос этот ему задан неспроста, и чувствуя себя польщенным, что его при всех назвали богачом, он забрал в руку бороду, и важно, не спеша, с самодовольной улыбкой ответил:
— Тридцать тысяч рублей, говоришь ты?.. Ну, будем считать… скажем, что имею!.. Ну, что же из этого, а?
— И вы все-таки не перестаете каждое утро ходить в лавку, не прекращаете торговли? Слышал, что вы хотите строить бойни, взять казенный подряд. Видно, мало вам того, что имеете, хотите больше иметь?
— О-ой, и как еще хочу! — воскликнул с радостным смехом реб Гершон.
— Ну, Михоэл, слышишь, что говорят? — обратился наставительно Мендл к своему противнику. — Говорят: ‘Мало, еще хочу’. Ты знаешь, что значит ‘еще’? ‘Еще’ — значит ‘всё’. Ты говоришь: ‘шестая часть мира’, но отчего же не все шесть шестых? Ведь было же от Нимрода семь всемирных государств. Никто из этих государей — ни Нимрод, ни Невухаднецер, ни Санхерев не удовлетворились частями… Впрочем, если хочешь, ‘Русс’ и не гонится за ‘турецкой пустыней’, как ты говоришь. Ему нужны моря: Босфор и Дарданелл…
— Ты это говоришь, или позади тебя кто-нибудь говорит! — воскликнул вдруг из кружка худой еврей с выразительным загорелым лицом и, протолкнувшись в середину кружка, закричал почти с яростью:
— Что это в самом деле: сам ты дурачишься или другим голову морочишь? Не слыхали, не знаем мы, что в Болгарии происходит? Под печкой мы сидим? Что ты нам сказки рассказываешь? Послушать тебя, можно подумать, что ‘Турок’ — ангел невинный… Ведь волос дыбом становится, кровь в жилах стынет, когда читаешь и слышишь, что этот разбойник, этот ‘зверь из зверей’, — да сотрется его имя и память! — вытворяет над несчастными болгарами! Целые города, целые деревни выжигает! Старцев, детей избивает! Женщин насилует… Ай! Ай! Ужас! Ужас! Приходишь ты, лесной разбойник, и защищаешь его!!! Ведь ты стоишь, чтоб тебя растерзали!!!
— Только разбойник, только человек без сердца, без души может защищать турка! — закричал другой еврей в крайнем возбуждении. Вскочив на скамью, он закричал на всю синагогу:
— Слушайте, братья! Клянусь вам: вот как видите меня, еврея, как теперь во всем Б-жьем мире Святая Суббота, как мы теперь все в святом месте, что, как только объявят новый набор, — я иду! Без зачета иду! Бросаю жену и детей — и иду. Убьют меня — я умру ‘для прославления имени Г-сподня’!..
Точно плотина прорвалась. В синагоге поднялся невообразимый гвалт. Все говорили разом, кричали, шумели. ‘Руссы’ с яростью нападали на ‘Турок’, преимущественно на Мендла, осыпая их бранью, упреками, колкостями. ‘Турки’ защищались, тоже крича и ругаясь. Мендл пытался говорить, но ему не давали.
Ночь уже давно наступила. В синагоге было темно, только бледный свет луны, пробиваясь сквозь туманные окна, придавал движущимся фигурам какой-то фантастический характер. Служка синагоги, низенький замухрышка, переходил от одного прихожанина к другому и, дергая слегка каждого сзади за фалды длинного сюртука, бормотал жалобно с огорчением одни и те же слова:
— М-ц…ай!.. Пора уж молиться ‘Маарив’! Давно пора!..
Но его сердито отгоняли. Не до ‘Маарива’ было.
Вдруг в синагогу влетел, запыхавшись, Велвл, посланный Мендлом на базар за новостями:
— Депеша! Депеша! — воскликнул он задыхаясь.
Сутолоку и шум точно вихрем снесло. Наступила глубокая тишина.
— Ге!.. Битва!.. Три дня продолжалась!.. Ге!.. Гурко! — задыхался вестник.
— Говори: взяли Плевну? — закричал почти с яростью Михоэл.
— Нет!.. Ге!.. Дубняк и еще один город взяли, два города… Убито — без счета… Три дня не переставали стрелять… Написано, что русских убито две тысячи! Русских!.. А турок… турок, верно, в десять раз больше! Страсть. Сказано, без счета!..
Известие произвело на всех подавляющее впечатление. Мендл, бледный, взволнованный, с широко раскрытыми глазами стоял, подавшись вперед, ловя с трепетом каждое слово Велвла. Вдруг он выпрямился, метнул в окружающих взглядом протеста и негодования и закричал дрожащим голосом:
— Разбойники!!! На вашу, на вашу голову пусть падет эта невинная кровь!!!
И выбежал из синагоги.
Несколько минут в синагоге царила подавляющая тишина. Кружок медленно расплылся. Спорщики, с опущенными головами, точно под тяжестью сознаваемой вины, разбрелись по сторонам. Только один пробормотал:
— А он-то сам? Не понимаю, чем он-то прав?..
И как бы в ответ на общее настроение с амвона раздались слова вечерней молитвы с их будничным, заунывно-монотонным напевом:
— ‘И О-он, Милосердый, простит грех и не уничто-о-о-жит нас!’…
VI
‘Трехдневное сражение’, о котором сообщалось в расклеенных на базаре телеграммах, кончилось взятием русскими войсками Горного Дубняка и Телиша. После этого Плевна была окончательно блокирована, и армия Османа безнадежно отрезана от остальной турецкой армии. В сдаче Плевны теперь никто — за исключением ‘турок’, конечно, — не сомневался. Газеты утверждали, что в Плевне никаких запасов нет и что более нескольких недель она не продержится. С напряжением ожидали все этой развязки, от которой зависел вопрос о мире или перемирии. А между тем, события не торопились: проходили дни, недели, прошел весь октябрь, а Плевна, вопреки всем ожиданиям, не сдавалась. Томительное ожидание начало понемногу сменяться сомнением, стали раздаваться пессимистические пророчества. Плевна выросла у всех в глазах в неприступную твердыню, а Осман-паша прибрел репутацию гениального полководца.
После своего первого визита Мендл иногда по вечерам навещал меня. Но визиты его были чисто ‘деловые’. Убедившись, что я не ‘турок’ и, вообще, не страстный политик, он в разговоре со мною не отступал от фактической стороны газетных сообщений, не всегда ясных для него своими терминами.
Через несколько дней после взятия Карса (6 ноября), когда в газетах появилось подробное описание этого замечательного сражения, ко мне зашел Мендл. Пробормотав ‘Добрый вечер!’, он подошел к столу, у которого я сидел, и, устремив на меня холодный, почти враждебный взгляд, спросил преувеличенно вежливым голосом:
— Вы, кажется, имеете в городе большое знакомство между панами. Не можете ли достать у кого-нибудь из них турецкий ‘лист’?
— Турецкую газету? Да на что она вам? — удивился я.
— Надо, — ответил он сдержанно.
— Да вы снимите пальто, садитесь…
— Благодарю вас… некогда… — ответил он холодно и со сдержанным нетерпением. — Так что же вы мне скажете насчет турецкого ‘листа’?
— Да право уж не знаю, что сказать вам… Я уверен, что турецкой газеты ни у кого здесь не найдется, — ответил я.
— Почему же? — спросил Мендл, недоверчиво взглянув на меня. — Разве между панами нет таких, которые интересуются, серьезно интересуются политикой?
— Да зачем бы им понадобилась турецкая газета? — продолжал я недоумевать.
— Да хотя бы затем, чтоб и другую сторону выслушать! — воскликнул он уже с некоторым раздражением.
— Послушайте: да ведь для того, чтобы читать газету, надо знать язык. Кто же здесь знает по-турецки?
— Как — кто? Я думаю, многие знают… Я был уверен, что и вы знаете… Мне говорили, что вы знаете и по-французски, и по-немецки… Нет! Говорите, что хотите, а без турецкого ‘листа’ вы правды не узнаете! — закончил он энергично.
Помолчав, он заговорил с волнением:
— Взяли Карс! Возьмут они спроста Карс! Конечно, была измена… говорить нечего! Но не могу понять, как допустил это Осман-паша.
— Да Г-сподь с вами, реб Мендл! Подумайте только, где Осман-паша и где Карс. Да не забудьте при этом, что Осман осажден в Плевне…
— Хэй! ‘Осажден!’ — воскликнул Мендл, окончательно вспылив, и резко махнул рукой. — Что вы мне толкуете. Точно неизвестно, что Осман сам не дает русскому войску двинуться с места!..
И он вызывающе злобно взглянул на меня.
— Скажите мне, реб Мендл, — заговорил я совершенно спокойно после минутного молчания. — Почему вы такой враг России?
Мендл нисколько не удивился моему вопросу, но ответил не сразу. Он сел и с минуту просидел неподвижно.
— По правде сказать, — заговорил он полузадумчиво, — я не вижу, за что мне быть ей другом… Добро, что ли, я от нее видел?.. Да если хотите, я ей совсем не враг…
— Как же не враг, если вы желаете победу ‘Турку’.
— А-а, видите, это совсем другое дело! Это не касается ни дружбы, ни вражды. Если б я видел, что ‘Русс’ прав, я бы за него стоял точно так же, как я теперь стою за ‘Турка’. Не забудьте, что тут кровь реками льется, дело не легкое, не шуточное. Нельзя тут думать о дружбе или вражде…
— Но, реб Мендл, неужели вас ничто не связывает с народом, с которым вы живете в одной стране? — продолжал я настаивать.
Мендл посмотрел на меня с недоумением, как бы не поняв моего вопроса:
— Связывает?.. Что меня может связывать с ним?
— Послушайте, — заговорил он после некоторого молчания. — Ну скажите сами, какая может быть связь между мною и ими? Я уж не говорю о том, что я еврей, а они ‘гоим’, а вообще… Ну вот, я дам вам пример, пример не далекий: вы сами… Я думаю, вы не обидитесь за прямое слово. Скажу вам откровенно: я смотрю на вас, как на… ‘гоя’. Еврей, который бреет бороду, ест ‘трэйф’, открыто переступает законы субботние, — что тут толковать! — такой еврей уже — не еврей! А между тем, смотрите, с вами у меня есть какая-то связь, с вами я могу говорить, я вас понимаю, и вы меня понимаете. Почему? Потому, что у вас тоже есть духовная жизнь. Такая, иная, правильная, ложная — но есть! Ну, а с ‘ними’ какая у меня может быть связь? С кем? — спрашиваю вас. С мужиком, у которого жизнь начинается в свином хлеве и кончается в кабаке? Или с барином, который ничего больше не знает и знать не хочет, как хороший обед, красивое платье и — извините меня — красивую ‘нкевэ’? [букв. самка, порочная женщина (иврит)] Б-же мой! Да они мне чужды, как вот этот стол!
— А с другой стороны, — продолжал он медленнее, с легкой иронической усмешкой на губах. — С другой стороны, я прекрасно понимаю, что и ‘они’ не могут меня считать особенно близким родственником. Ну что я, в самом деле, за человек, если меня зовут Мендл, а не Иван, если я свинины не ем, если я ношу длинный сюртук! Конечно, я хуже худшего!..
Он презрительно мотнул головой и горько усмехнулся.
VII
28 ноября была, наконец, взята Плевна. Я узнал об этом на следующий день, часа в три, из расклеенных на улицах телеграмм. Я поспешил домой. Мне хотелось видеть, какое впечатление произвело это известие на Мендла. Я почему-то был уверен, что ему уже все известно.
Я ошибся. Мендл еще ничего не знал. Застал я его в самом разгаре занятий. Он и двое из шести его учеников, сильно раскачиваясь и размахивая руками, выкрикивали — все трое сразу — то с глубокими, безнадежным отчаяньем, то с торжеством победителей текст какого-то талмудического ‘иньена’ (нечто вроде ‘главы’). Остальные ученики, тоже раскачиваясь, молча следили за читаемым по раскрытым фолиантам. По-видимому, ‘иньен’ был трудный, замысловатый, с обычными талмудическими недомолвками, иносказаньями, намеками. Ученики решительно ничего не понимали и были измучены до крайней степени. Их бледные худые лица были покрыты потом, в глазах светилось недоумение загнанного до изнеможения животного. Мендл казался еще более измученным. Его желтое как воск лицо и помутившиеся глаза выражали крайнюю степень утомления, близкого к обмороку. Всеми силами души, всем телом и руками, и глазами, и голосом старался он растолковать ученикам смысл ‘иньена’, — но все было напрасно. От напряжения и собственного крика дети как бы ополоумели, потеряв всякую способность что-либо понимать. Механически подхватывали они слова Мендла и выкрикивали их со страстным отчаянием. Как кони, завязнувшие в топи, порываются под ударами бича, не двигаясь с места, так порывались несчастные дети под выкриками Мендла. Картина была ужасная.
Когда я вошел, Мендл как-то сразу, резко оборвал свой беспрерывный крик, глубоко-глубоко вздохнул, точно кашлянул, и отер вспотевшее лицо рукавом рубашки (он был, по обыкновению, без сюртука).
— Нет ли чего нового? — обратился он ко мне слабым голосом полного изнеможения.
Признаюсь, я не решился огорошить этого измученного человека известием, которое должно было сильно его поразить. Я неопределенно покачал головой. Мендл удовлетворился этим безмолвным ответом. Он опять глубоко вздохнул, широко раскрыв рот, как задыхающийся, и прошептал с горечью:
— Без сил я с ними сегодня остался! Не хотят понять — и конец!..
И, быстро повернувшись к ученикам, он опять раскачался и закричал нараспев:
— Ну-у-у! Еще-е ра-а-аз! То-ону рабб-о-онон!!
И он снова потащил на буксире несчастных ребятишек.
Не прошло и десяти минут после моего прихода, как вошел реб Михоэл. Злейший и самый сильный противник Мендла в ‘политике’, он, вместе с тем, был его лучшим другом и близким родственником. Люди одной профессии, одних умственных, духовных и материальных интересов, они имели помимо ‘политики’ много точек соприкосновения, и не проходило дня, чтобы один из них не заходил к другому. Мендл не обратил поэтому никакого внимания на приход Михоэла. Но даже с первого взгляда ясно было, зачем он пришел.
Михоэл медленно и тихо вошел в комнату, проговорил не громко ‘Доброе утро’ и не спеша опустился на скамейку. Лицо его было спокойное и имело самое будничное выражение, с оттенком обычной грусти. Посидев минуты две на месте, он поднялся и медленно, лениво подошел к столу. Заглянув в один из раскрытых фолиантов, он многозначительно поднял брови и усмехнулся.
— А-а, вот где вы стоите! — проговорил он сочувственно. — Местечко знакомое! Трясина хорошая, чтоб ее никакой добрый еврей не знал. В прошлом году я с моими ослами простоял неделю целую на этом ‘иньене’.
— Из сил, из сил выбился я с ними! — заговорил Мендл. — Лошадиные головы! Чистые гоим! Самой простой вещи не вдолбишь им в голову.
Михоэл сочувственно покачал головой, отошел от стола и, разняв сзади фалды сюртука, сел на скамейку.
— А мне казалось, что у Лейзера острая головка, — произнес он, указывая на одного из учеников.
— А! Лучше уж не говори о них! Острая головка — тупая головка! Тут ни острых, ни тупых нет. Чурбаны — и больше ничего!..
— Кстати, — перебил его спокойно Михоэл. — Слышал ты новость: Плевна взята…
Мендл вздрогнул как от удара, рванулся с места и — остался сидеть с устремленным на Михоэла испуганным взглядом, полным недоумения, вопроса.
— Что ты говоришь! Ты с ума сошел! — воскликнул он.
Это восклицание и растерянный взгляд Мендла как бы еще больше успокоили Михоэла. Он полез в карман, вытащил табакерку, взял из нее большую понюшку и, глядя в землю, заговорил грустно и несколько наставительно.
— Да, друг мой… Плевну взяли. То есть не одну Плевну: Осман-паша сдался в плен со всем своим войском в 40000 человек и сдал город… Вот тебе, мой друг, короткая речь, — закончил он, подняв голову и взглянув на Мендла.
Мендл казался ошеломленным этой ‘короткой речью’. Он перевел на меня свой недоумевающий взгляд, как бы требуя защиты, опровержения. Но я мог только подтвердить слова Михоэла.
— Как!.. Вы?.. Вы тоже знали об этом? — воскликнул он. — Откуда?.. В ‘листе’?..