Антонио Фогаццаро, Иванов Михаил Михайлович, Год: 1901

Время на прочтение: 42 минут(ы)

Михаил Михайлович Иванов.
Антонио Фогаццаро

I.

Когда я несколько лет назад проводил лето на берегах Комо, заглядывая и на Луганское озеро, мне приходило иногда в голову навестить Антонио Фогаццаро, живущего как раз в этом краю, в долине Вальсольда, где у него имеется вилла в Seghe di Velo. Антонио Фогаццаро — один из выдающихся современных европейских романистов — бесспорно, занимает первое место среди итальянских своих собратьев, не выключая и знаменитого Габриеля д’Аннунцио. Два романа его — ‘Malorba’ и ‘Тайна поэта’, как и целый ряд мелких рассказов, только что появились тогда в русском переводе в ‘Северном Вестнике’, ‘Вестнике Иностранной Литературы’ и некоторых других наших журналах, впервые знакомивших русских читателей с этим оригинальным поэтическим дарованием. Действительно, Фогаццаро можно назвать поэтом: так образно и сжато он выражается в своих произведениях, так тонко и с неожиданной стороны схватывает представляющиеся ему предметы, так пренебрегает психологическими тонкостями, если они основаны только на физиологической подкладке, что, между прочим, обеспечило шумный успех произведениям д’Аннунцио у французской критики. Фогаццаро и начал свою карьеру стихотворными опытами, как большинство писателей, его соотечественников. И до сих пор его поэму ‘Miranda’ ставят высоко, и автор ее для краткости нередко прямо именуется — автором ‘Миранды’.
Я лично не особенный охотник до стихов на иностранных языках и не делаю исключения и для Фогаццаро, который все-таки небольшая величина итальянского Парнаса. Во всяком случае, сам Фогаццаро давно бросил лирику и только изредка пользуется ею таким оригинальным приемом, как, напр., в романе ‘Тайна поэта’, где прозаический рассказ чередуется с стихотворными излияниями. Таким образом, я останавливаюсь только на одной стороне литературной деятельности писателя, которую он сам считает важнейшею — на его романах.
К Фогаццаро, однако, я не собрался, отчасти не желая быть назойливым отчасти потому, что как раз в то время попалась мне книжка одного римского журналиста, Уго Ойетти, ‘Alla scoperta dei lettrati’, где описывалось посещение им в числе других и ломбардского романиста. Из этого описания я узнал почти все, что интересовало меня и что отчасти могло бы служить поводом к свиданию с Фогаццаро.
Фогаццаро — глава современного идеалистического итальянского романа, совершенно противоположного тому направлению, которому следовал этот роман в последнее десятилетие. Из писателей ближайшего к нам времени значением и талантом особенно выдались Аннунцио, д’Амичис и Матильда Сэрао, ничего общего не имеющие с направлением Фогаццаро. То же самое надо сказать и о ‘веристах’ — с Верга и Чиамполи во главе, которые, кстати, влиянием до сих пор не пользовались ни в литературе, ни в обществе. О Верга, напр., заговорили в Италии только тогда, когда Масканьи удачно воспользовался для своей оперы его небольшим рассказом ‘Сельская честь’. Равнодушие же к Чиамполи, очень талантливому народнику, осталось тоже не пошатнувшимся. Публика в Италии до последних лет вообще мало читала и больше французские книги, вследствие чего итальянским писателям вообще было нелегко пробивать себе дорогу.
При таком положении дел нисколько не удивительно, что появление первых произведений Фогаццаро прошло совершенно незамеченным его соотечественниками. Самый характер этих произведений и их сущность тоже не могли обеспечить им успеха, даже если бы на них и обращено было известное внимание. Итальянская изящная литература подражала французской и дышала в искусственной атмосфере, чуждой действительной жизни. Казалось, итальянские писатели забыли о существовании живых людей, о действительности с ее горестями и радостями, со всею трудностью и тяжестью новых социальных условий. Их произведения брались из какой-то воображаемой среды, герои которой так мало походили на действительность, как тени Дантовского ‘чистилища’ на живых людей. И вдруг является романист, показывающий жизнь с ее темными и светлыми сторонами, писатель никому не льстящий, временами суровый, лишенный склонности к фразе, к которой латинская раса вообще склонна, а современные итальянцы тоже привыкли вследствие условий политического быта, писатель, имеющий мужество оставаться самим собою, а не быть чужим отражением, высказывающий взгляды, идущие в разрез с мнением влиятельной части итальянского общества, не отделяющий религию от нравственности, либерал неоспоримо, но вместе верующий человек, и это там, где отрицать религию считалось, а пожалуй еще и считается, необходимым признаком полного просвещения: масоны в Италии сильны, отнюдь не менее, чем во Франции, хотя с виду и держатся несколько скромнее. Понятно, для него не нашлось много внимания, его мало читали, но кто прочел, тот, наверное, остался поклонником его дарования, хотя бы и не разделяя всех его взглядов. Писательская личность Фогаццаро представляется несколько суровою, похожею на те типы, которые мы видим изображенными у самого Фогаццаро в лице графа Чезаре д’Орменго, Кортиса, Луизы (‘Piccolo mondo)’, типы всегда существовавшие в итальянской жизни и давшие в прошлом таких людей, как Савонарола, Данте, Микель Анджело, Амедей VII, вообще лица савойской династии, Леопарди, Альфьери, Азельо. Это лица старой этрусской расы или же пьемонтцы, твердые, как горы их родины и, вместе, сердечные люди. Их встречаешь на каждом шагу в итальянской действительности, встречаешь и в романах Фогаццаро.
Писатель, которому теперь более 60 лет от роду,провел почти всю жизнь в горах родимой Вальсольды — долины между озерами Луганским и Комским, о которой я упоминал, долине лесистой и живописной, где, между прочим, происходит действие романа ‘Даниэль Кортис’ (не переведённого на русский язык). Вообще, Фогаццаро любит своеобразную горную природу своей родины, с особым чувством говорит о ней и все без исключения его романы развертываются в этом и в ближайших уголках альпийской Италии. В неодушевленной природе он подмечает ее жизнь и, как древние поэты, одухотворяет их собственными впечатлениями и ощущениями. Его миросозерцание в этом отношении сходно с миросозерцанием греков, с тою только разницею, что за природою он всегда чувствует руку божественного Провидения. Прочтите, например, сцену, следующую за согласием Марины на ненавистное ей замужество (‘Исчезнувшие тени’), где в отчаянии томящейся девушки принимает молчаливое участие вся окружающая природа.
…’Она прислонилась к огромному белому камню, выдававшемуся из земли и нервно двигала по нем рукою. Мариною вновь овладел жестокий, нервный кризис. Она обхватила камень и тщетно старалась подавить рыдания, казалось, что она желала замереть здесь навсегда. А вокруг нее какая тишина! Колокольчики бродивших стад наполняли своими звонками горную тишину, казалось, вызывали ответные голоса невинной, спокойной жизни в лугах, рощицах, на берегах прудов, сверкавших металлическим сиянием, вокруг камня акониты поднимали к солнцу свою красоту, бельдежуры называли вечно весеннюю грацию, все окружало Марину миром, спокойствием и тишиною.
‘Марина понемногу успокаивается от охватившего ее взрыва горести и уходит, но ‘белый камень, под бледным вечерним небом, неподвижно оставшийся среди аконитов и бельдежуров, знал, быть может, какие горести заставляли так терзать людскую душу на его холодной, не чувствующей жалости груди. Если внутри его был захвачен мрачный горный дух, ‘l’insensatum cor’, он мог знать, как сердце, только что вступившее на путь бед и несчастия, билось здесь, едва не разрываясь от жестокой горести, вырывавшейся из глубины, недоступной даже сознанию. Он мог бы представить себе, сколько страданий бывает и вне его каменной темницы, в том мире чувств, мыслей и любви, о котором он мечтает может быть. Не слышалось больше звонков стад, из долин клубами поднимался туман из ‘грота’, точно неестественный плач, все громче слышался шум реки, а на верху между аконитами и бельдежурами под бледным вечерним небом белый камень становился все печальнее и угрюмее’.
В этом описании обстановки, облегающей данную сцену, описании, сделанном с такою простотою и вместе с тем точностью, чувствуется почти мировоззрение грека, одухотворявшего природу. И как уместно взят тут контраст людских горестей и безучастной природы, на которую мы невольно переносим свое настроение. И сколько подобных мест, сколько неожиданных поэтических отклонений встречается в романах Фогаццаро! Когда-то Добролюбов смеялся над афоризмом Фета, считавшего, что тот не поэт, кто не рискнет броситься с четвертого этажа в убеждении, что воспарит по воздуху. И между тем Фет был тысячу раз прав, и любое истинно поэтическое произведение доказывает основательность его афоризма. Фогаццаро с его неожиданностями и отклонениями и есть именно настоящий поэт.

II.

Поэзия горного края, не говоря уже о других впечатлениях, полученных в детстве, должна была развить в Фогаццаро любовь к природе и стремление к Высшему существу, сделавшие ему близким то мистическое направление в литературе, во главу которого ставит его теперь критика.
Не помню в точности — прошел ли Фогаццаро в юности курс семинарии в Виченце (главном городе его округа), что почему-то держится в моей памяти, но, во всяком случае, он получил воспитание под ферулою религиозного человека, в то же время и поэта, аббата Занелла, о благотворном влиянии которого сам говорит с глубокою признательностью.
Разговаривая с Ойетти о современных течениях итальянской литературы, он с полным правом мог выразиться, что мистицизм в нем естествен, а не составляет реакцию против крайностей натуралистической школы. ‘Миранда’ вышла в 1874 году, когда Зола начинал пользоваться широкою известностью в одной России. Произведения русских писателей с мистическим оттенком вроде Достоевского, напр., который уже очень хорошо знаком Габриэлю д’Аннунцио, были тогда еще абсолютно неизвестны в Италии и едва ли не остались и теперь неизвестными Фогаццаро. В ‘Миранде’ же необходимость сверхъестественного, ‘того, что стоит вне человеческого понимания’ совершенно ясна, как выразился автор. ‘Возможно, — говорил он в беседе с Ойетти, — что мои первичные мистические идеи окрепли вследствие усиленной реакции, вследствие приготовления к борьбе, но сам я скорее отшельник, удовлетворяющийся своим уединением’. С этой точки зрения он не признает неомистицизма в литературе, также как и своего места в этом движении, которое хочет отвести ему критика.
Он считает себя убежденным социалистом-католиком, причем замечу, разделяет в этом отношении взгляды передовых людей католицизма, может быть, и самого Льва XIII. ‘Учение Христа есть слово социализма, но здравое, точное и наиболее смелое: противоречий здесь нет. Христос во всех своих речах и поучениях указал основы общественных перемен. И я — и помимо теории — следую им повсюду, воюя за них в книгах и осуществляя их, но сколько могу, в жизни’. Специально в вопросах религиозных Фогаццаро признает себя ‘убежденным, строгим, точным католиком’… ‘В моей вере я не допускаю сомнений и колебаний. Я не устраиваю себе удобной для меня только религии, но покорно принимаю католическое христианство, приводящее меня в энтузиазм. На католицизм надо смотреть широко. В Италии он был всегда и остается маленьким и ребяческим под своею блестящею внешностью. Посмотрите в Америке на вопрос Knights of Labour, сперва отринутый квебекским архиепископом, а потом принятый более дальновидными и мудрыми прелатами и притом в таких формах, которые здесь, в Италии, были бы немыслимы в устах духовенства. Они провозгласили принцип, что церковь должна содействовать движениям национального большинства! Или еще, вспомните конгресс религий в Чикаго, где кардинал католической церкви начал читать молитву, окруженный духовенством самым различным, до магометан, браминов и буддистов включительно, и все присоединились к его молитве. Разве не величественно такое зрелище? Я цитирую факты только самые близкие к нам, очевидные, удержавшиеся сразу в памяти. Мы, мы — карлики, наше зрение слабо, наши умы ограниченны, но христианство бесконечно, свято и вечно’.
О своей роли писателя, об идеале писателя, как этот идеал ему представляется, Фогаццаро высказывался неоднократно в своих романах, главным образом — в ‘Исчезнувших тенях’ и в ‘Тайне поэта’, где встречаются страницы, имеющие несомненно значение автобиографическое: так они схожи между собою и так согласны с тем, что известно о жизни романиста и что встречается в некоторых, немногих, впрочем, его письмах, попавших в печать. Коррадо Силла (‘Исчезнувшия тени’), и автор записок, составляющих второй названный мною роман, и, наконец, сам Фогаццаро в беседах с французскими журналистами, когда был три года назад в Париже, согласно говорят о неуверенности его при работе, о колебаниях, доходящих порою до ужаса перед сознанием своего бессилия, об его манере давать фигуры, взятые прямо из действительной жизни, которые он потом старается украсить поэзиею, только следуя за их формами.
Героиня романа ‘Тайна поэта’, Виолет, диктует в следующих словах своему возлюбленному программу его произведений: ‘—Я хотела бы, чтобы в твоих будущих работах было не одно только знатное общество кавалеров и дам —die vornehme Welt, как выражаются здесь, и не одни только крестьяне и рабочие, я хотела бы, чтобы ты брал людей всех состояний, как они смешиваются, соприкасаются или, по крайней мере, живут рядом в действительной жизни. Я хотела бы еще большого, чтобы ты был для них поэтом правды и справедливости… Я всегда думала, что вместо того, чтобы выставлять на сцену характеры, никогда не существовавшие или составленные по кусочкам, поэт должен брать целиком тех лиц, которых знал в свете, представляя их правдиво и справедливо, так чтобы это могло служить им наградою или наказанием. Я знаю, что мы не должны судить наших братьев и, не в нашей власти ни точное знание, ни вполне определенные суждения о достоинствах и болестях человеческого сердца, но я всею душою чувствую, что писатель призван взять на земле, в прямом и переносном смысле, такую божественную роль, заняться ею не ради удовлетворения случайной прихоти, но с единственною целью блага, для исправления и назидания, осторожно, как должен делать тот, кто проповедует в храме слово Господне, открывая наши души и указывая их греховность’.
Эту программу Фогаццаро почти во всей точности выполняет в своих романах, как увидит читатель, если захочет дать себе труд ознакомиться с ними. И прежде всего, оставляя в стороне его склонность к ‘лазурной метафизике’, в которой он сознается сам, читатель будет доволен тем, встретит в его произведениях, как я уже указал выше, живых и простых людей, а не отвлеченности или сочиненные фигуры, или не тот космополитический слой общества, который с таким постоянством изображают заурядные итальянские писатели, совсем не замечая, что в сотый раз повторяют одне и те же избитыя фигуры светских хищников или ничтожеств.

III.

В области ‘лазурной метафизики’ Фогаццаро выработал приблизительно философию, высказанную им еще в первом его романе (‘Исчезнувшие тени’) устами героя последнего — Коррадо Силлы: человек всегда имеет свободу выбора по отношению к добру. Для этого добра он ‘может почерпнуть побуждение из самой глубины своей души, из той ее точки, где она соприкасается с Богом, отчего и получает такую громадную силу. Современная психология впадает в огромную ошибку, недостаточно наблюдая факты, поддерживающие это положение, в котором и заключается гарантия людской свободы. Это божественное влияние, лежащее в основе людских действий, уже по самой своей природе не исключает ли а priori необходимость нравственного зла’?… В другом месте он говорит: ‘ложь и нравственная слабость особенно характерны для нашего времени оттого, что в душах людских затемнился метафизический принцип истины и что признанные истины физического мира не имеют и не могут иметь права заменять этот принцип в качестве возродителей нравственного здоровья. Ложь процветает в словах и поступках и это еще опаснее. Заражены ложью общественная и политическая жизнь, также как и искусство, литература и промышленность, где обману способствует наука. Такое широкое добровольное проникновенье ложью должно заразить весь общественный организм’.
Позволю себе сделать еще одну, последнюю выписку, чтобы дать читателям более точную характеристику основных воззрений итальянского романиста. Выписку эту делаю из ‘Тайны поэта’. Говоря о сильном удовлетворении особого рода, испытываемом нашим духом, когда ему удается отвлечься от физического, окружающего нас мира и коснуться чего-то такого, чего раньше мы не испытывали, он замечает, что если это нечто может удалиться от нас, стало быть, оно неоспоримо существует, хотя мы и не можем понять с точностью формы его существования. ‘Мы можем однако представить себе, что все различные соприкосновения происходят вследствие соответственных действий совершенного Высшего Существа. Если признается существование этого Существа, то всякое соприкосновение с ним в области духа должно дать впечатление одинаковой природы. Религиозная душа ищет соприкосновения с Высшим Существом в правде, доброте, красоте, религиозный порыв влечет к нему во всех его атрибутах: отсюда впечатление и волнение хотя и одинаковой природы, но более сильное, чем другие, где это соприкосновение было поверхностнее. Если представим себе людей, помещенных в темных кельях, куда внезапно дошел бы солнечный луч, разложенный через призму, стало быть, в разных цветах, то мы увидели бы их восприявшими впечатления различные, хотя в действительности исходящие из одного и того же источника— светового луча’.

IV.

Первым романом, написанным Фогаццаро, после того, как он оставил свои лирические опыты, был ‘Исчезнувшие тени’ (‘Malorba’), роман, сперва незамеченный критикою, но нашедший большое одобрение у читателей, тех немногих, которые интересуются судьбами итальянской литературы. Позже роман этот встретил восторженные похвалы и у критики, поставившей его рядом с ‘Обрученными’ Манцони. Для итальянцев, у которых ‘Обрученные’ считаются классическим произведением, чем-то в роде ‘Божественной комедии’ в прозе, такая похвала чрезвычайно велика, но иностранный читатель найдет мало общего в талантах Манцони и Фогаццаро. Насколько поэтичен общий склад воззрений Фогаццаро, настолько всегда полон резонерства Манцони. Фогаццаро, наоборот, талант пылкий, с поэтическими отступлениями, могущими завести его совсем в сторону от намеченной им цели, тонкий наблюдатель современной жизни со всеми ее неожиданностями, писатель совсем иной школы, чем тот, с кем его сравнивают. Общего у них — стремление к реализму в описываемых ими картинах, к жизненной правде и проповедь высоких нравственных принципов, вне которых для обоих не существует здорового общества. Формы же литературные и манера, в которых выражаются эти стремления, у обоих различны.
Первый роман свой Фогаццаро написал, когда ему было лет под сорок. В романе, на автобиографическое значение отдельных страниц которого я уже указывал ранее, можно видеть колебания и надежды автора, прежде чем он решил обратиться к своим соотечественникам на новом пути, отражение тех взглядов и той проповеди, с которыми он желал обратиться к ним. В литературном или точнее в художественном смысле роман нельзя считать совершенным, из следующих его романов форма в ‘Даниеле Кортисе’ гораздо лучше, еще законченнее форма ‘Тайны поэта’ и ‘Отжившего мирка’ (‘Piccolo mondo antico’). В ‘Исчезнувших тенях’ содержание несколько хаотично. Автор, кажется, потерял начальный план своего произведения. Но психология его наблюдений так интересна, общество, и мт. рисуемое, так отвечает живой действительности, многия страницы полны таких поэтических отклонений в смысле афоризма Фета, о котором я упоминал раньте, что роман оставляет глубокое впечатление, несмотря даже на неудовлетворяемость развязки. Верность описаний среды, которую изображал автора,, я особенно подчеркиваю, по сравнению не только с произведениями прежних итальянских писателей, но и самых новейших, в роде Сэрао и д’Аннунцио, которых фантазия не редко увлекает в сторону от действительности.
Роман ‘Исчезнувшие тени’ построен на идее возмездия. Никакой дурной поступок не пройдет безнаказанно, он отзовется если не на тех, кто совершил его, то на лицах, близких к нему. К этому роману тоже можно было бы поставить эпиграф: ‘Мне отмщение и Аз воздам’. Орудием возмездия является героиня романа, попадающая в замок своего дяди, Чезаре д’Орменго, сына человека, уморившего свою жену. К дяде она чувствует род инстинктивного отвращения, основанного на разнице их вкусов, но главным образом на нарушенном психическом ее равновесии, на фантастичности характера молодой девушки. Случайно найденная Мариною в потаенном ящике рукопись заточенной женщины изменяет окончательно отношения между дядею и племянницею.
Анализ ощущений Марины, сперва борющейся с охватившею ее мыслью о возможности возрождения в ней другого существа, равно как и завещание несчастной узницы прямо великолепны, поэзия здесь соединена удивительно тонко с психологическим анализом. Марина — неверующая, узница — горячая христианка. Она молит Бога о своем возрождении, надеется, что в новой жизни увидит гибель тех, от кого пострадала.
‘—Дух мой, запечатлей хорошенько в себе все: граф Эммануил д’Орменго и его мать — убийцы! Каждый камень этого дома ненавидит меня, никто не имеет сожаления ко мне! Из-за цветка, из-за улыбки, из-за клеветы! О, нет, о, теперь, уж нет! Теперь со всею волею, со всем желанием я вся его, вся! Когда меня понесут в церковь, может быть, придут и они, эти. лицемеры будут в трауре, с печальным лицом для посторонних, и станут отвечать священникам: Lux perpetua luceat ei. Тогда-то, тогда я хотела бы встать из гроба и заговорить! Отец мой, мать моя, неужели правда, что вы умерли, что вы не можете защитить меня? О, эти д’Орменго: подлые, подлые, подлые! Они не страдают!..
‘—Иметь слепую веру в божественное обещание и предоставить все совершить Богу’.
‘—Над ними же, будь это их дети, внуки или только родные, пусть разразится месть над ними всеми! Здесь, дожидайся ее, здесь’!
Марина поражена своим открытием, странным, без-порядочным содержанием найденной рукописи, по своему, однако, логически передающей ощущения, испытываемые несчастною. Сперва Марина ничему не верит, не хочет и не может. Она достаточно образована в светском смысле и слитком проникнута скептицизмом, чтобы принимать в серьез мысли, вытекающие из наблюдений над явлениями всякого нового для нее порядка. Но сомнения невольно овладевают ею: так велико для ее уже расстроенной психики совпадение всех обстоятельств, в действительности только случайных.
‘Ее разум и воля боролись с призраком, внезапно явившимся ей с мрачным намерением проникнуть в ее мозг, высосать ее жизнь и душу и занять их место. В другие моменты скептицизм Марины, приобретенный ею от светской жизни, не позволил бы призраку даже и приблизиться к ней, но скептицизм, покрывавший ее мысли в спокойное время, как налет покрывает стоячие воды, теперь сразу разорвался и рассеялся в неизъяснимом смущении духа, испытанном ею еще при возвращении в замок. Первое впечатление ее при мысли, подсказанной рукописью, было смятение, она сейчас же победила его, решивши хладнокровно вникнуть во все, разобраться в каждом слове. Собравши волю, все силы и обдумывая прочитанное, она слышала внутренний голос, ясно говоривший ей: нет, это неправда’!
‘И вместе с тем сейчас же усомнилась в этом голосе: он мог иметь значение только в качестве вывода из целого ряда соображений и догадок, через которые мысль ее неслась с быстротою молнии. Надо вернуться к началу, обдумать все шаг за шагом’.
‘Эта женщина была помешана. В этом Марину утверждало общее мнение, в этом признавалась она сама, за это говорил лихорадочный беспорядок ее мыслей, если уже не было достаточно для того самой сущности ее рукописи. Идея вторичного земного существования — имела ли в себе что-нибудь оригинальное, что заставило бы подозревать указание свыше, заставило бы относиться серьезно к ее видениям? Нет, эта гипотеза так же стара, как мир, известна всем. Бедняжка могла прочесть или слышать о ней, а в день несчастья найти ее в своей памяти, тогда она ухватилась за нее, нашла в ней свое утешение. Надеялась она возродиться или воскреснуть’?
‘Итак, рукопись была плодом сумасшествия, только обрывками прежней жизни, пробуждавшейся временами в сознании бедняжки. Но Марина могла думать и иное. Она спрашивала себя относительно воспоминаний, указанных в рукописи, подобно тому, как мы, наклоняясь над глубоким колодцем, ждем — откликнется ли что-нибудь на наш голос’.
‘Камольи? Ни малейшего воспоминания! Генуя? Молчание. Сестра Пеллегрина Кончетта, Ренато? То же самое!! Дворец Дориа, дворец Бриньоле, Брусалла Оледжио? Без ответа, все то же молчание! Точно безмолвие в станционном зале, когда кондуктора выкликают путешественникам целый ряд городов, куда никто не едет. А может быть, путешественники и есть, но они спят!’
‘— Это безумие! — воскликнула Марина,— и я смешна, что так ломаю себе голову! Смешна! — громко повторила она и встала. Слово, сорвавшееся с ее уст, показалось ей однако более резким, чем сама мысль, вызвавшая это слово, даже лишним и фальшивым. Вместе с тем всем существом ее начало овладевать глухое беспокойство, смена усталости и порыва, какое-то глухое сопротивление ее воле. Необычен ведь случай, приведший ее в цвете молодости и красоты из Парижа сюда, в эту комнату, в которой не жили целых семьдесят лет. Удивителен случай, благодаря которому кольцо попало на пуговку, и она могла прочесть это странное обращение: ‘ты, которая найдешь и прочтешь эти слова, знай, что в тебе живет мой несчастный дух’.
‘Галлюцинация! Но где же в этой рукописи след пустой болтовни? Напряженность, беспорядок, да, — но чего стоит пятилетнее заключение и потом такая странная, хотя бы и старая мысль! Разве это дает право не верить? Марина вздрогнула, ей показалось, что к ней обращаются, что ее молят мириады душ, тоже имевших эту веру, на минуту ей показалось даже, что оне уносят ее с собой. Кровь обращалась у нее все быстрее, разум и воля исчезли. Она не помнила ни о Генуе, ни Камольи и Ренато, ни одного дня прежнего существования, ни одного часа, но за то припоминала мгновения! Сколько раз у нее мелькала мысль о мгновениях прошлого, скрытого во мраке! Например, хотя бы в этот самый вечер звон колоколов?!. У нее похолодела кровь, непонятная сила сжала ей горло, она с ужасом почувствовала, что тонет. Б ней пробудился инстинкт самосохранения. Она ухватилась за мысль, что Цецилией она не могла быть, так как в жилах у нее текла кровь д’Орменго, но безжалостное сердце подсказывало ей, нет, при чем тут кровь? Ты ненавидишь, постоянно ненавидела твоего дядю, мщение будет, стало быть, только более жестоки, Бог, чтобы ты лучше совершила это мщение, поместил тебя в самую семью твоего врага. — Марина испугались, хотела избежать борьбы. Она схватила свечу и бросилась в спальню. Окна были отворены, порыв ветра задул пламя, она хотела зажечь огонь, но не понимала, что делает. Без сил прислонилась она к подоконнику. Ей тотчас же пришло в голову, как в вечер ее приезда в замок она смотрела ночью из этого же окна, и как уже тогда в памяти ее явилась мысль о чем-то знакомом и страшном, виденном ею раньше, во дни ее беззаботной жизни. Это было последним ударом для нее, волнение охватило ее ум, помрачило зрение, она ясно слышала, как вокруг нее поднимается говор тысячи существ, как все соединяется в один голос: она схватилась за голову обеими руками и упала без чувств… При слабом мерцании звезд на полу недвижно лежала белая фигура. В замке все спало, из сада неслось пение соловьев и веселая стрекотня кузнечиков, беспокойные порывы апрельской ночи любопытно врывались в окна, шарили в комнате, перешептывались между собой, издалека, вероятно с запоздавшей лодки на озере, доносилась веселая песня’.
‘Только фонтан во дворе, таинственно журча, рассказывал цветам долгую, долгую историю, которую они слушали с благоговейным молчанием: ни один листок не шевелился во дворе. Может быть, он именно рассказывал для женщины, лежавшей в обмороке, но людям невозможно было бы понять из его рассказа ни одного слова, узнать, звали ли эту женщину Мариной Маломбра или Цецилией Варрега’.
Этот длинный отрывок дает вместе с тем некоторое понятие о литературной манере автора. Марина кончает скрытым сумасшествием, в один из припадков которого ей приходится выполнить месть, прозывавшуюся несчастною заключенною на голову своего мужа и его семьи. Род д’Орменго исчезает навсегда, как исчезает и сама Марина, попутно являющаяся убийцею любимого ею человека. Как ни театральна кажется развязка русскому читателю, она подготовлена мастерски. Несколько неопределенными кажутся заключительные строки романа, но не в них смысл его. Он заключается в необходимости подчинения и покорности воле Божьего промысла. Эту идею олицетворяют собою герои другой, более идейной стороны романа: Эдит Штейнеге и священник дон Иннокентий. Эдит — немка, а священник — один из тех простых людей, сильных не диалектическими тонкостями разума, но твердою, безграничною верою в благость Творца, которых так охотно помещает Фогаццаро среди своих фигур. К немцам у Фогаццаро большое пристрастие, очень глубоко сидящее, как у немалого числа его соотечественников, что, между прочим, объясняет непонятный с первого взгляда факт не заключения только тройственного союза, но и известной его популярности в Италии. Он хорошо знаком с немецкою литературою и языком, много путешествовал по Германии. К ней он чувствует настолько симпатии, что очень часто люди положительного тина в его произведениях оказываются именно немцами, он как бы указывает на их достоинства соотечественникам, качества и характер которых вызывают в нем нередко только отрицательное отношение. К числу этих положительных лиц германского происхождения принадлежат в его романах, кроме Эдиты Штейнеге, также Виолет и маленькая Луиза в ‘Тайне поэта’. Эта склонность романиста к Германии возбуждает даже недоумение в иностранном читателе: неужели, напр., чтобы изобразить женщин с идеальными стремлениями, преследующими в жизни высокие нравственные идеалы, он не нашел среди соотечественниц тех, кто мог бы стать рядом с немецкими типами? И в самом деле, когда он начинает брать итальянских женщин подобного же характера, оне являются у него слишком уже рассудочными. Такова Елена в ‘Кортисе’, такова и Луиза в ‘Отжившем мирке’. Обе исполняют свой долг, принося личность свою в жертву обязанностям, как поступают Виолет и Эдит, но для последних в красках автора находятся более теплые тона, точно они чем-то входят в его личную жизнь. Невольно замечаешь тут субъективное настроение писателя, тогда как он совсем объективно относится к своим итальянским героиням, не идеализируя их, даже и тогда, когда безусловно разделяет их мысли и взгляды. Итальянские женщины являются у него слишком исполненными здравого смысла, слишком разумными и холодными. Кстати, они обыкновенно у него равнодушны к вере—якорю спасения в бурях нашей жизни, по убеждению Фогаццаро, тогда как Эдит, Виолет, Луиза горячие христианки.

V.

‘Кортис’ ставится очень высоко французскою и немецкою критикою, не совсем, пожалуй, по заслугам. Эго какой-то парламентский роман. Но и в этом очерке итальянского парламентаризма любимая автором идея возмездия за дурные дела ясно выступает вперед, как и необходимости думать только о своем долге и своих обязанностях, подчиняя им свои права. В этом огромная разница взглядов итальянского романиста не только по сравнению с французскими писателями, но и с нашими последней формации, за исключением, конечно, Л. Толстого. ‘Сверхчеловека’ и его нрав для Фогаццаро не существует. Кортис не только должен расстаться с любимою им женщиною, женою другого дрянного человека, но ему приходится подозревать, почти быть убежденным, что этот другой — его настоящий отец.
Этот человек некогда внес раздор в их семью и теперь явился причиною несчастия Кортиса и Елены. Если бы и существовал развод в католической церкви, ни Кортис, ни Елена, узнавшие о семейном несчастий, ранее бывшем для них неизвестным, все-таки не могли бы больше ни в каком случае принадлежать друг другу: слишком тяжелый камень упал на них, даже и помимо идеи долга, стоящего всегда в их сознании впереди всего. ‘Если честь семьи в моих руках, то она хорошо защищена’, говорит Елена на выраженное близкими ей людьми сомнение в ее образе действий, и эта фраза стоит знаменитого ответа Татьяны Онегину.
Утешением и здесь, как и во всех важных случаях нашей жизни, по убеждению итальянского романиста, является только вера. Кортис—человек глубоко верующий, Елена равнодушна к религиозными, идеям, но в момент последней борьбы между долгом и страстью она всецело подчиняется влиянию Кортиса. Когда решен ее отъезд в Японию вместе с нелюбимым мужем, ее охватывает ужас перед этим решением, ужас — в состоянии ли она вынести то, что считает своею обязанностью перед собою и даже перед любимым человеком. Последний указывает ей на религию, Елена подчиняется.
Это двойная победа духа и религии наполняет чувством радости душу Кортиса. Он экзальтируется ‘при мысли о том, что Бог соединил их навсегда, что они стали Ему ближе, чем прежде, что их союз отныне подучил характер освященного и вечного, почему ни смерть, ни горе не могут уже разрушить его. Он думал так, опьяненный безусловным счастьем, безопасным от какого бы то ни было земного столкновения, слепо убежденный, что Бог мог бы теперь сказать ему: ‘Тебе принадлежит ее душа, она будет твоей в другой жизни. Теперь пусть она уезжает, ты же, закаленный огнем горести, ступай, борись, страдай снова, будь между людьми благородным орудием правды и справедливости’.
Можно думать что угодно о подобных речах, но как они непохожи на все то, что нам приходится читать во французских и иных романах в защиту прав чувственности, в защиту прав только тела. Слова блаженного Августина: Innumpti suut conjuges non carne, sed corde’, etc. — ‘это супруги без брака, не телом, но сердцем, так соединяются звезды и планеты не телом, а светом, так соединяются пальмы не корнями, но вершинами’ — поддерживают новый, духовный союз Кортиса и Елены, который принесет им более света и радости, чем обычный супружеский, дают им убеждение быть соединенными навсегда, ‘зимой и летом, как говорит надпись на одной древней колонне в термах Каракаллы, вблизи и вдали, пока я живу и вне жизни’. Usque dum vivam et ultra! Это, если хотите, тоже решение вопроса, поднятого у нас Толстым в ‘Крейцеровой сонате’.
Такая же сила религиозного чувства и веры проявляется в двух последующих романах Фогаццаро. Герой романа ‘Тайна поэта’ навек разлученный с невестою в день свадьбы — она умирает от разрыва сердца — после того, как поборов разные препятствия, он, казалось, достиг конечных своих стремлений, находит поддержку себе, утешение в своей утрате, возможность и силу вернуться к жизни и своим обязанностям только в истинах религии. При этом никакого ханжества, никакой постановки на первый план обрядовой стороны религии. В ‘Отжившем мирке’ дядя Пьеро говорит: ‘В религиозных вещах мое правило всегда было оставлять делать каждого, как он считает нужным, но когда видишь, что люди теряют и здравый и всякий иной смысл, не могу не сказать, что всегда выигрываешь такие прекрасные вещи, только когда оборачиваешься спиною к Господу Богу’.
Было бы ошибочно считать Фогаццаро писателем, навязывающим читателю свои религиозные воззрения. Он действительно оставляет в этой области всякого думать, ‘как кто считает нужным’, но мысль его ясна. ‘Benedicat os omnipotens Deus’ — вот что он желал бы сказать каждому с надеждою услышать соответственный отклик. Во всяком случае, со всем неожиданное зрелище в малорелигиозный век представляет этот глубоко искренний, верующий писатель. Воззрения его положительно освежают.

VI.

‘Тайна поэта’ роман, вышедший в ежемесячнике Nuova Antologia в 1887 году, как и ‘Исчезнувшие тени’, стоит несколько в стороне от других романов Фогаццаро. Если в остальных произведениях этого романиста всегда заключается известное доктринерство или тенденция, дающие ключ к роману и к характеристике’ самого автора, то ‘Тайна поэта’ свободна от поучений. Это психологический анализ, сделанный в художественной форме не только знатоком человеческого сердца, но и художником по преимуществу. В романах Фогаццаро форма везде изящна, но здесь она более чем где-либо выдержана и стройна. В других произведениях Фогаццаро подробности нередко заслоняют от читателя сущность рисуемой картины, несколько мешают ее ясности и цельности. Ничего подобного в ‘Тайне поэта’. Здесь все на месте, ничего лишнего, внешняя форма такая же, как в романах Тургенева. С чисто художественной стороны ‘Тайна поэта’ едва ли не самый совершенный роман Фогаццаро и может иметь особый интерес, помимо своего содержания.
Это содержание совсем просто, как это, впрочем, бывает вообще у Фогаццаро, предпочитающего обыденную жизнь и обрисовку характеров всяким вымыслам фантазии. Роман ведется от имени одного из главных двух действующих лиц, писателя и поэта, и дает картину идеальной любви, которая, по замечанию автора, высказанному им в предисловии, встречается в жизни гораздо чаще, чем в современной литературе, и уже потому имеет право на внимание. Фогаццаро всегда был противником грубого, материального и вульгарного как в жизни, так и в изящной словесности, идеализм и высшие стороны человеческой души можно считать как бы знаменем его направления. Этим идеализмом особенно проникнут роман, о котором идет речь. Автор, очевидно, даже и с внешней стороны желает усилить и подчеркнуть характер романа, перенеся его в Германию — в Нюренберг и на берега Рейна, в отечество Шиллера, Гете, Гейне и идеализма по преимуществу. Германия вообще дорога сердцу Фогаццаро, не вследствие тройственного союза, в состав которого входит теперь Италия, но как одна из стран, наиболее способствовавшая мировой культуре. Культ Германии теперь сильно замечается на Апеннинском полуострове. Как в былое время слово tedesco являлось для итальянца синонимом грубости, варварства и жестокосердия, так в настоящее время большинство общества и печати в Италии ударилось может быть в другую крайность, представляя себе в розовом свете решительно все, что только исходит из Германии. Этого влияния не избежал и Фогаццаро. Симпатии, видимо, тянут его за Альпы, куда его влекут и литературные вкусы. Надменной, страстной фантазерке Марине, героине романа ‘Исчезнувшие тени’, противопоставлена кроткая, рассудительная немка Эдит, наделенная автором всеми достоинствами. Героиня романа ‘Тайна поэта’, Виолетт Ивес, происхождением полунемка, полуангличанка. Положительною фигурою является и другое женское, и тоже иностранное лицо романа, играющее в нем известную роль, Луиза Добри, тогда как фигура итальянки, правда, появляющейся совершенно мимоходом в начале романа, нарисована не симпатичными красками. Вообще, несколько странное впечатление производит в иностранном читателе это старание итальянского романиста выбирать своих героинь, по крайней мере на половину, из иностранок — преимущественно из немок—наделяя их всеми совершенствами ума, сердца и духа, тогда как его соотечественницы, в большинстве случаев, представлены довольно плачевно, исключение составляет едва ли только не одна Луиза Майрони в ‘Отжившем мирке’. Зависит ли от каких-либо обстоятельств личной жизни романиста или просто от того, что, живя на границе с Германией и Швейцарией, где собирается разнообразное международное общество, он имел случай наблюдать иностранцев довольно часто — не могу сказать. Замечу только, что это обстоятельство даже вредит его романам, именно среди иностранных читателей, которые бы предпочли знакомиться через его посредство преимущественно с итальянскими женщинами.
Герой романа влюбляется в Виолетту Ивес по совершенно исключительной причине: он слышал дважды во сне ее голос и потом встретился с обладательницею его. ‘Странно в этом сне то, что я видел его дважды в промежутках девяти лет. В ранней юности я прочел поэтическую немецкую легенду о колодце столь глубоком, что ни взгляд, ни какое-либо человеческое орудие не могли достигнуть его дна. Пришел трубадур, сел на краю и стал потихоньку играть. Вода начинает колебаться, трубадур играет, вода поднимается, доходит, наконец, до края колодца. На следующую ночь мне приснилось, что меня подняла, не знаю уже из какой пропасти, сила нежного голоса, говорившего мне с иностранным акцентом непонятные слова. Я проснулся охваченный пароксизмом, продолжавшимся несколько часов, твердо проникнутый странною мыслью, что голос, слышанный во сне, существует в действительности, я старался, как только мох, запечатлеть в своей памяти его особенный тембр, страшась забыть его. Я, в самом деле, забыл его, но не забыл сна, и никогда у меня не выходила из головы мысль, что то был сон пророческий, тайное указание Божества’.
‘Ни один из женских голосов не пробудил в моей памяти голоса, слышанного во сне. Но в январе 1872 года, во время выздоровления от болезни, мне приснился опять тот же сон, я услышал тот же нежный голос с иностранным акцентом… Может быть, я мистик по природе и склонен верить в некоторые тайные силы человеческого ума, в некоторую тайную его связь с сверхъестественным. И раньше у меня был случай дважды сделать подобный опыт, и отнюдь не во сне, однажды, когда мне было двенадцать лет, в другой раз я был четырнадцатилетним мальчиком. В первый раз меня охватили волнение и ужас, несмотря на хорошее предсказание. Так было для меня ново подобное создание, так неожидан и отчетлив внутренний голос, мне говоривший. Предсказание исполнилось шестнадцать лет спустя. Во второй раз дело не касалось предсказаний, только в будущей жизни я узнаю было ли то простым возбуждением организма или, в самом деле, голосом другого духа, как мне казалось, как я верю и как о том сказано в одной из моих книг. Совершенно, стало быть, естественно, что впечатление от вторично повторившегося сна было чрезвычайным. Я уверовал в действительное существование слышанного голоса с еще большим жаром, чем в первый раз, если это только возможно. Я уверовал в могучее и оздоровляющее влияние, которое произведет на меня лицо, говорившее мне подобным образом’.
Эта страница характерна для взглядов Фогаццаро на взаимную связь явлений здешнего и иного мира. Они высказываются им неоднократно в различных его произведениях и объясняют известный их мистицизм. Так как есть основание думать, что ‘Тайна поэта’ более чем какой-либо другой роман Фогаццаро заключает автобиографических черт, то приведенная страница только усиливает интерес романа. Как бы то ни было, считать ли роман хотя бы отчасти автобиографическим или не видеть в нем ничего кроме вымысла, герой его влюбляется в Виолетту Ивес именно таким странным путем. Казалось бы, все разделяет обоих, и прежде всего то, что Виолетта—невеста другого. Она не любит жениха, но считает невозможным возвратить ему данное слово. Страсть героя побеждает все. Счастие улыбается ему, назначена свадьба, но находят тучи, сперва даже не предвещающие удара, фатально кончающего роман. Раньше Виолетта имела неосторожность увлечься одним нахалом, не перестающим преследовать ее. Он встречает ее за несколько дней до ее свадьбы, вызывая в ней страшное волнение, ей кажется, что она не достойна человека, высокостоящего в умственном и нравственном отношениях и предлагающего ей новую жизнь. В день свадьбы нахал неожиданно требует объяснений от мужа Виолетты. Последняя не выдерживает: она умирает от разрыва сердца. Счастье, мелькнувшее перед героем, рассеивается, как мечта, но таинственный голос, некогда слышанный им во сне, оказывает свое влияние: совершенно иная жизнь наступает для него, жизнь не имеющая ничего общего с рассеянным существованием, которое он вел прежде, дух Виолетты остается навсегда со своим мужем.
‘Я поверяю ей все свои мысли, — говорит он, — все движения моей души, хорошие и дурные с тою же самою откровенностью, так сказать, как я поверил бы их Богу. Чем тяжелее и труднее было мне открываться перед нею, с тем большим жаром я это делал. Если порой я сомневался, заслуживает ли порицания тот или другой мой поступок или мысль, мне достаточно было — и теперь достаточно — для рассеяния всякого сомнения обратиться к суду невидимой Виолетт, которую я всегда чувствовал и чувствую в моей совести, этот суд верный и строгий, гораздо строже того, какой выказывала Виолетт видимая, внешняя. При размышлении об этом меня поразила особенная аналогия и на пароходе, шедшем в Майнц, я написал стихи:
Во мне всегда живет твой вечный образ,
И дум, и чувств твоих я полон в глубине,
Стряхнув с себя земные ощущенья,
Еще доступней ты и ближе стала мне.
Как вечный Судия, свет правды отражая,
Над мною бодрствует твой чистый взор,
И чуть лишь в сердце мне проникнет мысль дурная,
Он отражает мне мой нравственный позор.
Но если пред тобой, суровая идея,
Я исповедую свой грех, благоговея,
То образ твой, облекшись снова в плоть.
С улыбкой мне дарит свои лобзанья.
И вижу я в сердечном упованье
Как милостив, как благ и праведен Господь.
Как далеки мысли и представления, заключающиеся в этом романе от того, что мы обыкновенно встречаем в нашей и европейской литературе! Мне кажется, я не ошибусь, сказавши, что Фогаццаро, помимо своей талантливости, занимает в европейской литературе совершенно исключительное место. Это идеалист и моралист чистейшей воды. Только гр. Толстой в своих произведениях является таким же открытым проповедником добра, кротости и нравственных побуждений. Но совершенно различна форма, в котором оба писателя излагают свои любимые мысли. Фогаццаро неизменно заботится о внешнем изяществе рисуемого им быта, отношение его в действительности иное, чем у нашего романиста.
В тексте романа помещено множество стихотворений, придающих особое оживление этому изящному рассказу, и без того полному поэтических страниц. Фогаццаро, как многие итальянские прозаики, начал свою литературную карьеру поэтическими опытами и в печати имеются сборники разных его стихотворений.
Некоторые из них имеют совсем гейневский характер. Напр., следующее: (‘Сокровище Нибелунгов’).
Взошла луна, и золотом
Горит речное дно…
Ужель не мне, отважному,
Достанется оно?
Бушует Рейн и тополи
Дрожат на берегу,
И хлещет ветр пронзительно
В лицо мне, как врагу.
Блестящий клад из Рейна я
В свои стихи добыл,
И в кудри золотистые
Твои навек вложил.
И плачет Рейн — своих лучей
Он не вернет назад:
С твоей головки царственной
Не снять уж этот клад.

VII.

‘Отживший мирок’ рисует только итальянское общество и притом небольшого уголка полуострова. Если кто интересуется специально итальянским обществом, без всякой примеси международного элемента, тот с интересом прочтет этот роман Фогаццаро. Герои и действующие лица его — самые простые, обыкновенные люди, живущие в захолустье. Как почти всегда у Фогаццаро, место действия романа ограничено рамками не только ломбардо-венецианской области, но тем небольшим клочком земли, который лежит между озерами Комо и Лугано, где — в долине Вальсольда—живет с давнего времени сам романист.
Действие романа происходит в эпоху затишья между 1840 и 1859 годами, когда Австрия после войны с Карлом-Альбертом тяжело налегла на принадлежавшие ей итальянские области, а ретроградный дух особенно усилился во всех остальных тогдашних государствах полуострова, кроме Пьемонта, являвшегося светочем, привлекавшим к себе взоры патриотов. Тяжело дышалось в Ломбардии и Венеции, малейшего повода было достаточно, чтобы возбудить подозрительность австрийского правительства. Не было тогда недостатка и в лицах, которые отлично устраивали свои делишки и сводили счеты за счет австрийского правительства. В такой душной атмосфере происходит действие романа, продолжением которого является следующий (пока последний) роман Фогаццаро ‘Современный мирок’.
Героями романа являются Франко Майрони и жена его, Луиза. Франко принадлежит к аристократическому кругу, жена его — из среднего сословия. Брак их произошел по любви. Франко ради женитьбы разошелся со своею бабушкою, являющейся главою всего его рода и владетельницею огромного состояния. Однако, характеры супругов и в особенности взгляды совершенно различны. Франко — натура мечтательная, поэтическая, тогда как Луиза — рассудительна и полна здравого смысла. Замечу, что таковы все положительные женские итальянские типы, изображенные Фогаццаро, те типы, которым он симпатизирует, всегда носят подобный характер. По-видимому, таков и есть преобладающий тип итальянской женщины. Он вовсе не имеет ничего общего с теми легкомысленными или страстными образами, о которых обыкновенно думают вне Италии, кода дело идет о женщине, опираясь хотя бы на авторитет Шекспира. В действительности не Джульетта, не Миранда, не Дездемона, не Джессика могут быть представительницами итальянских женщин, ими являются Лаура Петрарки, Беатриче Данта, маркиза Виттория Колонна, не говоря о других — женщины способные при случае проявить большое поэтическое чувство, но с преобладанием рассудка и здравого смысла во всех своих действиях и взглядах.
Такова и Луиза. Она любит мужа глубокою и нежною любовью, но ум всегда перевешивает в ней чувства, кроме материнского, конечно. Когда умирает ее единственный ребенок, она до того потрясена этою смертью, что совершенно и надолго забывает о муже, ее личная как и его жизнь более не имеют значения для нее. К мужу она испытывает почти враждебное чувство, по крайней мере, известную отчужденность, тогда как, в сущности, в смерти девочки виновата именно она, она не доглядела за нею, и девочка утонула. В глазах Франко, как и самого автора, эта катастрофа ниспослана свыше и должна бы настроить иначе сердце Луизы, заставить ее слиться теснее с настроением и понятиями окружающих. Но Луиза, понимающая многое по своему, после смерти своей девочки ожесточается, доходя до полного равнодушия к религии, к окружающему миру, не исключая и мужа, который, кстати, живет теперь в далеке от нее, в Пьемонте, как политический изгнанник. ее же жизнь вся сводится на ежедневное посещение по нескольку раз в день кладбища, где покоится маленькая Мария. Она, в былое время столь разумная и полная здравого смысла, подсказывавшего ей прямые и точные решения, теперь боится всего, что может отвлечь ее хотя бы на одну минуту от дум об утраченном ребенке. Может быть, в глубине души ее даже мучит сознание, что ребенок погиб отчасти по ее небрежности. Некогда свободная мысль ее теперь обратилась за утешением к спиритизму, она утешается беседами с духом умершей, советуясь с ним о каждом деле или решении, которое ей надо принять. В сущности, она фантазерка не менее своего мужа, но у Франко фантазия всегда впереди, всегда налицо, тогда как у Луизы она скрыта в глубине души. Понадобилась именно такая катастрофа, как смерть дочери, чтобы перевернуть все существо и вызвать из. тайников его такую черту ее духа, которую она не подозревает в себе. Понадобилась война 1859 года за освобождение Италии, т. е. факт, воздействовавший опять-таки на ее фантазию, чтобы исчезла ее почти враждебная холодность к мужу, который никогда и ничем не провинился перед нею.
Франко не только поэтическая, но и религиозная натура, простая и благородная во всех отношениях. Симпатии автора к нему сказались в последующем романе, где он дал его сыну преобладающие черты характера и темперамента именно отца, а не матери, несмотря на благородные черты ее духа и возвышенные мысли о необходимости абсолютной справедливости в жизни. О справедливости думает и муж ее, и когда наступает случай, доказывает свое стремление к ней гораздо положительнее, чем его прямолинейная жена.
В один из решительных моментов их совместной жизни Франко догадывается, что он никогда не знал истинных мыслей своей жены. Он задает ей вопрос в этом смысле, вопрос, на который она отвечает утвердительно:
— ‘Да, моя душа никогда не была с тобою. Я постоянно сознавала себя отделенною от тебя в чувстве, которое должно управлять всеми другими. У тебя религиозные идеи моей матери. Вы оба понимали и понимаете религию, как известную сумму верований, культа и наказов, вдохновенных и управляемых Божественною любовью. Я никогда не могла разуметь ее подобным образом, не могла чувствовать, сколько ни старалась, любовь невидимого и непонятного существа, никогда не могла понять выгоды заставить свой разум принять вещи, которых он не постигает. Но я чувствовала страстное желание подчинить свою жизнь принципу какого-либо добра, сообразно идее, превышающей мои личные интересы. И потом, моя мать своим примером и речами до того заставила меня проникнуться обязанностями относительно Бога и церкви, что мои сомнения заставляли меня сильно мучиться, я боролась с ними, как только могла. Мать моя была святой женщиной. Каждый поступок ее соответствовал ее вере. Это тоже сильно влияло на меня. Потом я знала, что величайшим огорчением ее жизни было неверие моего отца. Познакомившись с тобою, полюбивши тебя, я твердо решила сделаться такою, как ты в религиозных вопросах, потому что и ты смотрел на эти вопросы, как моя мать. Но мало-помалу я увидела, что ты не был таким, как она. Должна я сказать это?’
— ‘Да, все’.
— ‘Я нашла, что ты — сама доброта, что сердце твое горячее, благороднее и великодушнее всех других, но твоя вера и любовь к обрядности сделали совершенно бесполезными эти сокровища. Ты не работник. Тебе достаточно любить меня, ребенка, Италию, твои цветы, твою музыку, красоты озера и гор. Во всем этом ты следуешь своему сердцу. Относительно высшего идеала тебе довольно верить и молиться. Без веры и без молитвы отдал ли бы ты пламя твоей души тому, что безусловно правдиво, что безусловно справедливо на земле? чувствовал ли ты необходимость работы, как я испытываю ее? Ты знаешь, каким бы я хотела видеть тебя в некоторых вещах. Например, кто чувствует патриотизм сильнее тебя? Никто. Вот я и хотела, чтобы ты старался служить в серьез твоему отечеству, много ли, мало ли. Ты теперь уезжаешь в Пьемонт, но скорее всего потому, что нам почти нечем жить’.
Луиза продолжает свой обвинительный акт против мужа, довольно неудобный в минуту их расставания на долгое и неопределенное время.
— ‘Эта инертность способствовала моему отвращению к твоему пониманию религии, она поддерживала мои собственные взгляды, потому что и я чувствовала себя сильно религиозною. Религиозное сознание, становившееся мне все яснее и яснее, вкратце было таким: да, Бог существует! Он всемогущ, премудр, совершенно такой, как ты Его представляешь. Но Ему решительно безразлично — молимся ли мы Ему, обращаемся ли к Нему. То, что Он делает для нас, понятно нашему сердцу, данному Им, вложенной Им в нас совести, зависит от места, указанного нам в жизни. Он хочет, чтобы мы любили добро, презирали зло, чтобы мы работали изо всех наших сил, сообразно этой любви и этой ненависти, чтобы мы занимались только темными делами, тем, что можем понимать и чувствовать! Теперь понятно тебе, как разумею я свой долг, свои обязанности относительно всех несправедливостей, всех насилий?’
Религиозность, освобожденная от всяких стеснений и внешних оков, не по сердцу Франко и сознание глубокой розни с женою в сокровеннейших своих убеждениях жестоко ранит его. Уместно ли подобное объяснение в минуту расставания, не является ли оно ошибкой романиста — не знаю. Но подчеркиваю еще раз, что Фогаццаро никогда не упускает случая, чтобы затронуть глубокого для него вопроса о религии. В век распространяющегося безверия особенно интересно встретить писателя с жаром и талантом, защищающим религию, без которой человек ‘становится сумасшедшим, как только поворачивается спиною к Богу, как выражается одно из действующих лиц романа, старый инженер Пьеро Ригей, имеющий за собою все симпатии автора.
Роман ‘Отживший мирок’ дает прекрасную картину старой Италии. Русский перевод, но в очень сокращенном, калечащем его виде, был помещен в одной из книжек ‘Недели’, за последний год существования этого журнала.

VIII.

Последним романом Фогаццаро является ‘Современный мирок’ (Piccolo mondo moderno). Он вышел в начале этого года и составляет продолжение ‘Отжившего мирка’ (Piccolo mondo antico).
Он не встретил большого сочувствия итальянской публики, и думаю, что не найдет его у иностранных читателей, разве что во второй своей половине. В нем слишком много мелочных подробностей, касающихся обыденной жизни небольшого провинциального города — и то в известных, очень тесных кругах его, затем в нем слишком много разговоров на венецианском и даже вицентинском наречии. В последнее время в Италии часты жалобы на пренебрежение, оказываемое к местным говорам, есть попытки даже возродить или, по крайней мере, поддержать театры, где идут пьесы, написанные на том или другом местном наречии. Но, если среди образованных итальянцев часто встречаешь людей мало знакомых с главными местными наречиями Аппенинского полуострова, то еще меньше можно рассчитывать найти среди иностранцев лиц, знакомых с этими наречиями или интересующимися ими. Это обстоятельство не может не повлиять на успех последнего романа Фогаццаро, где целыми страницами ведутся беседы действующих лиц на языке мало кому понятном и преодолевать затруднения, которого найдется мало охотников. Мне случалось встречать жителей Тосканы и Рима, которые бросали роман Фогаццаро после первых же страниц. В прежних произведениях этого автора также попадаются беседы на венецианском наречии, но никогда они не занимали такого значительного места. Для местного колорита подобные беседы, конечно, имеют значение, но для иностранного читателя они составляют своего рода камень преткновения. При переводе же на чужой язык, эти страницы с широким применением местного наречия окончательно теряют какой бы то ни было raison d’etre. Сам же по себе ‘Современный мирок’ не менее характерен, чем предыдущие произведения Фогаццаро и об ослаблении интереса к автору не может быть и речи. Напротив, можно сказать, что, начиная с ‘Отжившего мирка’, талант автора входит в новую полосу, более спокойную, где увлечению и отклонениям в сторону дано гораздо менее места, чем прежде. Автор находится как бы вне описываемых им событии и жизни, он сделался объективнее, что отразилось не только на его языке, но и на его отношении к действующим лицам. Отсюда некоторая бесстрастность его тона, что дает повод поверхностным читателям говорить об ослаблении таланта писателя. Но, если в своей внешней форме Фогаццаро сделался более спокойными, то ничего не изменилось в его взглядах и убеждениях. Он остался таким же ревностным католиком, каким был и раньше, не ультрамонтаном, таким он никогда не был. Надо знать, что в современной Италии, наряду с развивающимся социализмом, необыкновенно укрепляется снова влияние католицизма, совершенно иного, впрочем, чем тот, каким он был при Пие IX. Преемник покойного папы дал новое направление управляемой им церкви. Светлый ум Льва XIII понял, что нельзя бороться даже и церкви прежним ее оружием, ограничиваться прежними ее средствами. Кто тридцать лет назад знал Италию с ее враждой против католического духовенства, тот будет поражен, увидевши, как изменилось общественное мнение, в этом смысле. Даже в тех областях, где, как в Ломбардо-Венеции, вообще на севере полуострова, особенно силен воинствующий социализм и даже анархизм, католическое духовенство снова заняло почти свои прежние позиции, получило прежнее влияние. Оно деятельно работает для поддержки и защиты экономических интересов недостаточных и рабочих классов населения и этого было уже достаточно, чтобы вернуть к нему симпатии населения. Христианский социализм, поставленный в программе Льва XIII, очевидно, не является мечтою. Католицизм не остается застывшим на одном месте, он приноравливается к потребностям времени и места, и в этом его сила и живучесть.
Убежденным католиком, не прежней формации, но социалистического оттенка является и Фогаццаро. Свое отвращение к ультрамонтанству, к сухому формализму католичества, романист высказывал не раз, начиная с своих первых произведений. Это особенно интересно, если вспомнить, что свое первое воспитание он получил именно под влиянием духовенства. Насколько мне приходилось замечать, значительная часть католического духовенства далеко не отличается тою нетерпимостью и той узкостью взглядов, которые приписывают ему противники. Фогаццаро — верующий христианин, но католик-прогрессист. Кто хочет ознакомиться с духом и новым направлением католицизма, тот в последнем романе Фогаццаро найдет поучительные в этом смысле страницы. Герой романа, между прочим, распоряжается своим огромным состоянием, назначая его именно на поддержку христианского социализма. Он учреждает ‘сельскую общину, открытую при известных условиях всем желающим, земля в этой общине рассматриваемая, как главный источник продуктивности, сделалась бы общественною собственностью, устав общины дает ей христианский характер, так чтобы христианская цель ассоциации проникла бы и преобладала над экономическою ее стороною’. Если бы опыт с общиною не удался, то все имущество движимое и недвижимое делится на участки, раздаваемые сперва во временное пользование избранным крестьянским семьям, по прошествии же известного числа лет участки переходят в полную собственность последних. ‘Последнее распоряжение было подсказано доном Джиузеппе (священником), который только под этим условием решился принять заведование имуществом и согласился на опыт, в успешность которого не имел веры’. Здесь речь идет о сельской общине, которая для Италии в настоящее время является совершенно новым образом экономической жизни. До общины додумался Пьеро, герой романа, но она еще не может уложиться в представлении его заместителя, священника дона Джиузеппе, как вообще не укладывается и в понятиях итальянских экономистов. Замечу, что фигура подобного священника, как дон Джиузеппе, к которому обращаются в важных и решительных моментах жизни за авторитетным советом, является не впервые в романах Фогаццаро. Таков, напр., идеальный священник, дон Иннокентий в ‘Исчезнувших тенях’.
На вопрос о. Джиузеппе — не распоряжается ли он своею земельною собственностью под влиянием религиозного увлечения или даже экзальтации, Пьеро отвечает:
— ‘Нет, эта мысль — плод долгого размышления и, напротив, укрепилась теперь во мне христианским чувством. Я думаю, в самом деле, что закрепление земли в пользу только нескольких лиц несправедливо, если же образуются в разных местах подобные общины, они могут послужить началом общественного оздоровления. Не случайно я отдаю свое имущество бедным, а следуя идее справедливости. Месяц назад я думал было отказаться от него, вследствие особых случайных юридических обстоятельств, о которых я вам рассказывал. Но потом я понял, что это не было бы правильно, и что я поступлю гораздо лучше, отдавши это имущество, основываясь на общей идеи справедливости’.
Насколько в этом решении Пьеро можно видеть влияние новейших идей Толстого — трудно сказать. Недостатка в отказе от личного благосостояния для общей пользы на Западе никогда не было. Новою является только внешняя форма, в которую Пьеро облекает свое решение, форма общины. Это и заставляет невольно думать о Толстом, о том, что последнее его произведение ‘Воскресенье’ не осталось неизвестным итальянскому романисту. Возможно, однако, что подобное совпадение случайно.

IX.

Не будучи католиком-ультрамонтаном, Фогаццаро не перестает быть искренне верующим человеком. Каким он был в молодости, таким, без изменений, остался и в зрелом возрасте. Глубокою религиозностью и верою одушевлен его первый роман ‘Исчезнувшие тени’ [Я счел необходимым переменить заглавия некоторых из переведенных мною итальянских книг, так как буквальный перевод их не представился бы понятным русскому читателю. Так, вместо ничего не говорящего заглавия ‘Malomhra’, обозначающего и титул героини рассказа Фогаццаро маркизы Мальомбра н вместе известный символ в представлении автора (дурная, мрачная тень), я поставил ‘Исчезнувшие тени’, считая, что понятие это отвечает вернее идее романа, чем простое обозначение титула героини. На таком же основании я выбрал заглавие ‘Сельская честь’, вместо ‘Деревенское рыцарство’ (Cavalleria rusticana’) и т. д.], такими же чувствами, даже в большей степени, проникнут роман, о котором идет речь. Идея романа—необходимость борьбы против скептицизма и религиозного равнодушия, все более распространяющегося в современном обществе. ‘Передайте ей, — говорит герой романа, расставаясь с обольщениями мира, — что если бы она обратила к Богу ту привязанность, которую возложила на одно из его творений, то сделалось бы возвышенною’.
Герой романа, Пьеро Майрони, сын того энтузиаста и одушевленного религиозными чувствами Франко Майрони и Луизы, прямой противоположности своего мужа, с которыми мы уже познакомились раньше. Эти два лица, как читатель помнит, являются героями предыдущего романа Фогаццаро ‘Отживший мирок’. Оба нежно любили друг друга, но поскольку один из них был энтузиаст и представитель религиозного начала, по стольку другая олицетворяла здравый смысл и известный скептицизм. Разность их взглядов привела их даже к взаимной коллизии, несмотря на нежную любовь. Симпатии автора лежат, очевидно, на стороне мечтательного, религиозного Франко, несмотря на справедливость, отдаваемую им благородному, возвышенному характеру Луизы. Эти симпатии видны и из того, что сына их, героя настоящего романа, Пьеро Майрони, он наделяет именно чертами отца, отцовский характер, его религиозные стремления перевесили в нем материнские стремления. Как все-таки последователь натуральной школы, Фогаццаро не забыл о законах наследственности, но в характере героя дал перевес тем наследственным чертам, которые более близки ему самому.
Пьеро Майрони хорошо помнит благородные черты и заветы своей матери, но перевес в нем берут идеи и помыслы отца. Оставшись рано сиротою, он был воспитан в доме родственников богатой аристократической бабушки, с которою разошелся его отец вследствие женитьбы.
Но не клерикальная обстановка, среди которой прошла его молодость, воздействовала на него. Сама по себе эта обстановка была бы бессильной оказать на него влияние, как не оказала его в свое время и на его отца. Родственники, наученные опытом, давали ему больше свободы, чем в былое время его отцу. И все-таки кровь не вода, — говорит итальянская пословица. Пьеро Майрони уже в отроческом возрасте охвачен религиозным энтузиазмом в гораздо большей степени, чем это бывает у его сверстников. Он рассказывает о. Джиузеппе, благочестивому монаху, пользующемуся общим уважением, доброму и умному человеку, что, будучи еще 15-летним мальчиком, ему приходило в голову отречься от мира. ‘Я и теперь люблю этого превосходного дона Паоло, моего воспитателя, — рассказывает он, — но мальчиком я прямо обожал его. Как я тогда желал поступить в монахи! Самый запах ладана, оставшийся в платье дона Паоло, когда он приходил ко мне после церковной службы, уже возбуждал во мне чувство почтения! И я думал о религиозном состоянии, как о чем то исключительном. Во время церковных служб, при звуке органа, я с упоением думал о Фиваиде, о Ливане или же о каком-нибудь фантастическом монастыре, затерянном среди Ледовитого океана… Когда пробудился мое нравственное сознание — так как чрезвычайно религиозным я был и раньше — не могу описать вам ужас, иногда овладевавший мною, и тайное раскаяние. Так как известное время после причастия я всегда испытывал религиозный экстаз, неописуемые восторги, то во дни, когда одна только мысль о ничтожном телесном соблазне уже возбуждала во мне отвращение, я начал серьезно помышлять о том, что должен вступить в какой-нибудь монашеский орден для того, чтобы избавиться от настойчивости грязных побуждений. Однажды мы были в аббатстве Пралья, в Эвганейских горах, вы знаете его, это в шести или семи милях отсюда. Именно там мне пришла мысль сделаться бенедиктинцем. Мне было тогда, пятнадцать лет. Я высказал свою решимость дону Паоло, но он ответил мне, что я еще слишком молод, чтобы думать об этом’. — Затем, когда Пьеро Майрони сделался молодым человеком, и примкнул к католической партии, он скоро увидел ее несостоятельность, глубокую разницу между своими побуждениями и желаниями партии. ‘Я понимал, что мог бы отнестись со страстью к идее социально-христианского устройства, но точно также чувствовал, что были глубокие диссонансы между мною и товарищами по партии, что общее дело с ними, именно ех corde, было бы немыслимо для меня. Мне казалось, что у них в жилах была вода, святая вода, если хотите, но слишком отличающаяся от крови, полной скрытого огня, которую я чувствовал в себе. Я впадал в род летаргии, утешая себя глупою надеждою на неведомую мне силу, зревшую во мне’.
Этого Майрони, проникнутого такими идеями, родственники, у которых он воспитывается, почти заставляют жениться на их дочери. В браке он не находит ни желаемого успокоения своей совести, ни ответа на свои душевные стремления. На беду его, молодая жена скоро впадает в сумасшествие, почти безнадежное, ее помещают в сумасшедший дом. Развода у католиков или, по крайней мере, в католической Италии не существует, да и Майрони слишком проникнут теми религиозными идеями, которые не допускают развода ни в каком случае и предписывают человеку безусловно подчиниться своему положению, как бы оно ни было тяжко. Он вырос в кругу лиц, которые даже и помимо церковного учения смотрят почти с нескрываемым презрением или хотя бы удивлением на разведенного мужа или жену.
Между тем молодость берет свое. Несмотря на усиленное исполнение разных религиозных обрядов, на всякого рода ограничения, налагаемые им на себя, он влюбляется в молодую женщину, случайно встречаемую им в вагоне. Уже и раньше ему приходили в голову религиозные сомнения. Теперь они нападают на него с большею силою. ‘Меня охватывало желание противиться прежнему образу мыслей, постоянный, настойчивый вопрос бил мне в мозг: а что если нет Бога? а что если нет Бога? А что если вся моя вера была соткана из заблуждений? Что если я только раб чужих предубеждений, идей, вбитых мне в голову тогда, когда я еще не умел размышлять? Что если я относительно религии только жалкая обезьяна людей, которых всегда видел вокруг себя?.. Одно время я было спасался в тех резонах в необходимости веры, которые диктовали мне мой разум, мое сердце, но теперь я не безопасен даже и там. Ответьте мне: могу ли я сказать, что моя вера выходит прямо и непосредственно из моего разума, из моего чувства? Могу я сказать, что она не посеяна, не взращена моими воспитателями? Могу я сказать, что они не искалечили моего рассудка и сердца, сделавши из них сосуды искусственной культуры? В конце концов, во мне, быть может, живет их вера, а не моя, потому что я никогда не был свободен верить или не верить и этой свобода достигаю разве что только теперь. Их вера! Может быть, она была втиснута и в их сознание в детском возрасте, и у них точно также искалечен мозг! Понимаете, какое ужасное сомнение? Вот почему я хотел бы быть в каком-нибудь монастыре траппистов, не сохранивши ничего для себя, отдавши все Богу, среди людей, которым я должен удивляться, среди людей, также получивших свою веру от воспитателей, но которые развили ее в себе, вследствие собственной силы’.
На этого Майрони местная католическая партия возлагает, огромные надежды, хорошо зная его воспитание и всю обстановку его юности. Его выбирают синдаком города, где он живет в уверенности, что полная власть отныне обеспечена за клерикалами и не подозревая ни сомнений, охвативших его, ни его истинного миросозерцания. На Майрони возлагает надежды и сам автор, но, конечно, в совершенно другом смысле, выражая в нем свои христианские и социальные взгляды. Надо помнить, что Фогаццаро, в настоящее время сенатор и видный общественный деятель в своей провинции, в юности находился в семинарии, едва ли не готовясь в духовные. Строки, приведенные выше и рисующие душевное состояние Майрони, по-видимому, заключают в себе автобиографические черты для самого романиста. Если не все идеалы, то значительная часть былых взглядов романиста, с которыми в сущности он не расставался всю жизнь, охватила его по-прежнему. Теперь более, чем когда-либо, Фогаццаро — христианин-социалист и проповедник нравственности, защитник устоев и противник учений, распространенных в европейском обществе. Окончание его романа в этом смысле весьма знаменательно. Фогаццаро заставляет своего героя уйти из мира, сделаться монахом, но с явною надеждою на возвращение, горячего и убежденного проповедника по переустройству христианского общества на новых основаниях, более отвечающих учению Христа.

X.

Возвращаюсь к ходу романа. Майрони влюбляется в молодую женщину, француженку, разведенную с мужем. Уже это обстоятельство до известной степени стесняет его, влияет на его совесть. Затем, еще больше смущает его та мысль, что он сам не свободен. Жена его — сумасшедшая, но по его взглядам ее несчастие не освобождает его от обязанностей, принятых им по отношению к ней, от клятвы, принесенной им перед алтарем. Одна только жена может быть у человека, эта жена не умерла и другая женщина не может занять принадлежащего ей места. Молодая женщина, которою он увлекся, Жанна Дессаль, не понимает его взглядов, не разделяет его убеждений, не потому что они неудобны, невыгодны для нее, но потому что не может проникнуться их справедливостью. Натура глубокая и честная, понимающая любовь скорее только как духовное сродство людей, она не может проникнуться идеями Майрони. Она атеистка, хотя и жалеющая об утрате религии, сознать необходимость которой она не в силах. В их взаимном положении характерна прежде всего разница их взглядов на свои отношения. Жанна нежно любит Пьеро, но в сфере идеальной, замужество внушило ей отвращение к физической стороне брака. Пьеро, по натуре пылкий и страстный, не понимает подобной сдержанности, но мучается самым фактом своей любви, сознавая, что, во всяком случае, изменяет жене а стало быть идеалам человечества и христианства. Жанна ‘теперь любила Пьеро неизмеримо сильнее, чем тогда, когда на балконе в Пралье, говоря о воображаемом яде, молчаливо высказывала решение жить для него. Она любила его гораздо сильнее, чем в вечер лунного затмения, когда, не противясь его поцелуями, все-таки нажала из предосторожности электрический звонок. Ей казалось, что любовь ее более не могла бы вырасти и что вместе с тем постоянно усиливалась. Она думала только о нем, жила только в нем и если сперва, в первые дни, ее мучило подозрение, что ее любили только на словах или как мечту, безличную идею любви или как орудие удовольствия, теперь ей казалось порою, что она отказалась бы даже on. его любви: ей была достаточна уверенность в силЬ собственного чувства. Иногда она мечтала, что они были женаты в какой-то другой стране, в другом месте, среди других людей, что он говорил ей вполголоса, нежно, но с авторитетом, о серьезных вещах, что всякий из них имел свои комнаты, что она не смела оказать ему самой невинной ласки и была счастлива принадлежать ему подобным образом. Она так любила его и однако вовсе не слепо. Ей казалось, что она хорошо знает Пьеро, недостатки й увлечения его природы, лучше всякого другого, во всяком случае лучше, чем он сам знает себя. Ей казалось, что она читает в сердце его тайну всех его беспокойств, которые он, может быть и не совсем искренно, не умел—по его словам— объяснить себе. Она верила в его любовь, но была убеждена, что чувства в его сердце не отвечают его словам и что сознание этой неискренности мучительно для него. Она была уверена, что долголетнее религиозное воспитание, годы пламенной религиозности и обрядностей придали его душе такую форму, которая в глубине его существа оставалась без изменения, несмотря на перемены его духа в связи с доводами разума. Она приписывала его странные беспокойства и колебания неопределенному раскаянию, поднимавшемуся из глубины его существа, оставшемуся религиозным. Убежденная в том, что владеет горькою истиною, она не хотела, однако, сообщить своему другу скептицизм, его отталкивавший. Ей, напротив, нравились его страстные речи в защиту остававшихся его религиозных убеждений, Бога и бессмертия души. Она только желала и надеялась, чтобы исчезли следы упреков его совести: так в сущности была невинны их отношения’.
Но Жанна надеялась напрасно и напрасно воображала, что хорошо знает натуру дорогого ей человека. Пьеро снова весь охвачен идеалами детства. Ему попадаются в руки оставшиеся неизвестными бумаги его родителей. Перед глазами его носится как идеал, единственно возможный для подражания, жизнь его родителей, их душевное единение, не запятнанное ни одним поступком, противным их убеждениям. Он решает порвать сношения с Жанною, к больной жене он не чувствует ничего кроме жалости, но Жанна не будет более стоять на его дороге. Отныне он посвятит себя исключительно служению людям, как отдаст он бедным свое большое состояние. Жанна чувствует инстинктом принимаемое им решение. Увлекаясь Пьеро все более и более, она делает попытки одолеть его, даже готова отдаться ему, делая это не столько для себя, сколько для, того, чтобы предохранить любимого человека от взглядов, кажущихся ей гибельными. Она пробует еще раз убедить его в ошибочности его стремлений — посвятить себя на службу человечества, но сама побеждена не столько его красноречием, сколько силою его убеждения.
— ‘Нет, нет, вы не знаете. У меня в уме бывает порою несчастный туман, иногда я противоречу вам ради какого-то злого упрямства, охватывающего меня и заставляющего меня говорить на мое несчастие. Но я так вам удивляюсь, так чту в вас веру в тот идеал, который хотела бы иметь и не могу. Я чувствую как хорошо, как велико ваше намерение, я отдала бы все свое состояние, чтобы оно послужило на пользу вашим намерениям, для триумфа ваших целей, того, что вы считаете абсолютною справедливостью. Нет жертвы, которой я не принесла бы! Верьте, я не заслуживаю тех страшных вещей, которые вы только что мне говорили. Я не забочусь ни о богатстве, ни об удовольствиях, не дорожу своею обстановкою, даже если и забочусь о своем изяществе, то только ради вас, потому что и в вашем отсутствии я стараюсь всегда представить себя находящейся вместе с вами. Если вы мне позволите, я брошу все. Я оставлю все брату и пойду за вами, буду служить вам, если только вы хотите. Если вы этого не хотите, я пойду за вами, буду жить около вас работою и, может быть, иногда вы сжалитесь надо мною’.
Страстность этих речей едва не заставляет поколебаться Майрони. Но ночью неожиданно приходит телеграмма, извещающая его о смертельной болезни жены и возвращении к ней рассудка, перед смертью Элиза желает видеть его. Майрони видит в этом перст Божий: он должен непременно оставить Жанну. Он спешит к жене. Следуют сцены встречи с женою, которая впервые является в романе, сцены достойны я крупного художника: до такой степени форма отвечает намерениями, до того все проникнуто изящною и строгою простотою. Я жалею, что не могу привести здесь целиком всю эту главу, носящую название In lumine vitae. Трудно в более художественной и строгой форме передать различные настроения действующих лиц, столкнувшихся здесь, у постели умирающей и подавленных величием наступающей минуты. Вт. эту минуту происходит то душевное единение супругов, в котором Фогаццаро видит главную сущность брака.
— ‘Большая милость Господа, не правда ли? — пробудить снова мой ум! Большая милость видеть всех вас здесь вокруг меня, и этого святого дона Джиузеппе, помогающего мне. Не говори, милый, не говори’.
Она замолчала, притянула его к себе, сделала опечаленное личико и прошептала, не глядя на него:
— ‘Я не была доброю женою — молчи, милый, молчи, — я тебя так любила, так любила и никогда не умела выказать этого! Ты должен был считать меня холодной, это было очень дурно, теперь я понимаю’.
Она охватила его шею обеими руками и продолжала шептать ему на ухо:
— ‘Милый, хочешь, чтобы мы простили друг другу все? Решительно все, все. Даже то, что ты не знаешь обо мне? То, что я не знаю о тебе?’.
Он, плача, снял потихоньку ее худые ручки, стал на колени, прижал к губам руку Элизы, тоже плакавшей. В этот момент маркиза, в нетерпении от продолжительности пребывания Пьеро в комнате больной, открыла дверь, чтобы позвать его. Увидела и вышла молча. Дон Джиузеппе поднял глаза от молитвенника, спросил о больной. Она ответила с своей обычной уклончивостью: ‘Не знаю, вижу, что я им не надобна’. У ней тоже стояли слезы в глазах.
Между тем Элиза, заставивши подняться мужа, говорила ему:
— Ты еще так молод, у тебя нет никого, со временем…
Она взволновалась и не могла кончить фразы. Потом снова обняла его шею руками и сказала, тяжело дыша:
— Ты не забудешь меня, не правда ли? Ты будешь молиться за меня даже и тогда? Ты молишься, как прежде, милый?
Пьеро не отвечал.
— Ты не молишься, как прежде?!
Никакого ответа.
— Ты более не молишься?! Ты утратил религию?!
Он не мог солгать, хотя чувствовал искушение.
— Прости меня! — молил он огорченный. — Прости меня!
Среди мертвого молчания слышалось только тяжелое дыхание больной. Она, наконец, сложила руки, вымолвив потихоньку:
— О Пьеро!
Поднявши взор, полный волнения, она молилась из глубины души, предлагая за него и свои горести настоящей минуты и ожидаемые в будущем очищении.
— О Господи, — взывала она, — не дай мне умереть в такой печали!
И почти тотчас же, почувствовавши как бы упрек совести, поспешила прибавить про себя:
— Да будет воля Твоя.
Потом слабым голосом позвала:
— Милый.
Спросила платок, старалась поднять его к глазам, но рука упала на одеяло.
— У меня нет больше сил, — сказала она, разжимая пальцы.
Дрожа с головы до ног, растерзанный, желая сказать ей какое-нибудь утешительное слово, которого не находилось, он отер платком ее заплаканные глаза. Бедняжка едва была в силах вымолвить:
— Благодарю тебя. Позови теперь маму.

XI.

Элиза видит в последний раз восток, розовеющим, для нее. Ангел Господень входит в ее комнату, душа ее перед престолом Всевышнего. Пьеро глубоко потрясен смертью жены и условиями, при которых она произошла. Он видит тут ясное указание для себя, к нему возвращается горячая вера детских лет. Он раскрывает книгу Фомы Аквинского, глаза его падают на начало четвертой книги: Venite ad me omnes qui laboratis et onerati estis et ego reficiam vos’. (‘Придите ко мне все утруждающиеся и обремененные и я успокою вас‘). Это тоже для него служит указанием Промысла. Всякое воспоминание о Жанне сглаживается перед настоятельною необходимостью великого, открывающегося для него пути. Он хоронит прах своей жены в Вальсольде, на кладбище, где покоятся его отец и мать, передает формально все свое огромное имущество в заведывание о. Джиузеппе на тех основаниях, о которых говорено выше, и исчезает бесследно. Даже о. Джиузеппе не знает, куда он скрылся, не знает в точности об его намерениях. Ему оставлен только небольшой пакет с надписью, позволяющею раскрытие этого пакета после смерти Пьеро Майрони или отцом Джиузеппе, или тем, кого он назначит. Это обстоятельство заставляет нас думать, что мы не навсегда расстались с героем романа. Поставивши известный идеал для общественного деятеля, идеал, в котором примиряются требования христианской и общественной морали, Фогаццаро, очевидно, не удовольствуется только его теоретическою постановкою. Без сомнения, он захочет дать и его практическое осуществление и именно в лице Пьеро Майрони. Иначе не было бы необходимости заставить исчезнуть этого миллионера и синдака, отказывающегося от всех приманок света ради осуществления социальных идеалов.
Роман, который читается сперва трудно вследствие обилия разговоров на диалекте и множества подробностей, обрисовывающих провинциальную жизнь северной Италии, под конец получает захватывающий интерес, как в смысле общественном, так и художественном. Более и более Фогаццаро приближается к простоте, почти суровости языка Манцони и его более ранних предшественников. Целомудренностью своих страниц, даже тогда, когда он касается самых щекотливых положений, Фогаццаро точно также резко отличается как от теперешних французских патологов-романистов, так и своих соотечественников, в большинстве случаев идущих вслед за первыми. Его романы можно смело дать в руки молодым девушкам, с уверенностью, что они не найдут там ни одного места, которое бы повлияло дурно на их воображение. И при всей сдержанности своего языка Фогаццаро достигает сильнейшего впечатления. Конечно, многим сдержанность эта не придется по сердцу, но, тем не менее, мы: видим и теперь постоянно возрастающий успех его сочинений. Многие из его романов достигли уже 10 — 16 изданий, что для Италии является доказательством несомненно крупного успеха.

——————————————————-

Источник текста: Иванов М.М. Очерки современной итальянской литературы. — Санкт-Петербург: А. С. Суворин, 1902. — 343 с., 21 см. С. 1362.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека