А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том второй
М., ГИХЛ, 1959
Не неслись из-за окон звуки дрожек, не хлопали двери, молчали звонки, погасли все звуки, разнообразные, неуловимые, забываемые, но из которых складывается дневная жизнь. Все стояло на своем месте — мебель, картины, зеркала, но полное иного, таинственного, еще не раскрывшегося смысла.
Больная лежала неподвижно, вся в белом, на белой подушке, с выпростанными на одеяло тонкими руками. И, не выделяясь на белизне подушек, белело лицо. Было оно прозрачно, спокойно. При взгляде на него вспоминались румянец, здоровье, молодость — далекое и милое воспоминание.
Огромные черные глаза глядели, не отрываясь, на дверной крючок, с которого неподвижными складками свешивалось студенческое пальто.
Никого нет. Прислуга разбежалась, и это так и должно быть. Но… мальчик, милый мальчик!
Он сказал:
— Мама, я останусь с тобой.
Да, он должен остаться с ней. Ничто не должно оторвать его от нее. Нет такой силы, нет такой власти!
— Мама, я останусь с тобой.
— Да, милый, ты оставайся. Все, что нужно, там сделают без тебя другие.
И вдруг он ей сказал:
— Мама, но ведь я отлично стреляю и мог бы пригодиться.
Она рассмеялась. Никогда не смеялась так. Он отлично стреляет, он ловок, гибок и смел, но ведь это — только для нее. Это — для нее. Гибкое тело — ведь это ее муками, ловкость и смелость — это ее усилиями, ее бессонными ночами, ее знанием, ее наблюдательностью, ее характером, настойчивостью. Это созидалось день за днем, час за часом, минута за минутой, упорно, медленно, трудно. Это вырывалось у болезней, у обстановки, у школы, у предрассудков, у проклятых общественных условий.
— Мама, я останусь с тобой.
Это естественно, иначе и не может быть. Если бы она физически могла и если бы понадобилось, она, ни минуты не колеблясь, отдала бы жизнь за дело общего счастья, и в свое время она доказала это и целых десять лучших лет жизни, после трехлетнего тюремного заключения, провела в полярных снегах.
Нет цены, которую нельзя бы отдать за это огромное, страшное дело, только… только не мальчика.
На верхней губе у него пушок, и он очень серьезно, скосив глаза, смотрит на нее, а для нее он такой же голенький, с пухлыми ножками, как и в те времена, когда она подымала его на одной ладони.
‘…Но ведь я отлично стреляю’.
И она засмеялась, засмеялась тихим счастливым смехом матери, и одиноко и пусто прозвучал ее смех в безмолвной квартире.
Мысли на минуту примолкли, и она взглянула на висевшее складками пальто и улыбнулась, и мысли опять тихо и радостно побежали.
Среди вековой тайги, среди снегов, среди суровой природы, где белели кости народных бойцов, под колеблющимся, фантастическим неверным отсветом полуночной игры родился он. И сколько усилий, сколько нечеловеческих мук, страданий, слез, унижений стойло, чтобы сохранить чуть теплившийся, колеблющийся крохотный огонек жизни и пронести его сквозь вековые дебри, сквозь снега и тундры, сквозь насилия и позор бесправной жизни.
‘Мама, я останусь с тобой’.
Да…
Часы ударили раз, медленно и протяжно, и звук удара пронесся, дрожа и колеблясь и становясь все тоньше и тоньше, пока не впился смутным предчувствием тоски и страха.
Она широко раскрыла глаза.
‘Час, а его нет!’
Она взглянула на пальто и… улыбнулась.
‘Мама, я останусь с тобой… я забегу только к Сорину. Они, знаешь, переехали и живут теперь как раз над нами. Пальто я здесь оставлю’.
Она никогда не расставалась с ним. Он уходил к товарищам, в театр, на сходку, и она, прикованная к постели, шла с ним, говорила его речами, думала его мыслями, смеялась его смехом, негодовала его негодованием. Он приходил, садился возле и все рассказывал до мельчайших подробностей, и все оказывалось как раз так, как она представляла без него.
Тонкий, нестерпимо звенящий, как комариное пение, звук назойливо стоял в мозгу:
‘Отчего его нет?’
За двадцать лет он никогда не солгал ей, даже в шутку.
‘Мама, я останусь с тобой… я пойду к Сорину…’
Она взглянула на пальто и улыбнулась.
‘Он здесь, наверху… Боже мой, но отчего так неловко лежать? Я не могу разглядеть его лица… как будто темно… и не слышно его голоса… Но ведь он здесь же, наверху? Да?..’
И все свое тянул, нестерпимо повышаясь, комариный звук. И потому, что он был неуловимо тонок, было в нем что-то затаенное. И она прислушалась к нему, и ее поразила тишина. Стоял день, но можно было подумать, что это ненарушимый покой глубокой ночи. И, скосив расширенные ужасом глаза, она огляделась: было все то же, и была неуловимая и страшная новизна.
Тонкий звук оборвался. Раскалывая тишину, кругло пронесся тупо-глухой удар, и в своей глухоте такой потрясающей силы, что дрогнул пол, стены, жалобно зазвенели стекла, ахнул весь город.
— А-а-а!..— вырвалось у нее изумленным криком.
Догоняя, тяжело пронесся второй удар, и, торопясь заполнить промежутки, весело отскакивая, посыпался сухой треск и кто-то зата-атакал: та-та-та-та…
На секунду погасли все мысли, все представления.
‘Кто сказал?!. Кто это сказал?!’
Она закричала диким, страшным голосом, и он исступленно пронесся по всем комнатам.
Но промелькнувшее на мгновение представление было так чудовищно, так противоестественно, что она спокойно завела веки и с минуту лежала с закрытыми глазами, чтобы не допустить самой возможности возникновения этого предположения.
И она опять улыбалась своему мальчику, улыбалась высохшей шелухой потрескавшихся губ, улыбалась глазами, в которых горел лихорадочный блеск, улыбалась мертвыми, ввалившимися висками, кожей, высохшей, как пергамент.
И снова ядовитое жало сомнения, по-змеиному качаясь, подымалось в душе.
…Но ведь он не мог сказать неправду. Он не мог этого сделать даже во имя ее покоя. За двадцать лет он не солгал ей даже в шутку. Он сидит наверху, у Сорина.
А неумолимое время, издеваясь пыткой, медленно ползло, ничего не изменяя, и часы медлительно отмечали его мучительный след.
И вдруг затрещала ружейная перестрелка, и, как бы подтверждая весь ужас ее смысла, косо заглянуло, в окно солнце, и узенькая полоска красноватого отсвета легла на стене, в то окно, куда заглядывало только при закате.
И стало ясно — он там.
И с трясущейся головой, делая нечеловеческие усилия, больная села на постели.
Вся жизнь ее клокотала вокруг бурными приливами, всеми чувствами, всей любовью и ненавистью, наполнявшими эту жизнь. Полный жгучей ненавистью протест подымался, затопляя все ощущения, все чувства. И лицо ее было перекошено злобой, она тряслась, и грозила костлявой рукой, и кричала, покрывая трескотню перестрелки:
— Какое право имеют эти люди? Какое право?! Откуда вы пришли? Кто вы? Это — мой сын! Слышите ли? Это мой сы-ын!! Сын!.. девять месяцев я носила его, девять месяцев я кормила его, и всю, всю жизнь, молодость, всю жизнь я отдала ему… Вы не смеете!.. Это я, я — в нем! Это — мой голос звучит в нем, это мои глаза глядят в нем, это мой румянец на его щеках… О вы!! Вы не смеете! Вы — святотатцы! Вы не смеете!.. Я — мать!
В промежутке затихших ударов воцарилась торжественная тишина, как будто она сказала: ‘Я — царица мира’.
— Я — мать,— прозвучало в зале, в столовой, прозвучало в квартире, во всем доме, выбросилось на улицу, разлилось по площадям и зазвучало гордо и могуче над всем городом.
— Я — мать!
Бум, бум, бум!.. Та-та-та-та!..
— Зачем вы сожрали моего сына, вы, злые звери?! Вам нужна свобода? Вам нужно всеобщее счастье? Но какой свободой, каким мировым счастьем окупите вы жизнь моего сына, вы, проклятые, жестокие звери?! Слышите ли — мо-е-го сына?
Она прислушалась.
— Что? Вы все дети своих матерей? Да, но это тех, других, чужих матерей. Я — мать моего сына, и ничем вы не сотрете, не смоете, не умалите своего преступления!
Бум, бум, бум!.. Та-та-та-та!..
— Возьмите меня,— зашептала она ласково и заискивающе, с хитрым лицом,— возьмите меня… Я буду служить вам, я буду ползать у ваших ног, я буду служить вам прикрытием от вражеских пуль, я буду ползать у ног ваших врагов, я буду грызть им колена, закоченею с пальцами у их горла, но…
Она молитвенно сложила исхудалые руки, и слезы полезли по иссохшим щекам.
— Отдайте сына!..
Отвечая на другое, трещали за окнами выстрелы. Тогда она злобно захохотала.
— Вы издеваетесь!.. Вам нужно не иссохшее, измученное, вам нужно молодое, живое, здоровое тело, вам нужна горячая, свежая, красная кровь, вам нужны ловкие молодые руки,— и вы взяли моего сына!
Дом трясся от тяжких ударов, и над городом стоял грохот, покрывший мелкую и торопливую трескотню.
— Вы издыхаете, дикие звери, вы заливаете вашей преступной кровью мостовую! Вы покупаете себе свободу, вы отняли у меня сына!..
Она прислушивалась с мучительно изломанными бровями не к канонаде, а к страшной мысли, которая подымалась в ней, и, с ужасом стараясь подавить ее, пронзительно закричала, защищаясь руками:
— Нет, нет, не хочу, не хочу слушать!.. Неправда! Замолчите! Вам никто не поверит!..
И, защищаясь и собрав всю ненависть, кричала:
— Прокляты вы! Ведь есть же в материнстве сила, стоящая вне нашего сознания, вне нашей воли… Есть же в нем что-то чудовищно огромное, иначе мы бы не чувствовали этого… Так во имя его проклинаю вас, убийцы!..
Она тряслась от озноба и качалась.
— Пощадите, пощадите, не мучайте так страшно, так нечеловечески!.. Я умоляю, целую ваши кровавые руки, сжальтесь!.. Я — не убийца… Я отдала ему душу, я не думала об этом, я не представляла, что так кончится, что к этому сведется…
Она дрожала мелкой дрожью неподавимого ужаса, и качалась, и шептала, съежившись и глядя искоса глазами побитой собаки. Эта трескотня, это бесстрастно ползущее время, эти молчаливые комнаты свидетельствовали, что она — такая же убийца, как и те. Они убили в несколько часов, она подготовляла это двадцать лет. Мальчик не мог иначе, он не мог не идти на улицу, когда бились за счастье. Его неумолимо вели туда все мысли, все чувства, вся любовь, вся ненависть, взлелеянные ею же. Он пошел потому, что она с колыбели вела туда.
Судорожно ловя дрожащими пальцами воздух, она приподнялась, глядя огромными глазами, и они кивали и смеялись ей в лицо разбитыми черепами, оторванными руками и ногами, вытекшими из разорванных животов внутренностями, дрожавшими на мостовой красными лужами остро пахнущей крови.
Когда вернулось первое ощущение, это было ощущение холодного пола, на котором лежала. Тянуло из дверей. Тикали часы, равнодушно меряя время. Стояла ночь. По карнизам, по стенам, по мебели трепетал красноватый отсвет. Испуганно сновали красные тени.
Наморщив лоб, она болезненно собирала разбредавшиеся мысли. И вдруг в красной темноте огненно вырезалось:
— Убийца!!
И уже не погасало.
И она поползла, судорожно хватаясь за пол, как ползет червь, влекущий раздавленное тело. Ночь тянулась, и похоронным боем извещали об этом часы. Каждый вершок давался нечеловеческими муками. Подолгу бессильно лежала, и леденящая мысль, что умрет прежде, чем доберется, опять гнала.
Окно. Женщина оставалась неподвижной. Умерли звуки. Не было слышно дыхания. Невозмутимо царила ночь.
Медленно перевела отуманенные глаза. Что осталось? Одно — увидеть издыхающими убийц.
С нечеловечески искаженным лицом приподнялась и глянула в окно, но в широко открытых глазах, из которых уже глядела смерть, отразилось одно только зарево.
И было оно багрово.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые напечатано в журнале ‘Русская мысль’, 1906, No 6, стр. 119—124.
Начало работы над рассказом относится еще к концу 1905 года. Первый вариант был создан, по-видимому, еще до декабря 1905 года, так как в декабре его уже читал Горький и в письме Серафимовичу советовал его переработать: ‘Хочется видеть этот глубокий по смыслу рассказ написанным более просто… ‘Мать’ слишком риторична,— ведите этот рассказ более от себя, и он выйдет. Люди думают бессвязно и едва ли словами, больше образами. А она — словами думает’ (М. Горький, Собр. соч., М. 1954, т. 28, стр. 402). В ответном письме от 31 декабря 1905 года Серафимович согласился с критикой Горького и с необходимостью коренным образом переработать рассказ, но, по-видимому, это ему не сразу удалось, так как работа растянулась до апреля 1906 года. В письме к жене от 5 мая 1906 года Серафимович сообщает, что сдал рассказ в ‘Русскую мысль’.
В журнальном и ‘знаньевском’ тексте после слов ‘Прислуга разбежалась, и это так и должно быть’ (стр. 367), шла фраза: ‘Муж — во главе отряда боевой дружины, и это так и должно быть’. Готовя текст для четвертого тома Полного собрания сочинений 1931 года, Серафимович снял эту фразу, существенно изменив, таким образом, психологическую ситуацию рассказа.
Стр. 373. Пусто, черно, немо.— Далее выброшено царской цензурой. Восстановить не удалось.