В первых числах прошлого января, в одном из старинных домов Москвы, в одиннадцать часов вечера, мужчина лет шестидесяти, невысокого роста, худощавый, стоял небрежно, прислонясь к мраморному подножию огромной порфировой вазы. Заботливая судьба очертила около него небольшой магический круг, мимо которого иные проходили с благоговейной робостью и куда никто не осмеливался вступать, но такая оборона от многолюдной толпы, всегда рассеянной, всегда невнимательной, не могла защитить от разных поклонов и приветствий: они тревожили беспрестанно это беспечное положение, этот отдых старика. Он иногда в ответ гостям только что улыбался, только что протягивал руку, а иногда и совсем отделял свое тело от мрамора. Впрочем, блестящая суматоха маскарада, великолепное разнообразие костюмов, женская красота — ничто не отвлекало его внимания от одного предмета, от особенной забавы. Он не вслушивался в пискливые, искаженные голоса, не ловил этих дивных, заманчивых слов, брошенных на воздух, прошептанных на ухо, не разгаданных никем, но зароненных в чье-нибудь сердце. Он наслаждался по-своему. Я беру его теперь в любопытную минуту шумного вечера и, может быть, в самую счастливую минуту старости. Разжалованный временем из актеров в зрители, без участия в резвой деятельности бала, без сочувствия к мелочным восторгам, к мелочному отчаянью, к миллионам этих взглядов и надежд, которые сверкали перед ним в вальсе или разгорались в кадрилях, он, верно, вспомнил бы невозвратимые годы, пожалел бы, что нет у него более сердца для всех впечатлений и головы для всякого замысла, если б не нашел тут пищи, необходимой для старческой жизни, утешения, единственного в некоторые лета, если бы не знал, куда поместить ему усмешку разочарования и язвительное слово опыта. Невольное равнодушие, благоприобретенную бесчувственность старик должен же употребить в дело, должен же при случае похвастать своим несчастным преимуществом, а потому как он рад, если может кольнуть вас за ошибку, подшутить над опрометчивостью, предсказать неудачу и глядеть на огненные заблуждения молодости. Кто ничего уже не ждет, тот любит доказывать себе, что всякое ожидание — суета, вздор, и старик лелеял эту благосклонную мысль, когда тешился над едва притаенным нетерпением двадцатилетней вдовы, своей очаровательной племянницы. Она, драгоценный камень в роскошной оправе фантастического наряда, стояла по другую сторону вазы. Тут был центр бального мира, тут был вечерний гений, который метал в толпу цветы поэзии. Около нее теснились маски: то, как История, надоедали ей правдой, то, как Повесть, старались лгать обольстительно. Они сыпали свое беглое красноречие, силились перебить, затереть, перешуметь друг друга, но странно, никому не удавалось подстрекнуть искреннего любопытства молодой вдовы. Никто не отыскал этого верного звука, который манит за собою воображение женщины, от которого непременно встрепенется она и вдруг увидит только вас, и пойдет, мечтая, за вашим привлекательным звуком, и бросит всех, и посреди непроходимого многолюдства уединится с вами: спрячется за колонной, присядет на незаметный стул, отдаст вам свой слух, свое зрение, свою душу и спросит: кто вы?.. и потеряется весело в лабиринте вашего маскарадного вымысла.
Правда, одна маска заставила ее оглянуться пристально. Эта маска была одета в широкое черное платье, вышитое золотыми блестками. Остроконечная шапка, обвитая знаками зодиака, в руке золотой прутик, пояс, унизанный спереди бриллиантами, и сморщенные черты страшной старухи — вот остальные подробности наряда. Впрочем, взгляд ее разногласил резко с поддельной наружностью, потому что мелькал молодо в прорезах накладного лица. Долго она стояла молча, неподвижно, но часто шевелился ее золотой прутик, как будто он один принимал все впечатления, все, что переносили ей глаза и уши — эти доносчики души. Она видела, она перечла, может быть, сколько живописных щеголей поглядывало на юную вдову издали, в промежутках голов, с ясным желанием доступить поближе, но изнеженные шаги, вежливые сердца не годились, чтоб сражаться против толпы. Она видела, как иной офицер, полный силы и забвения, врезывался в эти ряды неприятелей, падал с неба в середину тесного круга и, звонко пристукнув шпорой и нежно наклонив свой мужской стан, чтобы сравнять его с прелестным ростом женщины, уносил ее на дерзкой руке… Я не знаю, каким образом картина чужого торжества ложилась на душу этой маски и что скрывалось под нею — красота или безобразие. Только не все тайны мира были известны волшебнице, потому что в ее осанке, в ее ледяном спокойствии обнаруживалось сосредоточенное любопытство, намерение наблюдать. Она не старалась привлечь на себя чьего-либо внимания, не искала легких утех женскому самолюбию, но, напитанная какой-то непроницаемой думой, медленно и важно повертывалась, следуя за всеми движениями резкой вдовы. В эту минуту жизнь мнимой колдуньи поглощалась совершенно сиянием чужой жизни, в ту минуту она напоминала то несметное число людей, пущенных на свет без собственного дела, без собственной физиономии, а во славу или в проклятие других людей, понятных только возле кого-нибудь и без кого-нибудь невозможных, как спутник без планеты, как зависть без славы, как мщенье без обиды. Наконец маска, вероятно соскучась от бездействия, выдвинулась из-за вазы и вмешалась в толпу. Если нельзя было делать догадок по изменениям ее лица об изменениях ее мыслей, то по крайней мере золотой Прутик намекал несколько о внутренних волненьях незнакомки. Прежде он вертелся у нее в руках как единственное существо, которое назначала она в мученики своих причуд, шуток или досады, теперь упал вдоль ее стана и, блистая, протянулся спокойно на черном платье, как будто по приказу своей повелительницы уступал место ее другой игрушке. Маска подошла к вдове.
— Графиня,— сказала она, согнувшись старухой, подделываясь к этому выговору, которому время учит нас даром, и таинственно касаясь почти уха той, с кем говорила,— я читаю в вашем сердце, все изгибы его открыты моей науке: вы смеетесь, а вам скучно, вы надеетесь, а ваша надежда — дым…
Графиня повернула голову и взглянула через плечо на маску, как женщина, готовая встретить всякое нечаянное нападение искусственными приемами опытного лица.
— Есть люди,— продолжала шепотом неотвязчивая колдунья,— на которых не действуют и ваша глаза.
— Право?— При этом слове графиня улыбнулась с восхитительным простодушием.
— А вы не догадываетесь!.. да, я знаю, что вы несчастны, а помочь вам нельзя… Хотите ли, я объясню, что было и что будет?
— Я не люблю доискиваться смысла в том, чего не понимаю с первого раза.— И графиня отвернулась так проворно, как будто поняла.
Их тотчас разделили. Маска пропала. Шумно другие заступали ее место. Между тем племянница защищалась также от немых нападений дяди. Колдунья хотела испугать женщину злым всезнанием, но женщина боялась добрых насмешек. В то время, когда рвали на части ее внимание, когда язык и улыбка ее поспевали на все стороны, в то время ни хаос слов, ни мельканье лиц, ни ослепительная пестрота не могли вполне овладеть ею. Она не забывала ни на минуту, что в нескольких шагах стоял испытующий старик.
Ласково и насмешливо глядели на нее его маленькие пронырливые глаза. Они беспрестанно прокладывали себе новую воздушную тропинку: там через голову карлы, который подвертывался к великану, там между обольстительных плеч, сквозь чудных локонов, и беспрестанно пробирались к графине, только не заставали ее врасплох. Она отгадывала заранее их появление, она встречала их с таким же дальновидным, непостижимым проворством, с каким часовой предчувствует офицера, с каким подчиненный ловит на бале взгляд забывчивого и рассеянного начальника, чтобы поклониться ему в десятый раз. Что ни делалось около нее, о чем ни говорили с нею, ей виднелся дядя, и взгляды их сталкивались, и она, казалось, торопливо повторяла ему на языке своего милого лица: ‘Я тут, тут все’… но этим суетливым желанием отразить шутку, этой охотой обороняться, этой вечной готовностью к ответу графиня изменяла себе, потому что оправдываться не значит ли признаваться? И было так. ‘Тут все’. А как скоро она освобождалась из-под влияния магнитной насмешки, которая, при всем своем радушии, при всей невинной ничтожности, потрясла целое здание женской гордости, вызывала на нестерпимую откровенность и по милости которой женщина рада бы простоять весь бал возле вазы, как скоро заслоняли старика и он исчезал в приливах маскарада,— о! в эту секунду лорнет графини прирастал к ее глазам, ее любопытный и яркий взор вспыхивал свободой, обнимал разом всю залу, впивался бегло в черты каждого, хотел проскользнуть к дверям, ошарить углы… В эту секунду она слышала и шорох далеких шагов и скрып кареты, она видела и чувствовала всех… Я не говорю об окружающих. С ними графиня поступала, как с сочинением приятеля, потому что улыбалась с восторгом, чуть ли не именно в тех местах, где они надеялись на слезу. Но лорнет падал с глаз, но вдохновенная секунда — недолго, опять дядя, опять кавалеры, дамы… Чтобы расплатиться с ними за украденное мгновение, надо было твердить им без умолку: ‘Я ваша, мой слух, мой язык, моя душа принадлежат вам’,— и графиня щедрее разбрасывала слова, пристальней взглядывала, живая, опрометчивая, обворожительная своей всенародной приветливостью, своим дешевым участием.
На ней было белое газовое платье. Крепко прильнув к ее пышной груди, к гибкому стану, оно раскидывалось вдруг на тысячу небрежных складок и широко и важно ниспадало потом до ее ног, где обвивалась около него легкая серебряная гирлянда виноградных кистей. Как перевязь рыцаря, как подарок любви или награда за подвиг, опускался нежно с ее правого плеча под левую руку розовый шарф, и на нем светилась продольная кайма, серебряные листья винограда. Темно-русые волосы своими причудливыми кудрями не мешали полному сиянью красоты, не накидывали теней на мечтательную белизну лица, но спокойно, но просто уложенные по вискам оставляли переднюю часть головы для других украшений природы и все соединялись сзади в одну густую горизонтальную косу, на которой носилось по сторонам два газовых вуаля, розовый и белый, усеянные двумя мирами серебряных звезд. Несколько дрожащих локонов отпадало от этой косы, украденной у Древней Греции, с головы Дианы. В руке у графини был букет из разноцветных анемонов, называемых будто бы по-русски ветреницами, а на лбу сверкала утренняя звезда из бриллиантов. Однако же ничто в ней, кроме девственных красок наряда, не напоминало невинного утра, патриархальной простоты рассвета. Это была скорее звезда вечера, которая не умиляет души, а будит воображение и светит бессоннице. Ее главную красоту составляли блестящие глаза, блестящие в точном значении слова. Вечно в искрах, вечно в лучах, они не давали возможности вглядеться в их цвет. Бог знает откуда берется у нас этот необыкновенный блеск, это явление Юга. Зависит ли он от материального устройства органа, от чистоты стеклянной влаги, от прозрачности роговой оболочки, или сквозится тут какая-нибудь надменная часть души,— только никогда не приписывайте его неугасимой чувствительности сердца. У нас на севере блестящие глаза вероломнее тусклых — это не наша природа, это обман, искушение, это яркая вывеска все той же родной зимы, это тот же снег, но снег, подернутый солнцем.
И графиня не потупляла глаз… существо, которому судьба велела пронестись резво над землей и не заметить, что там делается, и не зацепиться ни за одну горесть. Ее длинные, переломленные кверху ресницы, ее дивно скругленный, чуть-чуть приподнятый, алый подбородок — все ее черты тянулись гордо к небу, и стоило вам быть у ног ее, чтобы она вас не увидала. Теперь, мне кажется, нельзя не отгадать, каким образом подействовали на нее щекотливые слова маски и что она чувствовала, когда неугомонный дядя, медленно опуская правую руку за жилет, а в левой перебирая часовую цепочку и, как жеманная невеста, наклонив двусмысленно голову, сказал самым сострадательным тоном:
— Друг мой, уже половина двенадцатого,— и вкрадчиво приподнял глаза на племянницу. Много было смысла в замечании старика, судя по ее умной, беспечной и сколько можно веселой усмешке.
Но что отвечать на истину, которая понятна и кстати? Как не наказать за правду? Графиня ударила его по пальцам своим букетом, бросила кому-то на плечо левую руку, скользнула раза два и исчезла, сливаясь с радужными отливами костюмов. Музыка невидимого оркестра стройными звуками разлеталась в благоуханном пространстве залы. Я ошибаюсь, это была не зала, самая бесхарактерная комната в доме!.. Что такое зала? Голые стены, ряд стульев, площадь, где семейная жизнь не оставляет ни следов, ни воспоминаний. Это была гостиная, обращаемая иногда в залу, это была зала в старинном уборе гостиной. Она сохранилась еще в том виде, какой нравился предкам, ее не исказил еще новый вкус и не ограбило разоренье. Легкий свод потолка, расписанного клетками, опирался на карниз, который с своими завитками коринфского ордена смело высовывался вперед и резко отделял округлую форму, подобие неба, от плоских линий земли. В вышине на противоположных концах было два таинственных углубления, загороженных ослепительными решетками бесчисленных свеч. Золотые стрелы амура сверкали из-под шелковых тканей над высокими и узкими окнами. Тяжелая бронза горела на малахитах и мозаиках. Но что более всего могло изумить разборчивого жителя Москвы, это предметы искусств, рассыпанные щедрою рукою, богатство, траченное не на одни чувственные наслаждения, это камин каррарского мрамора итальянской работы, это южное изящество ваз, это картины, которые от самого карниза вплоть до штофных диванов и кресел, мятых некогда бабушками, покрывали все стены. Не было промежутка, где б вы опомнились от волшебного обаяния мраморов, света и живописи. Там монах на молитве Рубенса, тут портрет Ван-Дейка, Венера Тициана… и если б вам захотелось злобно заглянуть под эти картины, вы не встретили б под ними голых признаков мелкой расчетливости: под ними тот же дорогой штоф, то же гордое богатство, которое золотит для себя, а не для вас. Наполните же эту гостиную или залу костюмами всех народов, всех веков и женской фантазии, одушевите блистательной толпою, лучшими перлами Москвы и забудьте, что есть другой мир, другая жизнь, и отдохните, без греха, от лохмотьев, от уличной грязи человечества, от бестолковых неурожаев. Бросьте сюда графиню с ее розовым и белым вуалями, которые вьются в вальсе так близко возле полуобнаженных плеч…
Когда кавалер примчался с нею на прежнее место, тут явилось новое лицо. Шутливый старик вышел на время из своей роли, добросердечная радость сменила выражение насмешки, и он, дружески сжимая руку гостя, говорил:
— А, доктор, вот, наконец, и вы, давно ли воротились? Я думал, вы совсем пропадете, забудете меня…
Потом отшатнулся назад и опять облокотился на мрамор. Доктор потупил умные глаза, вручил свою руку в полное распоряжение хозяина дома и стоял окаменелым поклоном. Первая встреча после долгой разлуки, какая бы ни была короткость между людьми, начинается всегда не тем, чем кончилось знакомство при расставании, а обыкновенно тяжелыми приемами недоверчивой вежливости, особенно со стороны человека, который ниже своего приятеля, и еще пуще со стороны доктора, который рад случаю быть с вами похолоднее, потому что должен бояться дружеских связей: дружба платит одними чувствами, монетой сердца. Его значительная наружность представляла странные противоречия: белый галстук, единственный в маскараде, и серые растрепанные бакенбарды, глубокие морщины на лбу и тонкие черные брови, остатки волос на затылке и на висках, кое-где седые, кое-где черные, в таком состоянии упадка, что видно было — нечего или некогда о них хлопотать, и красные щеки, признак вечного аппетита у докторов. Он начал мало-помалу оживать, как статуя Пигмалиона, и приходить в первобытное положение, то есть становиться на ту ногу, на какой принят был в этом доме с незапамятных времен. Доктор был из русских немцев, а потому говорил по-русски лучше, чем русские, а потому можете представить, как ответ его на приветствие хозяина сперва показался в виде боязливого отростка, потом пустил корни, потом разросся многоветвистым деревом и обнял все здоровые части общества. Больные, дело знакомое, надоели ему. Он объявил, что едва успел переодеться, что сейчас из Петербурга, и уже несколько раз два пальца его опускались в незакрываемую табакерку и несколько раз глубокомысленно останавливались в воздухе. Чем более выказывал он свое красноречие, тем приметнее слушал себя: привычка, которая тут была кстати, потому что его собеседник скоро переставал слушать. Графиня, завидя, наконец, доктора, бросилась к нему, и пожала по-мужски его руку и обрадовалась, но ее появление дало тотчас другой оборот разговору и настроило мысли дяди на прежний лад.
— Я крайне доволен, что вы приехали,— сказал он печально,— мне нужно серьезно поговорить с вами о здоровье племянницы…
— Пожалуйста, не слушайте дядюшки,— прервала она и, чтобы вытеснить его из разговора, подвинулась к доктору.— Не правда ли, костюм черкешенки прекрасен.
— Прекрасен,— отвечал доктор, которому не видно было черкешенки, закрыл табакерку и улыбнулся так искусно, что его улыбка не показалась бы дерзкой, если графиня в самом деле больна, и глупой, если здорова.
В это время одна маска вздохнула около нее, тихо простонала ей на ухо: ‘Увы, он не будет’,— и скрылась.
— Вот видите,— продолжал хозяин дома,— на ваши обыкновенные средства я не надеюсь, да и гомеопатия не годится, разве магнетизм…
Доктор улыбнулся яснее.
— Да что же нам здесь делать, сядемте в вист… Ольга, друг мой, не сердись, уж я не виноват…
Музыка проиграла ритурнель французской кадрили, и какой-то офицер стал перед графиней в немом ожидании. Она смеялась, поглядывая на все стороны. Вдруг еще одна маска в белом домино — это была, вероятно, союзная держава — проворно подошла к ней, заслонила кавалера, прошептала: ‘Вот он’,— и взглянула на двери. Графиня быстро отвернулась от дверей, глаза ее смотрели уже никуда, ее лицо успокоилось, с него исчезли суетливость, нетерпение, но не выразилось на нем это спокойствие счастия, эта уверенность, что достигнута цель, за которой нет другой. Какая-то пленительная робость мелькнула в ее движениях и какая-то задумчивость в чертах!.. Где таинственная колдунья, где злая пророчица, предсказавшая сейчас, что он не будет?.. Они увидят его и ее. Здесь так светло, так много свидетелей для торжества и унижения. Графиня подала руку кавалеру и рассеянно повела его в ту кадриль, которая составилась недалеко от входа в залу… Он что-то повторял ей: ‘Наш визави, наш визави’,— только этого, кажется, она и не слыхала. Ее дядя отправлялся в дальние комнаты, а доктор тянулся за ним.
— Кто это?
— В первый раз вижу.
Этот вопрос с ответом разменяли между собой, скользнув друг возле друга в первой фигуре кадрили, прекрасная еврейка и один сочинитель, который писал прозою и которого все называли стихотворцем. У сочинителей про кого на бале ни спроси, никого не знают.
— Как хорош!— сказала молодая турчанка, приподнимая лорнет,— в нем есть что-то a la Fra-Diavolo {Вроде Фра-Диаволо (фр.).}.
— Вот что вам нравится,— произнес с глубоким чувством собственного достоинства ее картинка-кавалер, шаркнув проворно вперед, чтоб начать вторую фигуру, и поглядывая с отчаянным разочарованием на зеленый листок, воткнутый в петлю его фрака.
— Да, Левин человек богатый,— отвечал кому-то круглый и угрюмый старик, стукнул двумя пальцами о табакерку и взглянул в потолок с видимой уверенностью, что на этой ярмарке слов он один сказал дело.
Четыре глаза смерили тотчас рост богатого.
Между тем иные кавалеры доказывали своим юным дамам, что он носит усы так, что он никогда не был военным, а иные утверждали настойчиво, что он служил в гвардии.
Одна графиня, хотя из танцующих она пришлась едва ли не ближе всех к дверям, одна графиня не обращала никакого внимания на посторонние предметы, но, полная светской нежности, занималась офицером, который выпал ей на часть и отличался удивительной молчаливостью, занималась так усердно, как будто хотела непременно добиться звуков его голоса и пробудить душу, вероятно чуткую только к великим подвигам войны.
Многие маски, вытесненные кадрилями, разбрелись шуметь по соседственным комнатам, гостиная стала как-то светлей, картины как-то великолепней,— это была минута безотчетной поэзии, торжественная минута роскоши, какое-то единство изящества одушевляло прелестные образы, разноплеменные одежды и мирило Запад с Востоком, прошедшее с настоящим, какие-то виденья, околдованные музыкой, проносились мерно перед памятниками умершего искусства, какая-то жизнь, изорванная на бесчисленные доли, но неугомонная, но вечно новая, вечно говорливая, резвилась тут в насмешку неподвижной, окаменелой красоте мраморов и живописи. И если б вы, чтобы дополнить эту массу жизни, вздумали сблизить обе ее стороны, посмотреть на изнанку ее праздничного платья, на эти признаки неминуемого разрушения, эти смертные пятна, которые тщательно прячет она, танцуя, под золото да под жемчуг, если б вы причудливо с одного конца залы перекинули свой взгляд на другой, через мелкое поколение нашего века,— то на этом пестром полотне, под яркими лучами света, из самой глубины картины, резко выставилась бы спокойная фигура высокого мужчины в черной венециане.
Зачем он тут? зачем это лицо полупрекрасное, полустрадальческое, намек о горькой тайне, о язвах души?.. Как быть!.. Мы не умеем уже страдать в четырех стенах и выплакивать себе там невидимых утешителей… Не подделался ли он с намерением под героев Байрона, чтоб еще раз представить нам карикатуру на них и блеснуть сердцем, заглохшим под пеплом страстей?.. Нет, эта мода прошла: надо равняться со всеми, смешно быть занимательным, потому что наши дерзкие глубокомысленные Наполеоны, наши мрачные рассеянные Байроны, ходячие Элегии — все изверились, ни у кого не было за душой ни тяжких дум, ни немого отчаяния.
Левин стоял у дверей. Все танцевало перед ним. Длинные усы и рост давали ему мужественный вид. На бледных и худых щеках показывались два алых пятна. Заметно было, что он старался за туалетом привести в надлежащий порядок свои густые волосы, но искусственная прическа не удается никогда гениальности и несчастию. В противоположность впечатлению от усов и роста кожа его лица сохраняла еще всю привлекательность слабости, всю прозрачность невинности, вообще что-то тихое, святое выражали его черты, как будто он явился на бал под влиянием изнурительной болезни, которая, прежде чем успеет положить на вас клеймо безобразного разрушения, прежде чем станет более и более соединять тело с землею,— отнимает сперва у плоти ее животную вещественность, сотрет с лица грубые краски, потушит в глазах сладострастный огонь, и на одно мгновение побледнелая красота сделается нежнее, угасающий взор добродетельнее.
Левину было лет тридцать. Он приехал в Москву месяца за два до этого маскарада. Его знали немногие и знали только — богат он или беден, молод или стар, служит или в отставке, женат или нет, то есть эти пошлые изменения жизни, эти обыкновенные оттенки, эту выпуклую поверхность, приклеенную к выгодам корыстного общества. Сам же по себе человек, ряд мыслей и чувств, которые он прожил — кому нужны?.. Левин ограничился тесным кругом знакомства и часто бывал у дяди графини. Видая его в свете, нельзя было решить, к чему он более равнодушен — к людям или к уединению. Редко оживлялись его большие томные глаза, но это походило на вспышку болезни. Часто он улыбался, но это была улыбка ласки, а не удовольствия. О чем бы ни стали говорить ему, он слушал все с одинаковым вниманием и охотно погружался в рассматривание каждого предмета. Казалось, что в его сердце доставало теплоты, а в его уме объема для целого мира, но между тем никогда порывов, никогда желанья намекнуть о себе, никогда любимой, исключительной мысли, чтоб было, на что нанизать разбросанные жемчужины образованной беседы. Точно он от вихря впечатлений не уберег и не хотел уберечь ничего. Это был англичанин, холодно любопытный и непотрясаемый, это было вежливое море, которое радушно принимает всякую реку, да на котором потом не сыщешь ее следа.
Между лиц, так похожих одно на другое и не отмеченных особенною чертой, где очень часто случается встретить странное выражение нравственного бездействия, взгляды без мысли, движения без воли, где есть у души какой-то свой опиум, предохраняющий ее от безнравственного существования,— Левин поразил графиню.
Прекрасная женщина не любит верить искренности равнодушия, и за одним словом Левина она пророчила себе еще тысячу притаенных, сберегаемых для неясного случая… Но сколько твердости, сколько светского притворства нужно было ей, когда он так же пристально смотрел на безделку, которая попадалась ему под руку, как и на лучшее произведение творца, когда своим беспощадным участием проводил уровень по всему, что окружало его, не умея отличать скуки от веселья, красоты от безобразия. И эта самая комната, где теперь танцевала графиня, стараясь не заметить его присутствия, эта комната несколько раз была свидетельницей ее мучений, тем более невыносимых, что они замирали уединенно в ее сердце. Если он разговаривал с ее дядей о пожаре в Лондоне, об испанских делах, то ей не доставалось уже ни одного взгляда — и бедная, чтобы напомнить о себе, должна была впутываться в испанские дела. Если он садился возле нее за столом — это делалось так нечаянно, но и тут стоило кому-нибудь отнестись к нему с рассужденьями о погоде, чтоб она увидела всю его готовность отвечать.
Однажды они остались вдвоем. Это было вечером. Перегорелые головни рухались в камине, огонь, час от часу разноцветней, воздушней, перебегал по раскаленным угольям, все менее и менее касаясь их поверхности. Разговор, начатый еще при свидетелях, прерывался, потухал,— неприличный этим призракам воображения, которые накопились посреди умирающего пламени, этим призракам сердца, которыми блестящие глаза женщины населяли великолепное уединение. Разговор пресекся. Левин сидел небрежно в совершенном забытьи, голова его закинулась назад, ноги вытянулись, и вдруг он начал вглядываться в графиню, как будто искал живых чудес, вздумал воплотить воспоминания, требовал чего-нибудь несбыточного и остановился на ней и захотел успокоиться. Она вспыхнула и торопливо нагнулась шевелить уголья, потом приподнялась, тихо упала в кресла, через их старинные ручки живописно перебросились кисти ее рук, каким-то неизъяснимым упоением осветилось ее волшебное лицо: она завладела всем его существом, всеми взорами, всеми таинствами души… Прошло несколько секунд, и графиня задрожала… Он весь побледнел, глаза его подернулись глубоким унынием, пристальней, пристальней вглядывались в нее и, казалось, подвигались к ней, волосы беспорядочней раскидывались на голове, он был и ужасен и жалок…
— Что с вами, вам дурно?— вскрикнула графиня, хватаясь за колокольчик и оглядываясь на все стороны: ей стало страшно в этой огромной комнате, наедине с высоким мужчиной.
Но когда боязливо обернулась к нему, перед нею был опять прежний Левин. Он очень спокойно грелся у камина и расхваливал его барельефы.
Графиня обомлела, вдвинула пальцы одной руки между пальцев другой, прижала их к поясу, выпрямилась, как двенадцатилетняя девочка перед гувернанткой, и взглянула бог знает куда… Это был у нее взгляд без блеска, взгляд души, странствующей в мире догадок… Чего она испугалась? взрыва ли созревшей страсти, припадка ли головокружения или собственной мечты?.. Конечно, после в памяти женщины осталось только то, что он невыносимо пристально смотрел на нее, и, любопытная в этих случаях, как русский читатель, которому объясни все: ‘Зачем, почему, для чего, правда ли?’ — она старалась несколько раз заставить Левина растолковать ей подозреваемую причину заманчивого явления.
— Ах, не подходите так близко к камину,— сказала однажды графиня,— вам опять сделается дурно, как тогда…
— Когда же это? я не помню,— отвечал Левин, продолжая с убийственным однообразием перевертывать листы какой-то книги, и искры прекрасных глаз пропадали даром, как зерно, брошенное в бесплодную землю.
Он был непостижим, холоден, невнимателен, между тем, что же бы ему, кажется, делать у старика, если он не надеялся тут встречать графини, которая, хотя жила в особенном доме, но также часто стала ездить к родному дяде? Отчего же он был так сговорчив? Стоило пригласить его во французский театр, на бульвар, на бал — он готов всюду… правда, никогда не должно было испытывать его и оставлять ему что-нибудь на догадку. ‘Я ужо буду там, я завтра поеду туда’ — эти слова гибли, как не при нем сказанные: он не бывал там и не попадал туда. Графиня волновалась.
В чаду шумной зимы, в сиянье молодости, красоты, богатства и полной свободы она воспитала у себя мечту о своем всемогуществе, мечту, необходимую женщине и писателю, чтоб оттолкнуть от них мысль о безутешной слабости, но нежное дитя ее воображения притаилось, испуганное при встрече с человеком, крепким этой жизнью действительной, этой насмешливой силой, этой властью на деле, от которой потупляются глаза и ноет сердце. Напрасно она являлась перед ним в соблазнительных превращениях дня, в нарядах утра, обеда и вечера, придуманных с легкостью того же вкуса и с мучениями того же чувства: чудеса роскоши, пленительные формы природы, зимний румянец, таинственное мерцанье взоров сквозь черный вуаль, ласковая мысль, одетая в образованное слово, движенья, устроенные по движеньям вашим,— все эти лучи не долетали в тот заколдованный круг, где стоял неподвижный Левин. Часто брался он за шляпу, когда графиня входила, и брался так медленно, так смело, что даже нельзя было подозревать в нем страха, внушенного благоразумием, намеренья уйти поскорей от искушения. Едва он переступал тогда за дверь, дядя начинал тотчас подсмеивать над племянницей и она оставалась у него долее обыкновенного, но, уезжая, не садилась уже торжественно посреди кареты, а закутывалась в салоп и уютно жалась в углу. Впрочем, как философ берет из мира только те события, которые могут улечься под гнет его системы, так графиня силилась подмечать только те поступки Левина, в которых думала видеть что-то угодное ее прихотливой воле. Это была минута, когда творческая проницательность женщины достигает невероятного развития. Все, что есть бессмысленного в человеческом дне, шаги, не направленные никуда, взгляды, бросаемые без цели, по произволу привычки,— всему в Левине графиня дала смысл, всему уделила душу из своей живительной фантазии.
Она толковала себе его каждое слово и в каждом слове отыскивала себя. Чтоб отнять у него эту неуклончивость, которая ей особенно нравилась, чтобы лишить его независимости, которая оскорбляет всякого,— она самовольно вычеркивала из его прежней жизни, из его ежедневного существования движения, понятия, чувства, приобретенные не от нее и не при ней.
Многие уже проникли в ее тайну, многие шептали ей по маскараду язвительные намеки — и графиня забрасывала себя своими же словами, когда Левин показался в дверях залы, где родилась эта повесть.
Он поклонился ей издали, не имея возможности подойти, и потом она потеряла его.
В толпе равнодушие заметнее, на бале женщина требовательнее. Он не приютился посторонним зрителем к ее кадрили, он не выжидал в отдалении, молчаливый, остолбенелый, ее скользкого взора… Шумные перевороты маскарада свели, наконец, графиню с Левиным.
— Вам скучно, вы не танцуете?— сказала она, поднимая на него скромные взоры, оробевшие в первый раз, и прикладывая к губам свой букет. Что-то искреннее было в ее положении и в ее голосе. Она ждала ответа со всем вниманием, какое только можно оказывать другому наедине,— она, которая обыкновенно оглядывалась по сторонам и искала около себя целого мира, когда говорила.
Левин, судя по его виду, стоял перед нею в каком-то раздражительном состоянии души: томные глаза его блестели, щеки разгорелись, но краска их, ограниченная резкими чертами, лежала пятнами, не исчезая постепенно в белизне лица. Опять странное явление, опять что-то похожее на сцену у камина.
— Я не скучаю на балах,— отвечал он и, чтоб, может быть, отклонить от себя бесполезные покушения графини, прибавил:— мне весело с людьми, посмотрите, как много их здесь, и я ни от кого ничего не жду.
Графиня обернулась к стене, где могла не встретить ничьего лица, опустила букет на раму картины и, разглядывая ее, продолжала:
— С вами не должно говорить: мы все думаем, что своим присутствием, своим разговором приносим хоть сколько-нибудь удовольствия, если не счастия…
— Э, графиня, будьте великодушны, неужели вы не позволите, чтобы осталось на земле хоть одно существо, чье счастье не зависело б от вас? Когда все говорят вам правду, зачем хотите вы, чтоб один солгал?..
Левин опустил глаза и начал перебирать в руке кружево своего домино. Графиня отворотилась…
Прошло несколько минут, она оставалась еще на том же месте и разглядывала еще ту же картину. Привычка знать про себя, что делается на сердце и беречь в неприкосновенном однообразии гладкую поверхность, выставляемую нами вседневно напоказ обществу, покинула ее.
Она искала опоры для растревоженных мыслей, но люди, костюмы, фигуры, прикованные к холсту, ускользали из-под ее взоров, только вдали виднелась ясно мелькающая голова, освещенная всеми лучами огней, двигался призрак, который мешал ей жить. Из этого мира, где она давала законы, где она требовала жертв, графиня перенеслась в мир самоотвержения,— теперь она была готова на пожертвования, на унижения, сопряженные с каждым искренним чувством, на слезы, встречаемые смехом, на все, что потом назвали бы любовью.
В это время выступила из толпы знакомая маска, мрачная колдунья, и в ушах графини раздался нестерпимый шепот:
— Не следите его глазами, гроб не помешал бы вам, да есть письмо, ужасное письмо…
Маска едва касалась паркета, держала на плече золотой прутик, и взгляды ее хохотали.
Графиня отвечала что-то неотступным кавалерам, пожала руку какой-то даме, потом сделала несколько шагов в ту сторону, где стоял Левин, потом отвернулась от этого ослепительного огня, от бездушного великолепия, подошла к окну и мельком взглянула на небо: там были свои огни, свое великолепие, там в пустыне мрака сияли звезды, бриллианты неба — та ярче, та темнее, а за ними другие, другие, которых не видно, от которых свет не дошел еще до нас с сотворения мира… и мысль ее потонула мгновенно в этой бездонной глубине, где есть всемогущая воля, да как же перенести ее на землю?
Между тем в гостиную показались многие ненужные лица, с выражениями своей печали и своей радости. Лицо доктора было чрезвычайно одушевлено, и, вероятно, графиня приписала бы это одушевление поэтическому действию проигрыша, если б не поразило ее новое обстоятельство, и приятное и горькое. Она видела, как доктор бросился к Левину, схватил его руку и только что не обнял, только что не расцеловал знакомого. Она видела непостижимое впечатление, которое произвел и доктор на Левина, — эту нежность к седым волосам, к морщинам, какой не оказывал он никогда к ее улыбке, к ее взгляду, ко всему, что есть юного в красоте и прекрасного в юности. Завистливо улыбалась графиня, отказываясь от мазурки. Долго танцевала она, выжидая минуту, чтоб подойти к доктору и не встретиться с Левиным. Наконец суматоха перед мазуркой, перемещенье пожилых особ, тасканье стульев дали ей возможность сказать доктору несколько слов.
— Вы знаете его?— спросила она с торопливым любопытством.
— Знаю,— многозначительно отвечал доктор, как человек, который догадался сразу, о ком идет речь, и потом пустился превозносить Левина до небес, но графиня пресекла тотчас этот залп красноречивых, похвал:
— Мне нужно с вами поговорить, подите за мной…
Мелькнула и бросила доктора. Он начал шевелиться на месте, стал продираться, тихо ступая вперед, не задевая никого и стараясь высовывать наружу, чтоб не выпускать графини из глаз… Быстро шла она, часто оглядывалась назад и тайком мучила свой букет, когда должна была останавливаться по милости доктора, который, не заметив в ней признаков близкой смерти и напитанный с ног до головы вежливостью, покачивался вдали’ как корабль, отгоняемый ветром от сверкающего маяка.
Наконец графиня отдохнула: доктор выбрался на божий свет и ускорил шаги.
Перед ними тянулся длинный светлый ряд комнат, этих безыменных, бесполезных и восхитительных комнат, куда иногда приятно уйти из залы, чтоб броситься на диван. Там уже не бродили маски, не встречались утомленные лица. Кое-где следы ветхости, портрет бабушки, обдавленные кресла — все напоминало старину, все говорило о темных событиях семейной жизни, от которой не осталось ни преданий, ни кольчуги, ни меча, ничего, кроме мечтательной уверенности, что, может быть, так же какая-нибудь графиня убегала сюда, терзаемая тем же чувством. Она отворила дверь, вошла… За этой дверью не было уже яркого освещения — только в двух прозрачных вазах белого мрамора томился огонь, на круглом столике с бронзовым ободком теплилась этрусская лампа да по ковру протянулась широкая полоса света. На стене висело овальное зеркало в золоченой раме, кушетка была покрыта барсовой шкурой, и возле стояло два вольтеровских кресла. Доктор заглянул туда, и какая-то странная нерешимость затруднила его походку. Казалось, он не знал, входить ему или нет. Звуки мазурки доносились волшебно до его слуха… Перед ним уютная комната, уединение, таинственный сумрак и обворожительная женщина… Она его одного взяла из многолюдной залы… Может быть, он вспомнил свою молодость… но несколько волос, две-три морщины попались ему в зеркале на глаза. Доктор опустил голову, открыл табакерку, уставился в нее и, переминая двумя пальцами свой ароматический табак, двинулся за графиней.
Но каково было его изумление!.. Он едва успел ступить через порог, как она схватила его за обе руки, и слезы потекли по ее щекам…
II
— Что вы, графиня, что с вами? успокойтесь! — говорил остолбенелый доктор, а между тем правая рука его, точно отделенная от туловища и послушная давнишней привычке, старалась высвободиться сама собою, чтобы, по всему вероятию, освидетельствовать пульс расстроенной женщины, где непременно должна была заключаться тайна непостижимых слез. Всякий торопится объяснить по-своему, отчего люди плачут и смеются: у всякого есть своя особенная, любимая и единственная причина, которой приписывает он все разнообразные явления на человеческом лице: один — деньгам, другой — душе, третий — пульсу.
Первое движение графини было искренно, первый взрыв сердца, размученного любопытством и оскорбленного явной холодностью, разорвал эти оковы, которые так пристойно, но вместе и так насильственно связывают женские уста, сдерживают шаги. Далеко от нарядной залы, от вычурной образованности, в комнате, назначенной, кажется, для первобытных излияний души, графиня стояла во всей простоте неутешной печали, она смотрела на доктора сквозь свои крупные слезы, сжимала ему руки и беспрестанно спрашивала:
— Кто он? кто он? объясните мне его.
Врач тела силился составить из своих слов рецепт для взволнованной души и все просил графиню, чтоб она успокоилась, но на нее не действовали уже лекарства увещаний.
— Доктор, мой лучший друг, не смейтесь надо мной,— продолжала она, чуть-чуть проводя тремя белыми, тонкими, прозрачными пальцами по своему лбу. Голова ее тихо наклонилась назад, тихо из полуоткрытых губ вылетало судорожное дыхание, утомленные веки опали, и черные длинные ресницы кинули от себя тень. В этом чудном забытьи, в этом обольстительном изнеможении, усыпленная тишиной, полусветом: ‘Я несчастна, истинно несчастна’,— сказала она и дерзким и робким шепотом, потом встрепенулась, потом отскочила от доктора, бросилась в вольтеровские кресла и закрыла лицо руками. Слезы так и закапали на розовый шарф.
Положение ее друга становилось затруднительно и жалко!.. Женщина в минуту искренности, в страстную минуту обращалась к нему, как к мертвому камню, как к человеку, который не должен иметь ни своих мыслей, ни своих желаний.. Она спряталась с ним ото всех только затем, чтоб он слушал ее или говорил ей о другом, она требовала от него машинального слуха или машинального языка, она зачеркивала его собственное существование, как Наполеон зачеркивал Бурьеня, когда разговаривал с ним, или, лучше, с собою, о своих баснословных замыслах!.. Несчастие быть другом!.. Горькое положение быть поверенным Наполеона и двадцатилетней вдовы!.. Доктор млел на месте, смотрел на слезы и, казалось, не понимал их: жаркие слезы всепожирающего самолюбия так похожи на теплые слезы любви.
— Оставьте его, графиня, не думайте о нем.
— Отчего? отчего?— спросила она, поднимаясь из кресел, и глаза ее высохли разом. Доктор молчал, шершил по ковру правой погою и разглядывал носок своего сапога.
— Это не женская причуда, спасите меня… Доктор, мой милый доктор, я была замужем, но я чувствую… Боже мой, да что же это за непостижимый человек!
Тут графиня пересказала в несвязных отрывках свое знакомство с Левиным, но подробно, свежо и ясно обрисовывала все его странности — странности, которые несколько дней назад она умела еще толковать в свою пользу и которые теперь вдруг представились ей во всей наготе убийственного, отчаянного смысла. Не имея силы признаться себе, что некому ей помочь, она жаловалась, тосковала, досадовала, просила, точно доктор был одарен этим баснословным всемогуществом, какого требует от вас женщина, когда приходит к вам с своим горем. Впрочем, его пристальная задумчивость, важность осанки действительно внушали такое мнение и могли поддерживать женскую мечту. Узнав, что графиня не больна, что ее расстройство происходит не от физической причины, он перестал суетиться и затих, однако же все участие, к какому может привыкнуть лицо, посвященное с ранних лет на угождение другим, настраиваемое каждый день под лад чужой болезни, вежливая внимательность и проблеск глубокой печальной думы,— все это выражалось в особе доктора, все показывало, что он слушал неравнодушно, только иногда, изредка, легкий стук его ногтей о табакерку,— признак внутреннего, невольного спокойствия, признак подспудной гордости, с какой мы встречаем чужую беду,— нарушал несколько стройность его наружности и противоречил видимому слиянию его души с душой графини. Наконец она назвала колдунью. Нетерпенье так и замелькало в ее глазах, вопросы так и посыпались один за одним, но едва мучительные слова: ‘Гроб и ужасное письмо’ сорвались у нее с языка, едва она потребовала ключа к этой загадке, как лицо доктора вспыхнуло. Женская ли искренность, похожая на ласки ребенка, растрогала его до дна, или страшное воспоминание явилось перед ним в живом образе? Он вышел из своего раздумья, он был уже не холодный врач с полезными советами, с притуплёнными чувствами и с вечной диетой,— нет, его умные, важные черты, клоки его серых волос получили другое значение.
— Ах, графиня, о чем вы спрашиваете у меня? Это длинная история страданий с небывалой развязкой!.. Как мне отвечать вам? Что значит, если я скажу два, три слова? Они не удовлетворят вполне вашего любопытства, вам нельзя будет понять всего их ужасного смысла. Что значит, если я скажу: такой-то умер? похоже ли это выражение на самое дело, подействует ли оно на вас? Надо стоять у кровати умирающего и следить все приготовления к смерти.
Доктор бросился поднимать цветы, которые уронила графиня.
— Ах, ради бога, скажите все, я рада вас слушать,— говорила она тоскующим голосом, падая опять на спинку кресел и этим движением раскидывая живописно свои газовые вуали. Она искала места попокойнее, как в душную летнюю ночь ищешь на постели места похолоднее.— Пощадите меня, не заставляйте доказывать, что я приступаю к вам не из пустого любопытства. Я не могу жить, не объяснив себе его. Доктор, я не выпущу вас отсюда, расскажите мне все, что он думал, чувствовал, все, что с ним было.
— Послушайте, графиня,— отвечал доктор, смотря на нее с умилением,— вы так молоды, что я боюсь произвесть на вас впечатление, которое будет совершенной новостью для вашего сердца. Иные мысли, чувства и мученья грех передавать такой женщине, как вы.
— Я не ребенок,— сказала графиня полуулыбаясь.
— Потом, я не знаю, имею ли право располагать чужой тайной…
— Я думаю,— прервала графиня и проворно выпрямилась,— вы должны верить, что я не изменю вам, если я верю, что вы не измените мне.
Доктор сел.
— Я встретила человека занимательного… меня терзают им… Я желаю знать обстоятельства, которые довели его до такого странного состояния, и прошу вас… вот все… Не заботьтесь обо мне и не думайте утомить моего внимания. Я не пойду в залу, там и жарко и несносно. Вы не танцуете, до ужина. долго.
Последнее убеждение, казалось, сильно подействовало на доктора. Графиня сидела на самом краю кресел и не спускала с него глаз, а он смотрел в пол и нюхал табак. Тонкий луч, отблеск от миллиона лучей, проскользнув сквозь неплотно притворенные двери, светился одинокий там на узорах темного ковра, там на позолоте зеркала. Отголосок громкой музыки, слабый, унылый, отдавался в этой мрачной и злобной комнате, где приготовлялись анатомическим ножом слова вскрывать чужую душу, где хотели добраться до всего, что есть привлекательного в чужом несчастии, где копился какой-то заговор против живого света, одушевленных звуков и беспечной веселости.
— Но, графиня, как же мазурка?— спросил доктор, поднимая вдруг голову.
— Ах, боже мой, я не хочу танцевать.
— Но ваш дядюшка?
— Он подумает, что я уехала.
— Вы знаете одно из обстоятельств его жизни и, вероятно, догадываетесь, что значит гроб на языке колдуньи.
Графиня облокотилась и, горизонтально наклонив лицо, прилегла щекой к ладони. Доктор поместился в креслах как можно удобнее, приложил ко лбу конец своей продолговатой табакерки, нахмурился и продолжал:
— Но ее другое слово!.. Не могу постигнуть, почему известно ей существование этого письма!.. Кто она? Что за чудесная женщина!.. Каким образом удалось ей проникнуть в самую страшную глубину семейной жизни и подглядеть эту невиданную сцену, у которой не было свидетелей, кроме тусклой лампады да образа спасителя!.. Ах, графиня, зачем оставили вы веселую залу, прекрасное общество и место вашего торжества?.. Грех вам, если вы заставляете меня говорить из угождения минутной досаде, минутному любопытству!..
— Вы не умеете ценить моей откровенности, вы не понимаете меня, доктор,— сказала графиня самым кротким голосом, не отводя глаза от своего собеседника и, в знак нежного упрека, тихо качая на руке наклоненную голову.
— О, не сетуйте на меня,— возразил доктор, обхватив табакерку обеими руками и прикладывая к подбородку.— Я хотел только еще более увериться, что мою нескромность можно извинить важностью побудительной причины и только намекнуть вам на это благоговение, каким желал бы окружить мой рассказ. Вы услышите страданья истинные, никому не нужные и никем не заслуженные, из них ничего не следует, они ничего не доказывают, но по крайней мере теперь, в первый и последний раз, годятся на что-нибудь, по крайней мере покажут вам одного из самых привлекательных людей в таком виде, что как бы ни было сильно впечатление, произведенное им, вы, верно, оставите его на произвол этого дикого чувства, против которого нет оружия, этой душевной пустоты, которую нельзя наполнить ни вашей красотой, ни вашим умом, ни вашей любезностью.
Графиня пошевелилась, опустила глаза и выдернула из-под локтя конец вуаля.
— Да, он еще ходит там, говорит, смотрит, сочувствие ко всему, что делается около, заметно на его лице, в речах, в телодвижениях, но это уже одна привычка, это отчаянье, которое даже и не ропщет, это послушание актера, который должен же доиграть и лишнее действие драмы. Не думайте, однако, что на вашем великолепном маскараде вы видели жертву сердечных порывов, помраченного рассудка, необузданных страстей и что он купил мертвую тишину души самыми сладкими бурями. Конечно, возле веселых лиц и блестящих нарядов, если всмотреться в его романические черты, в их однообразное, мечтательное и болезненное выражение, то придут в голову пылкие заблужденья первой молодости, неизбежное разочарованье, невольно скажешь: ‘А, тут кроется какое-нибудь раскаянье, какой-нибудь упрек самому себе!’ Нет, ему не в чем упрекать себя. Никогда рассудок не уступал у него сердцу, никогда его скромное чувство не выходило из пределов этой мирной земли, на которой он родился, и бледного неба, на которое должен глядеть. Такое качество не обольщает женского воображенья, но я хочу говорить вам одну горькую правду.
Вы не жили тогда в Москве, как он, воротясь, из чужих краев, появился в свет. Что теперь!.. он не узнаваем!.. Но в то время… трудно было придумать, чем судьба могла бы еще наделить своего любимца!.. Огромное богатство, имя, двадцать два года, тщательное воспитание, просвещенный ум, и присоедините к этому нравственную чистоту, непорочность сердца! Он не имел случая прикоснуться к жизни с той ее стороны, которая пятнает человека, не имел надобности выучиться житейской изворотливости, выгнать из головы всякое собственное мнение, чтоб вежливо уступить место мнениям других и у других испрашивать беспрестанно то покровительства, то советов, то позволения существовать. На нем не лежало ярмо светского подданства. Он не протягивал руки, чтоб задобрить, и не улыбался, чтоб угодить. Свет чувствует тотчас независимого человека и торопится льстить тому, кого не в силах унизить до льстеца. О, как свет принял его!.. Но Левин не был сотворен, чтоб увлечься вихрем минутных впечатлений и удовольствоваться пищей, предлагаемой одному тщеславию. Он смиренно отказывался от первой роли на паркете, прятался за других и не старался выставлять своих блистательных преимуществ. Вы напрасно искали б в нем этого самолюбия юноши, которое легко утешить, и воображенья, которое легко подстрекнуть. Нежный цвет лица, светлые взгляды — вот где была его молодость, но мысль, плод уже не опыта в наше время, а разума, предупредила и отгадала всю степенность старости. В то время как все кружилось перед ним, кто был счастлив своим нарядом, кто улыбкой, кто радовался, что светло и шумно,— в то время Левин задавал себе вопросы: чем же наполнить эту жизнь, какого рода деятельностью, каким занятием, какую выбрать цель?
— Его не терзали эти желанья, требованья, замыслы, несоразмерные с способностями, полученными от природы,— отличительная черта нашего века,— следы, оставленные, может быть, Наполеоном и Байроном, он не испытывал на себе этого стремленья к какому-то безыменному и невообразимому подвигу, не страдал от этой тоски, от этого сброда мыслей, нахватанных отовсюду, растений не по нашему климату и не из нашей почвы, мыслей без корня и без плода. Наконец, не чувствовал призванья быть орудием невидимой силы, действовать в больших размерах или запереться уединенно в кабинете и пойти в мученики к какой-нибудь плодотворной идее, а пожертвовать собою темному, пошлому труду и целый век утешаться тем, что, подобно муравью, тащит песчинку на здание общественного блага, вы можете представить, способен ли был на это богатый эгоист девятнадцатого столетия? Измерив силы своего ума и своей души с холодностью постороннего наблюдателя, он стал в разряд людей обыкновенных, но, несмотря на свое беспристрастие, по странности человеческой, все-таки считал себя центром в кругу других, отыскивал такого поприща, где б все лучи жизни соединялись в нем одном, и если не имел притязаний на удивление, на славу, то глубоко презирал должность полезной, добродетельной жертвы. Что же предстояло ему, ему, кто отказывался от всякого влияния на людей, не мечтал переиначить жизнь, а хотел принять ее такою, как она есть?.. свет?.. общество?.. Но там не нашел он ничего по себе, ничего, что может сократить длинный день и длинный век, что тревожит, тешит и беспрестанно двигает ум,— ни малейшей потребности жить вообще, жить вместе. Там, ему казалось, недоставало основной связи, которая в состоянии бы прикрепить его к заботам и наслаждениям гостиных, не было такой же чувствительности к переворотам мысли, как к изменениям моды, все сходились без надежды услышать что-нибудь, расходились без желанья встретиться, никто никого не ждал, никто никому ничего не передавал, мысль и человек не оставляли следа, не возбуждали любопытства, кого кем ни замени — все было равно, и на всякого налагалось только единственное условие: занять в комнате известное пространство. Механическое сцепленье, фосфор, который сияет, а не греет,— тут нечем наполнить жизни, нельзя забыться надолго: тут Левин не встретил единодушия забав, восторгов, негодованья, мнений, ни этой общественной симпатии, которая соединяет людей в тесный кружок, отгадывает их просвещенные требования и дает смысл их беседе, ни беглых, неистощимых вопросов, которые затрагивают самые нежные изгибы сердца, ежеминутно и мрут, и оживают, и обновляют голову, ни верований, ни убеждений,— словом, воротясь домой, он не находил в себе ни одного отрывка от мысли, ни одного намека на чувство, в чем бы принять участие, над чем бы задуматься, с чем бы прожить несколько часов… суета внешняя без суеты внутренней, роскошь для глаз без роскоши для души… никакой связи у прошлого дня с будущим, никакого воспоминания… с разъездом кончалось все… Часто в такие минуты он кидался при мне в кресла, голова утомлена от праздности, сердце пусто, только ноги устали. Простите меня, графиня, это мнения не мои, а его. Свет показался ему таким, когда вас еще не было в свете.
— Продолжайте, продолжайте,— сказала графиня. Она наклонила уже голову на спинку кресел и начинала поглядывать то на этрусскую лампу, то на шкуру барса. Доктор, продолжал.
— Тяжелое чувство одиночества овладело им, припадок странного сумасшествия терзал его душу. В многолюдных залах и гостиных ему все представлялось, что он наедине с самим собою. Ни прелестный наряд, ни милое слово не могли оживить несчастного взгляда, который повсюду искал смысла, значения, симпатии. Это была его первая мука. Он ходил по огромным комнатам, посреди шума, блеска, около него такая толпа, так все блистательны, так легко ловки, так скучно заняты, ходил и не знал, что делать, говорить — о чем и с кем? танцевать — для чего? играть в карты — не нужно выиграть. Левин бежал из света. Но куда? Где найти занятие для своего бесполезного существования, для своего надменного эгоизма? Где потонуть в бездне впечатлений, чтоб до конца не опомниться ни на минуту? В каком углу вымучить у жизни эту цель, которая б могла осветить страстный ум и рассуждающее сердце? Он спустился ниже, сошел с верхних ступеней общества. Изящные формы требуют покоя: заставьте древнюю статую двигаться — она не будет так хороша. Левин объяснил себе необходимость того, что видел, и бросился отыскивать задушевных бесед. Тут-то горячие мысли, тут-то беспрерывное движение. Он кинулся на улицу: там по крайней мере кипенье общественности, беспрестанный прилив новых предметов, новых картин, там жизнь имеет смысл, там жить — значит глядеть. Но в пылких беседах, в дружеских объятиях, безвкусие — это была искренность, крик — это было убеждение, все хорошо или все дурно — это была мысль. На улице каждый день все та же карета, на бульваре все то же лицо. Повсюду спокойствие мудрости, однообразие счастия. Самый порок представлялся с такой грубостью порока, что отнимал даже возможность не быть добродетельным. Вы воображаете, графиня, до какого состояния этот странный взгляд на людей довел причудливую душу Левина. Он не знал, что ему делать с своими деньгами, куда приклонить голову, с ужасом смотрел, как скитались перед ним несчастные жертвы праздности, тщеславия и немощи, с ужасом думал, что и ему придется стать в этот горький, заброшенный разряд, что и мимо его всякий пойдет своей дорогой, как бы он ни улыбался от зависти и ни язвил от тоски. Да, графиня, ленивые глаза, в которых умирает вчерашняя мысль, звонкие слова, которых никто не слушает, — вот что особенно пугало моего друга, создать же себе натянутую деятельность, уверить себя, что его сердце бьется горячо при чтении иностранных газет,— этого он не умел и этого ему было мало. Он перестал сближаться с людьми, не искал общества, его квартира производила впечатление пустоты, нежилого дома, письменный стол, ковры, диваны показывали присутствие человека, но эти ковры — точно по ним никто не ходит, эти диваны — точно на них никто не сидит. Ни одного угла, ни одного места, про которое б можно сказать: здесь он трудился, здесь думал, здесь отдыхал, все в мертвом однообразии, все прибрано, все чисто, все приготовлено для жизни — и ничто не согрето жизнию. Наконец он разрешил задачу своего существования и отыскал эту цель, которая не представилась ему с первого раза сама собою. Трудно описать одушевление, в каком я однажды нашел Левина, смотря на него теперь, вы не поверите, что он был когда-то способен воспламениться от математических выводов ума и от надежды на будущее. Бывало, я ездил к нему каждый день, и он встречал меня вечно в одном и том же положении, так равнодушно, так сухо, как только позволяют встречать беспрестанные свиданья и искренняя дружба. В усыплении, лежа на креслах, он тихо повертывал ко мне голову, протягивал руку… ‘А, здравствуйте, садитесь, хотите трубку или сигару?’ — это было всегдашнее начало нашего разговора. Я уже заранее знал, что он мне скажет, и мой слух так привык тогда к этим звукам!.. В известное время дня они были уже мне как-то нужны, необходимы. Я знал, что у него не найду ничего нового, но и с собою не мог ничего принести к нему. Все, что казалось мне новым за его дверьми, что оживляло мою походку, когда я подходил к его кабинету, новая книга, новая свадьба, чудесное выздоровление больного,— все эти наши дневные мелочи замирали у меня на языке, едва я переступал порог. Нельзя было никак показаться с ними на глаза к нему. От него веяло этим холодом, в котором есть какое-то пугающее величие, этой тоской, которую не смеешь забавлять. Но однажды отворяю я дверь, чувствую, что выражение моего лица становится важнее, шаги медленнее, вхожу… Судите о моем удивлении… Он вскакивает и, не взглянув на меня, начинает быстро ходить из угла в угол. Я остолбенел. Слова у него так и полились, как будто он только дожидался чьего-нибудь появления, чтоб иметь возможность выговорить вслух, чтоб вслух убедиться в том, в чем убедился про себя. ‘Доктор,— сказал он мне,— чего я добивался, чего искал? Рассеянья, жару, волнений, но все это должно наскучить, и от этого рано или поздно притупляется душа!.. Потом, зачем я буду требовать у жизни, чего она не может выполнить, и не воспользуюсь тем, что она предлагает? Ее не переделаешь, надо ей покориться. В самых обыкновенных явлениях ее, в самых пошлых действиях человека таится средство просуществовать свой век. Общество, люди не отвечают мечте, какую я создал о них,— с ними нечего делать, надобно же поставить себя в такое положение, чтоб не кидаться к ним в объятия измученному тоской одиночества, чтоб не ломать себе головы, как провести вечер, убить время, чтобы не нужно было мне подходить к кому-нибудь с несносной жаждой теплого чувства и свежей мысли. Посмотрите, как этот свет покажется мил, эти люди привлекательны, если только устроить себя таким образом, что не будешь приносить к ним на разрешение ни одного важного, дельного вопроса. Удовлетворите как-нибудь без них глубоким требованиям своего сердца, являйтесь к ним только в забавные, в ничтожные минуты вашего дня, и они представятся вам в самом обольстительном виде. Да, свет — это шутка, нарядные куклы, с которыми ребенок весело играет в гости, когда есть у него колена матери, где он может отогреться. Доктор, здесь надо жениться, нет другого спасения, чувство, производимое на душу любимой женщиной, должно быть успокоительно и полно. Семья — я вижу тут бесконечную деятельность для души, самое приятное занятие уму, это заботы естественные, наслаждения независимые, это вечность на земле’. Женитьба сделалась его любимым разговором. Каждый день он повторял мне, как учредит свою жизнь, каким образом отделает дом, меблирует комнаты и по этому случаю входил уже мысленно в бесчисленные издержки. Часто предавался размышлениям о тишине, о ласковом взоре жены, об их семейном утре, об уединенных вечерах… В первый раз мечтания человеческие показались мне так отчетливы, так дельны… Все, чего он ждал, что предугадывал, были вещи исполнимые… Иногда ему ничего не нужно было для полного счастия, кроме одного взгляда или пожатия руки. ‘У этих дверей,— говаривал он,— послышится мне тихий шорох женской поступи, эту дверь отворит она, подойдет к моим креслам, возьмет мою руку и сожмет так нежно…’ Румянец выступал у него на щеках при этой мысли, а я, отуманеняый огромностью издержек, сидел, бывало, и соображал молча, чего это будет стоить…
Графиня улыбнулась.
— Однажды, накануне Нового года, мы были оба в собранье. Свет, шум и какая-то особенная торжественность этого московского вечера нравились мне чрезвычайно, только теснота непроходимая!.. Особенно же теснились все у балюстрада, который, вы знаете, при входе в залу налево. Тут каждому хотелось и танцевать и стоять. Всякий по мере сил впутывался тут с своей дамой в кадриль, и вы с трудом бы объяснили себе это общее стремление на один пункт, если б не знали за людьми их вечной страсти делиться, размежевываться. Почему-то пришло же многим в голову, что быть у балюстрада — значит иметь хороший вкус, принадлежать к хорошему обществу, что балюстрад есть аристократия залы. И в самом деле, все, что блистало именем, красотой, нарядом или какой-нибудь светской известностью, все сосредоточивалось на этом заколдованном месте. Тут стоял Левин, бог знает зачем, и я. Нужный только в полуосвещенной комнате, где ходят на цыпочках, говорят шепотом, я был совершенно лишний, но мой сосед, но человек рядом со мною… о, невидимая сила, магнитная связь приводили его в таинственное сношение с каждым предметом, который попадался на глаза, с каждым сердцем, которое еще билось. Он был центром, куда сходились лучи со всех четырех сторон. Знакомые и незнакомые, кто ни пройдет, кто ни остановится, тот завтра ему друг, тот завтра родия. Я стоял возле, но бриллианты, цветы, газ — все сокровища роскоши и лица — показывались ему одному, как будто он один в этой бесчисленной толпе умел оценить и яркость драгоценного камня и запах букета, как будто судьба наделила его такой обширной чувствительностью, что ее стало бы на дружбу и любовь целого света. Не мелькнуло передо мной взгляда, который миновал бы его, не было руки, которая, казалось, не упала бы ласково в его руку. Уничтоженный таким соседством, я исчез в бездне чужого могущества: я смотрел, желал, надеялся за него, заодно с ним. Да, моя душа, из участия, из жажды деятельности, из желания увериться, что и она живет, переселилась в душу другого.
Не поверите же, сколько надменности примешалось тут к понятиям вашего доктора, который иначе, без дружеского сочувствия, был бы осужден на самое убийственное бездействие в этом шуму, где все ходили, говорили, танцевали и никто не занемогал. Я с участием разглядывал всех и не пугался ничьего величия. Тихий нрав, обнаруженный в чертах, увлекательная красота, блеск воспитания, эти различные пророчества о счастии, эти обещания совершенного благополучия, рассеянные кругом нас в улыбке, во взгляде, в словах,— все было наше, на все судьба давала право выбора моему другу. Где же, думал я, в каком углу этой залы таится существо, которое поможет ему возобновить дружелюбные сношения с людьми и объяснит, зачем мы двигаемся и о чем хлопочем.
Перед ним открыто было все пространство паркета, он мог не стесняться аристократическим уголком: его сердце не пугалось неизвестности или нищеты, этих отъявленных пороков нашего века, и его состояние позволяло ему не думать, что у него будут жена и дети. Завидная возможность выбрать подругу по прихоти минуты, по влиянию самой чистой, самой бескорыстной, самой свободной мысли, выбрать на том или на другом конце огромной залы!.. Мне приходила в голову отдаленная кадриль, кадриль без имен, и там какая-нибудь приезжая из неслыханной части России, ослепленная светом, оглушенная, робкая, бедная и подавленная внезапным великолепием… если перед ней явится он… Вдруг Левин дотронулся до меня лорнетом и спросил: ‘Кто это?..’ Я взглянул по направлению его глаз. Что сказать вам об этом мгновении, где от нечаянного поворота взгляда решались дни, годы, полная судьба человека, так прекрасно сотворенного, и все важные вопросы, от которых он бледнел и худел в бессонные ночи. Что сказать вам об этом милом, непостижимо-заманчивом творении?.. Я не могу вспомнить ее тут, в собранье, в том виде, в каком она явилась мне, и не забыть тотчас всякую неприязнь, негодование, ожесточение, эти конечные выводы из долгой жизни. Так много она внушала благоговения к женщине и примирения с человечеством. Вы, графиня, обречены на бале беспрерывному движенью, вы не оставались в покое ни на минуту, но, верно, взглядывали иногда с участием на тех, кто не танцевал.
Все танцевало, она нет. Одно это обстоятельство как-то располагало к ней душу. Около нее не было никого, никого из блистательных кавалеров, которые обыкновенно служат рамкой признанной красоте или порукой за другие более существенные преимущества, однако я не заметил в ней ни тоски, ни рассеянных взглядов, где обнаруживается нестерпимое желанье, чтоб подошел кто-нибудь. Несмотря на свою молодость, она, казалось, в многолюдстве училась уединению, не роптала на свет и не просила ни места в его веселье, ни слова от его разговоров.
Она представилась мне какой-то жертвой, которую все забывали, все угнетали, но которая всем прощала, потому что из угнетений образовалась ее независимость. Черты ее так и отделялись от озабоченных и торжествующих лиц. Она стояла перед нами, возле балюстрада, пальцы одной ее руки едва прикасались к нему, немного румянца оживляло бледные щеки, белый розан был приколон на голове, и ничего слишком заметного, слишком поразительного, но чем более я всматривался в нее, тем несноснее становилась мне толпа, тем невыносимее шум и бесполезнее танцы. В ее скромных, спокойных глазах было много чего-то другого, чего-то похожего на тихий свет лампады, у которой одно назначение — осветить приют молитвы. Нежное сложение, какая-то непрочность тела заставляли следовать за всеми ее движеньями, бояться, что она пострадает от первого впечатления, покорится всякому влиянию, а между тем тут же, на этом же лице вы видели выражение непостижимой силы. Ничто, казалось, не обольщало ни ее слуха, ни зрения и не могло расстроить ее особенного мира.
— Как я рада слушать вас, вы рассказываете мне свою собственную историю,— заметила графиня,— я понимаю, вы влюбились в нее.
— Признаюсь, не будь я в совершенном рабстве у дружбы, не привыкни к роли зрителя, то в ее присутствии немудрено бы позавидовать, что есть люди, которые сотворены не за тем только, чтоб лечить других. Но оставимте меня. С большим трудом нашел я кого-то, кто назвал мне ее: так мало она была известна. Вы, конечно, по моим словам, можете предполагать теперь, что я довел вас до развития страсти и хочу описать горячку любви, безрассудный шаг, сделанный в минуту головокружения. Нет, Левин не верил внезапному чувству, он был как-то не способен послушаться первого движения и ошибиться с отчаянья, от нечего делать. Долго, долго он узнавал ее, наконец начал ездить к ним в дом, привыкал к ней и приучал ее к себе. Все были приняты меры против злоупотреблений своего сердца и против чужой неискренности. Недоверчивость ли к собственным достоинствам, или недоверчивость к женщине без всякого состояния, только, божусь вам, его медленная, подробная наблюдательность выводила меня из терпения. Я давно уже знал, что он нравится ей, а она ему, и не мог простить этого неисповедимого благоразумия. Как-то неприятно было видеть, что богатство с такой заботливостью оберегает себя от бедности. Впрочем, ни разу не слыхал я от него никаких сомнений: тут и только тут он не был со мной откровенен. Да и что мог он сказать против этого очаровательного, нравственного существа? Если и у нее на дне сердца было место, куда не доходит ничей взгляд, ничья мысль, ничье чувство, а где слышится только звук всякого золота, то, видно, это уж было необходимое условие жизни, такое преступление, в котором и подозревать не должно. Он женился.
Часто мы говорим себе: это мечта, и вооружаемся рассудком против ее соблазнов, но, употребляя такое выражение, не думаем, что заглушаем зависть и тешим, свою гордость: мы не хотим признаться, что мечты нет: всякая мечта есть существенность для кого-нибудь. Что я видел? Чему я был свидетель? Мои глаза, мои уши, мое сердце полны еще благодетельных впечатлений мирного счастья. Эта правильная жизнь, которую всеми силами творит наш век, эта жизнь была устроена так просто, что поражала своей обыкновенностью… никаких чудес, питательных для страстного воображения… все спокойно, тихо, однообразно, если хотите, вся тайна ее прелести заключалась в прозаической истине и законности чувства, а между тем она представляется мне теперь в магическом свете. Я могу припомнить последовательно ряд происшествий, но не могу объяснить ее себе естественным образом и связать настоящее с прошедшим.
Левин поместился в одном доме с своим дядей. Жена его очаровала старика. В коротких сношениях ее разнообразный ум и оттенки чувствительности становились очевиднее. Отсутствие ли всякого тщеславия, или робость, приличная молодым летам, только она не старалась никогда овладеть вниманием нового человека и не спешила щеголять собой, как бы отзыв его ни был значителен в обществе. Она берегла свою улыбку, свое красноречие и одушевление голубых глаз для беседы вдвоем, втроем. Можете представить, как эта сосредоточенность должна была нравиться мужу. Поступив логически, обдуманно, он не находил уже причин сжимать своего чувства в тисках мудрости, дал ему волю, и оно развилось до крайней степени. Привязанность глубокая, постоянная выказывалась у него на каждом шагу, однако нисколько не стесняла жены. Ее любили, но не преследовали любовью. Ей полная свобода была во всем. С самой первой минуты он неприметно, вкрадчиво внушал ей твердое убеждение, что ее достоинства дороже, лучше, выше его богатства, и она, верно, не имела случая догадаться, кому из них принадлежит оно. Если прихоть или благотворительность, одна из самых сильных потребностей ее души, могли вовлечь ее в непредвиденные расходы, то это как-то узнавалось мужем заранее, чтоб не дать ей времени задуматься. Заботясь беспрестанно, чтобы каждая минута ее творилась ее собственным произволом, он находил тут неизъяснимое наслаждение. Я понимал это. У них вкус, желания, причуды были, по-видимому, одинаковы. Хотя они ограничились тесным кругом коротких знакомых, но иногда выезжали в свет. Левин не смотрел уже на людей с этим благородным ропотом, с этим язвительным негодованием… Целый мир сделался любезен и добр, люди стали необходимостью, долгом, рассеяньем, а мысли, которых истину так отчаянно и красноречиво доказывал он, стали мыслями дикими, бесплодными, противообщественными. Завернувшись в свою независимость, греясь у своего камина и смотря на свою жену, он любил, бывало, говорить со мной, рассуждать, спорить, но в самую минуту какого-нибудь важного вопроса из науки, из искусства или по случаю иного происшествия вдруг неожиданно брал ее за руку, посматривал ей на пальцы, и я видел, что все важные вопросы были одна забава, а только ее рука — дело. Прежде он пугал меня своим холодом, тут приводил в какое-то нравственное расслабление. Я радовался картиной и изнемогал под ее разрушительным влиянием. Деятельность, труд, познания, слава… я во всем путался и сомневался: вера в свой угол и в свою жену уничтожала все другое, чему верит ошибкой человек. Ежедневные явления этой немудреной жизни столько имели в себе глубокой прелести, что я часто сворачивал с дороги… Чужое счастие стоило мне многих визитов… Вместо больных я отправлялся к здоровым, подышать их воздухом. Все у них было ново, свежо, молодо. Ни одна безделка не успела еще запылиться, ни одно движение, ни одна ласка не превратилась еще в грубую, холодную привычку, где, наконец, нельзя бывает отгадать первоначального чувства, которое внушило ее. Они сходились в известное время, садились на тех же местах, соглашались, смеялись… не потому, что это делалось так и вчера, а потому, что они сегодня были от этого счастливы. Ничего обременительного не было у них в образованных сношениях между собою. Все легко, свободно, вместе, как будто наедине, никакого насилия над своим умом, над расположением духа, ни одного, казалось, из этих тонких принуждений, необходимых в присутствии даже самого близкого человека. Час от часу более и более развертывалась милая жена Левина, все ее качества, все тайны, накопленные воспитанием, размышлением выходили мало-помалу наружу. Молчаливая, созданная скорее слушать, чем говорить, она поддавалась иногда живости разговора, но надо было много занимательности, чтоб увлечь ее. Притом же только вечером, под влиянием ночной раздражительности, ей приходила охота обнаруживать свои любимые мысли и заметки, сделанные над жизнью тихонько ото всех. Тут рука ее с иголкой останавливалась над канвой, пристально глядела она, глаза были покойны, только голос, пленительный голос передавал искренность ее сочувствия к своим речам. Как легко и благородно вспыхивала она от неожиданного замечания, от счастливого выражения!.. Ничто глубокое и великодушное не оставалось у нее без ответа. Ни один намек не ускользал от нее. Весь мир оттенков и мыслей, который можно привязать к иному слову, электрически понимала она и скромно опускалась на канву. Я смотрел, слушал и беспрестанно переходил от одного заключения к другому: какое счастие, думал, когда жена говорит!.. какое счастие, когда краснеет!.. Если ж попадалась мне на глаза обольстительная безделка роскоши, если случалось нечаянно увидеть всю эту комнату или разглядеть Левина, который разнеженно покоился в креслах, то на меня находила вдруг странная, невольная тоска… Возле нас так все дышало эгоизмом счастия! Это была гостиная, приготовленная не для людей, а для себя, ее не берегли, но в ней жили. Две, три картины отличных мастеров, фортепьяны, камин, разбросанные книги и журналы, мебель для всех причуд тела, ничего слишком великолепного, а каждая вещь так изящна, что годилась бы на украшение дворца. Все предметы напоминали успехи образованности, блеск, шум, и между тем всего лучше, всего привлекательнее казалась тут поэзия уединения, тишина души. Взгляды, лица говорили мне: не обольщайтесь этими четырьмя стенами, мы их перенесем куда хотите, а они без нас потеряют значение,— и я отодвигался от окон, уходил в самую глубину комнаты, чтоб не слыхать уличного стука, чтоб как-нибудь далее уйти в этот чудный мир. Левин был хороший музыкант, жена его любила рисовать, ее рабочий кабинет, убранный с особенным тщанием и богатством, можно было видеть с того места, где муж сиживал за фортепьянами. Так они умели устроить все! Ни одно удовольствие не ускользнуло от внимательной нежности. Часто, графиня, утром я заставал их каждого за своим занятием, много комнат разделяло их, но все двери бывали растворены… паркет, бронза, мрамор светились от солнца… Левин, закинув голову, играл, а издали, с конца дома, оглядывалось на него женское лицо. Я садился слушать, проходило полчаса, час, и вдруг лицо пропадало, потом она являлась, нарядная, стройная, тихая, жала у мужа руку и, сказав: ‘Я поеду, друг мой, прощайте, доктор’,— опять исчезала от нас. Он взглядывал ей вслед, а после спокойно и весело оборачивался на фортепьяны с завидной уверенностью, что она воротится. Иногда, воротясь, ей приходила фантазия не снять шляпки, не сбросить шарфа, чтоб и муж ее насладился тем, что могло понравиться другим, чтоб не было ни одного впечатления, которое произвела бы она не при нем и не на него. Я забывался, смотря на них, в каждую минуту дня, проведенную с ними, утром, вечером, за обедом, спрашивал у себя: ‘Да где же несчастия, заботы, где ж трудность найти для жизни цель?’ Судьба учредила все для Левина с такой попечительностью, что он не знал даже ни малейших хлопот, сопряженных с большим состоянием. Дядя управлял его именьем, и ему доставалось только удовольствие тратить. Жена его вечно была одинакова. По своему характеру она, конечно, притаила бы всякое горе, прослезилась бы украдкой, про себя, но ее охраняли от самых ничтожных беспокойств. Ровный, кроткий, задумчивый ее нрав показывал, что она не любит, не вынесет новизны, противоположностей, крайностей,— и божий мир был представлен ей без изменений: темно разве могла она воображать себе беспрестанные переходы человечества от радости к печали. Если ж сердце ее отгадывало подчас, что делалось там, за стенами их дома, если голос нужды доходил как-нибудь в уборную женщины, где было столько золота, блонд, газу, если она считала необходимым возбудить в муже участие и признаться в сострадании…— о, тут и только тут выходила из своего обыкновенного положения. Я видел, как она однажды вбежала к нему в кабинет… Куда девалось спокойствие, томность?.. Лицо суетливо, глаза готовы плакать, точно у огорченного ребенка, что-то совершенно непохожее на нее… она сказала два слова в пользу какого-то бедного, но так горько… Муж вскочил и, в первый и единственный раз, поцеловал ее при мне. Боже мой! в каком состоянии находилась его душа в это блаженное время!.. как изумляла меня человеческая гибкость, способность совсем отчаяться и совсем утешиться! Весел, приветлив и уже немножко горд, это был не прежний смирённый юноша, который бродил по свету ощупью, а зрелый человек, чей рассудок построил прочное здание и угадал вперед, что оно понравится сердцу. Он брал книгу, но уже с холодностью судьи, с уверенностью, что не испугается ее премудрости. Он охотно вмешивался в толпу, но на бале или у себя, когда взглядывал, бывало, на всех и ни на кого, этот смелый, рассеянный, неозабоченный взгляд говорил нам: вы надоедите мне — я вас не пущу к себе, вы нападете на меня — я откуплюсь от вас, вы вздумаете прельщать меня высокостью ваших целей, шумихой вашего движенья — я скажу: вы лжете.
Он был так счастлив, что его счастие не заступало никому дороги, так счастлив, что ему не завидовал никто, он был или выше, или ниже тех людей, которые спорят, воюют, трудятся, мучатся и надеются. Прошел почти год. Я уезжал тогда на несколько дней в подмосковную к одному больному. Сын его, премилый молодой человек, воспитывался в ребячестве с женою Левина, изредка бывал у них и просил меня. Вдруг получаю там записку: ‘Воротитесь, пожалуйста, поскорей, жена моя простудилась на бале и немного нездорова’. Я поскакал. Тотчас к ним. Это было вечером, как теперь помню. Уже в передней двери растворялись тише, общая боязливость и порядок показывали, что нет опастности, что больная не умирает. Вхожу… ах, графиня, в первый раз она представилась мне так же прекрасна, как ее душа!.. Ей недоставало прежде чего-то, живости, огня, цвета, приличного пылким летам… болезнь поправила этот недостаток. Полусидя, полулежа, она покоилась на оттомане. Шея обвернута голубым газом, одна рука разметалась, другая, притронувшись к щеке, сквозила сквозь густые локоны. Тонкая цепочка на лбу поддерживала волосы, какой-то капот, чудесно вышитый, Какое-то кокетство, которого я еще не замечал в ней. Яркий румянец, глаза блестят, и на сухих губах улыбка. Лицо в совершенной противоположности с изнеженным положеньем тела: завитая голова отделялась, хотела резвиться, черты лишились своего покоя, томности, они требовали уже суеты, страсти, тревог, а кругом мертвое благоговение. Нездоровье обожаемой жены, которого не боялись, а за которым имели удовольствие ухаживать, разливало по всему дому романическую таинственность. Муж сидел у нее в ногах, положив руку на прелестную ножку, смотрел так нежно, что вы пожелали б объяснить себе жестокую способность человека любоваться болезнью. Он беспрестанно говорил, но звуки его голоса не имели мужской резкости, он старался забавлять ее смешными рассказами, но это смешное было придумано так осторожно, что давало случай улыбнуться и никак рассмеяться. Только его слова и касались ее слуха, а то не было тут движения, которое б можно расслушать, нечаянного шороха, на который бы обернуться. Куда девался блеск бронзы, пылающий камин, свечи?.. Ни один луч не доходил до нее в том виде, в каком сотворен природой, у огня отняли силу потрясать нервы. Поймите, графиня, очарование доктора, когда так берегут его больную, поймите темную зависть к тем, кто может окружить такой изысканной нежностью, такой роскошной попечительностью предмет своей нравственной любви. Я нашел ее в лихорадочном состоянии, прописал, разумеется, лекарство,— и Левин сделался еще шутливее, даже стал говорить немножко громче. На другой день больной лучше, на третий также, наконец она начала выезжать, но через несколько времени опять те же признаки. ‘Нет, друг мой,— повторил Левин,— я уже теперь долго тебя не выпущу’. Приходил, бывало, его дядя, мы сиживали в семейном кругу за чаем. ‘Доктор, вы, пожалуйста, не слушайте мужа,— говаривала она, улыбаясь с своего оттомана,— и пустите меня в концерт’. Тогда готовился какой-то концерт. И я улыбался. Все заботились о ней весело. Муж продолжал забавлять жену. Ни он, ни старик дядя не обращали внимания на ее ветреную просьбу, как на причуду больного ребенка, который успеет навеселиться, а кстати при этом случае тешили свое самолюбие, сообщали мне разные медицинские замечания, подавали советы… Дело, вы видите, было неважное, не такое, где обыкновенно умные рассужденья кончаются, а наступает слепая вера. ‘Удивительно, как у нее раздражительны нервы’,— говорил Левин. ‘Ей надо раньше ложиться’,— замечал дядя, предлагая мне свой табак. ‘Да, раньше ложиться’,— отвечал я, а дрожь пробегала по моим членам, а прямо передо мной, для меня одного все блестели глаза и играл румянец. Я уходил от них в другие комнаты, я глядел по стенам: прекрасно, изящно, восхитительно! да на улице трескучий мороз резал мне лицо, да где же взять свежего воздуха, теплого неба, как перенести куда-нибудь на край света это прелестное и самое непрочное растение!.. Ужас обхватывал мое сердце, когда еще издали слышался мне голос Левина, я чувствовал, что тут страшно бояться, что преждевременный испуг будет ему лишним мученьем, но не имел сил положиться на свое искусство. Я дрожал пропустить одну минуту!.. Горько было признаться, что робеешь, когда так на тебя надеются. Язык мой был добрее моей науки, он отказывался служить немилосердной Предусмотрительности, однако ж в самом начале болезни я приступил к старику дяде. ‘Вы бы позвали,— говорю,— кого-нибудь еще из врачей’.— ‘Чтовы?— вскрикнул он в удивленье,— ей сегодня лучше, мы даром убьем племянника’.— ‘Сделайте милость, она не опасна, но надо предупредить’. Я выговорил в ушел в самую дальнюю комнату. Тут, графиня, в эту минуту, начались новые страданья моего друга, которых неожиданную развязку не отгадывала никак моя наука. Ему объявили… он сыскал меня… Когда отворилась дверь, мне показалось, что я слышу биенье его сердца и что во всем виноват один я. Он был уже не тот, он пришел не забавлять жену, а допрашивать доктора: ‘Что ты, доктор? она еще ходит, говорит, улыбается, я еще так с ней счастлив!..’ Я кинулся к нему, уверял, божился, клялся, тут не было для меня святой истины, нельзя было перенесть его взгляда. Утешение подействовало. Первый пыл страха затих. Как ему постигнуть вдруг возможность такого несчастья? как подумать, что моя робость основательна? Ведь впереди столько еще средств, накопленных человеческой мудростью, столько еще будет людей, слез, денег!.. Он задумался, сжал мне руку и несколько раз повторил твердым голосом: ‘Весной я решительно везу ее в чужие края’. Левин был еще весел при жене, но уже какая-то неискренность поселилась между ними. Она уже не знала, что у него на душе, что заставляло его и небрежней брать ее руку и смелее сидеть перед нею. Кончилась свобода сношений, беспечная откровенность счастия: он не мог уединиться с самим собою, замолчать, задуматься, предаться в креслах своей особенной мечте, теперь у него не было собственной жизни, ничего своего, кроме смутного чувства, которого он еще не назвал себе, теперь он подмечал ее взгляды, преследовал ее мысли, прислушивался к ее дыханию. Только там за дверьми, куда, бывало, украдкой уходил он вслед за мною и за моими товарищами, там черты его выражали все страшные тайны сердца. Я боялся обернуться в ту сторону, где издали, из какого-нибудь угла он разглядывал каждого из нас, когда мы собирались в кружок истощать свою науку. Мне казалось, что этот человек подслушивал заговор на свою жизнь.
Надежда не была потеряна, и мы берегли его, заставляли надеяться. Ему более не нужно было уважения к его уму, к рассудку, он требовал от нас всемогущества, утешительного слова и не спрашивал, на каких доказательствах оно основано. Ужасна эта новость, эта перемена в том, кто вчера еще спорил с вами, опровергал вас, ужасна необходимость сделаться опять ребенком… Графиня, слышите, мазурка кончилась, верно идут ужинать…
— Я не ужинаю,— отвечала она опрометчиво и выдвинулась на самый кончик кресел. Едва ли не в первый раз случилось ей дать волю естественному эгоизму до такой степени, нарушить приличия, не вспомнить, что, может быть, доктор имел привычку ужинать. Он взглянул на двери как-то пристально и потом продолжал:
— Больная сошла с своего оттомана, сняла свой шитый капот, пригладила волосы. Переменился ее наряд, только муж по-прежнему оставался при ней. Тот же богатый штоф висел над ее постелью, но уже новые, небывалые лица ворвались к ней в спальню. Утром и вечером все знаменитые врачи города толпились около ее кровати… Нам кидались на шею, пред нами плакали, нас осыпали деньгами, словом не было уже причин не помочь человеку, но болезнь тихая, как ее жертва, водворялась мирно, медленно… ни крика, ни сильного вздоха, ни одной жалобы, ни одного из этих взрывов, на которые здоровые отвечают оцепенением или рыданьями. Тут нечего было испугаться вдруг, тут Левину доставало времени и покоя перебрать все мысли, пройти сквозь все терзанья, высмотреть постепенный ход разрушения и понять, что теряешь. Жена его таяла, час от часу становилась слабее, чтоб пройтиться по комнате, ей уже надо было опереться ему на руку, молодость была тут несчастием и помогала развитию болезни. Днем он уже прятался иногда от ее бледных щек, но любовь преследовала его повсюду. Жена требовала, чтоб он беспрестанно был перед ней, беспрестанно глаза ее могли видеть его, как будто хотела вознаградить мужа за все прошлое время, когда не любила предаваться явно влечению своего сердца и обнаруживать всю нежность, к какой способна. Вечером ее румянец обманывал его: ему не верилось, что есть одни и те же признаки у красоты и смерти, тут он спокойно останавливался в гостиной, где так часто сиживали они вместе: перед ним канва, две-три развернутых книги… Он брал какую-нибудь в руки, рассеянно взглядывал в нее и потом с удивительной заботливостью клал опять на то же место, в том же порядке. Глаза его говорили нам: ‘Не подходите к этой книге, не трогайте, не закрывайте ее, а то жена встанет и не найдет, на какой странице остановилась’. Но ни проблески надежды, ни изъявления любви не могли удержать от благоговейного ужаса у дверей ее спальни. Там нежные ласки, заботливая внимательность, пристальный взгляд… под всем этим таилось сострадание, печаль, страх или ослепление. Левин целовал уже руку, которая начинала дрожать, и смотрел на впалые щеки. Болезнь не смела прикоснуться только к способностям души: болезни одна красота отдана была в жертву, другая оставалась в прежнем виде: то же смирение, та же покорность, какая поразила меня, когда я видел эту милую женщину в собранье и когда на голове у нее был белый розан. Чувство независимости приняло в ней характер удивительной неустрашимости, не той, которая вызывает опасность, но которая не ропщет. Она даже стала сообщительней, разговорчивей, хотя я без умолку приставал: ‘Вам не должно говорить’. Изредка, однако, находили на нее минуты, что, казалось, она никого не видит, ничего не слышит. Это особенно бывало к ночи, при влиянии лихорадки. Так, однажды вхожу я к ней с лекарством. Мужа не было. В руке у нее какой-то ключ. Стою, долго стою. Она глядит на меня, не шевелится и точно не видит. Наконец: ‘Послушайте, доктор’,— сказала, обернулась на ключ и опять впала в забытье. Я решился спросить: ‘Что вам угодно?..’
— Нет, после,— отвечала она,— не правда ли после?.. ведь вы спасете меня… дайте лекарство…— прослезилась и улыбнулась. Можете представить, что я говорил ей тут. Она положила ключ в ридикюль и спрятала возле себя. Мы, наконец, решились объявить что не ручаемся за жизнь, и не знали, к кому первому отнестись с этим приговором. Кто примет равнодушнее?.. Все плакали о ней… Двор уставлен каретами, в гостиных родные, друзья… Как бы, кажется, умереть, когда столько людей хочет, чтоб вы жили?.. Мне поручили приготовить Левина… К этому кабинету, графиня, подошел я, где он так умно вычислил для себя цель своего существования… Тысячи мыслей мутили мою голову… сердце надрывалось… Я дрожал, отворяя дверь… Вхожу и застаю, что он сидит перед зеркалом, помадит волосы, причесывает бакенбарды, трет лицо. ‘Что вы?— спросил я,— куда вы?’ — ‘Как куда?— отвечал он, обернувшись ко мне,— я испугал ее, она говорит, что я очень похудел, посмотрите, полнее ли я теперь кажусь?’ — залился слезами и упал головою на стол. Слова замерли у меня на языке. Перед его горестью все поражалось онемением. Когда он проходил по гостиным, никто не смел подступиться к нему и утешать,— все как будто указывали на него и шептали друг другу: ‘Посмотрите, вот человек, он не спит, не ест, и он умирает с ней’. Судьба не спустила ему ни одного оттенка в страданье. На другой или на третий день после нашего приговора, он еще не знал его, было рожденье жены. Самые близкие родные вошли к ней. Все из внимания наряжены пышнее обыкновенного, все в утешение навезли подарков. Я как теперь вижу золотую пряжку, которую держала она в иссохшей руке и, может быть, чтобы доставить мужу еще минуту надежды, говорила: ‘Возьми, друг мой, положи ко мне на туалет, я надену ее в первый выезд’. Перед обедом бедный дядя ходил, мучился и приставал ко мне: ‘Скажите, поздравлять ли его, пить ли ее здоровье, или нет?’ Эти страшные сближенья жизни и смерти переходили за границы человеческого терпения. Как-то все это было тем ужаснее, что происходило в больших комнатах, посреди великолепия, роскоши и при всех усилиях, какие только возможны науке, любви и золоту. Все четыре части света с их целебными произведениями были тут. Эта турецкая шаль, накинутая на ноги умирающей, эта пышность ее последней комнаты на земле, та же пышность, которая ее встретила в первый день счастья…
По дому начинали уже показываться разные лица, невиданные прежде, прежде они не смели переступить иного порога, теперь выглядывали со всех сторон, наступала какая-то минута равенства, какая-то дерзость слез заняла место боязливого уважения. Расстояния исчезали. Все, кому она благотворила, кто был так беззаботен под ее властью, все час от часу подвигались ближе и ближе к ней…
Я еще носил лекарство… Однажды, это было вечером, опять у ней в руке тот же ключ, но уже при моем появлении она тотчас спрятала его. Не знаю, почему ее тусклые, неподвижные глаза, помертвелые щеки и особенно этот ключ показались мне страшны. ‘Здесь ли муж?’ — спросила она. Его не было. ‘Доктор, отвечайте правду: умру я? скоро я умру?’ Эти слова, этот слабый, болезненный голос, в котором слышался еще звук привязанности к жизни,— были невыносимо горьки. Мне вдвое стало жаль ее. Мне стало стыдно моего страха. Я начал избегать ответа, но она прервала меня с таким напряжением, какого я не ожидал уже от нее: ‘Полноте, полноте, теперь лгать грех, мне еще надо сделать многое… Бог между нами, скажите правду’. Я ничего не выговорил. Вошел муж, она отерла руку платком,— это была последняя черта светской внимательности, я это хорошо помню, и едва-едва протянула к нему: ‘Благодарю тебя, друг мой’. Он кинулся на руку и выбежал из комнаты. Через несколько часов целый дом собрался молиться. Как страшно расходились все от дверей ее спальни, когда наступила минута остаться ей наедине с священником. Там тишина, благоговение, бог — тут люди с ними полный беспорядок отчаянья. В соседней комнате нас было только двое. Левин стоял и смотрел в окно. С одной стороны доносился к нему таинственный шепот исповеди, последний отголосок милой жены, с одной —разрушение всего, расстройство головы, пустота сердца, с другой — прямо перед ним освещенные дома, огромный город, какая-то бесконечность огней, какой-то беспредельный мир, населенный все живыми людьми… тут, там, возле, и далеко, далеко, везде, где была светлая точка, везде был живой человек… Вся Москва поднялась на ноги, кареты с целого света нагрянули в эту улицу. Они скакали мимо с своими зажженными фонарями… все шло, ехало, спешило куда-то… все говорило ему: ‘Смотри, мы здоровы, мы живем, мы еще долго будем жить’. Лицо его подвинулось к окну, коснулось стекла… дикие чувства, заглушённые образованием, нравственностью, верой, выступали наружу, рвались против этого движенья. Все, что он перестрадал, все ночи, которые не спал, обозначились яснее в его измученных чертах. Я дрожал, он кинется на меня, потребует отчета за бессилие науки… вдруг послышалось нам два-три вздоха, что-то похожее на самое слабое рыданье… в нескольких шагах от нас не было уже нашего ропота и нашей любви… вдруг явственно раздались слова: ‘Властию, данною мне, прощаю и разрешаю…’ Глухой стон вырвался из его груди, он схватил себя за волосы обеими руками, и мне показалось, что хотел разорвать свою голову на две части. Но тотчас же другие, более горькие чувства сменили безобразное отчаянье… крупные слезы закапали у него из глаз, он бросился ко мне на шею и жалобным голосом спрашивал еще у меня: ‘Доктор, неужели никак нельзя спасти ее?’ Я не пускал его в спальню. Так она просила меня. Ей хотелось и остаться в это время на несколько минут одной, и жаль было его. Но… мы вошли… все тихо, ни шороха, ни голоса, все темно… Я боязливо заглянул за ширмы… на столике у постели стоял старинный родовой образ, теплилась лампада… два-три луча, отраженных золотою ризой, алмазами, падали на бледную и худую щеку. Она лежала закрывши глаза, в одной руке был у нее прижат к груди портрет мужа… На лице какое-то спокойствие души, какая-то неизменяемость отстрадавшего тела… Я заглянул, графиня, и мне захотелось дневного света, толпы, людей, их разговоров, их шума… Меня превозмогала тоска, похожая на ту нестерпимую тоску, когда ночью, в бессонницу, мечешься и спрашиваешь: да скоро ли рассветет?.. Уединение, тишина, мирное счастье, семья — все это мне показалось страшно… страшно быть у себя дома, быть одному или с кем-нибудь с глазу на глаз. ‘Она спит’,— прошептал Левин. Не знаю, не было ль надежды в этих словах? Подкрался к дивану, откуда ей нельзя было видеть его, махнул мне рукой и лег. Я вышел в другую комнату дожидаться, и вот что происходило там без меня, как я узнал от него в первую минуту исступления. Долго лежал он, пристально смотрел на нее… она не шевелилась… вдруг, неподвижная, открыла глаза и повела ими… ему показалось, ее уши еще подслушивали, ее взгляд, холодный, непостижимый, еще подсматривал что-то. Он хотел вскочить, но, видит, голова ее двигается, приподнимается… Оцепенение, испуг, кошмар, может быть любопытство приковало его к дивану… ‘Доктор,— говорил он мне потом ужасным шепотом,— это была не жена моя, не моя милая, умирающая жена, это было приведение, которое вставало дотерзать меня’. Все лицо ее осветилось лампадой, он глядел и не узнавал его, ничего прежнего, только чепчик и пеньюар, это было еще ее приданое… она села, оперлась одной рукой на подушку, а другая дрожала у ее губ, силилась прижать к ним его портрет, чтоб, верно, поцеловать так крепко, как уже нельзя. Глаза ее с неизвестным чувством были неподвижно обращены на образ, все туда, к образу наклонялась ее голова, и слезы лились градом. Наконец шаль упала с ее ног, и она встала вся белая, держалась за кровать, за столик, все смотрела на образ, все целовала портрет, все двигалась, сделала несколько шагов и исчезла в темном углу комнаты.
— Вот она!— вскрикнула графиня, вскакивая с кресел. Лицо ее вспыхнуло и побледнело. Она хваталась за доктора и указывала на зеркало.
В самом деле, в зеркале изобразилась странная профиль: пальцы, приложенные ко лбу, беспорядочные волосы, мертвая щека. Доктор выбежал, растворил дверь совсем: загремели звуки вальса, блеснул яркий свет, засверкали опять чудные глаза графини и ее бриллиантовая звезда. Через несколько минут он воротился, прихлопнул дверь, и видение исчезло, музыка стихла, комната потемнела. Графиня стояла в недоуменье, как будто ничего естественного не умела объяснить себе, как будто спрашивала: ‘Откуда это лицо, эта музыка, этот свет, где ж эта женщина?’
Доктор не сел уже, он был красен, он был в таком виде, с такими приемами, в таком положении, когда человек рассказывает, не заботясь, слушают его или нет.
— Не говорите с ним,— продолжал он, держась за ручку дверей и нагибаясь в ту сторону, где была графиня,— не подходите к нему, не смотрите на него. Вот вам его тайна: он слышит, щелкнул замок, потом опять в потемках шевелится что-то белое, опять она перед ним, но уже ноги ее двигались еще медленней, но уже в руках у нее был пук бумаг. Дрожащие пальцы поднесли их к лампаде, торопились подбирать на столике, совали в огонь, чтоб скорей, скорей, покуда есть еще в сердце страх, самолюбие, гордость, покуда есть еще доброе желание сберечь кого-нибудь от раздирательного чувства, помиловать от своей убийственной тайны. Бумага пылала, она смотрела, опершись обеими руками на стол, и, когда потух огонь, дотлелся малейший клочок, самый глубокий, самый тяжелый вздох вырвался из ее груди, тут только, казалось, она перевела дыхание… Все сгорело, все кончено, не было уж человека, кто бы разобрал этот пепел, ей самой даже нельзя изменить себе: мешает смерть. Робость ли преступления, которое в жизни не боится себя, а у гроба трусит памяти по себе, величие ли добродетели, которая все дела свои бережет одному богу и заботится не получить за них на земле никакой награды,— все она похоронила и стала слабее, почти падала… Как вдруг тусклые глаза блеснули, взгляд уставился в пол, рука тянулась куда-то, но между ей и предметом ее последнего желанья, последней тоски была уже вечность,— бог уже не велит — на темном ковре белелась еще одна бумажка, но тело отказывалось повиноваться душе… Портрет выпал у нее из руки, и черты ее были способны еще к такому выражению уныния, что Левину стало жаль ее: жалость образумила его… он вскочил, она вздрогнула, подняла руки, вскрикнула и кинулась к нему… В эту минуту я слышал, что-то неодушевленное грянулось о пол. Вбегаю… мрачно, мертво… Схватываю свечу… один труп лежит, около него опрокинутый стол, куски лампады и пепел, другой стоит прямо передо мной, но у этого шевелилась еще рука, тянулась ко мне и показывала клочок бумаги: на ней сквозился какой-то дерзкий почерк, от нее веяло каким-то благоуханием, какими-то чудными минутами жизни…
— Вы Левина видели сейчас в зеркале. Он уходил из залы в соседнюю комнату, потому что встретил того, кто писал эту записку.
Доктора не было, а графиня все еще сидела в тех же креслах, около нее стало тише, на ковре и на раме зеркала ни одного луча, только мраморная прозрачная ваза освещала комнату своим таинственным полурозовым огнем. Наконец двери растворились, и в них нарисовался высокий лакей с предлинной палкой.
— Что такое?— спросила испуганная графиня.
— Тушу свечи, ваше сиятельство.
— Да разве бал кончился?
— Все разъехались, ваше сиятельство.
— А дядюшка?
— Ушел в свои комнаты, ваше сиятельство.
— Прикажите, пожалуйста, давать мою карету. Встала, подошла к зеркалу, взглянула, подняла глаза в потолок и сказала вслух:
— У него должна быть чахотка.
Кое-где по огромным комнатам, при мерцанье одинокой свечи мелькнули еще раз ее газовые вуали.
Левин уехал куда-то умирать.
ПРИМЕЧАНИЯ
Повесть ‘Маскарад’ печатается по тексту изд.: Павлов Н. Ф. Избранное: Повести. Стихотворения. Статьи.— М.: Худож. лит., 1988.
С. 167. Диана — богиня охоты (рим. миф.).
С. 169. Рубенс—Питер Пауэл Рубенс (1577—1640), фламандский живописец.
С. 169. Тициан,— Вечеллио Тициано (ок. 1476/1477—1489/1490), итальянский живописец, возможно, имеется в виду картина ‘Венера иАдонис’.
С. 170. …оживать, как статуя Пигмалиона.— Легендарный скульптор Пигмалион воспылал страстью к созданной км статуе. Под действием его любви статуи ожила, превратилась в прекрасную женщину, которая стала женой художника (греч. миф.).
С. 170. Ритурнель — небольшое музыкальное вступление перед началом танца.
С. 171. Фра-Диаволо — один из руководителей итальянских повстанцев в начало XIX в. в Неаполе против французского владычества, его история послужила темой оперы французского композитора Франсуа Обера (1782—1871).
С. 172. Венециана — легкий широкий плащ, накинутый поверх мундира.
С. 181. Бурьен.— Луи Фовёль до Бурьен (1769—1834) — секретарь Наполеона I, оставивший о нем свои воспоминания.