Матильда Сэрао, Иванов Михаил Михайлович, Год: 1901

Время на прочтение: 26 минут(ы)

Михаил Михайлович Иванов

Очерки современной итальянской литературы

I.

Из спокойного Турина перенесемся на юг в шумный Неаполь. В русских понятиях вся Италия представляется югом. В действительности разница между двумя концами полуострова огромная, — почти такая же, как между настоящим севером и югом. Насколько жизнь в Пьемонте и Ломбардии своим укладом напоминает жизнь средне-европейскую с ее методичною рассудительностью, с ее фабриками, промышленностью и с рабочим вопросом, настолько ничего такого нет на итальянском юге. Здесь все нараспашку, все на улице, все живут по-старинному, в тесноте да не в обиде, не очень-то тревожась вопросами, отравляющими существование человека на сумрачном севере. Фабрик — нет, а если кое-где и имеются, то влияние их на экономический строй страны, специально живущей земледелием и мореходством, ничтожно. Все пока более или менее довольны, потребности невелики и удовлетворяются сравнительно легко. Горячее солнце скрашивает многое, заставляя равнодушно смотреть на неприглядность разных сторон обстановки, которые на севере были бы серьезным неудобством.
Эта умеренность в желаниях, уменье довольствоваться немногим, не гнаться за недосягаемыми химерами, быть по своему счастливым своим жребием — не составляет ли идеал житейской мудрости? Dolce far niente — специально благодушное душевное настроение оптимистов, народилось именно в Неаполе, по крайней мере, всего ярче всегда выражалось там, начиная со знаменитых лаццарони. Надо заметить, что иностранцы, плохо знающие страну, дали совершенно превратное толкование этому выражению, переводя его буквально и понимая его как ничего не деланье, как выражение лени, отвращения к труду. Кто, наоборот, знает, как работают эти трезвые, умеренные в своих потребностях люди, почему-то считаемые у нас лентяями, довольствующиеся грошами за свой чисто каторжный труд, кто видал в Неаполе обращенным в сад буквально каждый клочок сколько-нибудь пригодной земли — даже при случае и крыши домов — тот, конечно, не станет повторять нелепой сказки. Но ему, пожалуй, станет понятна житейская философия, выражающаяся в приведенном выше афоризме неаполитанца, именно неаполитанца — не жителя средней или северной Италии, где этот афоризм не имеет места. Неаполитанец — по крови древний грек. Он прямой потомок Диогена, попросившего знаменитого Александра только отодвинуться в сторону и не заслонять ему солнечного тепла, когда македонский герой думал было удивить его своим великолепием и соблазнительными дарами. Какие могут быть особые житейские потребности у человека, который еще и теперь ‘со tre calle vive, magne e se lave a 1’ассиа’, ‘за три сантима (обыкновенная цена арбуза в Неаполе) ест, пьет и вдобавок умывается’? А если ему удается заработать несколько су, каких-нибудь полфранка на макароны, фольету вина и плату за угол, то большего и не надобно. — ‘Как ни стараюсь извернуться, — однажды говорила мне одна работница в Сорренто, — меньше полфранка в день на семью не истратишь’. Семья же у нее кроме мужа состояла из трех ребят.
Когда потребности ограничены, когда солнце дает вдоволь тепла и скрашивает все своим мягким светом, на душе не может быть мрака и угнетения, в какой бы обстановке человек ни находился. Философии a la Шопенгауэр в Неаполе не встретишь, и еще менее найдешь ницшеанцев, ставящих собственную особу и свои прихоти выше всего на свете. Я всегда поражался вежливостью и любезностью неаполитанской толпы, на которую жалуются иные туристы, ограничиваясь в своих жалобах, впрочем, больше упреками в уличном шуме и гвалте. Последователи Шопенгауэра и Ницше находятся именно в Берлине, где на улице толкают самым грубым образом женщин и детей, это уже, конечно, толкаются пессимисты и ‘сверхчеловеки’. Здесь же, на берегах Неаполитанского залива, живут люди, настроенные благодушно и так же смотрящие на всех и вся. Поэтов здесь всегда было много, кажется больше, чем в какой-нибудь другой части Италии. Я разумею уличных поэтов, выходящих из народа, сплошь и рядом не умеющих даже читать, но создавших песни удивительные по грации и лиризму, подобно тому, как это всегда и всюду бывало с истинно народными песнями. Теперь повсюду народное творчество остановилось, по крайней мере, поиссякло. Как ни странно, чуть не единственным местом в Европе, где продукты народного творчества все еще нарождаются, и нарождаются официально, даже приноровленные к известному дню, остается Неаполь. Каждый год, 8-го сентября, в Рождество Богородицы, традиционный праздник в Пьедагротте приносит десятки новых песен. Большинство их ничего не стоит, но кое-что приобретает популярность и не в одном только Неаполе. Доказательством служит постоянный успех этих песенок, распеваемых разными квартетистами и мандолинистами даже у нас в Петербурге. А между тем дух современной вульгарности охватил и неаполитанских поэтов. Теперешние ‘Funicula’ или ‘Маргарита’, во всех отношениях — и прежде всего по своей грубости — неизмеримо ниже старых поэтических песен в роде ‘Ricciolela’, ‘Fenesta vascia’, Feuesta che lucivi’ и других, где одинаково сердечны и нежны слова и напевы. Недаром этими напевами пользовались выдающиеся музыканты.
Огромное большинство неаполитанских песен — любовного характера. Поэты, создавшие их, из жизни и быта народных слоев черпали темы своих песен, страсть и поэзию, которые говорили их сердцу. Любовь еще занимает первое место в жизни настоящих южан и Нинетты и Грациэллы неаполитанских песен живы до сих пор. Замечательно, что в этих песнях не бывают героинями замужние. Изменою жены песни не занимаются, может быть потому, что по обычаям страны ухаживать за замужнею женщиною опасно. Нужно знать с какою насмешкою относятся в Италии даже анархистские органы к передовым идеям относительно брака, проповедуемым некоторыми иностранными социалистами, чтобы понять почему песни держатся в любовных делах старых порядков и взглядов. Они касаются только девушек, любить которых можно, но серьезно, фривольности в таком вопросе не допускается. Если нравы здесь вообще свободнее и проще, чем в других странах, зато взгляды на любовь серьезнее легких интрижек и флирта бывает мало — говорю не о высшем обществе. Предложить цветок — значит сделать уже своего рода объяснение в любви. Объяснение же в любви здесь равняется предложению руки и сердца. И я помню недоразумение, происшедшее с одним моим молодым русским приятелем, вздумавшим было поднести цветок мало знакомой ему девушке, его чуть не спустили с лестницы.
Таковы еще нравы на берегах Неаполитанского залива. Выразительницею и бытописательницею их является Матильда Сэрао, романистка, по своему таланту стоящая наряду с любою из европейских романисток последних десятилетий, а кое в чем и превосходящая их. В Италии много беллетристок и поэтесс. Достаточно назвать Бруно Сперани (г-жа Сперац), Неера (Анна Радиус), графиню Лару, Коломби (Торелли-Виолье, жена редактора миланского Corriere della Sera), Аду Негри, Эмму Пероди, Джемму Феруджиа, Лауру Манчини, Иду Баччини, Реджину Люанто. Вивиани и др., чтобы видеть, что Италия не отстала от других стран по числу женских сил, отдавшихся изящной литературе. Некоторые из них, как романистка Сперани и поэтесса Ада Негри, по праву обратили на себя внимание и вне Италии. Но Сэрао, конечно, стоит выше других и по таланту, и по наблюдательности, и по самому числу своих произведений. Обыкновенно большим талантам есть что сказать, и плодовитость их естественна.

* * *

— Сегодня вернулась Матильда Сэрао из своей поездки в Святую Землю. Хотите повидаться с нею? — спросила как-то меня г-жа Фебея (Ольга Лоди), жена одного из главных редакторов римского ‘Don Cisciotta’ и давнишняя моя знакомая. Я знал ее еще девочкою, игравшею в волан на Киайе, где мать ее некогда держала пансион, в котором живало не мало русских, между прочим, в последние годы своей жизни знаменитый Бакунин. Маленькая Ольга — имя полученное ею без сомнения вследствие пристрастия ее матери ко всему русскому — выросла, сделалась талантливою писательницею и красивою женщиною, особую оригинальность которой, между прочим, придает преждевременная седина ее волос.
Я никогда не искал знаменитостей, терпеть не могу интервьюеров, но от знакомства с Сэрао, предлагавшегося при таких простых обстоятельствах, не отказался. Личная жизнь романистки, энергия, с которою она преодолела неблагоприятные для нее обстоятельства, и выдающаяся ее талантливость, конечно, привлекают к ней. Сэрао родилась в Греции, в маленьком городке Патрасе в 1866 году. Отец ее был политическим изгнанником при Бурбонах. Мать была гречанка. Она, по слухам, считалась очень образованною женщиною, сделавшею много для умственного развития дочери. Образование будущая романистка получила в нормальной женской школе в Неаполе — нечто в роде наших женских педагогических курсов, — всегда жалуясь однако на пробелы своих знаний. Материальные условия ее жизни были не из блестящих. Ей близко пришлось узнать бедность, и в ее рассказах встречается немало черточек, касающихся ее школьного возраста и юности. После школы она попала в телеграфистки, — служба тоже не сладкая и разве немногим лучшая педагогической карьеры, к которой она готовилась. Но судьба улыбнулась ей.
Ее дарование было оценено скоро. Она начала литературную карьеру, имея всего 22 года, напечатав в 1878 году несколько рассказов. Эти рассказы вышли в следующем году отдельною книжкою под заглавием ‘Dal vero’ (‘С натуры’) и зарекомендовали молодую писательницу. Еще больше впечатления сделали затем ее романы, ‘Больное сердце’, ‘Фантазия’, ‘Неаполитанские легенды’, ‘Завоевание Рима’, ‘Добродетель Кеккины’, ‘Прощай, любовь моя’ (‘Addioamore’), ‘Возмездие’ и т.д. Они упрочили ее положение в литературном мире и обеспечили ее материально. Когда она вышла замуж за журналиста Скарфольо, издателя-редактора распространенного и влиятельного неаполитанского ‘Pimgolo, она сделалась журналисткою. В органе своего мужа она чуть не ежедневно помещала статьи публицистического и литературного характера и беседы о разных предметах. Кажется, и в настоящее время журналистика удерживает ее более, чем следует. Это жаль, потому что журнальная работа нередко высасывает, истощает литературное дарование более, чем какая другая работа. Занятия в газете, по-видимому, отразились на ее беллетристических занятиях, потому что в последние пять-шесть лет она не дала ничего, если не считать ряда небольших очерков: ‘Любящие’ (Gli amanti) и ‘Балерина’, небольшой роман из театральной жизни. Эти же занятия журналистикою дали, к сожалению — повод к очень серьезным обвинениям в продажности и лихоимстве, выставленным теперь против нее независимыми и социалистскими органами печати в Неаполе. Ее обвиняют в том, что, пользуясь влиятельностью своей газеты и положением мужа, она за деньги продавала места администрации города.
Литературные противники упрекают ее в плохом стиле, в недостаточном знании языка. Это возможно. В Неаполе говорят на особенном наречии, живописном и своеобразном, которое однако, не только в синтаксисе, но н в грамматике сильно отклоняется от требований хорошего литературного языка. В Тоскане — в особенности в Сиэне и Лукке — даже в деревнях говорят теми именно оборотами, которые составили язык Данте, Петрарки и других создателей литературного итальянскаго языка. В Неаполе даже в высших классах господствует патуа, которого с непривычки не понимают многие северные итальянцы, если недостаточно внимательно вслушиваются. Средний класс, буржуазия, говорит мешаным языком, в роде того, каким пишутся статьи в неаполитанских газетах, где нет-нет и попадется какое-нибудь жаргонное словечко. Сам покойный король Франциск II говорил не иначе как на неаполитанском наречии, чем немало смешил своих собеседников в Риме, где не только язык правилен, но и произношение образцово. Недаром сложилась поговорка — lingua toscana in bocca romana.
Упрек в ошибках против языка Сэрао принимает, не отрицая своей слабости по этой части. Объясняет ее она плохою пройденною ею школою и тою атмосферою, в которой ей всегда приходилось жить.
— Но если бы, — говорила она мне, когда разговор коснулся этой темы, — если бы я сумела когда достигнуть правильности языка и его оборотов, я все-таки не писала бы подобным языком, как ни ценю и ни преклоняюсь перед теми, кто безукоризненно владеет синтаксисом и тонкостями литературного стиля. Мой стиль неправилен, зато в нем есть жар.
— А теплота только и может быть в живом организме, — ответил я. — Не считаю себя судьею в отношении правильности языка ваших произведений, но стиль их говорит за себя. И притом за правильностью выражений можно гнаться только до известной степени. Я как-то читал один забавный рассказ д’Амичиса, где педант-профессор на каждой фразе останавливает своего собеседника, доказывая ему его невежество и указывая более правильные обороты и слова, отвечающие духу языка. В конце концов, эта придирчивость надоедает, хотя, я лично, на родном языке, конечно, стараюсь по крайней мере избегать бесцеремонного обращения с словом. Впрочем, теперь везде, жалуются на порчу языка и не безосновательно. Многие из числа знаменитейших писателей не щеголяют чистотою или правильностью своего языка. Содержательность мысли позволяет пренебречь небрежностью формы.
— Романисту же неправильность языка извинительна тем более, если он хочет изображать живых людей. Тут мне не зачем и ссылаться на спешность работы, чтобы оправдать свои недостатки. Живые люди обыкновенно говорят неправильно, совсем не академическим языком, по крайней мере так говорит большинство моих героев, которых мне приходилось наблюдать лично.
Действительно, если у итальянских критиков имеются основания упрекать Сэрао за неправильность ее речи, то надо помнить, что ее манера, ее стиль сами по себе далеки от описательной манеры старых романов. Она пишет короткими периодами, разговорами, точно романы ее назначены для сцены, а не для чтения. Лично сам автор, его индивидуальность отступают при этом на второй план, подобно тому, как это бывает в сценических произведениях. И Матильда Сэрао, пожалуй, права, утверждая, что не следует ставить ей в вину неправильность языка героев ее романов и повестей. Легко могла бы получиться в противном случае слишком уже большая мертвенность, чем страдало немало итальянских книг.
Я сказал уже, что Сэрао типичнейшая выразительница и рисовальщица быта и нравов Неаполя, так резко отличающихся от быта северной Италии. В ее романах любовь, отношения между мужчиною и женщиною на первом месте. Социальных вопросов нет или они совсем на десятом плане. Ее больше всего занимает положение женщины в семье и вне семьи. Измены она не допускает и не понимает, как не понимают ее и народные песни, о которых говорено выше. Обман в деле чувства, возможен только в слоях общества, испорченных праздностью. Никогда у нее нет ни одного слова в защиту свободной любви, если она становится в разрез с долгом, с семейным началом, в этом отношении она не идет по стопам Жорж Занд и ее последовательниц. Вместе с тем, она не моралистка и не сентиментальна. Но она считает необходимым и женщине, как всякому другому, нести крест, если таковой достался на ее долю.

II.

Упреки Матильде Сэрао в недостаточном знании ею синтаксиса или в промахах по части безупречного стиля слышатся также и за пределами ее родины. Зено Романо, итальянский писатель и поэт, живущий в Петербурге, говорил мне:
— Она пишет безграмотно. Хотите посмотреть отметки, сделанные мною в ее рассказах?
Он прислал мне сборник ее небольших рассказов ‘Fiot di passione’ (‘Цветки страсти’), где немало выражений оказались подчеркнутыми за грамматическую неправильность, а поля страниц пестрели примечаниями. Несмотря на мое уважение к грамматике вообще и к замечаниям Зено Романо в частности, я остался не убежденным. Проступки Сэрао против грамматики и синтаксиса или погрешности ее стиля на меня, иностранного читателя, не действуют, но талант ее увлекает меня. У кого из нас, при желании и при внимании, не нашлось бы всякого рода ошибок и неправильностей языка. Флобер, заботясь о чистоте и правильности своего стиля, переделывал десятки раз каждую свою страницу, мог написать не более одной страницы в день. Прежде всего, и он, вероятно, не свободен от ошибок, а во-вторых, такое ли уже большое значение имеет и для Флобера безукоризненная вылощенность его речи и стиля? За биение пульса жизни, слышащегося в произведении талантливого автора, можно простить ему многие и многие промахи относительно правил академии и общепринятых. Как раз теперь для моих статей я перечитывал разные книги Сэрао, уже и раньше известные мне. Как и прежде, я был увлечен правдою жизненных наблюдений писательницы, ее горячею манерою. Когда бурный поток стремительно вырывается на волю, он нередко несет с собою и сваленные деревья, и доски разбитой лодки, и земляную муть, и посторонние предметы, неизвестно каким образом попавшие в него. Но по мере того, как он расширяется, захватывает большие пространства, он становится яснее, чище и величественнее, несомые им предметы куда-то исчезают, глаз больше не видит их, взгляд созерцает только широкое водное пространство, наслаждается им.
Так и с писателем. Пока вы не вполне знакомы с его кругозором, с его мыслями, вы еще замечаете разные погрешности против литературного ‘хорошего тона’, не прочь поставить ему их на счет, но если он содержателен и увлекает вас, то настает момент, когда перестаешь обращать внимание на подобные мелочи. Матильда Сэрао, — по крайней мере, в первую половину своей литературной деятельности, — принадлежала к числу писателей, способных увлекать читателей, несмотря на то, что сфера наблюдений, отведенная ею себе, казалось бы, не отличалась размерами. Общественных вопросов, как я уже сказал, она не затрагивала в своих произведениях. Жизнь Неаполя, — по преимуществу дающего материал для ее романов и повестей, — течет весьма однообразно. Смена типов и общественных настроений не происходит так быстро, как это можно наблюдать в других странах. Социальные вопросы, волнующие в других местах образованное общество, здесь отходят на второй план. Когда-то, при первом моем знакомстве с Неаполем, пораженный его жизнью, тою особенною атмосферою, которая чувствуется в этом странном городе, я спросил нашего чичероне о жизни местного общества.
Чичероне был известный в свое время своими житейскими похождениями М. Попов, старожил Неаполя, поселившийся в нем еще с 40-х годов недавно окончившегося века и знавший город, как может знать его бойкий и наблюдательный человек.
— Неаполитанцы гуляют и влюбляются, — сказал он.
— А потом?
— Влюбляются и гуляют, — был ответ.
По-видимому, неаполитанцы продолжают и теперь вести подобный же приятный образ жизни, по крайней мере, если судить о них по романам Сэрао, а она — верная выразительница общего строя жизни города, в котором проходит ее жизнь. Поэтому ее типы, когда она берет их из высшего общества, в особенности типы мужские, на первый взгляд не блещут разнообразием. Большинство занимается тем, что покоряет женские сердца или не знает, как от них отвязаться. На любовь все эти господа смотрят скептически или как эпикурейцы, как на приятное времяпровождение. Но они ярки, эти типы, сверх того любовь представляет такой неисчерпаемый сильный родник вечно живых ощущений, что существование такой ограниченной, казалось бы, области, как психологический роман, в действительности всегда было и будет интересным проявлением литературы. Кто со времен Сафо не рассказывал историй любви, и кто еще не будет рассказывать их впоследствии! Ряд романов Сэрао посвящен исключительно этим историям, наблюдавшимся ею, неизменным биениям пульса человеческой страсти. Картины, данные тут писательницею, поражают своею правдою не менее ее акварелей, где она слегка затрагивает жизнь своего города и которые однако блещут яркостью и свежестью, разумею ее мелкие рассказы. Затем какую богатую и разнообразную галерею женских типов, какие благородные и возвышенные движения, таящиеся в глубине даже испорченного сердца, дала Сэрао в своих романах и рассказах! Склад ее ума — почти совершенно мужской и только по тому преимуществу, которое она в своих произведениях везде отдает женщинам, их душевному строю, движениям их сердца, по второстепенному месту, отводимому ею сильной половине человеческого рода, видишь, что имеешь дело с женщиною, которая при всей своей наблюдательности может быть недостаточно знает или недостаточно изучала нашего брата. Центральные фигуры у нее всегда — женщины, так было и в небольших ее очерках и рассказах, которыми она начала карьеру, так шло и в романах последних лет. За точное изображение душевного склада мужчины, его настроений она не берется, потому ли, что неаполитанцы, в самом деле, столько ‘гуляют и влюбляются’ или по иным причинам. Даже там, где казалось бы, должна была существовать полная равноправность отношений мужчины и женщины — в области родительской любви — главное место отводится ею всегда женщине, которая точно потребовала и заняла и тут исключительное положение. В прелестном трогательном рассказе ‘Часовой, слушай!’ (All’erta, sentinella!) вся тяжесть полуневольнаго заключения, которое приходится испытывать семье директора тюрьмы, положена на женские плечи, досталась матери, страдающей вдвойне: за себя и за своего слабенького мальчика, гибнущего, как ей кажется, только потому, что он осужден расти, как бледный цветок в углу тюремной ограды. Муж, добрый и сердечный человек, кажется даже не в состоянии понять душевной муки бедной женщины. Когда ребенок умирает, мать, всегда покорная судьбе, всегда безответная, возмущается. Она ни за что не хочет хоронить его на острове, где находится тюрьма, не хочет ни одного предмета, который имел бы какое-либо отношение к этому острову, источнику тяжелого душевного ее настроения и причины, как ей кажется, смерти ее ребенка. Все, все от гроба до туфель и цветов для умершего должно быть доставлено из Неаполя, представляющегося ей теперь светлым местом, где сыну ее легче будет спать последним мертвым сном.
В рассказах Сэрао, рисующих разные стороны обыденного неаполитанского быта, много меткого юмора, добродушный характер местного населения ярко вырисовывается в них. Часть этих рассказов — по крайней мере главнейшие из них: ‘Часовой, слушай!’, ‘Тридцать процентов на сто’, ‘Или Ваничка или смерть’, ‘Сухое терно’ — переведены на русский язык. Всякий, стало быть, может ознакомиться с ними, с талантом писательницы, с симпатичным характером населения, к которому наши туристы относятся с предвзятостью убеждения, в большинстве случаев, ни на чем не основанною.
Когда я беру в руки сочинения Сэрао, мною овладевает глубокое чувство жалости, вызванное страданиями, на которые обречены люди — по своей ли, по чужой ли вине, по решению ли судьбы и обстоятельств. Если писатель своим пером умеет вызвать в читателе сердечное человеческое чувство — благо ему и благо его читателям. Его имя не забудется ими, а он сделает им много добра. Он знает слабости человеческой природы, глубину ее возможного падения, ее низменность, но рядом с этими знаниями у него целительный источник, истинный дар Неба, вместе с ним божественная посланница — сострадание, жалость, которые он может вызвать в душе читателей. В посвящении Полю Бурже одного из своих романов — ‘Сестра Джиованна делла Кроче’ — писательница высказывает характерные взгляды на свои обязанности, обращая их по адресу Бурже. ‘Все отвращение и ужас, возбуждаемые в нас злом, давящим нас, ужас, бросающий в объятия пессимизма и атеизма столько умов, расположенных верить и любить, весь этот ужас зла чувствуете так же и вы. Вы не бежите от него, идете ему навстречу, вступаете с ним в борьбу, горячо боретесь, как человек сердца и поэт, но, побеждая его, вы сохраняете милосердие. Счастливец! Как художник, вы никогда не были жестким и жестоким. Счастливец! Как художник, вы никогда не заставляли проливать ненужных слез и умели найти способы осушать их при помощи такой высокой моральной философии, в которой отражается вся бесконечная ваша доброта’.
Это — profession de foi писательской деятельности и Матильды Сэрао, оно в значительной степени объясняет успех ее произведений. Страданий и печали много в нашей жизни, проявляясь в самом разнообразном виде. Страдание так разнообразно, так и захватывает сердца, трагическим образом, поднимая их на одинаковую высоту. Сэрао не раз приходилось рисовать его в своих романах, казалось бы, посвященных только легкому флирту или глубокой страсти. ‘Какое великое явление — человеческое страдание, — говорит она: — только оно одно обще всем людям, одно объединяет их, делает братьями, связывает их общею симпатиею. Какое великое явление — страдание, потому что оно только одно сглаживает общественные расстояния, стирает всякое нравственное различие, уничтожает общественные перегородки! Чрез него становятся сестрами две скорбные женщины, одна плачущая на холоде и в темноте пустынной улицы, другая в роскошной и тоже пустынной комнате, обе становятся сестрами перед лицом высшей справедливости и Божьего сострадания!’
При такой черте всех вообще произведений Сэрао, очевидно, этот характер с течением времени должен был обозначиться сильнее. Страдание начинает находить в ней своего поэта. Не любовь занимает теперь перо Сэрао. ‘В моем зрелом возрасте правда окружающей жизни стала мне яснее и светлею, — говорюсь она в своем обращении к Бурже. — Я лучше вижу свою дорогу, лучше знаю свою задачу. Обольщения красоты и молодости, проходимость любви, обман страсти представились мне во всей своей очевидности. И все эти обманы упали с моего искусства, как падают осенью листья на деревьях, падают, чтобы унестись далеко и умереть. Но новые отпрыски дает свод, знавший и смеющуюся весну, и опьянение лета. Когда мы кончаем верить в одно, мы должны верить в другое. Сколько вокруг нас меланхолических, сильных, героических, печальных, фатальных существований, никем не замечаемых! Сколько разбитых жизнью сердец, до которых никому нет дела! Сколько встречаешь теней, которые однако человеческие существа! Сколько оставшихся неизвестными поступков, имеющих характер неисчерпаемой глубины! На каждом шагу видишь случаи, которые заставили бы содрогнуться от ужаса и боли, если бы их можно было все рассказать! И отнюдь не любовь в ограниченном, обычном, смысле слова двигает эти души, эти сердца, всех этих людей, мужчин и женщин! Не страсть, в своем жгучем и эфемерном смысле, господствует над этими фактами. Являются другие чувства, разнообразные, разного вида, более и менее сильные, явления другого рода, менее жаркие, более глубокие, более продолжительные и мучительные и более чистые, являются трагедии, более мрачные, менее излечимые, более достойные жалости и прощения. Мои телесные глаза видели эту толпу и различали в ней лица одиноких и неведомых героев, мой дух чувствовал связь нежности со всеми этими неведомыми страданиями, слезы сострадания закипали в моем сердце, и если бы мои руки работника и художника написали отныне о чем-либо другом, пусть они будут прокляты!’
Вот исповедь писательницы, вылившаяся у нее в самое последнее время, в прошлом году. Удивительно сошлись в своих взглядах на задачу литературы, хотя бы и изящной, лучшие и более зрелые представители итальянской беллетристики — Амичис, Фогаццаро, Сэрао, хотя каждый из них принадлежит к различным политическим и общественным партиям, имеет различное положение и характер. Очевидно, не может не поражаться горестями жизни тот, кто испробовал горечь в ее кубке. Исповедь Сэрао может объяснить перерыв беллетристической ее деятельности, о котором говорено выше. Теперь эта деятельность возобновилась, и я займусь новым романом Сэрао, в котором она выступает в новом свете. Но повторяю, что идеал, определенно выраженный ею теперь, носился перед ее глазами уже с первых же шагов ее карьеры. Подтверждением являются те рассказы, на которые указано выше. Только в средний период своей литературной деятельности, во время особенно громкой своей известности, увлеченная своими личными и литературными успехами, Сэрао занялась романами, исключительно посвященными жизни сердца, и писала их очень недурно, — совсем хорошо, можно сказать. Она всегда отличалась наблюдательностью, всегда была склонна к психологии, притом не гоняясь за психологиею на физиологической подкладке, к чему склонно большинство французских романистов и даже часть итальянских писательниц, например, Анна Радиус или граф. Лара, не говоря уже о таком писателе, как д’Аннунцио. Замечу здесь, кстати, что, несмотря на то, что в Италии со времен Горация вещи часто называются их настоящими именами, физиологический элемент не встречает сочувствия ни в литературе, ни в обществе.
К своим героям Сэрао относилась всегда особенно сочувственно. Критика упрекала ее романы за то, между прочим, что она не умела владеть имевшимся у нее в руках материалом, что, начиная хорошо, кончала дурно, без логики, точно не зная, как поступить с ним, как разрешить то или другое положение, что она впадала в тривиальность и становилась смешною.
На это она отвечает в одном из своих рассказов (‘Паоло Скала’): ‘Для меня то, что я пишу, так ясно, как сама жизнь. Мои герои, создаваемые моим воображением, живут около меня, во мне, со мною, через меня. Я вызываю их, они приходят. Я их создала, они моя жизнь, моя форма, принадлежат мне, любят меня. И я их люблю безгранично, без расчета, самым слепым образом. Я пишу их историю, охваченная волнением, которое душит меня, точно мне приходится рассказывать жизнь самого дорогого обожаемого мною существа. Пишу счастливая, полная энтузиазма, что могу рассказать публике об их красоте, об их любви, об их чувствах, восхищенная мыслью, что эти создания могут заставить биться другие сердца. Другие полюбят, как и я, этих милых сердечных девушек, этих страстных любящих женщин. Я испытываю глубочайшее наслаждение, какое только дано человеческому духу. Но когда я дохожу до конца, невольная тоска охватывает меня, я люблю мои создания, не могу представить себе, что они исчезнут. Когда они охвачены болезнью, которая унесет их в могилу, мною овладевает меланхолия, когда они близки к катастрофе, от которой должны погибнуть, я в отчаянии. Они должны умереть, когда я их так люблю? Я, столько их любившая, я должна убить их? Кратко или длинно буду описывать их агонию, заставлю исчезнуть?! Не могу. У меня разрывается сердце, я не могу. Мне кажется, что я изменническим образом убью живое лицо, утоплю беззащитную женщину, убиваю потихоньку ребенка. Нет, я не могу их убивать. Зачем мне убить женщину, красивую и добрую, которая не изменила мне, не обманула меня? Меня охватывает ужас, и я становлюсь бессильною. Жду, размышляю, думаю, мучаюсь. Соображения искусства мне говорят: Фульвия должна умереть. А я кричу, со слезами: я не хочу, чтобы она умерла. Искусство мне говорить: убей ее. А я, изнемогая от горести, отвечаю: не могу, потому что люблю ее. Я жду, мучительно, жду. Ничто не является мне на помощь. Тогда я спасаю мое дитя самым не артистическим, самым вульгарным образом. Оно остается живым, а я умираю. Не смешно ли это? Эти фигуры, которых я не в силах лишить жизни, убивает во мне все — и счастие, и славу. Я умираю от их жизни’.
Вот ‘документ’, достойный попасть в ‘коллекцию авторских документов’.
Роман, которым Сэрао начала новый период своей деятельности, соответствующей новой программе, называется ‘Сестра Джиованна Св. Креста’ (‘Suor Giovanna della Croce’). В этом романе, в противность прежним ее большим произведениям, посвященным исключительно страсти, нет слова о любви. Дело идет о самых обыденных страданиях заурядных людей. Вероятно, перемена направления писательницы не осталась без влияния на успех романа, прошедшего совсем незамеченным, тогда как ее предыдущие романы имели всегда весьма обширный круг читательниц, от женщин обеспеченного положения до кухарок и горничных включительно, читательниц, охотно ставивших себя в положении героинь, возбуждающих любовь, страсть, поклонение. Тем не менее, роман ‘Сестра Джиованна’ имеет большое значение в развитии писательницы, знаменует поворот всего ее мировоззрения.
В этом романе рассказаны страдания простой души, идеалистки, отрекшейся от мира и силою обстоятельств снова столкнувшейся с ним, притом на самых острых углах его. Сестра Джиованна — монахиня, которая должна бросить монастырь, где мирно текла ее жизнь. В Италии, после ее объединения, большинство монастырей закрыто, при чем масоны, стоявшие во главе правительства в шестидесятых и семидесятых годах или имевшие влияние в правительственных сферах, из мести к побежденным противникам провели строгий закон относительно монастырей. Вместо того, чтобы, не допуская новых монахов, дать право старым доживать на покое, закон выгнал всех из монастырей, оставив только кое-кого для надзора за церквами в наиболее важных упразднявшихся обителях. При этом не только монастырские имущества были отобраны в казну, но забраны все личные, иногда крупные взносы, делавшиеся вступавшими в монастырь в обеспечение издержек на них. Разрушая религиозные общины и отнимая личные взносы, правительство назначило монахам пожизненный пенсион в 40 франков в месяц, через несколько лет сведя его даже на 25 франков. На эти деньги в Италии невозможно жить, в особенности старым людям, проведшим свою жизнь при иных условиях, приноровиться к новым условиям для них решительно невозможно.
Сестра Джиованна, история которой рассказывается Сэрао, принадлежит к числу монахинь строжайшего ордена из числа имеющихся в католичестве. Она была в рядах женского ордена ‘Заживо погребенных’, правила и образ жизни которого соответствуют нашему схимничеству. Женщины и девушки, вступившие в этот орден, навсегда разрывают какое-либо общение с внешним миром, никогда не выходят из стен своей обители, умирают, безусловно, для своих родных, вход в эти монастыри абсолютно воспрещается кому бы то ни было. Даже духовник не может переступать далее порога церкви, не входит в самый монастырь и не видит ни лица, ни фигуры тех, кто у него исповедается или причащается.
Устав не позволяет даже в стенах келии снимать черный вуаль, всегда покрывающий лица затворниц. Кто входит в такой орден, считается родными и знакомыми, за лицо умершее. Орден и его члены, принесшие такой тяжелый обет и ушедшие в иной созерцательный мир, пользовались и пользуются в стране общим уважением (в Риме и теперь, если не ошибаюсь, существует подобный монастырь, под покровом закона о папских гарантиях), хотя иногда враждебные слухи касались и этих схимниц. Рассказывалось, что в таких монастырях насильно держат женщин и девушек, от которых по каким-либо причинам хотят избавиться их семьи и родные, и т. д. По-видимому, такие истории в наше время не имеют основания, хотя, без сомнения, долгие годы искуса и нравственных страданий приходилось переживать затворницам прежде, чем они достигали душевного равновесия и спокойствия.
Охотниц налагать на себя такие тяжелые обеты было всегда немного, естественно, только особо тяжелые жизненные обстоятельства и драмы могли приводить к полному разрыву с миром. Поэтому, когда монастыри в Италии были закрыты, а в числе их и монастыри ‘погребенных’, то обитательницы их — в противность общим ожиданиям — оказались в небольшом числе и в большинстве старухами. Этим затворницам-старухам, отвыкшим от обычной жизни, в некоторых отношениях сделавшихся совершенными детьми, пришлось идти на улицу и устраиваться, как они умели и могли в своей дальнейшей жизни. У кого имелись родные, те могли устроиться более или менее прилично, хотя их привычки и созерцательный склад жизни нарушились новыми условиями их существования. Но среди этих лиц, насильно, против их желания, возвращенных миру, было немало тех, у кого уже не оставалось родственников, которые взяли бы на себя заботу о них. Тем пришлось плохо, как везде бывает плохо людям не обеспеченным, наивным и безл. связей.
Сестра Джиованна ушла в монастырь, пораженная когда-то изменою жениха, увлекшегося ее сестрою. Там она мучилась, плакала, волновалась, молилась, пока, наконец, после долгого ряда годов исцелилось ее сердце, и спокойствие сошло в ее душу. И вот, после того, как она переродилась, забыла о прошлом, всецело отдалась созерцательному настроению и религиозному экстазу, после того, как провела в своем убежище больше тридцати лет, неожиданно двери монастыря раскрываются перед ней. Ей и другим схимницам, отрекшимся от мира, приказывают уходить вон и жить, как и где угодно. Она пробует приспособиться к новым условиям. Пока есть надежда, что правительство вернет изгнанницам принадлежащие им лично средства, она еще находит лиц кое-как заботящихся о ней. Когда надежда рушится, и она остается только с нищенским своим пенсионом, ей приходится идти на улицу в буквальном смысле. Она пробует поддерживать себя рукоделием, несмотря на свое ослабевшее зрение, нанимается прислугою, ходит на поденщину, получая гроши за свою тяжелую для старого человека работу. Эта восторженная и убежденная невеста Христа спускается все ниже и ниже по общественной лестнице, причем на каждом шагу оскорбляются ее заветные помыслы, весь круг ее религиозных и нравственных идей. И в материальной, и в душевной жизни ей приходится страдать на каждом шагу. Она стара и бессильна бороться с экономическими условиями жизни большого города, где нередко тяжело приходится даже молодому и здоровому.
Картина страданий этого скромного существа нарисована замечательно сильно и вместе просто, без подчеркиваний, без преувеличений. Воображение у Сэрао яркое, но сдержанностью пера, даже и в своих прежних романах, посвященных исключительно страсти, она обыкновенно отличалась по сравнению с любою из своих соотечественниц, писавших или пишущих романы. У нее было всегда чувство художественной меры, теперь оно стало еще более необходимым для нее. Сестре Джиованне не на что надеяться, просвета для нее не будет, ее душевный склад без всякой надобности нарушен и потрясен рядом мелких, но чувствительных ударов, как некогда, в молодости он был без всякой жалости разбит в прежних основах. Теперь ожидаемым спасением для нее становится только смерть, но смерть не всегда приходит по желанию. Пока же над нею нависли глубокие сумерки беспросветного осеннего северного дня, за которыми неизбежно идет еще более холодная и мрачная ночь.
Таков заключительный аккорд этого романа, написанного однако мягкими красками и в тоне, без которого читатель, пожалуй бы, не выдержал: нельзя играть безнаказанно на некоторых душевных струнах. Сэрао понимает, где следует остановиться, чтобы не испытать жгучую горечь разочарования. Замечу, что если у других итальянских писателей, например, у д’Аннунцио и Чиамполи замечается влияние пессимизма русской и скандинавской, вообще северной литературы, видится иногда даже примой перенос тех или других идей и настроений севера Европы, чуждых романскому югу, то у Сэрао такого влияния не заметно. Атмосфера, в которой она вращается, безусловно, местная, ее мысль — плод этой атмосферы, существовавшей в ее первых рассказах, на которых никакой иностранный писатель не мог бы предъявить притязаний. В ее литературной деятельности был перерыв, сделавший ее похожею на всех вообще романисток, но начало этой деятельности одинаково с теперешним фазисом и не нуждалось в указке извне. Вот почему я считаю Сэрао, несмотря на ее романы для кухарок, безусловно, оригинальною и почему не мог обойти ее в моих очерках, посвященных выдающимся прозаикам современной итальянской литературы. Совсем, совсем новый характер принимает эта литература. Чувствуется, как на разных концах Европы люди начинают думать одними мыслями, волноваться одинаковыми чувствами, говорить одним и тем же языком. Это ли ни шаг вперед человеческой культуре!
Я не могу расстаться с Сэрао, не сказав несколько слов о трех ее романах — ‘Прощай, любовь моя’, ‘Возмездие’ и ‘Фантазия’, из которых второй служит продолжением первому. Эти романы из категории тех, где писательница является выразительницею того Неаполя, который так хорошо изображен его песнями, Неаполя влюбленного. Но они сильно отходят от этой категории, хотя и принадлежат к ней.
Я говорил уже, что в своих произведениях Сэрао отводит главное место женщинам, рисует душу женщины. Симпатии ее всегда, однако, принадлежат женщине долга, несущий свой крест, каким бы тяжким он ни был. Страдание — довольно обычный удел женщины, но из всех страданий ее самым жестоким романистке казалось страдание обманутой любви, самою черною изменою — как и в народных неаполитанских песнях — измена любви.
На эту тему написаны и названные сначала два романа, причем второй, явившийся несколько лет спустя, носит несколько банальный характер, в нем наказан порок, хотя добродетель не торжествует, потому что героини первого романа уже нет на свете. Первый роман блестит большою силою психологического анализа. Его героиня Анна видит в любви и верности чувству — святая святых, сокровище человеческой души. Натура пылкая, честная, она не может понять, как на страсть, симпатию и самопожертвование не ответить теми же чувствами. Муж ее, спокойный эгоист, не расположен разделять ее воззрений на чувство и брак, для него любовь — приятное препровождение времени, да и здесь он ищет, прежде всего, только — своего покоя. Женился он — как это часто бывает в жизни — не по своей любви, а уступив силе чувства влюбленной в него девушки. Он предварительно обеспечил себе известную свободу, которою и пользуется теперь, неожиданно увлекшись своею свояченицею. Ничего не подозревающая молодая женщина терпит равнодушие мужа, — она помнит взаимный уговор, но когда нечаянно видит сцену между сестрою и мужем, не оставляющую ей тени сомнений, она приходит в отчаяние. Сильная своим правом, она требует у сестры, чтобы та не нарушала ее покоя. Но как Анна сумела взять себе счастье, так и сестра ее умеет защищать свое хотя бы незаконное счастье, недаром обе одной крови. Анна обращается к мужу, но тому до смерти надоел ее приподнятый романтизм. Для него она только скучная женщина. Он напоминает ей, что по их уговору о его измене не может быть и речи.
— ‘О как ты прав в твоем эгоизме, — восклицает, смертельно пораженная женщина, — в твоем коварстве, в твоей извращенности, в твоей боязливой испорченности, как ты был прав, предлагая мне такой постыдный уговор, который я могла принять и который ты мне так кстати и так справедливо бросаешь сегодня в лицо! Но я думала, что любить, обожать человека, как я тебя любила, как я тебя обожала, — значит победить наверняка, — я проиграла, потому что ты сильнее меня, потому что равнодушие сильнее любви, потому что эгоизм сильнее страсти, потому что нет такого великодушного самозабвения, которое бы одолело тонкий расчет испорченности. Я виновата, соглашаюсь с этим, что люблю до готовности умереть за тебя, что в душе у меня была божественная надежда победить именно силою любви. Я виновата, да, признаюсь, я не умею ни любить, ни ненавидеть, ни жить, я надоедливая женщина, ненужная, скучная, это правда, это правда, повтори это еще раз’.
— ‘Если вы меня принудите, то скажу снова, — ответил он холодно, вновь обиженный новым взрывом ее гнева’.
— ‘Ты прав, ты прав всегда, я ошибалась во всем, я сама создала себе это отчаяние, повинуясь сумасшедшему порыву своего сердца, я убежала из дома, я не должна была тебя любить и любила, любила и надоела тебе, и видишь, сама, по доброй воле, разрешила тебе измену. Ну, ты самый хладнокровно-испорченный человек, которого я только знаю, у тебя нет благородства мысли, нет доброго чувства, ты заставляешь меня содрогаться. Ты впал в такой грех, который вызовет отвращение даже в людях ко всему привычных — и я не могу тебе сказать ничего, потому что сама согласилась на все, потому что унизила перед тобою мое чувство, потому что я в самом деле подлое, бесчестное существо. Видишь, как я согласна с тобою! Ты согрешил, но передо мною не виноват, я низкая, потому что мне надо было умереть и не соглашаться на твой уговор. Прости меня за то, что я назвала тебя подлым, я буду просить прощения и у Лауры. Никогда еще женщина не доходила до степени моей низости, прости меня?
Эти горячие речи оставляют мужа холодным. Видя дело проигранным, Анна решается умереть. А чтобы смерть ее действительно освободила виновных, она идет на квартиру к молодому человеку, влюбленному в нее. Сцена ее смерти полна драматизма. Она застреливается в доме, порог которого нога ее переступила впервые, и делает это для того, чтобы, опозорив свое имя, дать возможность сестре и мужу найти счастье по закону.
Во втором романе настает возмездие. Образумившийся Чезаре не может видеть свою сообщницу, хотя и женился на ней. Первая жена, ее самопожертвование овладели всеми его мыслями. С другой стороны, хотя он понимает невинность Анны, он глубоко оскорблен тенью, наброшенною на ее память самоубийством в чужой квартире. Он не имеет покоя, разыскивает всюду своего соперника и в дуэли с ним лишается жизни. Жизнь второй жены оказывается разбитою еще до его дуэли.
Роман испорчен появлением фантастического элемента, в виде англичанки, поразительно похожей на Анну и составляющей как бы Немезиду для всех действующих лиц его. Сила, с которою Сэрао вела анализ душевного состояния своих героев после наступившей катастрофы, не нуждалась в таком средстве. Романистка проявила еще раз пылкость своей фантазии, но в ущерб реализму и правде. Тем не менее ‘Возмездие’ читается с интересом, в особенности после знакомства с предшествующим романом.
Я уже говорил, что симпатии Сэрао всегда принадлежат женщине, исполняющей свой долг, мужественно несущей крест, каков бы он ни был. Эти симпатии проявлены и в романе ‘Фантазия’, являющемся одним из лучших произведений среднего периода ее деятельности.
В романе рассказана судьба двух женщин, связанных дружескими узами, несмотря на полную разницу их характеров. Дружеское чувство, впрочем, существует только с одной стороны. Рассудительная и наивная, несмотря на свою положительность, Катерина Лиети, любит свою пансионскую подругу Лючию Альтимаре, женщину с холодным сердцем и непомерною гордостью, притворщицу и ломаку. Как часто бывает в жизни, в подобных случаях первое впечатление не в ее пользу, и все здравомыслящие люди оценивают ее правильно с первого же взгляда. Но — как тоже часто бывает — простосердечные люди начинают сомневаться в верности своего первоначального определения, иногда даже совершенно меняют его.
Так и относительно Лючии. Она мало кому нравится, хитрою расчетливостью умеет покорять даже умных людей, не только добродушных простофилей. Ее не любит отец, понимая ее фальшивость и считая ее ломакою, — хотя сама Сэрао склонна объяснять характер своей героини чрезмерным развитием фантазии, — ее не любят н другие. Но она всех водит за нос, ловко устраивает свои дела, отымает мужа у любящей подруги, некогда спасшей ей жизнь, и при этом считает себя только жертвою рока. Она не любит и Андрея, ради нее разбившего существование преданной жены, но что ей за дело до подруги, до чужого счастья, когда дело идет об удовлетворении ее самолюбия! Она умеет притворяться, каждый ее поступок, каждое ее слово лживы, но надобно время, чтобы разгадать эту загадку без содержания. На удочку холодного, смелого, расчетливого обмана, — не лишенного, впрочем, фантазии, — попадаются многие, она действует уверенно. Вместе с тем она влюблена в себя и по странному самообману, считает себя непонятою и идеальным существом, достойным быть, по меньшей мере, царицею, сердце ее тогда раскрылось бы широко, она осчастливила бы подвластных ей людей.
Андрей Лиети сперва ненавидит ее от души. Простой и не особенно далекий человек, руководящийся заурядным здравым смыслом, он инстинктивно оценивает ее верно. Вернувшись от нее после исполнения одного из поручений своей жены, Андрей ‘прокричал ей, что Лючия Альтимаре фальшивое, риторическое и антипатичное существо, что в ее квартире можно задохнуться от искусственной жары и получить апоплексию, что она окружена только чахоточными и рахитиками, Галимберти, Санна и черт еще знает кем, что он никогда, не пойдет туда больше, он был там только ради жены, заставившей его принести такую жертву, что он не выносит эту позерку, барышню, свободно принимающую у себя мужчин, точно она вдова, что он не понимает, как мужчины и женщины могут любить такую анемичную особу, этот ходячий скелет. Все это он объявил жене и много еще другого. Он остановился только тогда, когда увидел огорченное лицо Катерины, она не возражала ему, но чуть не плакала. Такой разлад, открытая антипатия двух дорогих ей лиц огорчили ее’.
— ‘По крайней мере, — проговорила она, — по крайней мере, она обещалась быть в воскресенье у нас к обеду?’
— ‘Представь, я должен был упрашивать ее, точно какую святую! Идиотка! она не хотела! Потом соблаговолила согласиться. Но я тебя предупреждаю, что в воскресенье не буду обедать дома. Уйду утром и вернусь в полночь. Наслаждайся с нею, с твоею кривлякою’.
‘Катерина не выдержала и расплакалась’.
Простодушная Катерина делает все, чтобы сгладить неприязнь мужа к Лючии, всячески старается сблизить его с приятельницею. Ей приходится впоследствии горько раскаяться в своих стараниях. Муж мало-помалу начинает теряться, забывает свои первые впечатления, привыкает к фальшивой женщине, упорно и постоянно играющей комедию со всем и каждым, во всех случаях своей жизни.
Чтобы проложить себе дорогу, она сперва выходит ‘на черно’ за своего больного кузена, блеснувши перед ним образом жены-сиделки, фанатично преданной своим обязанностям и до известной степени даже сама веря в картины, рисуемые ее фантазиею. Но больной муж, разумеется, скоро надоедает ей, и она устремляет взоры на Андрея, во всех отношениях для нее более завидного. Пользуясь гостеприимством подруги, она на глазах ее заводит роман с ее мужем, которого доводит своими рассчитанными речами до полной потери смысла. Катерина ничего не замечает, как ни о чем не догадывается и муж Лючии. Андрей, не выдерживая более тревожного состояния, в которое его поставила страсть, зажженная искусною рукою, предлагает ей бежать. Фальшивая Лючия в ужасе. Она толкует о скандале, о добродетели, о Боге, идет в церковь, чтобы в молитве испросить совета. Конечно, она согласится. Они уедут из Неаполя и никогда в него не вернутся, будут жить где-нибудь в уединении, до времени ото всех скрывая свою особу.
Характерна сцена в церкви, где Лючия по привычке фальшивит даже в своей молитве.
‘Лючия омочила пальцы в святой воде, истово перекрестилась, склонясь перед главным алтарем, потом опустилась на колени перед чудотворным алтарем, увешанным восковыми и серебряными ex voto и разными изображениями. Склонивши колено на мраморную ступень, прижавши лицо к мраморной балюстраде, она мысленно беседовала с Господом. Если была на то Его воля, — потому что судьба ее такова, и она повинуется тайнам Провидения, — то, по крайней мере, пускай Он даст ей Свое указание в этот час. Господь создал для нее такое горестное положение, в котором она утратила все — спокойствие и счастие, теперь пусть Он поддержит ее, укажет ей путь, который она должна выбрать. Какой путь правилен? Должна она оставить Андрея, чтобы он совершил что-нибудь ужасное? Отдаться ему, обманывая постоянно мужа? Отдаться ему открыто? Она с умилением обращалась к Господу, ожидая минуты просветления, которая должна осветить ее положение.
— ‘Отец небесный! Отец небесный! Ты хотел, чтобы все эго случилось. Помоги мне’.
Она встала, после трех заключительных молитв. Милость Господняя не снизошла на нее, Господь не услышал ее. Она прошла через всю церковь и, шатаясь, упала на колени перед старинным образом Божьей Матери, изображенной с изнуренным лицом и кроткими всюду следящими за грешником голубыми глазами. Лючия, рыдая и плача, молчаливо говорила иконе:
‘О, Пресвятая Богородица, Ты страдала, как мать, я страдаю, как женщина. Ты не испытала муки подобных горестей, но видишь их и понимаешь. О, Пречистая, у меня не было воли в этом грехе. Перед Божественным состраданием я невинна и несчастна. Я увлечена, побеждена, потому что силы мои ослабели вследствие несчастья, посланного мне небом. О, Пресвятая, я могла согрешить, но я не зла, меня смущают и на меня ссыплются удары отовсюду. И мне, как Тебе, пронзили сердце семью мечами, оно изливается кровью, мой мозг точно в свинцовой коробке, нервы изломаны железною рукою, губы мои пересохли. Святая Дева, помоги мне, успокой меня. Ты, не знавшая людской любви, сжалься над теми, кого сжигает это бесконечное, пожирающее, огненное чувство. Ты, не испытывавшая желаний, сжалься над теми, кто полон ими с ненасытимою страстью. Святая Дева, Владычица, скажи мне: должна я отдаться Андрею’?
После этой кощунственной молитвы фальшивая ханжа отвечает утвердительно на свой вопрос. Бедная Катерина не выдерживает черной измены мужа и приятельницы, отравляется, оставляя им полную свободу, ее душевное состояние после разразившегося над нею удара, ее решимость уйти из мира так же скромно, как она всегда жила, написаны мастерскою рукою. Ярко обрисованы вообще все характеры романа.

——————————————————-

Источник текста: Иванов М.М. Очерки современной итальянской литературы. — Санкт-Петербург: А. С. Суворин, 1902. — 343 с., 21 см. С. С. 179209.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека