Миллион, Павлов Николай Филиппович, Год: 1839

Время на прочтение: 80 минут(ы)

Н. Ф. Павлов

Миллион

Павлов Н. Ф. Сочинения
М., ‘Советская Россия’, 1985.

I

Незадолго до святой, в два часа пополудни, великолепная четвероместная коляска примчалась к подъезду Тверского бульвара с великим неистовством. Трудно выразить ярость крошечного форейтора, когда какой-то ковчег, плавающий по Москве под именем кареты, и какие-то несчастные дрожки помешали надменной быстроте экипажа. Мальчишка рвался подъехать поскорей, кричал, суетился, давил со всею наглостью человека, который, подвозя другого, думает, что подъезжает сам, но кроме его господ, нашлись в божьем мире еще иные господа. Чем сильнее шумел он, тем медленней отодвигались дрожки и карета, тем ленивее и грубей оглядывались их кучера, потому что приятно обдать холодом чей бы то ни было энтузиазм и в сером армяке заслонить дорогу вишневому кафтану. Между тем как форейтор мучился от наслаждения быть частицею роскошной коляски, его нарядные барыни таили на душе то же самое чувство, ту же пружину наших действий, то же честолюбие, без которого никого не бывало б на гуляньях, кроме разве добрых людей, осужденных беспрестанно прогуливаться по земному шару. Но всякий честолюбив по-своему. Слуга плясал на лошади, его торжественные повелительницы сидели неподвижно, он смотрел за несколько шагов вперед, они успели уже взглянуть во всю длину бульвара, успели уже спросить у этого пространства, освещенного солнцем, обсаженного деревьями, усыпанного песком и наполненного какими-то лицами, шляпками, цветами, зонтиками, палками: ‘Много ли вас тут, или тут ли он?..’
Некоторые дамы, дойдя до конца бульвара, бросили два, три взгляда, быстро повернулись и пошли скорее прежнего. Несколько молодых людей приостановились, картина стоила вниманья. Чрезвычайно богатая упряжь, аксельбант огромнейшего из лакеев, модные плащи, чудные вуали, словом, вся огромная масса экипажа, и все его подробности производили на душу необыкновенно сильное действие, особенно потому, что свежий ветер весны и ее теплое солнце удивительно располагают нас к поэтическим думам любви и зависти. Это принеслось и остановилось что-то целое, полное, оконченное, и важное, и прелестное. Тут все вообще, все взятое вместе: лошадь, человек и изделие рук человеческих было так хорошо, что когда начали выходить из коляски, то мне стало жаль ее.
Оставим же тех, кому в пылу ветреной молодости, ежели есть еще молодость ветреная, хотелось только заглянуть проворней под милую шляпку, проникнуть сквозь волшебную сеть вуалей,— причтем лучше себя к числу мудрецов, которые при громе восхитительного экипажа, при блеске рассыпанного золота задают хладнокровный и единственный вопрос: что это? кровопусканье семидесятилетнему старику или игрушка здоровеющего ребенка? последняя вспышка лампады, богатство умирающее или богатство новорожденное? в обоих случаях коляски одинаковы, в обоих случаях вы затруднены, поставлены между двух крайностей, вы терзаетесь между жизнью и смертью, а вам должно непременно знать, кто умрет завтра и кто родился вчера, должно решить, из чего сделан экипаж, из капитала, в долг или из доходов. Конечно, есть эти гербы, эти ливреи, пораженные общим мнением, на них мы смотрим спокойно, голова наша отдыхает, ум не сомневается, никакой фасон, никакая вороная лошадь, никакой рост лакея не соблазнят уже нашей разочарованной души, им наши глаза, не им наше сердце… но есть случай… коляска подъезжает к бульвару, и вы задумались. Что-то незнакомое, что-то новое, невиданное, а между тем все так богато, а между тем там мелькают живые взгляды, горит девичий румянец. Часто изумительный экипаж падает вдруг в самую середину столицы, без приготовлений, без предисловий, без передовой молвы, без одного звука о тех, кого назначен он возить… да, есть случай… вас зовут на бал, вы входите в дом, встречаетесь с отборным обществом, или, лучше, с обществом набранным, все перед вами в широких размерах, все велико, щедро, расточительно, длинные стерляди, тонкое вино… прекрасно, да этот дом, когда он вырос на московской почве? этот хозяин с дочерьми, откуда взялся он? эти жирные стерляди, где они наловлены?
Мы спрашиваем и, однако ж, невольно веруем, имеем причину веровать во все, что внезапно, ново, молодо, что скрывалось в глуши России, копилось в тишине степей, что приехало не из Петербурга, что состарилось не в Москве. Худо, если славный экипаж принадлежит славному имени, то есть имени изношенному, еще хуже, если это имя попадется зачем-то в какой-нибудь строке нашей истории. Чем долее кто жил, тем более имел времени прожить.
Лакей откинул подножку.
Одна дама и ее три дочери сошли на бульвар. Хотя все они были одеты с этой утонченной изысканностью, которая за порогом уборной превращается в изящную простоту, с этим трудом, который исчезает под совершенством искусства, хотя, по-видимому, каждой из них досталось на туалет поровну и материнской любви и отцовских денег, однако ж можно было угадать, кем родители занимались особенно в глубине своего сердца, на ком основаны их лучшие, блестящие, нежные расчеты, кого первую надеялись они, а потому и хотели выдать замуж. Чем больше дочерей, тем виднее эта одна, эта главная, этот якорь и знамя семьи. Не говорю уже дома, в гостиных… но на чистом воздухе, на бульваре… и тут княжна Софья отделялась от сестер, чем? бог знает!., взглядом, походкой, движеньем лорнета, складкой платья,— отделялась, как тот, кто пущен действовать, кто носит в груди призванье на подвиг, как тот, кто говорит,— от того, кто слушает, как отделяется авангард от резервного корпуса.
На нее взглянула мать, ступая на бульвар, и она, предпочтительно перед сестрами, пошла с краю. Все, что выходит из пределов обыкновенности в каком бы то ни было роде, очень заметно, очень ярко у нас, во-первых, потому, что в Москве просторно, во-вторых, потому, что мы в обществе, как и на небе, не каждый же день видим нарушение установленного порядка. Вот отчего княжна Софья,— я не сочиняю ее, хотя мне приятнее бы сочинить,— вот отчего всегда и везде привлекала она вниманье, вниманье несколько и обидное, неудовлетворительное для дельных, основательных видов, но чрезвычайно лестное для тщеславия. Ее прекрасный рост пришелся по двум векам, мирил два поколения: она была не до того уже высока, чтоб нынешний мужчина не осмелился поднять глаз на нее, побоялся бы вздумать о ней во время вальса,— и не до того мала, чтоб достойный потомок екатерининских времен не мог славно пройтись с ней мазурку. Рост, отмеченный, если хотите, пошлостью умеренности, рост средний, в нем не проявились страсти природы, ни ее скупость, ни ее расточительность, да, он нравился… Душа, утомленная линиями, вытянутыми в беспредельность или, по большей части, рано переломленными, отдыхала на этих классических размерах, на этом правильном существе, которое не слишком рвалось от нас к небу и не пропадало на земле. Я, конечно, не сказал бы здесь ни слова о туалете княжны, я пренебрег бы тело и предпочел бы дух материи, если б повествователь не имел обязанности быть женщиной, то есть привязываться без милосердия к мелочам. Он живет ими, от него требуют подробностей, а подробности ее царство, взгляд ее, взгляд мгновенный, взгляд-молния, в то время, как видит слезу, не просмотрит ни одной ленточки. Пересказывая верно и тонко длинную цепь несчастий, она скажет непременно, во что несчастная была одета. Поэтому не должно показаться странным, если я поступлю, как водится, самым обыкновенным образом и также скажу, что княжна была в шелковом платье каштанового цвета, на левой руке у нее висела пунцовая шаль, ветка лиловой сирени, первинка весны, украшала ее баетовую шляпку. Она откинула свой блондовый вуаль, и лицо ее явилось на удивление и соблазн. Поразительная белизна, румянец во всю щеку и голубые глаза — вот чем отличалась прекрасная россиянка, бодрая дочь Севера, не опаленная южным солнцем и не разнеженная до хилости мечтательной чувствительностью Германии. Эта бодрость, эта свежесть зимы отражалась и в ее походке: вы ни за что не заметили б у нее колебаний утомленного стана, томных падений головы, этих уклонений от прямой линии, позволенных гуляющей женщине и запрещенных марширующему солдату, ни одного признака привилегированной слабости, по милости которой мужчины у нас только и делают, что подают кресла прекрасному полу, когда он стоит, и поддерживают его руку, когда идет. Ноги княжны ступали верно, но, казалось, им не нужно было опираться крепко, казалось, в ней столько легкости, что она могла держаться на воздухе, и столько силы, что малейшее прикосновение к земле было для нее достаточной опорой. Глаза ее не сияли томностью, не обладали этим врожденным свойством голубого цвета, которое можно приобресть, смотря целый век на один и тот же предмет, они еще не сосредоточились, были развлечены, они надеялись еще на все и на всех, а потому в отсутствие будущего героя этой повести глядели во все стороны. Я не умолчу даже и об одном недостатке княжны, если, впрочем, это недостаток. Так по крайней мере говорят иностранцы и, основываясь на нем, отказывают коренным русским в европейском окладе лица. Дело идет об выпуклостях над щеками, о развитии скуловых костей, что у княжны было довольно заметно и показывало примесь монгольской крови, чем, однако ж, не портилось нисколько ее славянское благородство. Эти выпуклости давали ее чертам выражение проницательности, остроты, но часто и хитрости, особенно, когда она взглядывала вбок, косвенный взгляд ее обнаруживал много европейского ума, много образованного смысла, между тем в нем было что-то восточное! Величина ее глаз, форма, цвет, все принадлежало племени, населяющему Европу, только они, судя по наружности, не за тем смотрели, чтоб смело выказывать свою душу, а скорее, чтобы заглядывать в вашу. Как секира легионов Юяия Цезаря превратилась в алебарду буточника, греческие вазы — в наши кувшины, консул древнего Рима — в торговых консулов, так, наоборот, у княжны глаза ее рода, переработанные поколениями, потеряли свой наследственный характер, преобразовались в нечто лучшее, из маленьких сделались большими, от дикости дошли до просвещения, от коварства до тонкости, глаза приятные, глаза благородные, глаза мыслящие, но несколько углубленные, но иногда вылетала из них электическая искра, передаваемая самым первым предком своему последнему потомку, виднелась Азия, мелькали народы, которые сорвались некогда с ее цепей, кто-то из-за куста наводил стрелу, кто-то с арканом в руке выглядывал на табун лошадей. Появленье княгини с дочерьми произвело на многих приметное действие и оживило несколько мертвых лиц. Если вообще трудно встречаться с знакомыми оттого, что должно что-нибудь сказать и что-нибудь услышать, то еще труднее найти занятие на бульваре: деятельность процветает у нас только на Ильинке да в Английском клубе, а потому надо видеть, с каким нетерпеньем молодые люди и пожилые холостяки добивались чести пройтись возле княжны. Каждый по очереди, и тот, кто ждал еще приключения, и тот, кто был отпет на лаврах приключений давно прошедших, торопились блеснуть на этом посту, как будто тут было больше опасностей и, следовательно, больше славы. Картина светского рассеяния, невинная прогулка, безгрешные забавы утра и вместе единственная работа тех, кому нечего делать!.. Приятно наблюдать тихие удовольствия праздности, приятно видеть, когда в Москве гуляют, двигаются, всего же приятней было для глаз, что скука исчезла тотчас с каждого лица, которому удавалось тут выставить себя напоказ рядом с лицом княжны. Но кто принял бы в ней искреннее участие, но кто со стороны полюбил бы душою, бескорыстно, ее молодость, красоту, ее шляпку и шаль, кто вздумал бы перевесть слова, движенья, взгляды ее усердных спутников на их мысли, что-то горькое примешалось бы к впечатлению ее торжества. Больно, если никто не замечает вас, еще больнее часто, если замечают все. Она ходила в полном блеске бульварной славы, беспрестанно кто-нибудь возле нее, кто с Кавказа, из Петербурга, из Франции, из Англии, кто из Москвы. Как мы ни бедны народонаселением, однако ж и у нас бывает иногда столкновение разных частей света. Европейцы и москвичи, путешественники и домоседы, и тот, кто уже съездил, и тот, кто еще едет, словом, всякий считал обязанностью подойти к княжне, всякий при ней становился виднее, только никто не подходил с этой робостью, которая ручается, что вместе с ногами приближается к вам и душа, никто не остался в тени, не спрятался за других, чтобы скромно взглянуть на нее издали, тихонько обернуться, чтоб укрыть от толпы чистоту своих мыслей о ней и не выбросить на площадь святыню своего чувства. Напротив, все до одного, завидев ее, ускоряли шаги, небрежно бросали знакомых и дерзко подвертывались к ней, потом происходила сцена, зависящая от мнения, какое каждый имел о себе, и от роли, для которой послан он провидением. Один закидывал немного голову, играл тростью, чертил песок и, ни разу не обернувшись к княжне, казалось, только и говорил ей: ‘Этот галстук купил я в Лондоне, эту палку в Париже, меня уж вы не увидите, то ли я видел!..’ Приезжий из Петербурга был вежливее, внимательнее, он приятно наклонял к ней свой стан, ни на кого не смотрел, кроме нее, он просил спасти его, он заехал в провинцию, никого не знает, его знакомые, друзья, родные, буря его деятельности, светскости и славы там, на великолепных берегах Невы. Смиренные жители первопрестольного града обращались к ней больше с музыкой (ох, эта музыка! от этой музыки житья нет!), упоминали о парке, но были между ними и такие, которые удачно подделывались под парижанина и притворялись петербуржцами: то смотрели беспечно бог знает куда, то искали спасения от одиночества, страдали модным несчастием быть выше толпы, скитались сиротой на московском бульваре, иные ходили возле княжны с таким выражением на лице, как будто голове их не было покою от европейских мыслей, как будто Дон-Карлос и доктринеры не давали им спать, как будто она была не живое существо, не женщина с прекрасными глазами, а только орудие судьбы, назначенное для преобразования и перерождения обществ.
Мать и сестры не мешали ни ей, ни им, не путались в их разговоры, не позволяли себе повернуть головы, поглядеть, что делается возле, княгиня равнодушно отдавала свою дочь на жертву всем взглядам, всем словам, так, что милая княжна была совершенно покинута родными, но зато вы побились бы об заклад, что она не просидит на бале ни одного танца, что блестящего бала без нее быть не может, что на бульваре не останется ни минуты одна, то есть в женской компании, что в гостиной, в зале, везде, где есть толпы, люди, мужчины, нельзя миновать ее, везде она была необходимостью, властью, законом. Свет дал ей узнать, как приятно быть первой, дал отведать блаженство неравенства, между тем когда около нее умолкал его шум, гасли огни, расходились поклонники, напрасно глаза ее искали в сумраках ночи какого-нибудь утешительного призрака, напрасно воображение ее гонялось за грезами, ей нечего было вспомнить, не на что понадеяться… предпочтение, известность, почести, слава исчезали без следов, ничья тень не врывалась в ее комнату, ничей взгляд не преследовал ее, ни в чьем взгляде не видала она ни разу нежной думы о счастии или злого умысла на состоянье, ни любви, ни корысти, ничего дельного, ни одной степенной мысли, ни одной из этих верных цепей, которыми так крепко приковывается мужчина к женщине. Тут-то давала она себе клятвы отказаться от света, произносила отречение от мира и сердилась, что в бальной зале нет угла, где б можно просидеть в таких же потемках и в таком уединении, как в своей спальне. Магазин, портной, новая прическа, новый покрой платья, игрушка, которую примчал и умчит тот же вихорь моды,— вот в какой разряд понятий поставило ее общество. Святы были ее причуды, уловлен каждый взгляд, понято малейшее движенье, но для того только, чтоб тешить ее, как ребенка, и унижать человека до вещи. Она играла в судьбе мужчин почти ту же роль, какую играет окно в судьбе картины. Кому нужно было осветить хорошенько парижскую палку, лондонский галстук или морщину на лбу, приписанную самолюбием не летам, а глубокомыслию, тот непременно торопился к ней. Она существовала в пользу других, это было солнце, у которого из миллионов лучей ни один не падал на него самого, а все на какие-то планеты. Ему позволяли сиять и не завидовали и не соперничествовали. Княжна видела, что с иными обращались иначе, что перед прочими, ей, кажется, подобными, не смели рассыпаться так явно, их следили издали, к ним подходили украдкой, с ними разговаривали мимоходом, их каждый стерег от каждого, их не выдергивали из толпы напоказ толпе, зато эти скромные отшельницы, эти тихие гостьи шумного света, озаренного ее блеском, являлись вдруг, неожиданно у цели жизни, с добычей, необходимой для женщины, являлись, опираясь на руку мужа. О, в такие минуты она, может быть, чувствовала, что есть ужасного в известности, нестерпимого в славе, может быть, сердце ее было пронзено той же мыслью или, лучше, похожей на ту, какая мучила Отелло, когда он жалел, что не умер ничтожным в глуши своей Африки. Со всех сторон доходил до нее голос правды, весь ход общества терзал ее истиной, все происшествия дня толковали ей значенье мира, все лица говорили ей: ‘Ваш ум обольстителен, ваша веселость оживляет нашу мертвую природу, ваши глаза возбуждают наше воображение, мы благоговеем перед вами, мы с четырех сторон света приносим к ногам вашим дань удивленья, вечера у вас прелестны, дом убран великолепно, экипажи бесподобны, туалет очарователен, родство как нельзя лучше, знаем, что в приданом у вас будет все батист, кружева, блонды, знаем всю важность и величие связей ваших, но что делать? удовольствуйтесь, пожалуйста, нашими восклицаниями, не требуйте от нас руки и сердца, оставьте это существам более темным, менее милым и прекрасным, у которых нет братьев и домов, а есть души или деньги.
Было три часа. Княгиня начинала взглядывать пристальней в лицо каждому, кто подходит к ее княжне, потом на секунду потупляла глаза в землю, потом с сосредоточенным любопытством продолжала смотреть вдаль, как будто она не только в гостиных, но и на бульваре искала избавителя для своей дочери.
— Он на ней женится,— сказала одна, отвертываясь от какого-то мужчины в серой шляпе, который с боковой аллеи старался пробраться на среднюю.
Слова эти относились к молодому человеку, прекрасно одетому. Он, казалось, обрадовался случаю и пустился в прославление своего пола.
— Можно ли,— говорил,— после этого обвинять нас в жадности к деньгам? сколько богачей женятся на бедных! — Тема эта послужила ему средством к дальнейшим выводам, их заключил он довольно жаркими увереньями, что нет ничего усладительнее для глаз и благодетельней для сердца, как союзы богатства с бедностью, как великодушное забвение земных расчетов, с каким бросают иногда свое золото к чужим ногам. Он даже довольно тонко дал почувствовать, что женщины менее способны к таким высоким подвигам, но хладнокровная дама не стала ему противоречить, заметила только, что богатых женихов больше, чем богатых невест, потому что закон дает менее сестрам, чем братьям, и заметила так легко, так весело, что вы тотчас подумали бы про себя: ‘Это невинное творение, крепко затянутое в корсет, которое идет рядом с нею, не подходит под закон. Этот злонамеренный юноша напрасно кидает нежные взгляды на свои лакированные сапоги’.
— Конечно,— продолжал начатый разговор в строю степенных людей человек крепкого сложения, известный в Английском клубе здравым смыслом, неопровержимой логикой и пятьюдесятью тысячами дохода,— этого нельзя назвать глупостью, он умен, он уже доказал, но, признаюсь, я бы этого не сделал: во-первых, жена должна иметь непременно половину того, что есть у мужа, вот мое правило, мне, например, не нужно, да я для нее, я хочу, чтоб она не зависела от меня ни на волос. Независимость, господа, независимость!.. во-первых, эта княжна…
— Половину, да вы с вашим правилом хотите разорить меня! — раздался в ответ голос решительной оппозиции.
— Боже мой, с его состояньем! — шумело между собою несколько пожилых молодых людей,—да я бы давно объехал целый свет, да я бы выкурил сигару у подножия пирамид, избегал все закоулки Парижа, объелся во всех тавернах Лондона,— что он тут гнил в этой глухой Москве? Таким образом, покуда мужчина в серой шляпе пробирался к княжне и шел спокойно, погруженный, как казалось, в самого себя, в свои собственные занятия, все другие заглушали для него чувство эгоизма, пересматривали его жизнь, считали деньги, пускались на них в предприятия, заводили прядильни, ездили на луну и за версту подавали ему разные спасительные советы, что всегда бывает с тем, кто их не просит и не слушает. Он мало-помалу делался центром бульвара, со всех сторон слетались на него кровожадные мысли гуляющих, даже два студента принимали участие в общем деле, доказывая своим примером, что живые люди занимательней мертвых наук. Любовь к истине требует исключить из этого круговращения несколько достойных особ прекрасного пола, у которых в осанке видна была уверенность выйти замуж, когда вздумается, у которых в сердце гнездился Петербург с своим гранитом, гвардией, камер-юнкерами, дипломатическим корпусом. До них не долетала грязь пересудов и не прикасалась к ним ненужная зависть. Они проходили мимо с такой быстротой, как будто ни на чем московском не могли остановиться и смотрели на Москву так же свысока, как Гумбольдт с Чимборазо смотрел на бедную землю. Да еще сколько-то юношей в университетских мундирах, невинные в житейских волненьях, всплывали на поверхность этой бурной суеты, их лица показывали, что и на бульваре можно спасти душу, они шли уединенно, озираясь дико и глубокомысленно на эту жалкую толпу, где никто не знал того, о чем они наслышались, где никто не читал про Гегеля и где люди жили, дышали, гуляли по законам бог знает какой философии. Княжну покинули все, чувствуя, что шутка должна уступить место делу. Один очутился возле нее, один, кого судьба создала, как нарочно, для исцеления глубоких ран ее сердца, нанесенных учтивым и бесчеловечным светом. Мать и сестры вышли тотчас из состояния покоя: с нежной заботливостью они стали даже помещать свои слова в разговор, который до них не касался, не понимая, вероятно, что усердие помочь мешает часто успеху. Новый и желанный сопутник их не походил нисколько на прежних. Он был одет чисто, богато, если хотите, но как-то степенно, как-то поучительно для рассудка и безопасно для воображения. Все на нем было самое лучшее, самое дорогое, а между тем сюртук оказывался немного длиннее, чем следует, и был застегнут на одну лишнюю пуговицу. Свою прекрасную палку с чудным антиком из Рима или из Неаполя он держал так просто, так неветрено, как будто палки выдуманы человеку в пользу, а не в удовольствие, как будто и на бульваре они употребляются только затем, чтоб в случае нужды иметь в них подпору. Английская роскошь и воздержность в одежде да русская беззаботная походка — вот что бросилось бы у него в глаза каждому, если б он не отличался еще и другими, более важными особенностями. Его смуглое лицо, его густые и несколько навислые брови появились вдруг на одном плане с светлыми лицами княжен, с веселыми красками их нарядов, и эта противоположность внушала с первого взгляда такое беспокойное чувство, что становилось жаль кого-то, что хотелось кинуться на защиту слабого и напасть на сильного. Целая семья обратилась к нему, но уже не затем, чтоб разменять несколько летучих слов, скользнуть глазами и отвернуться,— тут уж шел не перелетный щеголь бульвара, шла судьба, которую и страшно И приятно отгадывать. Его присутствие налагало обязанность разделять его мысли, вглядываться в его черты, сливаться с его негибкой природой. Прежняя княжна исчезла, на ее месте стояло новое существо, совершенно сходное с нею формами, но различное значением Легкомыслие молодости, обольстительная ветреность и минутное, безответное счастливое расположение духи все это замерло в ней при виде смуглого мужчины и его дельной осанки. Он не позволял шутить жизнию, наслаждаться весенней погодой, сходиться и расходиться с многолюдной толпой гуляющих, он требовал, чтоб его собеседница шла с ним нога в ногу, терпела без ропота его испытующие глаза, терялась в его тени, и княжна слушалась, и прекрасный цвет ее пунцового платка казался уже не так ярок. Вы видели, вы боялись, что она даже не спросит, куда он ведет ее, к чему более лежит его сердце, в какой мир любит погружаться его душа… Одна черта ручалась за будущность княжны и отчасти уничтожала опасения, это удивительно добрая улыбка, которая беспрестанно сопровождала тут его суровые и пристальные, взгляды. Необыкновенная белизна зубов сквозилась постоянно сквозь чуть-чуть раскрытые губы, прекрасно образованные, свежие, нежные, и на этой половине лица проглядывала первородная чистота души. Ни смуглость, ни угрюмые брови, ни взгляд, приобретенный от людей, не мешали действию улыбки, созданной богом, хотя общее впечатление было двусмысленно, похоже на лучи солнца в глубине соснового леса. Если Талейран говорит правду: ‘Смотрите на рот, а не на глаза, когда хотите знать, что на сердце’, то мужчина в серой шляпе был человек прекрасный. Княжна должна бы при нем упасть в мнении, сейчас видели ее торжественную, свободную, беспечную, и вот она подвергается не тайным страданьям, а явному унижению, идет беспрекословно в каком-то подданстве, довольная своим рабством. Но он так приятно улыбался, так глубоко высматривал ее!.. Другие заботились доказывать, что ведут жизнь самую рассеянную, что знакомы с целым светом, что женщины их слабость, и дрожали с восторга, когда представлялся случай поклониться модной женщине или иным мнимым знаменитостям. Этот в самом деле был знаком с целым светом, но зато кланялся ему с таким благовоспитанным однообразием, что вдруг на разноплеменном бульваре настал золотой век, исчезли чины, породы, состоянья, известность, слава, мода перемешалась с стариной, люди сравнялись, он пропускал их мимо, как самых близких родственников, едва взглядывая на того, кому следовал поклон, едва отделяя глаза от своей прелестной и присмирелой княжны.
На гулянье стало показываться уже много таких, которые давным-давно отобедали. Четвероместная коляска помчалась в обратный путь, мужчина в серой шляпе пошел шагом куда-то к Страстному монастырю.
— Умна,— сказала одна дама.
— Счастье,— сказала другая.
— Она его промотает,— заметила бегло коренная жительница Москвы, торопя без милосердия свою дочь, чтоб скорее садилась в карету.
— Он возьмет ее в руки,— проговорила четвертая, впиваясь глазами в исчезающий вуаль княжны.
А между тем один молодой человек кинулся красиво в свою петербургскую колясочку и взглянул на другую сторону, только так милостиво, что, видно, не запрещал никому жениться, взглянул, как глядит человек, который едет, на того, кто идет, или который думает: ‘Тебе сорок лет, мне двадцать пять’.

II

Мужчина в серой шляпе… Я выставлю начальную букву его фамилии Г.., назвать полным именем не могу, а выдумать имя не хочу. Имея несчастие и решась рассказывать истинное происшествие, я не желал бы, чтоб оно было принято за плод моего воображения. Где он служил, как служил и, наконец, служил ли — не знаю, да это и не касается до нас. Дело идет не о чинах, а о деньгах. Отрывок из его жизни, который я счел приличным употребить в мою пользу, не наполнен заботами честолюбия, столкновением с действующими людьми, ни счастьем угнетать других, ни выгодами быть на время угнетенным. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Аристократ особенного рода, более слабый или более сильный, не берусь решать, он получил в наследство от своих незначительных предков четыре тысячи душ. Довольно, кажется. Но жадный век не дал ему покоя. Куда ни обернется он, везде так и вырастет перед ним промышленник, фабрикант. У всякого только и на уме, чтоб иметь работников подешевле или чтоб человека заменить машиной, потому что машина не ест, всякий так и норовит выбарышничать у голодного несколько кусков его насущного хлеба, чтоб самому потом объесться трюффлей. Г… не находил спасенья от фабричных наклонностей человеческого рода.
Некуда было ему уйти от них, негде спрятаться. У торгашей нет ничего святого. Они гонялись за ним по пятам. Театр, бал, гулянье, все эти места, где неприлично говорить о хозяйственных и чистых доходах, не могли укрыть его от прядилен, откупов, а пуще от свекловицы. Если кто из состраданья, из милости или из уваженья к его душам и решался потерять несколько слов и заводил с ним речь о книге, о литературе, о политике, о религии, то это делалось так легко, так воздушно и вместе с таким насилием, какое употребляет женщина, чтоб растаять от нежности, когда случается ей гладить по головке чужого ребенка. Он видел, что не эти вопросы забирали людей за живое, не от них приходили в движенье вялые руки, вспыхивали лица и наливались кровью глаза. В то время как язык у иного лепетал что-то похожее на идеи, на бескорыстную мысль, на участие в таком деле, от какого до скончания земли не получишь ни гроша доходу, в то время Г… слышал глухое биение сердца, которое мучилось сомненьями между выжимкой и вымочкой, терялось в сладких мечтаньях о том, как бы извлечь из деревень все, что можно и, следовательно, должно извлечь, и что на фабричном наречии называется: поставь крестьян на купеческую ногу. Страх его брал, что, наконец, какой-нибудь фабрикант потеряет с ним терпенье, кинется на него, растерзает, сделает из него пряжу и получит на нее сорок процентов. Но нельзя жить с людьми и не делать того, что они делают. Святые уходили от них в пустыни, чтобы спасаться. Г… не ушел, а потому, сколько ни защищался, не мог со всей своей идеальностью уцелеть от влияния века и попал в откупщики. Сначала он думал, что разорится, но потом, когда возмущение в Польше было прекращено и войска по счастливому стечению обстоятельств расположились в той губернии, где он держал откуп, барышни превзошли всякое ожидание. Через четыре года Г… увидал себя обладателем не только душ, но и огромной суммы чистых денег. Денег было много, прихотей не прибавилось. Так бывает. Кому не нужно, тому дается, кто умирает с голоду, у того отнимается. Г… стал чрезвычайно богат, и неизвестно зачем. Его желанья остались в тех же размерах, возможность удвоилась. Так как он любил заниматься сам всяким делом, за которое брался, то занятие откупами совершенно не сходное ни с его образом мыслей, ни с его чувствами, утомило его и вывело почти из терпенья. Он кинулся в омут спекуляций потому же, почему хорошо оснащенный корабль с многочисленным экипажем и с искусным капитаном не может иногда противиться миллионам волн, которые гонят его в водоворот, он заплатил дань своему веку, привил себе, так сказать, оспу, чтобы после никогда не иметь ее, и откланялся промышленности. Часто сидя за счетами, углубляясь в проклятые цифры, Г… с какой-то тоскою, с каким-то озлобленьем глядел на их красивые формы и, однако ж, не смел спустить с них глаз. Эти единицы, эти десятки, а особенно эти нули… что-то живое, что-то могучее, что-то нестерпимо приятное приковывало его к бумаге. Он чувствовал, что не за свое взялся, но соблазнительный дух жизни извивался перед ним в этих маленьких, кривых и круглых фигурах, не слушал раскаяний его души и не пускал ее на волю. Если луч солнца заставал его за египетской работой, если заглавие умной книги попадалось ему на глаза, он душил в себе до времени впечатление, которое иной луч производит на иное сердце, и грустно опускал стору, он выписывал книги и не развертывал их, в нем сохранялось еще просвещенное благоговение к бескорыстному труду разума, он считал себя недостойным погружаться в великий мир мысли или, может быть, испытывал на себе, что не можно богу работать и маммоне. Всякое положение казалось ему предпочтительней положения откупщика, благородное сердце страдало под ярмом тяжелого промысла и между тем мало-помалу, нечувствительно, без собственного ведома отравлялось ядом ежедневных картин и мнений. Беспрестанное сообщение с людьми, которые только и делают, что дают деньги или их просят, представило ему целый свет, может быть, в настоящем, а может быть, и в ложном виде. Алчная толпа заслонила от него остальное человечество. Она ежеминутно совала ему напоказ свои собственные лица. Правда, что в утешение себе он открывал на них удивительные способности. Кто ни попадается на глаза, всякого употреби куда угодно, нигде не испортит, всякий бросается под ноги с своим самоотверженьем и молит усердно: ‘Я отдам на растерзанье мое тело, для которого хлопочу, я оскверню мою душу каким хотите пороком, я спою с кругу весь мир, я пойду, пожалуй, в герои добродетели, если это вам нравится, только заплатите мне’.
Чтение самых деспотических эпох истории не может дать полного понятия об этой чудной услужливости, какая окружает откупщика. Неволя не выучит такой преданности, как собственная охота. Г… привыкал жить с мыслию, что все продается. Неверие ложилось в основу его сердца. Борьба этого благоприобретенного чувства с прежде накопленным достояньем души была ужасна!.. Счастлив еще, что ему не проходили даром сцены, которые совершались у него за глазами в скопищах разврата. Счастлив, что материнское благосостоянье не делало его вовсе неспособным к мученьям душевным. С пуками ассигнаций, с кучами золота росло богатство, но и укоренялась неосязаемая и неизлечимая болезнь. Тайное правосудие наказывало его за причину барышей, за безобразные минуты забвенья в жизни разумных существ, вымещало на нем нищего, который пропивал свою душу и свои лохмотья для его обогащенья. Деньги так и сыпались ему, но поди ж купи теперь на* них какое-нибудь убежденье, купи веру, любовь, дружбу, купи человека, про которого бы ты не думал, что он завтра тебя продаст. К недоверчивости и раздору с самим собой приводила его постепенно временная покорность направлению века. Слабостью характера или, вернее, силою общества он был увлечен не в ту сторону, куда просилась его душа, и мучился, что не поборол чужой силы своей твердостью. В этих мученьях, в этом взгляде на людей с денежной стороны, заключается тайна сцены, какая приключилась ему в жизни, сцены, ужасной для немногих, ничтожной или смешной для большинства. Она была окончательным плодом четырехлетнего занятия откупом и прежних лучших годов, проведенных в заботах более бескорыстных и в приготовлениях к чему-то другому. В ней встретились два противных полюса: строгое благоразумие промышленника и идеальный порыв самого благородного сердца…

III

Дом княгини, которая в начале этой повести прогуливалась с дочерьми по бульвару, был почти со всех сторон окружен садом. Большие окна выглядывали кое-где из-за широких зеленых листьев и особенно вечером, при свечах, производили самое поэтическое впечатление. Когда сквозь старые деревья вы чуть-чуть примечаете или освещенные палаты, или бедное жилье, это все равно, вам непременно придут в голову разные мечты о необузданном веселье, о таинствах алхимии. Там, подумаете вы, или разливанное море, или собранье колдуний, или шайка разбойников. Но страшные грезы воображенья уступали тотчас место другим, более женоподобным ощущеньям при входе во внутренность дома. Тут все располагало вас к нежности, надежде, все успокаивало и отнимало страхи. Со всем тем невозможно было отпускать без опасения какого-нибудь из своих близких и неженатых родственников в эту глушь, за эти густые ветви, в гости к многочисленному семейству, составленному преимущественно из взрослых дочерей. Да, легкий испуг, прелестный ужас охватил бы сердце всякого хорошего родного, если б ему сказали: ‘Видите за деревьями эти окна, этот огонь, видите, мелькают человеческие тени, женские головки, там ничего нет, кроме розовых щек, вечно нежных глаз, вечно доброй улыбки, там сидит мать, а из комнаты в комнату порхают ее дочери…’
В первый раз еще летом они оставались в Москве, они обыкновенно проводили это время года в подмосковной, а с некоторых пор в Петровском парке. Но, наконец, не полюбился им парк!.. притом же и Г.., привыкнув, верно, к вольному воздуху губернии, к ее жизни попросту, без церемоний, выразился о парке довольно резко и неблагонамеренно: ‘Помилуйте, как там можно жить! пыль, шум, только и делай, что гуляй да принимай гуляющих, дом как улица, а главное, непременно встретишься со всеми, кого, по милости божьей, не видал уже лет десять’. Впрочем, нельзя было сказать, что он враг общественных увеселений. Напротив, после губернской прозы ему приметно нравилась кое-какая поэзия столиц. Княжна Софья из чувства благодарности намекнула было что-то в защиту Петровского: она помнила тихонько про себя дни многих торжеств и коленопреклонений, дни, которые нелегко сглаживаются с сердца, но потом вдруг начала открывать в своем саду и в своем московском доме такие прелестные качества, что против них не устоял бы никакой парк в мире. ‘Как мы умно сделали, что вас послушали’,— сказала она весело, стоя внизу рампы при входе в широкую аллею. Белое платье ее освещено заходящим солнцем, лицо покрыто тенью от ветвистого дерева. Г… прислоняся вверху к растворенным дверям, смотрел на прямодушную красавицу, которая не думала скрывать, кого послушалась и для кого переменила образ мыслей о парке. Княгиня в глубине комнаты работала, вдали играли на фортепьянах. Это была самая затруднительная минута для того, кто или в гостях, или с гостями, это было вскоре после обеда. Однако ж Г… имел вид человека натощак, человека в час пополудни, хотя и нельзя было ни в чем упрекнуть обеда. Оживленные черты его казались даже не так мрачны, как обыкновенно, деятельность сердца придавала бодрость отягченному телу. Он ничего не отвечал, а только вынул изо рта сигару, подержал ее несколько секунд на воздухе, прищурил от дыма глаза и улыбнулся своей доброй улыбкой. Столько счастья выражалось на его лице, что не было пустого слова, которого не выслушал бы он с великодушным участием, не было у княжны движенья, за которым не последовал бы глазами. Вы видели, что он совершенно погрузился в тихое наслажденье настоящей минутой, что у него нет никакой заботы, что его не ждет никакое дело, что ему некуда ехать, некого отыскивать, что он не жалеет вчерашнего дня и не боится за завтрашний. Стоит наладиться ездить все в один дом, то, наконец, так в нем обживешься!.. Если в первой молодости страсть холодеет от привычки, то в некоторых летах и после известных бурь привычки становятся страстью. Хотя ему не было еще сорока лет, но он привык уже к этому саду, к этой семье, к тому, что тут делалось, что говорилось, и даже к тем, кто надоедал ему тут. Сперва красота привлекала его, сперва представился ему в женщине светлый мир поэзии, куда мог он уйти от сухих воспоминаний и черствых впечатлений, потом обворожило радушие. В его положении он имел полное право считать себя опасным и ожидал, что примут его в число знакомых со всеми признаками светского удовольствия, но церемонней, но холодней, чем женатого или бедного, но станут, из уважения к строгости нравов и толком защищаться от него и держать себя несколько поодаль, чтоб не войти с ним в эти родственно-приятельские отношения, которые почитаются при известных обстоятельствах и неприличными и вредными для развития в мужчине полезного чувства. Он ошибся. С первого раза заметил простосердечный тон дома. С первого раза поставили его на такую приятную ногу, обошлись с ним так искренно, так незлонамеренно, как будто у него все имение в залоге, а потому он, воротясь тогда к себе, бросился как был на диван, лег на спину, положил руки под голову и пролежал часа три, разглядывая потолок то справа, то слева и часто закусывая губы с лукавой улыбкой. Точно удалось ему обмануть кого-нибудь и прикинуться нищим. Княгиня давала полную свободу дочерям и совсем не надзирала за ними. Сидит себе, бывало, за работой, покоясь от трудов воспитанья, с совершенной безопасностью, с полным убежденьем, что ей не следует уже бояться ни за одно чувство, ни за одну мысль, ни за один шаг своей дочери. Не без особенного удовольствия взглядывал иногда на нее Г… и подмечал это гомерическое состоянье души. Он ездил уже к ним почти каждый день, княжны выбегали к нему навстречу, княжна Софья, не столько проворная, пускала сестер вперед, а сама или следовала за ними поодаль, или едва успевала показаться в дверях гостиной. Иногда она изменяла им и приносила его шляпу, которую часто прятали они. В ее обращении с ним было несколько более воздержности, не так много, чтоб он мог подозревать совершенную холодность или глубоко обдуманный замысел, и не так мало, чтоб не мог надеяться на истинное и потому робкое чувство. Впрочем, гармония между сестрами нарушалась только изредка. Изредка княжна Софья разногласила с ними или медленностью шага, или молчаливостью, или невниманьем. Бывало, в минуту довольно живого разговора с их ежедневным посетителем, вдруг нечаянно легкая тень подернет ей лицо, тонкий сумрак застелет глаза, и два, три слова ее собеседника потеряются даром. Г.., однако ж, ни разу не осердился на такое рассеянье, верно предполагал, что иногда женщины оттого вас не слушают, что думают о вас. Впрочем, повторяю, это случалось редко. Большею частию сестры действовали по-братски, составляли прелестную группу, освещенную равным светом и проникнутую той же идеей. Все они были одинаково простодушны и прелестно искренни и добродетельно опрометчивы. Несмотря на иностранное воспитанье, в них сохранилась русская коренная черта: они вечно имели вид, что говорят от всего сердца, радуются изо всех сил. Но что есть грубого в такой радости, что есть наглого в душевных излияньях, это приняло у них форму более благонравную, более нежную. Они не скрывали своих недостатков, не заботились о последствиях, с детской небрежностью бросали слова на воздух, жили как-то не думавши, как-то по беспрестанному вдохновенью. Эта патриархальная или, если хотите, провинциальная черта могла бы оскорбить привычки человека, который, пройдя известную часть жизни, полюбил с горя все условное, все выученное, все пристойно лицемерное. Г… запретил бы охотно говорить по увлеченью, смеяться от души и готов был сказать всякому: ‘Ради самого бога не будьте со мной искренни, отстаньте от меня с вашей откровенностью, я не хочу знать, что происходит у вас на сердце, не хочу заглядывать ни в чью душу’. Но тут, в доме княгини, ему нравилось то, что он ненавидел. Тут он пленялся простодушием, делался ребенком. Когда княжна с сестрами смеялась перед ним, резвилась, шутила, он позволял себе разделять расположение их духа, вмешивался в их круг, бегал с ними по саду. Они то толпились около него, то разбегались, и медленная княжна Софья оставалась одна с ним. Но обыкновенно он бывал тяжел на подъем, сидел и любовался. Картина этой семьи умиляла и нежила. Милые существа, существа слабые, беззащитные, мелькали перед ним, кружились, не спускали с него глаз, он был центром их движенья, магнитом, к которому летели их слова, в который впивались их мысли. Они не знали и не справлялись, кто он, откуда, где жил, что делал, они верили его взгляду, его улыбке, тому, что он сам скажет про себя, их можно было обмануть, очернить, ограбить, и Г… глубже уходил в кресла и бессильней опускал голову на руку: чувство довольства, чувство силы, чувство гордости проникало на его угрюмое лицо. Между тем этот покой, эту безопасность, эту адскую уверенность, что вы можете быть вредны, а другой безоружен перед вами, безделица возмущала. Г… то погружался в забвенье, в негу счастья, то вдруг от вещи самой ничтожной, от мелочей стан его вытягивался, брови становились гуще, глаза важнее… он стоял, как мы видели, в дверях, на верху рампы, курил сигару, смотрел на княжну. Разговор не оживился. Созерцательное состояние убивает внешнюю жизнь. Княжне неловко стало от такого немого восторга. Чтоб придать драматическое движение этой сцене, она взбежала на рампу, подошла к кусту цветов и с какого-то невинного цветка начала обрывать листья. Но нельзя же ей было до того заняться этим, чтобы выпустить из виду все окружающее, а потому, продолжая терзать и уродовать что-то прелестное, она взглянула раза два на своего гостя, взглянула вбок, бросила этот косвенный взгляд, о котором говорили мы в начале нашего рассказа. Сигара у Г… потухла, он отнял плечо от притолоки и выпрямился, как будто чей-то грубый голос закричал на него: ‘Что ты так по-родственному расположился в этом доме?’ Странный блеск мелькнул перед ним. Прекрасные глаза осветили картину каким-то другим, неежедневным смыслом. Чудесный, но страшный взгляд сорвался с женской души. Это уже взглянуло не простосердечное, не слабое, беззащитное существо, взглянула женщина, у которой в голове перебывало также много мыслей, которая не без пользы обращается в обществе и не без оружия ходит между людьми. Г… повернулся, вошел в комнату, и, покуда никому не было видно его лица, на нем успела блеснуть минута такого горького раскаянья, такого глубокого упрека самому себе: ‘Ах, что это? где ты? зачем ты так далеко зашел?..’ В рассеянье, преследуя этот разряд мыслей, надеясь, что шляпа да перчатки поправят дело, он взял ее, надел их и сел, точно приехал в первый раз с самым церемонным визитом. Никто не понял этого движенья. Княжна, удивленная, смотрела издали сквозь двери, рука ее замерла на цветке. Сестры кинулись с вопросами: ‘Что с вами? что вы это?’ — и остановились в недоуменье, зачем он сел так чинно и, по-видимому, надолго, когда собрался в путь. Княгиня,— она обыкновенно постигала все, отгадывала всех человеческих действий, и пустых и важных, улыбнется, бывало, да скажет: ‘Горячая голова, доброе сердце’ — и дело кончено,— княгиня положила иголку, не выронила ни слова, а только уставилась на Г… с самой приветливой улыбкой, как будто слушала чтение прекрасных стихов, которых не понимала. Он опомнился, выдумал, что ему нужно ехать, подошел к канве, пробормотал что-то забавное, рассмеялся и исчез.

IV

Не знаю, была ли эта сцена поводом к беспокойствам и продолжительным семейным толкам в доме княгини, только на другой день не оказалось никаких печальных последствий. Г… опять явился по-прежнему, и встреча, сделанная ему, изгладила тотчас воспоминания, если они оставались, о невинных взглядах, которые он от своего подозрительного характера перетолковал так ужасно. На него находило вдруг, бог знает отчего, желанье воротиться назад, желанье, выраженное в истории человечества понятием о золотом веке, но кто из нас не пугался иногда настоящего, не осуждал того, что делает, и не хотел приняться за то, что делал прежде? кто не говорил себе: ‘Зачем я езжу в этот проклятый дом’ и не приговаривал: ‘Дай уже заеду в последний раз’. Впрочем, его странностей нельзя сравнить с странностями всего человеческого рода. Он был исключеньем из общих законов. Сидеть в кругу княжен, разговаривать с ними, видеть их каждый день вошло у него в обычай, сделалось необходимостью, между тем он являлся к ним не с раболепным чувством обожателя, не представлял из себя слепого поклонника, а добивался чести совершенствовать их, направлять на путь истинный, разыгрывал, к несчастью своему, роль наставника: они были веселого нрава, охотницы смеяться, рядиться, говорили, не напрягая слишком умственных способностей, и тем самым, вследствие законов учтивости, не налагали на своих собеседников обязанности слушать их с трудолюбивым вниманьем. Княжна Софья была, как мы видели, степеннее, сердце ее успело уже настрадаться, однако ж и она не портила нисколько общей семейной черты. Если кто отравил веселую беспечность этого дома, согнал беспрестанную улыбку с прелестных лиц, это был Г.., правда, он бегал по саду и все-таки внес с собою стихию важности, пошел наперекор привычкам княжен. До него они прикасались только к тому, что мило, легко, небеспокойно, протанцуют на бале, мелькнут на гулянье, пропоют романс, которого завтра не станут петь, скажут и услышат только то, отчего через минуту не уцелеет ни обрывка мысли в голове, ни ползвука в ушах, так что каждый день жизнь у них начиналась снова, свежая, новорожденная, не обезображенная вчерашними остатками. Г… напротив, с чем бывало ни явится, все это как-то вечно, постоянно, все это какие-то толки о том, о чем люди не перестанут толковать. Всегда сумеет навести разговор на нравоучительный предмет, пристанет с книгами. Его слушают и, разумеется, не перебивают: завидная участь ораторствовать между княжен!.. для него нежная природа женщины гнется во все стороны. С необыкновенным величием души они отказываются от всего, что любили, перестают почти выезжать, принимают к себе, но с особенным удовольствием проводят время только с ним, в неограниченном счастье домашнего круга, наводняют свои гостиные книгами, развертывают их и впадают в отчаянье. Г… все критикует. Тот роман нехорош, ту повесть не стоит читать, французские книги никуда не годятся (на что бы, кажется, лучше?), давайте английских, а по-английски ни одна из княжен не знала. Можете представить их затруднительное положение, когда он, увлекаясь собственным красноречием и чужим молчаньем, распространялся перед ними о Шекспире, Моцарте и чуть-чуть, на волос, не доходил до ораторий Мендельсона-Бартольди. Такое отсутствие такта должно б возволновать гордую душу, независимое сердце взбунтовалось бы против этих богачей, которые все себе позволяют, но чего не перенесет снисходительное долготерпение женщины!.. Княжны то опустят головки, то приподнимут, княгиня продернет иголку и остановится… Меньше стало у них смеха, больше чтения, меньше ходили они из комнаты в комнату, больше сидели на месте. Однажды Г… взглядывал исподтишка на княжну Софью, которая, держа голову в косвенном положении, смотрела на него прямо и, по-видимому, слушала всем сердцем, что он говорил. Разговор вертелся на предметах, не стоящих вниманья, наконец дошло до чего-то английского, до английской машины или лошади, все равно, только княжна выпрямила тотчас голову, повернула глаза, сделала движенье, как будто сказала про себя: ‘А, вспомнила!’ — потом прикоснулась самым нежным образом к какой-то небольшой книжке, которая лежала возле на столике, чуть-чуть приподняла двумя пальцами прелестный переплет, взглянула под него и проговорила весело, неробко, без малейшего кокетства в голосе:
— Хотите прослушать мой английский урок?
— Как английский? — спросил Г… с таким видом, что, казалось, перезабыл все, о чем прежде шла речь.
— Да давно ли вы учитесь?
Княжна отвечала, давно ли, с точностью определила время, но с этими словами куда девалась ее смелость? потупились прекрасные глаза и зарумянились щеки. Г… верно, приписал это застенчивости, страху перед его глубокими познаниями в английском языке, а не расчел, не догадался, что княжна начала учиться, назвала ему именно тот день, когда он в первый раз принялся надоедать ей англичанами. Если б жалкая сороколетняя память не изменила ему, он принял бы еще более к сердцу эти чувствительные тонкости, эту обдуманную нежность и улыбнулся бы еще счастливее. Урок был сказан, княжна прочла наизусть какие-то стихи, и Г… впал в совершенное изумление, глядел на нее, как на красоту, которая отнимает у вас уверенность, что вы ее стоите, как на талант, за которым не смеет гнаться ваше воображение. Выучиться в такое короткое время и с таким совершенством коверкать по-английски свой язык, это было, конечно, сильное доказательство любви, одно, на что еще можно положиться.
В этот вечер Г… поехал от них с особенным расположением к астрономическим наблюденьям. Дорогой, развалившись в коляске и закинув голову, он мужественно поднял глаза на небо, однако ж без всякого благоговения озирался на звезды то туда, то сюда, не задумался ни на одной, точно все знал, все понял и не боялся ни пространства, ни времени.

V

Литература до того вскружила княжен, что они начали приставать к Г… чтоб он познакомил их с одним российским сочинителем, с которым был очень дружен. Похвально внимание к отечественной словесности. Сладко писать для княжен. Г… не хотел привести своего друга тотчас, по слову, сказанному вскользь, по мановенью женской руки, чтоб, разумеется, придать ему более весу, заставить их думать, что русский тоже француз, и тем самым способствовать развитию народности, развитию страсти к отечественным произведеньям, которая начинала обнаруживаться к княжне Софье с довольно уже опасными признаками. Г… откладывал, но его друга требовали непременно, не было никакого средства противиться новому направлению княжен, основанному на благородной привязанности к русскому чтенью: любовь к отечеству превозмогает препятствия, а потому сочинитель и был привезен. Едва он вошел в этот волшебный дом, то первый предмет, который поразил его и отправился прямо к нему в сердце,— было его сочинение, книга, брошенная на фортепьяны, на самое видное место, не развернутая, но, судя по наружности, без милосердия нечитанная. Кто при таких обстоятельствах не понял бы, что это обман, приготовленье, умысел,— и между тем у какого писателя в душе не родилось бы подозрение, что, может быть, и в самом деле его читают да перечитывают. Сочинитель скользнул по книге, окинул глазами потолок, прищурился на длинную анфиладу комнат и с чувством знатока, архитекторским тоном сказал своему другу: ‘Какой прелестный дом!’ Эта пустая фраза, это приятное впечатление подействовало сильно на Г… в его движеньях заметно было что-то странное, он принимал гостя точно у себя и, как самый тщеславный хозяин, трусил за каждый стул. Но ему нечего было бояться. Все стояло на своем месте и во всем замечалась особенная стройность. Княжна, как нарочно, оделась еще лучше обыкновенного и позволила себе явиться в полном блеске своего ума, красоты, вкуса. Перед Г… она скромничала немного, выставляла больше сестер, не делала шагу, чтоб не затмить их, и по собственному чувству, из самоотвержения беспрестанно обуздывала свое могущество. Приезд сочинителя изменил это благое поведение и поставил ее на грешную стезю тщеславия. Она вступила в свои права, перестала щадить родных и завладела первым планом картины, а потому, когда сочинитель вошел, то, после нескольких слов с парадной хозяйкой дома, он заметил тотчас, что не тут присутствие силы, не тут центр гостиной, и, переминаясь по комнате, невольно обратился к княжне, инстинктивно передвинулся к главному лицу, к настоящей власти, которая дарована свыше, а не присвоена пустыми обычаями.
Г… более великодушный, поместился около слабости, сел возле княгини и начал упрашивать ее: ‘Ради бога, княгиня, положите себе за правило не вышивать турок… Турка верхом, турка пешком, турка под окном, что это у вас за азиатские наклонности!..’
Они вступили в ученый разговор, а между тем сочинитель испытывал счастье, какое только суждено человеку испытать на земле. Княжна (под этим словом должно теперь разуметь княжна и ее сестры), княжна оробела: несмотря на прелестное платье, на самый живой румянец, на самое выгодное положение,— с одной стороны около нее стояли ширмы, все обвитые плющом, с другой — кусты цветов, она выглядывала своими чудными глазами из этой зелени, из этого благоуханья и как-то мешалась, неясно говорила. Сочинитель, разумеется, понял это. Близкое присутствие отличного ума, таланта, способностей, гениальности пугает чрезвычайно!
В какую это обетованную часть Москвы завезли его!.. По доброте сердца он начал прибегать к разным средствам, чтоб не остаться надолго страшным и умерить ужас своего появленья: дал пройти первой минуте, сам опустил глаза, выдумывал беспрестанно разговоры, один пустее другого, чтоб не очень затруднить милую княжну, чтоб снизойти до нее, чтоб показать глубокое пренебрежение к своему величию. Г… как ни был увлечен рассужденьями о канве, но от него не ускользнуло и то, что совершилось в другом углу комнаты: он увидел впечатление, произведенное его другом, и развеселился с княгиней больше, чем бывало, и смеялся от всей души. О, приятно, тысячу раз приятно, когда блистательная княжна, драгоценная вашему сердцу, робеет перед человеком, у которого нет других преимуществ, кроме слова и мысли. Но это было только начало. Сочинителя провели по всем ступеням удовлетворенного самолюбия. Сперва он встретил книгу, потом благоговение, потом показали ему, до какой степени владеет он навыком света, как ловок в приемах, как легко может ободрить, приподнять до себя всякого, кого захочет. Мало-помалу княжна приходила в свое обыкновенное состояние, связнее начинала говорить, смелее взглядывала,— постепенность в этом переходе от трусости к мужеству была так естественна, влияние сочинителя на то двоякое расположение духа было так очевидно, что никто на месте Г… не усидел бы возле княгини. Но он позволял себе издали только некоторый род наблюдения, посматривал, не окажется ли пищи для критики, его самолюбие было в беспрестанной игре, и со всем тем он, казалось, оставался очень доволен, радовался на княжну и не думал, что его другу, хотя на одну секунду, придет в голову какая-нибудь грешная мысль. На этот счет можно быть покойну с сочинителями. Первый визит продолжился более чем следовало, разговор сделался живее и основательнее, чем прилично. Княжна дала ему этот оборот и успела блеснуть перед своим новым собеседником сокровищами воспитания. Ей нетрудно было ослепить его. Во-первых, разумеется, она говорила по-французски лучше всех сочинителей, а это на них очень действует, хотя они и запираются. Следовательно, он в глубине души непременно подумал: ‘Боже мой, как она говорит по-французски!..’ Потом княжна все читала, все, чего не нужно читать, от этого он необходимо пришел к следующему заключению: ‘Боже мой, как у нас женщины образованны!..’ Наконец она знала несколько языков, то есть умела говорить на них: это должно было довести его до совершенного отвращения от мужчин, а особенно от своих собратов, которые, как англичане, только что принимают, а говорить не могут. Красота, сладкий голос, запах цветов, роскошная мебель дополняли очарование. Сочинитель засиделся, выбор предметов для разговора увлек его в бездну поэзии: он попал в дом, где так все и дышало музыкой, стихами, невинной любовью к изящным искусствам, непреодолимой страстью к книгам… ‘Боже мой, как ты счастлив!’ — вскрикнул он своему другу, когда этот тотчас после визита заехал к нему и едва успел войти. Восклицание было нескромно, потому что Г… пересказывал кое-что из своих посещений княгине, но ни в чем не открылся, не признался ни в своей слабости, ни в своих намереньях, да до этой таинственности не было уже сочинителю дела: он не простыл еще от жару и не имел более сил молчать, как будто ничего не подозревает. Мерещилась ли ему книга на фортепьянах или в самом деле душа отдохнула с новой княжною от всех старых княжен, только он ходил по комнате поэтически взволнованный. Г… не принял ни малейшего участия в этом волнении, усмехнулся, как старик на молодого человека, который горячился, сел в шляпе и начал или шутить, или выпытывать у своего друга самое искреннее мнение с самого дна сердца.
— Да что же за счастье? Я не вижу ничего особенного.
Г… стал очень заботливо раскуривать сигару, сочинитель остановился.
Один имел вид неприступной крепости, другой, маленького роста, живого темперамента, походил на наездника, который по-пустому гарцует в поле.
— Если ты имеешь намерение жениться когда-нибудь, то должен жениться на княжне. Бог не сотворил для тебя другой женщины лучше… Да сделай одолжение, перестань курить.
Г… засмеялся и курить продолжал покойнее прежнего.
— Да что же ты меня уговариваешь? Положим, что я тронусь твоим красноречием, но ведь это не все. Почему ты уверен, что я нравлюсь ей, да и как ты уверишься?
— О, на этот счет ты можешь быть покоен. Сочинитель любил, когда про него говорили, что он удивительно знает человеческое сердце.
— Прежде, как я не видал ее, то думал, что тебе трудно выведать правду, что за тебя пойдет тотчас всякая и что ты, тебе подобные, должны же чем-нибудь искупить ваши богатства, должны же отказаться от чего-нибудь в пользу нашу. Женская искренность по крайней мере, думал я, принадлежит нам, нам остается удовольствие просить руки и получить отказ.
Г… снял шляпу, лицо его почти исчезло в дыму, сочинитель продолжал:
— Но, друг, я видел ее. Вздор эти бредни скептицизма! Неправда, что наблюдательный глаз не отличит лжи от истины, души прекрасной от души хитрой. Сердце возмущается при такой мысли. Есть взгляды, которые как-нибудь да изменят, есть эти чистые звуки в голосе, под которые нельзя подделаться! Что это за варварские мнения! Женщину с детства приучают лгать да притворяться, а потом клянут, что не всегда искренна. Да посмотри, как она мила, как рада, когда представляется ей случай и когда позволят ей, несчастной, обнаружить то, что у нее на сердце. Княжна так скоро говорит, что ей некогда размеривать и обдумывать свои слова. Поверь мне, это видно, у них в доме не тот тон, их как-то не боишься, с ними чувствуешь себя свободней, лучше. Из вежливости она старалась в разговоре со мною показать, что на ту минуту я был главное лицо, и не умела: взгляды ее невольно относились к тебе, уши подслушивали, не скажешь ли ты чего-нибудь, сердце боролось с требованьями света,— эту борьбу не переймешь, этому не выучишься, она не так создана, не так смотрит, а что за образование!..
Сочинитель исчерпал свое воображение в похвалах княжне и, наконец, дошел до того, что сказал даже:
— Я истинно в целой Москве не знаю другой!
Это была, конечно, маленькая несообразность, ну как, кажется, в Москве не найти другой! Г… встал весело, как будто добился того, зачем приехал, и проворно, но без всякого беспокойства, возразил ему:
— Да ты влюбился в нее!
— Полно, пожалуйста, шутить, когда человек говорит дело. Боже мой, что это может быть ваш дом! Вы сосредоточите около себя все, что есть просвещенного, путешественник или кто другой из людей любопытных, его непременно встретишь у вас, куча книг, музыкальные вечера, образованные обеды, обедов, пожалуйста, не забудь, все журналы, да женись, друг, сделай милость, женись.
Я распространился о сочинителе, потому что он с этих пор сделался добрым гением княжны и заплатил ей щедро за внимание, оказанное в лице его российской словесности, а особенно за благосклонность, с какою удостоила она бросить его книгу на фортепьяны. Ему предстоял тяжелый подвиг. Он беспрестанно должен был восстановлять ее в мнении своего духа, хотя она не делала ни малейшего проступка и не подавала повода ни к каким оскорбительным подозреньям. Но что делать! такова была ее участь. Не так прямо взглянет — и уж виновата, и Г… едет к сочинителю и входит в комнату полновесными шагами, точно статуя командора на ужин к Дон-Жуану. Услышит ли он где-нибудь в гостиной, на улице, в лавке, что в каком-нибудь доме, который провидение наградило дочерьми, за кем-нибудь ухаживают, и по милости пустого слова, неверного слуха, клеветы сочинитель лишается сна. Г… явится к нему поздно, просидит часов до трех ночи, ни о чем нет речи, кроме несчастного, кого заводят, и к концу беседы похудеет, истерзается участием к человеку постороннему. Но теперь буря, которая беспрестанно поднималась у него на душе, проходила скорее. Он боролся с нею уже не один в глуши своего сердца, друг своими розовыми мыслями помогал ему осиливать ее. Дом княжны с каждым днем становился для него необходимей и приятней, не так часто его злое воображение перетолковывало в дурную сторону поступки княжны, не так часто придирался к ней его неверующий ум. С некоторых пор она побледнела немного или, лучше сказать, румянец у нее на щеках стал еще тоньше, еще нежней. Цветущее здоровье, сила сложенья пострадали прятным образом для глаз от продолжительного неведенья судьбы, от нервных тревог, сопряженных равно и с истинной любовью и с болезненным ожиданьем конца начатому делу. Г… все ездил и все не говорил ни слова никому, даже и сочинителю, зачем ездит, с какой целью. Частые посещения подавали надежду, убийственное молчанье отнимало ее. Это была причуда богача, который не давал себе труда подумать, что надо же поскорей решиться на что-нибудь, что за минуты своего удовольствия в кругу прелестной, обворожительной семьи он, может быть, платил ей тайными мученьями и, наверное, уже доставлял обильную пищу толкам да пересудам. Неизвестно, что в продолжение этого времени было на душе у княгини и ее дочерей. Их мысли, их планы, их чистосердечные беседы между собою оставались загадкой для любопытного. Там, во внутренних комнатах, беспокоились ли они, радовались ли, приходили ли в отчаянье, уповали ли на волю божью, плакали или смеялись — никто не знал. Но никто не мог иметь такого черствого сердца, чтоб со стороны даже не принять участия в их положении. Разумеется, за то, что Г… ездил к ним, их терзали в свете, между тем к этим терзаньям примешивалось и человеколюбие. Многие жалели, что он, по-видимому, не намерен жениться, когда с часу на час должно было рухнуться состоянье княгини. Завтра не будет у княжны новой коляски, завтра она умрет с горя, иссохнет от обманутой любви, завтра какой-нибудь бородач поселится в этом великолепном доме, спустит собак и запрет ворота. Впрочем, так как мнения о состояньях часто ошибочны, то не знаю, до какой степени эти опасения были основательны. Во всяком случае нравственное чувство обязывало уже Г… заплатить собою за неосторожность своих ежедневных визитов, если б даже рука княжны не сделалась постоянным предметом его размышлений. По счастию, наступил такой промежуток времени, в который не приключилось никаких пустяков, способных расстроить и взволновать его. Он являлся к княгине с светлым лицом, более чем прежде заговаривал с княжною и начал входить в гостиную таким решительным шагом, что нельзя было не вздрогнуть от радости и не испугаться мужской смелости: в глазах у него сверкала окончательная мысль, на губах шевелилось уже дерзкое слово. Княгиня уходила со страху за шерстью, часть ее дочерей отправлялась играть на фортепьянах в две руки, перед ним оставалась одна. Каждую минуту следовало ожидать, что он объявит себя спасителем этой семьи, сбережет этот дом для просвещенных любителей балов, сохранит княжен в поученье другим княжнам. Каждую минуту того и гляди он предложит руку и сердце, как водится, законным порядком, начнут громоздить приданое, начнутся излияния нежности, сладкие речи, богатые подарки, установленные вековой мудростью человека, и ко дню бракосочетания любовь разрастется в сердцах невесты и жениха неимоверным образом, но нечаянно впуталось тут ничтожное обстоятельство, которое изменило естественный ход дела и дало ему неправильный, неслыханный оборот.

VI

Сказано выше, что княгиня принимала. Иногда по вечерам сбиралось у нее общество небольшое, но приятное, то есть веселое. Хозяйки дома одушевляли гостей и сообщали им свою любезность. Но так как любезность есть вдохновение, лирическое состояние души и, следовательно, не может продолжаться, то на этих вечерах чувствовалась тотчас потребность в чем-нибудь более существенном. Любезность очень удачно заменяется у нас картами и танцами. Раздавались фортепьяны или скрипки. Каждый и каждая становились сноснее, умнее, живей. Княгиня избегала стариков. Бывало, куда ни обернись, все у нее так молодо, везде вечная весна. Представителем осени был едва ли не один Г… а потому он начинал тем, что пересаживался с кресла на кресло и не находил приличного места между зеленью и розами жизни. Но и его увлекали в танцы. Так было много свободы, мало чопорности, что сестры княжны подбегали к нему, как к брату, долго шумели с ним, она же издали взглядами, улыбкой, всей душой поощряла их. Г… уступал женской настойчивости, никогда, однако ж, не брал самой княжны, а всегда в контрдансе приходился против нее и, делая с нею вторую фигуру, танцевал отлично. Вторая фигура была его торжеством. Прекрасная женщина передавала ему свое искусство. Она смотрела на него так вдохновительно, приближалась так благородно, отлетала так легко, что и он становился гораздо воздушней обыкновенного. Г… выносил из контрданса убеждение, что протанцевал хорошо, и это сознание собственного достоинства действовало на его нрав в продолжение остальной части вечера. Он смеялся, шутил и уже по охоте, из любви к предмету, пускался опять в танцы. Веселое расположение духа оканчивалось мазуркой. Мазурку он с некоторых пор оставил и потому, выключенный из круга людей действующих, удалялся к стороне, смиренно выглядывал из какого-нибудь угла, но его выкапывали из углов, его начинали беспрестанно выбирать и выбирать уже не одни княжны (в мазурке дамам своя воля), а все, у кого двигались ноги и билось сердце. Другому это было бы приятно, он хмурился, лицо его становилось пасмурней да пасмурней, он, конечно, приписывал такое невинное предпочтение испорченности нравов, безнравственности века, потому что, наконец, отрывал себя от княжны, уходил в другие комнаты, останавливался перед растворенными дверями, пристально смотрел туда, вон из этого околдованного дома и прятал свое лицо в потемки сада. Но кроме мазурки еще одно обстоятельство мешало ему наслаждаться безмятежным счастием. Это был молодой человек лет двадцати пяти, недурен собою, ловок, свеж, мастерски одет. В его осанке, в его приемах видна была такая самонадеянность, такое подражание современному эгоизму и такая полнота сил, что поневоле становилось досадно. Он что-то написал, что-то напечатал, но заговорите с ним о какой-нибудь книге, он скажет, что ничего не читает, спросите у него: ‘Это ваше помещено в журнале?’ — он сделает мину и с надменным пренебрежением пробормочет: ‘Да, вздор, пустяки, я уж не помню’. Заведите же речь о торговле, о политике, тут он закипит стихами, вспыхнет поэзией, примется напевать какой-нибудь прелестный мотив, и вам станет совестно заниматься житейскими дрязгами, грязнуть в государственных сплетнях, когда другой только и делает, что бредит искусствами да упивается мелодией. Черта, которая особенно сердила степенных москвичей и возбуждала зависть в честолюбивых юношах, была та, что он подсядет к женщине, расположится в креслах как можно покойнее, вытянет ноги, наклонится к ней очень близко, бог знает что шепчет, бог знает чему улыбается. Некоторая наглость в обращении, принимаемая многими за саму последнюю моду, истинный дух времени — за чудный отрывок Парижа, придавала молодому человеку обольстительный вид и, судя по женским физиономиям, проводить с ним время было очень нескучно. Княжна Софья встречала его холодно, и между тем Г… при всяком удобном случае, подшучивал над ним с особенным удовольствием. Когда оба они съезжались у княгини, то один все молчал, а другой старался говорить чрезвычайно много и, казалось, сердился, что тот молчит, один сыплет, бывало, драгоценности своего ума, а другой посмотрит в окно, оборвет цветок, пропоет романс, повернется и уедет. Молодой человек не был богат, не слышно было, чтобы кто-нибудь посягал на его свободу, он утром одевался, вечером танцевал и, таким образом, жил приятно для себя, не во вред другим. На одном из этих вечеров Г… в первый раз позволил себе провальсировать с княжною. Когда они делали круг, то нельзя было без особенного чувства видеть радость на лице матери, участие в глазах сестер. Тут обнаружилось вполне, до какой степени жили они все душа в душу, а доброе согласие между членами семейства трогает чрезвычайно. Оробел ли Г… при этом важном шаге, думал ли, что после вальса необходимо уже следует жениться, или просто из худо понятой вежливости, только обнял стан княжны как-то несмело, как-то неблизко придвинулся к ней и провертелся в нею по зале без этого пыла, которого ожидаешь от мужчины, влюбленного и вальсирующего в первый раз с предметом своей любви. Княжна сделалась неприступней для всей прочих кавалеров. С кем ни танцевала потом, никто не мог обратить на себя ее вниманья. Она едва удостоивала ответом и то вскользь, не повернув головы, она не слыхала многих слов, мило ей сказанных, и имела вид, что вымещает, наконец, своим пренебреженьем свои прежние страданья в свете. Эта строгость нравов, эта неподвижность придавала еще более силы и господства к красоте. Она была как-то особенно неприкосновенна. Не для них, не для этих легких и бесчувственных сердец, которые со всех сторон залы слетались к ней без цели, бог одарил ее белизной, румянцем и прелестью взгляда. Между тем черты ее были веселы, светлые глаза живы, лицо находилось в противоречии с холодностью обращенья, казалось, она наложила на себя тяжкий обет, сдерживала невинные порывы молодости, жажду забвенья и все поэтические наклонности. Княжна стала неприступна, Г… напротив. Из степенного англичанина он вдруг превратился в ветреного француза. Беспрестанно волнуется, беспрестанно говорит, без умолку действует, и влияние ее на эти отступления от характера было явно. Отовсюду они наблюдали и видели друг друга, везде помнили только себя, как будто для них одних горели свечи, играла музыка и приносился душистый запах сада.
— У меня есть до вас просьба, княжна,— сказал ей Г… тихо, когда она проходила мимо его ужинать и, проходя, останавливалась.
Княжна подвинулась к нему.
— Мне нужно с вами поговорить наедине, можно ли завтра?
Княжна потупила глаза.
— Я прошу у вас только четверть часа.— Г… пришел в свое первобытное положение, Г… стоял сурово, только нежная улыбка ручалась за благие намеренья его сердца. Он просил таинственного свиданья с таким достоинством, такими благородными звуками голоса, что нельзя было отказать.
— Приезжайте пораньше,— сказала она торопливо и покраснела. Им тотчас помешали. Княжна бросилась в другую комнату, пожала руку сестре, которая попалась, взглянула на мать и села за такой дамский стол, что к нему не мог прилепиться ни один мужчина.
Было весело и довольно шумно, а все шумели сестры княжны. Они спешили говорить, точно не надеялись пересказать всего, что случилось с ними в этот вечер, и хотя взглядывали на Г… сидевшего в стороне молча, однако ж не пользовались нисколько примером скромности и покоя. Даже княгиня за почетным столом, куда обыкновенно приглашают всякого проходящего и где наблюдается известная воздержность в речах, даже княгиня разговорилась до того, что, если б не чепчик, то и ее можно б принять почти за княжну. Ужин сближает людей, за ужином больше влеченья у сердца к сердцу, больше братства на земле.
Многие теснились в переднюю, делать уже нечего, отужинали, но зато иные посматривали друг на друга с каким-то темным желаньем и с каким-то блеском в лице. Куда ехать? зачем ехать?
По гостиным образовалось несколько групп. Музыка заиграла опять. Две, три пары еще вальсировали, но вальсировали быстрее, пламенней. Никто не берег своего туалета, своей прически, а за несколько часов никто не поверил бы, что не будет думать о них. Правильная часть вечера кончилась, наступил беспорядок: всякий теперь скажет, что у него на душе, и поступит по самому внутреннему убеждению. Г… скрывался в дальних комнатах. Княжна стояла в глубине залы, недалеко от выхода, кого-то провожала и чего-то ждала. Рассеянно пожимая руки уезжающим, она медленно повертывалась то туда, то сюда, взглядывала на окна,— от них несло на нее холодом, а свежесть летней ночи только что раздражала ей нервы. Щеки ее горели, глаза обращались томно. Тосковала ли она, что расстается с знакомыми на неопределенное время, или после этого длинного вечера, в который вела себя так чинно, имела нужду в одной минуте неблагоразумия и свободы? Откуда ни взялся молодой человек, о котором было говорено. Едва ступая, он показался из гостиных, лениво остановился, гордо окинул глазами залу, увидел княжну и встрепенулся. Они взглянулись. Молодой человек бросил шляпу, очутился возле княжны, кивнул музыкантам, чтоб играли скорее, и помчался с нею. Зала исчезла под их ногами, их груди коснулись одна другой, их мысли, чувства, желанья слились в этом вихре, замерли в необузданности движенья, рука мужчины держала княжну так крепко, кружила ее так сильно, так скоро и страстно… но она не рвалась из этих объятий, но легкие ножки ее не опускались на паркет, а едва дотрагивались до него, но голова не отворачивалась с негодованьем, княжна не робела, княжна не роптала, княжна сносила жадные взгляды, терпела жаркое дыханье, это было мгновение силы, огня и беспамятства, это был взрыв сердца, взрыв свободы. Они сделали несколько огромных кругов и, наконец, остановились. Она пошатнулась. Сестры ее прощались еще с уезжающими у выхода, зала была почти пуста, музыка затихла. Первое дело княжны было взглянуть тотчас на противоположную сторону. Она подняла глаза и от усталости или от испуга помертвела. Там, на другом конце, посередине дверей стоял как вкопанный судья каждого ее слова, каждого шага и, может быть, слишком скорого вальса. Он заслонил длинный ряд светлых комнат, и даже издали чрезвычайно была заметна строгая наблюдательность на его мрачном лице. Вы видели, что этот человек занят делом, что перед ним проносятся по зале призраки испорченного воображенья, что он непременно сравнивает различные способы вальсированья, вальс сорокалетний с двадцатипятилетним. Княжна вглядывалась в его навислые брови и стиснутые губы: где эта добрая улыбка, где эти многозначащие слова, сказанные ей недавно таким благородным голосом? Он уже не помнит, что говорил, не помнит ее продолжительного благоразумия, бесконечных доказательств ее нежности, ни изобретательности женского ума, ни вдохновений женского сердца. Он все принес в жертву впечатлению минуты. Он уже не улыбался, не шевелился и ничего не просил. Черты его окаменели с каким-то страшным выраженьем. В одной комнате с ним, против него нельзя уже было мечтать ни о счастии, ни о любви, ни об устройстве дел. Он не поймет невинной шалости, не извинит минуты увлеченья, не помилует за молодость. Княжна едва сдвинулась с места. Бледная, не сводя с него глаз, тихо пошла к нему. Еще не разъезжались, кое-кто оставался, чтобы все заметить, за все осудить и завтра рассказать по городу, но что значил этот страх перед силой, которая влекла ее? Зала сделалась больше, длинней. У княжны недостанет сил дойти до него. Медленно приближалась она, никуда не оглядывалась, никого не боялась, она видела только его одного. Он один тут способен понять все ее мысли, проникнуть в глубь ее души, он способен по милости вальса дорыться до преступленья. Она подошла к нему как можно ближе, наклонила голову на одно плечо и, с умилительным выраженьем, с выраженьем самого чистого покаянья приподняла на него глаза, эти глаза просили пощады, сами не зная за что, они говорили ему: чем же я виновата, что вы не так скоро вальсируете? но не думайте, чтоб я стала оправдываться: лучшие побужденья моего сердца, подвиг добродетели, поступок высокой нравственности, я за все рада обвинить себя, все дурно, все ужасно, все, что вам не нравится, я без малейшего ропота признаю великим преступленьем.
— Вы будете к нам завтра? — спросила она у него.
— Буду, княжна,— отвечал Г… повернулся от нее не довольно вежливо и опять остолбенел. Молодой человек разговаривал игриво и чрезвычайно развязно с одной дамой, вдали виднелись его распаленные щеки, его волосы, растрепанные в вихре вальса, ему не было дела ни до любви, ни до ревности, он не отыскивал истины, не подозревал лицемерия, а просто находился в блаженном и торжественном состоянье. Г… взглянул опять на княжну. Она не обрадовалась еще ответу, она стояла по-прежнему, преклонив свою душу перед своим жестоким судьей. Ее прекрасное платье потеряло в волненьях вечера первоначальную свежесть, букет цветов находился уже в таком положенье, что, верно, не так был приколон.
— Буду, непременно буду,— повторил Г… тоном человека, который неизвестно с кем говорит, с вами или с собой.— Да отчего ж мне не быть? — прибавил он, продолжая разговаривать с каким-то привиденьем. Последние слова давали княжне чувствовать неловкость и неосторожность вопроса, сделанного ею. В самом деле, отчего ему не быть? разве их отношения изменились совершенно в несколько секунд? разве он имел основательную причину отказаться от выпрошенной четверти часа? разве… но где перечесть все, что можно иногда передумать, выходя из залы?..
Едва Г… вышел, как мать и сестры кинулись к княжне.

VII

Приехав к себе, Г… был очень недоволен освещением, с каким обыкновенно встречали его, когда он возвращался поздно, и на которое прежде ни разу не обратил вниманья. Ему показалось темно, нестерпимо темно, и загорелись свечи, осветились комнаты некстати, не вовремя, без всякой видимой надобности. Света, огней, жизни требовал он, а не постели, не тихой ночи, не отдыха после длинного дня и утомительного вечера. Ему не соскучилось еще бодрствовать, отправлять дневную работу существа разумного, не надоело мыслить и чувствовать, ворочать глаза во все стороны, носиться с головой, которая беспрестанно что-нибудь да думает. Праздновал ли он наедине с самим собою неожиданное открытие, гениальную находку, или хотел без свидетелей наглядеться на свою роскошь, упиться могуществом своего богатства, пересчитать, у скольких миллионов людей нет того, что у него есть, а потом уже лечь покойно и заснуть счастливо? Правую руку он держал за жилетом, на груди, мял галстук, терзал рубашку, захватывал тело, пальцы его пытались пробраться глубже, искали дороги к несносному чувству, которое поместилось где-то внутри. Мрачно озирался он, как будто попал в незнакомый дом, как будто шелковые стены, бронза, мрамор, картины предвозвещали скорое появление духов, владетелей этого великолепия. Мертвая тишина везде. Ни шороха ног, ни стука кареты. Дом и город, казалось, только построены, а не населены. С ужасом всматривался он в украшения своих комнат, в дорогие предметы искусства и чудеса промышленности. Не им ли, не этим ли игрушкам, накупленным бог знает зачем, обязан он и правом любить и правом свататься? без них что он может? чего будет стоить? без них не отнимут ли у него воздуха, которым дышит, неба, на которое глядит, прекрасной княжны, куда ездит?
Он стоял с глазу на глаз с своим богатством, и некуда было повернуться ему: везде попадались навстречу какие-то сокровища, все неодушевленное разговаривало с ним, живым, все шумело ему в уши: ‘Сколько у тебя денег!..’ Но вместо того чтоб от такого приятного напоминания прийти в себя, утешиться, помириться с молодыми людьми, княжнами, княгинями и со всем добрым человечеством, Г… впал в уныние, опустил руки, наклонил голову. Тоска, глубокая тоска или, лучше, чувство самого едкого униженья выразилось в чертах его лица. Он изнемогал перед своей собственной силой, не выдерживал сравненья с прелестями собственного дома. Эта картина лучше своего владельца, формы этой статуи, выписанной из Италии, лучше нескладных форм человека. Всякое нежное сердце растает здесь перед изящными произведеньями, отдаст справедливость парижской бронзе, английским коврам и простит непременно недостатки хозяина из уважения к его мебели. Грустно оглядывался Г… не послышится ли из какого-нибудь угла грубый голос правды, жестокое слово со дна женского сердца, не сверкнут ли суровые, но по крайней мере искренние взгляды?.. Он вымаливал у этих стен светлого призрака, появленья чистой души, а перед ним блистала позолота да лоснился шелк. Расхаживай по комнатам сколько угодно, наслаждайся бессонницей, мучь до утра свое воображенье, тебе не пригрезятся бесчувственные глаза, гордая осанка, холодное лицо, перед тобою явятся женские тени, но явятся не в строгом виде,— вечно милые, с благосклонной улыбкой, с ласковым языком… здесь так хорошо, так покойно, столько вкуса, здесь кто решится сказать, что думает, кто полезет сюда с правдой, как на улицу?.. Истерзанный внутренними волненьями, он медленно подошел к бюро, отпер и выдвинул ящик. Лицо его приняло выражение менее поэтическое, но более глубокое, более основательное.
Тут представился ему предмет другой важности, лежала кипа небольших бумаг, сложенных вдвое. Дело шло уже не о комнатах, прекрасно убранных, не о стульчиках да картинках, не о столярах да художниках, тут вкратце, вчерне хранились все произведенья природы, ее восхитительные климаты, нежные растенья, целая земля и полный человек. В уютном ящике, на пространстве нескольких вершков, помещалось неимоверное количество удовольствий и мучений, самых утешительных добродетелей, самых высоких чувств. Бумаги лежали скромно, не шевелились, без всякого сознания собственного достоинства!.. Приятно бы видеть такое смирение силы, но это была безобразная смесь, нелепый хаос: противоположные вещи, разнородные созданья божьего мира покоились вместе, и у них царствовало какое-то отвратительное равенство. Оттуда можно было вынуть все, что вздумается: вечную любовь и лакомый обед, дружбу по гроб и тонкое вино, непреодолимую страсть, свободу, рабство, узы родства, почтительных детей, и чудный экипаж, и модное платье, все открытия образованности, все дары просвещения, все, что великого ни сотворит гений, что ни выглянет на свет милого, прекрасного, доброго. Г… смотрел на бумаги, стан его принял гордое положение, голова отшатнулась назад, руки сложились крестом, он не признавал этой страшной власти, он рвался прочь от нее и между тем не мог отделаться, напрасно его надменный вид обнаруживал презренье: к благородному порыву примешивалось чувство зависимости, ропот души выказывался невольно, глаза наливались негодованьем… его счастие, его надежды, его права — все это было не в нем, а в проклятом ящике… Да, пусть в эту глухую ночь, при этой тишине какой-нибудь дьявол просунет голову сквозь этот паркет, выползет из-под этого ковра и наважденьем адского взгляда сотрет твое имя на этих бумагах, а поставит другое, кого больше любит, пусть перелетят они отсюда в соседний дом, передадутся в чужие руки, исчезнут с лица земли, и завтра ты разлетишься к княгине, но войдешь уже в сени не теми ногами, не так дерзко будет висеть на плечах твой плащ, ты не узнаешь ни стен, ни людей, лакей едва приподнимется. ‘Княгини нет дома, княгиня одевается, княгиня отдыхает, княгиня дремлет, княгиня занята, княгиня мирит царства, заводит войну, богу известно, что делает, да только не изволит принимать…’ Теперь дело другое, теперь смотри на эти бумаги, кланяйся им, ползай перед ними, для тебя нет положенного времени, урочного часа, теперь двери настежь, лакей только что отворяет да посторанивается: ‘Княгини нет дома, дома барышни, пожалуйте, княгиня едет, пожалуйте, княгиня больна, пожалуйте. Княгиня лежит в постели, умирает, послала за попом и все-таки пожалуйте’. Г… побледнел, губы его дрожали от гнева, но тотчас отвернулся от бумаг: как ни сердись, а с ними нечего делать, это вещь неприкосновенная, на них не поднимется рука: он в исступлении окинул глазами комнату, кругом его отвратительный комфорт… Быстро подошел к окну, с какой-то злостью остановился перед ним, схватил великолепные занавесы, рванул изо всех сил, и бесподобные украшенья упали к его ногам в самом жалком виде. Краска выступила у него на щеках, он нагнулся, поглядел, задумался и стал покойнее, точно нашел средство избавиться, наконец, от денег без вреда самому себе, сделаться бедным без страданий бедности и увериться, любит княжна или обманывает. Через несколько секунд после такого безрассудного действия Г… не раздевшись, бросился на диван в совершенном изнеможении.

VIII

На другой день, тотчас после обеда, княжна Софья сидела у растворенного окна. Деревья сада мешали видеть и проходящих и экипажи. Ей нечего было наблюдать, не на кого смотреть, она сидела, положив голову на руку, облокотись о мраморную доску окна, и чертила по ней пальцем какие-то каббалистические знаки. Глаза ее следовали пристально за невидимым рисунком. Казалось, что ей была понятна эта тарабарская грамота и что холодный мрамор принимал в себя каждое прикосновенье волшебного пальца. Ничтожное занятие производило глубокое впечатление. Надлежало заключить, что она провела утро не в праздности, не в забавах, не в пустой суете, а что ее душу посетили суровые размышленья. Это было, как я сказал, после обеда, и, однако ж, княжна находилась в таком духовном состоянии, что, по всему вероятию, не только сама не ела ничего, но, конечно, отворачивалась, когда ели и другие. Стук на мостовой не извлекал ее из задумчивости. В это время дня гремят по большей части одни дрожки, а на них не стоит обращать вниманья. Иногда, правда, что-то походило на карету или коляску, княжна останавливала свой палец, приподнимала голову, но медленно, без особенного движенья, держала ее несколько секунд, отделив от руки, потом опускала опять, потом продолжала опять чертить. Это не та карета, не та коляска, это ехал кто-то далеко, на край Москвы, неизвестно к кому. Княжне было грустно, княжне было скучно, но вместе и досадно. Раза два она схватывала мраморную доску за край, как будто пробовала, не выломит ли из нее хоть крошечный кусок. Разумеется, такое богатырское дело оказывалось ей не по силам. Вдали, в глубине комнат, что-то белелось, порхало, чуть-чуть переносилось с места на место. Это были ее мысли в видимых образах тени, не издающие никакого звука, существа, принявшие на свое сердце чужое беспокойство и чужие мученья. Это были ее сестры, которые не могли усесться. Ни одна из них не подошла к ней, не сказала ей ни слова, не осмелилась взглянуть на нее, ни одна не повернулась так неосторожно, чтоб легкий шум платья или шорох ноги коснулся до слуха милой сестры, напомнил ей, что тут есть свидетели, которые видят состояние ее души, знают ее ошибку и отчаиваются, как она. Что терзать состраданьем, мучить утешеньями, оскорблять надеждой и без того расстроенное сердце? Иногда всякий взгляд, всякий шаг, всякое слово близкого человека только что растравляет свежую рану. Весь дом замер. После грешных веселий вчерашнего дня он преобразился и сделался похож на тихий приют добродетели. Княжна утомилась, наконец, сидеть согнувшись и встала, но уже не так живо, как вставала прежде. Походка не имела той бодрости, ноги едва волочились одна за другою. Подошла к часам, половина восьмого. Рано для обыкновенного визита, ужасно поздно для того, кому сказано: приезжайте пораньше. Несносный маятник стукал беспрестанно. Время шло и ничего не приносило с собой. Орлиный взгляд княжны впился в стрелку, которая прыгала по секундам, но и стрелка не останавливалась. Вот еще четверть часа вон из жизни. Каждая минута становилась драгоценней. Несколько ударов маятника, и Г… уже, конечно, не будет. Блестящие надежды, гордые замыслы, столько утех тщеславия, столько шалостей воображенья, столько жизни, употребленной на одну заботу, на одну мысль, на одну цель,— все по-пустому, надо отказаться от всего, и это по милости двух-трех кругов вальса: княжна не отходила прочь от часов. Проклятое время, с которым вечно должно соображаться!.. Ее лицо, весь стан, все члены находились в оцепенении, только два пальца руки, державшие ленту пояса, занимались счетом секунд и вздрагивали в такт со всяким прыжком стрелки. Но и это движенье прекращалось, и пальцы немели, когда что-нибудь ехало по улице. Теперь не нужно уже было кареты или коляски, чтобы подействовать на аристократический слух княжны,— дрожки, извозчик, телега, всякая мерзость делала из нее совершенную статую. Ее понятия об экипажах перепутались, сумасбродный дух равенства овладел ею, там тащились ломовые дроги, а она, бедная, едва-едва повертывала глаза на окно, взглядывала искоса, взглядывала робко и не переводила дыханья, чтобы не помешать им ехать. Ударило восемь, и что-то ужасно загремело. Дом задрожал. Какой-то сорванец несся мимо с нестерпимым треском. Княжна бросилась к окну, высунулась немного, но там все зелень да цветы, все прекрасная природа, покрытая пылью… Она не стала наслаждаться этой прекрасной картиной, а очень проворно повернула спину, толкнула кресло и, ломая руки, остановилась перед анфиладой комнат. Сестры ее, которых прежде было видно, тотчас исчезли. Она стояла одна, никого перед нею, она уже не прислушивалась ни к бою часов, ни к уличному шуму, а смотрела в глубину, во внутренность дома. Не уйти ль ей из гостиных, не убежать ли к себе в спальню или кабинет? Там можно кинуться в отчаянье на диван, спрятать лицо в подушку, облить ее слезами, можно с досады исковеркать что-нибудь. В эту минуту позади ее что-то заходило, растворились какие-то двери, человек доложил, и вслед за ним показался Г… Он шел медленно, приподняв немного голову, в левой руке у него была шляпа с палкой, правая играла на лбу концами его густых волос. Княжна на этот раз против обыкновения встретила гостя сама, а не пустила вперед своих сестер…
Если вам случалось играть в карты и проиграться в пух, если в этот ужасный вечер или, лучше, в эту ужасную ночь ваш противник, обобрав у вас все деньги, кидался к вам на шею, прижимал с чувством к своей груди и только не разливался в слезах, что долго не увидится с вами, потому что завтра чем свет едет в деревню или на Кавказ, если никакие увещанья с вашей стороны не могли тронуть его и заставить отказаться от такого бесчеловечного намеренья,— то вспомните же это утро, это завтра, когда вы, не сомкнув глаз, приподнимались на постели, садились и думали, что он теперь едет, едет с вашими деньгами, что можно отыграться, да не у него, можно иметь деньги, да не те, которые он увез. Теперь представьте, что этот злодей в ту самую минуту, как вы мучаетесь, воображая его на большой дороге, входит к вам… что тогда бывало с вами? Только с вашим тогдашним чувством могу я сравнить чувство княжны. Глаза ее засверкали, лицо ожило, все черты, все движенья выразили эту твердую уверенность, это энергическое состоянье души, когда тихонько говоришь себе: ‘Нет, теперь уж ты не поедешь в деревню, не отправишься на Кавказ, теперь уж я тебя не выпущу, теперь я отыграюсь’. Такая неосновательная радость, а может быть, и то, что княжна обращала, вероятно, больше вниманья на душевные свойства, чем на лицо, помешали ей заметить, что Г… приехал не играть, что он также не спал всю ночь, терзаемый другого рода мыслями, и что при виде его нечему еще было веселиться. Он подошел к ней и остановился, не говоря ни слова.
— А маменька сейчас будет,— сказала княжна,— поехала куда-то.
— Поехала!.. Куда ж она поехала? — спросил Г… Это был один из тех вопросов, на которые не нужно отвечать.
Княжна переменила речь и заговорила очень скоро:
— А вы меня застали в большой радости. Сию минуту, перед вами, я получила подарок. Брюллов, бывши в одном доме, нарисовал простым карандашом эскиз какой-то будущей картины… Мне так хотелось иметь этот рисунок… Я так просила… хотите видеть? Я уж вклеила его в альбом, боюсь только, чтоб карандаш не стерся.
Восхищенная княжна, не дожидаясь ответа, повернулась резво и почти побежала. Г… пошел за нею и встретил ее сестер, остановился с ними, чему-то улыбнулся, над чем-то подшутил, они рассердились, отвернулись и ушли от него в противоположную сторону той, куда отправилась главная из них, она же между тем стояла уже вдали с развернутым альбомом в руках, не трогалась от восторга с места и в художническом забытьи повторяла: ‘Прелестно, посмотрите’. Г… дошел, наконец, до нее. Княжна, чтоб покойней рассматривать эскиз, вдвинулась в глубину комнаты и опустила альбом на стол, не выпуская его совсем из рук и не сводя с него глаз…
Тут по разным мебелям было разбросано несколько английских кипсеков, несколько героинь Байрона, на стене висел портрет брата княжны, прелестного молодого человека в адъютантском мундире, лежали две-три развернутых книги, чуть ли также не все английские, и гравюра паровых карет, унизанных человеческими фигурами.
В скромном углу, на крошечном столике, пышный букет розанов, погруженный в воду, издавал еще тонкий запах, едва чувствительный самому нежному обонянью. Окна были заставлены стеклянными ширмами фабрики Орлова, их живые краски спорили с свежестью божьих цветов и зелени. Стояли пяльцы, на потолке готический фонарь, а к довершению чудные готические кресла. Формы средних веков, наследство от замков и рыцарей было перенесено в Москву неизвестно по какому праву и перемешано с принадлежностями новейшей образованности. Я не говорю о дамских безделицах, разложенных на так называемом письменном столе.
Что это была за комната? какое ей дать названье? Но комната мирная, комната небольшая, в ней ловко остаться вдвоем и прошептать тихое слово любви. Княжна смотрела в альбом и никуда более, наклоняла голову то в ту, то в другую сторону, сыпала похвалы, однако ж скромные, без малейшей дерзости в голосе. Между тем никто тут не вторил ей, никто не принимал участия в успехах отечественной живописи. Надо было видеть, надо было взглянуть, чтоб удостовериться в присутствии живого существа и убедиться вполне, что не призрак, а истинный человек вошел сюда за нею. Этого княжна не осмеливалась еще сделать. Как взглянуть на того, кто сейчас положит к вашим ногам свое сердце, свою голову и свои миллионы? Искушенная светом, испытанная в премудрости притворства, она не могла, однако ж, противостать своему положению и, по примеру прошлых дней, угомонить внутреннюю тревогу. Румянец благочестивой робости вспыхнул живее на ее белых щеках, голос начал замирать, она замолчала, она продолжала еще вертеть альбом, но не знала уже, куда деваться ей с живописью, чем спастись от ужасной тишины, которая распространилась кругом. Возле нее в двух шагах стоял знакомый мужчина, сию минуту она видела, слышала, чувствовала его, но куда ж он девался? Тут нет никого кроме ее, тут только она чуть-чуть переводит дыханье, только она пугается беспрестанно шума альбомных листов и беспрестанно шумит ими. Не растаял ли он в ароматном воздухе этой комнаты, не проскользнул ли сквозь стену, не окаменел ли на месте от созерцанья красоты? Княжна находилась в большом затруднении… Прервать молчанье, когда оно завязалось уже не на шутку, есть дело самое трудное.
Чтоб как-нибудь ободрить себя, чтоб быстрым движеньем, решительной мерой выйти из этого несносного состояния, высвободиться из-под смертоносных взглядов какого-то остолбенелого существа, она кинула альбом, повернулась проворно и села, но в ту же минуту, по несчастной привычке, навела искоса свои проницательные глаза на тот пункт, где следовало ей, наконец, отыскать своего собеседника, посмотрела на него лукаво, обольстительно, ужасно. Комната ожила, комната населилась людьми. Чья-то палка неизвестно от какой причины хлопнулась об пол с великим треском. Княжна вздрогнула, и ее глазам представился Г… в полном своем виде, мрачный, с навислыми бровями. Он стоял согнувшись позади готических кресел, крепко держался за их спинку и гляделся пристально в бархатную подушку. Паденье палки не возбудило в нем чувствительности и не развязало его языка. Это была застенчивость, свойственная всякому мужчине, который не знает, с чего начинаются нежные излияния сердца, а потому княжна уселась так благосклонно, в ее улыбке, на ее розовых щеках появилось столько доброты, столько человеколюбивого снисхожденья, что можно было начать с чего угодно.
Опять наступила тишина.
Через несколько секунд Г… поднял голову.
— Княжна,— сказал он твердым голосом,— позволите ли вы говорить с вами откровенно?
Она положила на стол конец своего пояса, взяла в руку перламутровый ножик и занялась ими.
— Вы позволяете? — продолжал Г… вытянувшись во всю длину своего роста и сложив руки на груди.
— Но, может быть, мы имеем разные понятия об откровенности. Я должен вам заметить, что на моем языке это слово не есть пустой звук, оно обыкновенно не заключает в себе никакой важности и не имеет ни на волос смысла. Моя откровенность стоит мне дорого. Я приготовлялся к ней. В продолжение нашего знакомства вы сделали на меня такое сильное впечатление, что мне захотелось быть с вами совершенно искренним. Этого желанья я не мог преодолеть и испытываю его в первый раз в моей жизни. Не знаю, есть ли тут что-нибудь лестного для вас, но признаюсь, сказать вам и вам одной, что у меня на душе, какие б ни были последствия нашего разговора,— мне это кажется величайшим блаженством.
Г… остановился, княжна подождала немного, не заговорит ли он, потом была вынуждена отвечать.
— Я уже согласилась выслушать вас,— сказала она очень тихо, продолжая разглаживать ножиком свою ленту.
— Да. Но вы воображаете, что так как я необходимо стану говорить человеческим языком, так как на мне человеческий образ, то разговор наш примет обыкновенное направление и пойдет по заученным правилам. Нет, княжна, мне уже несносны уроки воспитания и законы света,— по правда ли, что, наконец, становится невыносимым наш ежедневный способ выражаться, то есть лгать и обманывать друг друга. Я хочу сказать все, что не говорится, а только думается, я из уважения к истине, наперекор учтивости, каждую мысль и каждое чувство назову их настоящим именем. Перенесете ли вы суровую искренность мужчины? поймете ли удовольствие отделиться на несколько минут от людей, от их привычек и предрассудков, заглушить пустое самолюбие, сделаться посторонним самому себе, стать выше самого себя, раскрыть свою душу до ее последних изгибов, признаться, что в ней есть хорошего и дурного, произнести свой собственный суд холодно, рассудительно и приговорить себя к смерти, если надо?
Княжна посмотрела на него очень важно и наклонилась опять к своей ленте. Можно б подумать, что она читает вступленье в какой-нибудь роман Вальтера Скотта. Скучно, чрезвычайно скучно, а надо читать, будет весело.
— Вы, конечно,— продолжал Г… не переменяя положения и не разводя рук. сложенных по-наполеоновски,— желали иногда сказать вашему кавалеру на бале: ‘как ты несносен’, вашей приятельнице: ‘как ты мне надоела’, вашей гувернантке: ‘какому вздору ты меня учишь!’ — желали и не могли. Нельзя этого сказать, они рассердятся. Свет возопиет против вас. Но такого рода неудовлетворенные желанья не составляют еще великого несчастья. Вам, вероятно, случалось страдать сильней, мучиться искренностью более высокой и более существенной. Да, безумие находит на человека и в полном уме. Иногда без всякой цели, не во вред ближним и не в пользу себе, а так, бог знает из чего, прокричал бы громко все свои мысли и чувства, навязал бы каждому встречному свое мнение о нем. Чувствуешь, что после такого поступка сделался б милее самому себе, лучше, благородней, и между тем ходишь, притаив дыханье, ходишь молча в этой толпе, где тот, кого ненавидишь, думает, что ты его любишь, а по ком умираешь от любви, тот дрожит твоей ненависти. Ах, княжна, можно прийти в ужас от нашей второй природы: ее называют нравами, воспитаньем, обычаями и чем еще?.. не правда ли, что надо схватиться с радостью ребенка за такую секунду, когда представляется возможность дать полную волю благородным побужденьям сердца? Перед вами стоит человек, которому вы можете сказать в глаза все, что думаете, с ним вы можете рассуждать о нем так же смело, как об этих креслах: самую горькую правду, но только правду он примет как милость, как первое счастье в жизни, как такое благодеянье, которого не осмелится просить у бога во второй раз. Забудемте, что мы в населенном городе, живем в обществе, с людьми, что там, за этими окнами, они ездят ходят и говорят по-своему, станемте говорить не так, как они.
— Какой правды требуете вы от меня? — спросила княжна самыми нежными, самыми невинными и стыдливыми звуками. Ее голос выражал и детскую непривычку к головоломным разговорам, и прелестную непонятливость, и обворожительный страх, и тайную надежду.— Я, кажется, столько уже вас знаю, что говорить откровенно с вами мне будет приятней, чем со всеми другими.— Тут она подвинула к себе гравюру паровой кареты и так близко наклонилась к столу, что едва не положила на него лица. Движенье княжны было до того мило, что не гармонировало нисколько с суровыми приемами мужчины, даже в пальцах ее, когда они чуть-чуть дотронулись до картинки, обнаружилась душа, настроенная в эту минуту иначе, расположенная только к мягкости, кротости и добру, душа, неспособная зарезать словом, сделать несчастным…
Г… схватился опять за спинку кресел и с усилием оперся на них обеими руками.
— Княжна,— сказал он с убийственным холодом, уставив свои глаза на нее гораздо пристальней прежнего, — вас отдадут за меня, и вы пойдете.
Она вся вспыхнула, отвернулась и встала, она взглянула на дверь, но не сдвинулась с места, она стояла беззащитная и не знала, что делать… Где у нее оружие против дерзкого языка? где у нее сила против грубой мужской силы?
— Э, боже мой! — сказал Г… не дав ей времени опомниться и покачнув головой с приметным негодованьем,— у ваших ног лежал бы умирающий, к вам одним обращал бы он шепотом первую и последнюю исповедь своего сердца, -вы и тут нашли бы, куда поместить свое женское тщеславие, вы не простили бы ему прямого, точного, нековарного выраженья, когда уж он заботился бы не о словах, а о душе? Разве я говорю затем, чтоб оскорблять вас? разве я хочу хвастать своей победой над вами? разве я созвал сюда свидетелей? разве есть на земле еще кто-нибудь, при ком повернется мой язык повторить то, что будет сказано в этой комнате? Я говорю потому, что вы так думаете, потому что так думают ваши родные, потому, что это правда, а нам следует теперь разобрать основательно наши с вами отношения и цель этих отношений. Да отчего же и не желать выйти за меня? отчего не стараться об этом? Что тут дурного? Напротив, вы поступили бы дурно, если б не желали. Сядьте, княжна. Будемте хладнокровны. Я не стар, не безобразен, в смысле света хорошо воспитан, образован, довольно умен, живу не как степной варвар, принадлежу к тому же роду людей, к какому и вы, чистых нравов, доброго характера, известен за честного и благородного человека… Мы будем с вами непременно счастливы, я нисколько не сомневаюсь,— вы будете прекрасной женой, а я очень хорошим мужем, мы даже никогда не узнаем, любили ли друг друга до свадьбы, то верно, что будем любить. Теперь бояться нечего, теперь все без исключения счастливы, несчастных браков нет оттого, что супружеское счастье не чувство, а уменье, а мы чего не умеем в наш век? Наконец я богат, богат,— повторил Г… с странным ожесточением,— из всех же несчастий, которых сумма называется жизнию, самое приятное, разумеется, богатство. Видите ли, вам можно признаться в своих намереньях, отчего не говорить о них громко, при всех? Если б вы отвечали мне: ‘Да, отдадут, и я пойду’,— кто осудит вас? кто смеет осудить? Вы исполняете все условия общества, все требования человеческого разума, все обычаи и законы,— чего еще людям надо? где у них написано, что это не водится? что брак, основанный на самом зрелом размышлении, следует считать ужасным преступлением?
— Я не размышляла, я не думала о людях, я не пересчитывала ваших достоинств и не знала, сколько их у вас, я была в заблуждении.— Последнее слово проговорила княжна таким голосом, как будто собиралась плакать. Она еще больше отвернулась, чтоб спрятать свое лицо, которое поддерживала ладонью, именно с той стороны, где стоял Г… и про себя прибавила: ‘В приятном заблуждении’.
— Я не обвиняю, а оправдываю вас, княжна,— продолжал он, бесчувственный к слезливому расположению духа.— Если б я знал, что вы думаете, и не говорил вслух, что думаю сам, неужели это было бы лучше? Оцените, пожалуйста, мою искренность. Да, ни я, ни другие не обвиним вас, обвинят те, которые станут завидовать, которые рады будут принять яду, умереть преждевременной смертью, чтоб только помешать нашему соединенью. Стало быть, у нас все устроено и слажено, стоит мне отнестись к вашей матушке, и перед нами раскроется прекрасная будущность, тихая или шумная жизнь, какая угодно.
Княжна обернулась к нему и взглянула во все глаза.
— Но,— сказал Г… щупая пальцами готическую резьбу кресел,— чем судьба наделила меня, чтоб быть достойным вашей руки, наделила недаром. Передо мной счастье, во мне полное убежденье, я вижу целую мою жизнь с вами, ничего не могу придумать лучше, уладить вернее, и мне мало этого. Я желал бы, княжна, чтоб ваше согласие не было делом рассудка и не происходило ни от моих достоинств, ни от моих преимуществ перед другими. Знаю, что все равно, так или иначе, какова ни будет причина, последствия будут прекрасны: чувствую, что это ни к чему не ведет, что это совсем не нужно, что это не прибавит ни на волос моего благополучия,— пустая прихоть, детские понятия… но что делать? Желанье существует, оно есть, оно факт, я не в силах стереть его с сердца, вырвать из несчастной груди, мне хочется иметь уверенность, что, если б черты мои отвратительно исказились и я разорился б в прах, то вы пошли бы за нищего, то и тогда в целом свете не отыскалось бы другого, кому б вы отдали свою руку. Вникните, княжна, в мое безумие. Мне хочется этого безотчетного чувства, которое ни на чем не основано, ни за что не держится и не опирается ни на что? родится само собою, берется бог знает откуда и не знает, так сказать, на земле ни отца, ни матери, этой чистой, обольстительной, но глупой любви, которая предпочитает урода красавцу и дурака гению. Не приписывайте, однако ж, моего желанья, этого прекрасного плода, доброму корню, я неумолим к себе, во мне есть другой я, и в эту святую минуту нет у меня с ним ничего общего. Желанье мое не чувствительность, не нежность, не добродетель, это бесчеловечная гордость, гнусное тщеславие, развитое скверным воспитанием, это адский деспотизм, к которому приучили меня деньги. К вашей совести отношусь я, княжна.— Г… отодвинул кресла, чтоб дать себе место, его смуглые щеки раскраснелись.— Я стою перед вами безоружный нет у меня всеведущего ума, всевидящих глаз, нет именно того, что нужно. Кроме вашего слова, вашего искреннего, благородного слова, я не имею никаких средств узнать истину. Вы сидите передо мной, вы остаетесь здесь, вы смотрите без гнева, слушаете снисходительно, но это сделают и другие. Что происходит у вас на сердце? Какая сила держит на этом диване? Какая мысль запала к вам в душу, как мы встретились в первый раз? Тогда все по углам жужжали: ‘Он богат’, все указывали на меня, как на зверя, которого надо растерзать. Может быть, этим толкам, этой молве обязан я, что вы обратили на меня вниманье. Скажите, княжна, не бойтесь обидеть, я неуязвляем, грудь моя горит не столько жаждой любви, сколько жаждой правды. Вы видите, я весь отдаюсь вам, я ни одной мысли не прячу от вас… любите ли вы меня? чувствуете ли, что эта любовь устояла бы против всех искушений судьбы, против всех ее ударов? Они ведь сейчас могут обрушиться на мою голову… скажите, вы ничего не потеряете.
Княжна вышла из онемения, глаза не блеснули, она наклонилась вперед, хотела что-то сказать, но вдруг отшатнулась, вытянулась чрезвычайно прямо, опустила черные ресницы, приняла вид, что или осердилась на себя за свой невольный порыв, или посовестилась солгать, и отвечала с достоинством:
— Зачем вы здесь? зачем вы говорите со мной, если до сих пор не умели еще сами разрешить своего вопроса? Я не намерена быть игрушкой ваших сомнений. Верьте больше слову, чем делу, думайте, что вам угодно.— Тут она проворно закрыла лицо руками, облокотилась на стол и с глубоким вздохом, едва внятно простонала: — Боже мой, боже мой!
Г… окинул ее глазами и с приметным сожаленьем сказал:
— Ах, о чем я вас спрашиваю? Вы не можете разобрать своего чувства, оно засорено чужими мненьями. Вам и хотелось бы отвечать люблю или не люблю, да нельзя. Не люблю, и мы разойдемся, нам нечего больше делать, а вы должны выйти за богатого, вам нельзя обойтись без богатства: условия, при каких мы существуем, жизнь, как она нам дана, истины, которые в ходу, люди и вещи, все требует, чтоб мы удерживали бескорыстные порывы души, переламывали ее, если она бунтует. Это новая обязанность, прибавленная к обязанностям человека, это наш долг, а не дурной поступок, это только что самосохранение, только что не самоубийство.
— Надеюсь, я не обязана отвечать за чувства, какие вы мне приписываете. Чего вы хотите? что можно понять из ваших слов? Оставимте меня. Я не говорю уже о себе. После таких странных подозрений… но, положимте, другая и сказала бы вам: ‘Я, право, не думаю о вашем богатстве, с чего вы взяли? кто вложил вам в голову эту несчастную мысль?’ Что ж было б? Ведь вы не поверите, вы непременно требуете ненависти, у вас только одна правда, у вас тот искренен, кто скажет: ‘Я беспрестанно думаю о ваших деньгах, я хочу ваших денег’, да помилуйте, что это за ужас!
Лицо княжны, лежавшее на ладонях, разгорелось, глаза ее, долго закрытые, дурно, казалось, видели, она была расстроена, она была отдана на жертву обидным сомненьям мужчины и, однако ж, говорила таким кротким голосом, что разговор должен бы, наконец, принять направление менее беспокойное и менее неприличное, но в чертах ее непреклонного собеседника виднелась все та же и одна упорная мысль.
— Нет,— сказал он рассеянно, взглянув в потолок,— я не ненависти хочу, простите меня, я сделал вам нелепый вопрос. Вы не свободны, вы не можете дать мне ответа, как я его понимаю. Вы не виноваты, что на моей стороне целый свет, положение ваших дел, ваши родные, ваш собственный рассудок, все надежды, какие вам внушали, все обольщенья, какими вас портили, виноват я, что у меня столько совершенств. Но если вы пойдете из того только, что надо пойти, то не забудьте, богатство, которое дает мне такую ужасную цену, это богатство, оно все-таки будет мое. Не ошибайтесь. Люди менее расчетливы, чем воображают. Говорили ли они вам, что у них нет такого сильного чувства, нет таких близких сношений, которые сгладили бы этот оттенок? Деньги важны не потому, что на них купишь, а потому, что можешь купить. Этого удовольствия вы не узнаете, вы не будете иметь понятия об этой дьявольской гордости. С моим характером я сделаю себе великое наслаждение из вашей зависимости. Я стану необходимым посредником между жизнию и вами. Каждая вещь, чтоб дойти до вас, пройдет через меня. Мужчина берет силой, женщина берет лаской. Нарядное платье, роскошная комната, безделки вашего туалета — это буду я, везде я, не будет места для ваших глаз, угла для вашей мысли, все, что бросится потом под ноги, выкинется за окно, за все вы заплатите мне нежным взглядом, ангельской улыбкой. Что ж, если со временем встретите вы кого-нибудь, при ком сердце ваше забьется другим образом и нарисует перед вами картину другого счастья! Он пройдет мимо, он только мелькнет подле вас, но оставит по себе вечную тоску и самое едкое раскаяние. Он отмстит вам за меня, за эту минуту, как я стою здесь с таким ребяческим чувством и говорю против себя все, что имею сказать. Вам придет на память наш теперешний разговор, да будет поздно, вы услышите шорох моих ног, вы не осмелитесь выронить слезы, она навернется у вас на глазах, но воротится назад… Княжна, вы покажетесь мне с светлым лицом, вы станете уверять меня, что не знаете, куда деваться от своего благополучия,— нельзя уже будет избавиться от моего богатства, до гроба надо будет наслаждаться им.
— Это не помешает вашему счастию,— сказала княжна, выведенная уже из терпения, с приметной досадой.— Вас будут любить искренно, вы будете думать, что это притворство… Ну, а если станут притворяться так хорошо, что вы не узнаете природы с искусством, не все ли равно для вас? Ведь вы заботитесь только о себе, вам, например, нет никакого дела, как слова ваши действуют на других…
Г… взялся одной рукой за лоб, а другою за затылок, стиснув свою голову и заговорил почти шепотом:
— Я сказал, что ожидает вас, если вы пойдете за меня не по любви, но если откажете, то в наказание за ваше благородство, за величие вашей души,— о, я знаю длинную цепь страданий, через которую, пожалуй, проведет вас алчный свет! Вы можете не встретить человека, кто б вам понравился, можете встретить, да он станет требовать денег, денег… Княжна, я не за тем здесь, чтоб вы пострадали за свою искренность. Я не могу вынести этой мысли… Верите ли, что нас здесь двое, что ни завтра, ни после, ни в продолжение целой вечности не будет третьего у нашей тайны?.. Всмотритесь в выраженье моего лица, вслушайтесь в звуки моего голоса,— так не лгут, так не обманывают…
Г… поднял рукою волосы, подвинулся к столу, наклонился с таинственностью, княжна смотрела на него в совершенном изумлении, он увлекал ее за собою в какой-то непостижимый мир, краска на ее щеках начинала пропадать.
— Что я говорю? — продолжал он,— забудьте мое имя, я не живой человек, я дух, посланный к вам судьбою. Она дала вам красоту, ум и, верно, прекрасное сердце, но тут же сделала ошибку и теперь хочет поправить ее… На что эти чудные сокровища? на что ваша прелестная молодость, если вы не имеете права беречь этой святыни с благоговением, если в каждую минуту для женщины, в минуту ее великого подвига, вы должны обмануть того, кто полагается на вашу совесть, должны поступить так же, как поступает все, что есть отвратительного и безобразного на свете… Бог только видит нас… Я даю вам местное слово, клянусь всем святым, что никто не узнает…
— Чего не узнает? — спросила княжна, придвинувшись к столу с беспокойством и нетерпеньем.
Г… смешался, точно не предвидел вопроса или истощил уже все свое мужество, но перед ним сверкнули вкрадчивые глаза, мелькнул опять этот лукавый взгляд, который вечно ободрял его неверие. Он вынул из кармана пук бумаг и с злою полуулыбкой, сквозь которую белелись его прекрасные зубы сказал:
— Что я ни делай с этими бумагами, как долго ни ворочай в руках, как ни держи крепко, бояться нечего: на них не останется следа от моих пальцев и никакой памяти обо мне. Никто не отгадает, откуда они, где были, близ чьего сердца лежали, у них нет ни малейшего чувства привязанности ни к месту, ни к человеку,— это что-то тверже мрамора, холоднее льда, зато и мне так же мало их жаль, как им меня. Тут пятьсот тысяч… Вы меня любите — они мои, не любите — они ваши.
Г… положил ломбардные билеты на стол, но они тотчас полетели на пол. Княжна толкнула их с ужасным негодованием.
— Как видно, что вы были откупщик,— сказала она судорожным голосом и залилась слезами.— Как вы смеете предлагать? Я не хочу ваших денег, не хочу вашей любви, не хочу счастия.
Г… задрожал. Ни угрюмые брови, ни смуглое лицо не помешали радости выразиться в его чертах с необыкновенным огнем, но это была одна секунда. Опять его неподвижный взгляд остановился на княжне с страшным недоуменьем и немилосердно допрашивал ее: почему она знает, что он был откупщик, кто сказал ей, зачем справлялась?
— Что это, княжна, любовь или привычка желать и непривычка действовать? Нежная рука не боится ль просто прикоснуться к тому, перед чем обыкновенно не робеет ничья душа? что нашли вы тут горького и обидного? Между нами нет уже пустых приличий, язык мой перезабыл, как выражался вчера!.. Я даю вам свободу, я разрываю эти гнусные цепи, которые давят вас и, может быть, поневоле привязывают ко мне… Не сердитесь, не плачьте, взгляните на меня смело, вникните в смысл моего поступка, поймите мое теплое чувство… Это не злой умысел, не насмешка, не искушение, мне хочется, чтоб вы имели возможность пройти свою жизнь с той же нравственной чистотой, с какою создала вас природа… Но мою святую цель, мое доброе намерение я предлагаю не даром и требую награды. Я устал от сомнений, истерзан лицемерием, я не знаю, что такое правда, дайте мне встретиться с нею в вашем присутствии, сжальтесь надо мной, дайте услышать истинный звук вашего сердца, непорочный крик человеческой души!.. любовь или ненависть, все равно… Я не приду в отчаянье, я потеряю вас и буду счастлив: при мне останется ваш светлый взгляд, ваше благородное слово, его отголосок отдастся на целую мою жизнь, он пересотворит меня, я все прощу свету, все отпущу людям, я умру покойней, я вспомню, что видел однажды чужое сердце и знал чужую мысль. Что останавливает вас взять должно? не думаете ли, что я расскажу об этом?.. Да, боже мой, не могу рассказать, хотя бы и захотел!.. Мне не поверят, назовут лжецом, запишут в дураки, запрут в сумасшедший дом!.. Не боитесь ли разорить меня?.. Ах, куском моего тела, кровью моих жил я готов заплатить за правду!.. вы мне скажете ее?
Он поднял с полу бумаги и выхватил из кармана еще пук.
— Любите вы меня или нет? Миллион, княжна, возьмите миллион.
Она, бледная, сжалась, голова ее ушла в плечи, она повернулась боком и только искоса позволяла себе взглядывать на это страшное привидение, которое стояло перед нею так близко и держало на воздухе руку, одаренную какой-то богатырской силой. Казалось, что если рука опустится, то под нею треснет и гранит. Княжна потерялась в своих мыслях, была оглушена неслыханными словами, не приготовилась к этому человеку, который вздумал перешагнуть за границу своих прав, рыться в чужой совести, посягать на тайны, сберегаемые для одного неба.
— Вчера еще,— продолжал Г… нападая на себя, вероятно, в надежде, что княжна защитит. Страстное, неистовое выражение его лица показывало, до какой степени он будет счастлив, если она не возьмет.— Вчера еще вы не возмущали ничьего спокойствия, никому не было нужды для ваших истинных достоинств, завтра их заметят и оценят, завтра им не будет счета, вам отдадут полную справедливость, никто уж не пройдет мимо, не повернется на одной ножке, а от благоговения окаменеет подле вас, вы получите уверенность, что огромное число из тех, с кем танцуете каждый день, даже когда им пригрезится самый счастливый сон, в самом необузданном бреду не осмелятся подумать, что стоят вашей руки… Вы явитесь в свет, но не скажете уже ему: ‘Я только прекрасна, только что умна’, когда ваши счастливые соперницы с большим успехом повторяют одно: ‘Мы богаты’. Вы не вступите в такой унизительный спор с деньгами и на весы против денег не положите своей красоты и души… Я сделаю, весь город заговорит, что вы мне отказали: это, разумеется, поднимет вас в общем мнении. Что вы видели? кого вы знаете? с кем меня сравнивали?.. Велик и разнообразен божий мир!.. До сих пор я заслонял его от вас, несносный человек, я стоял между ним и вами, и каждый взгляд ваш поглощал в себя. Есть много людей,— вот вам они,— которые моложе меня, у которых больше огня в глазах, больше жизни в движеньях и больше будущности на лице… Не одна Москва на свете, есть Петербург, Лондон, Париж… Вчера вас выбрали, завтра вы станете выбирать… Вам не будет дела, кто из нас богат, кто беден, кто дурен или хорош, только б сердце ваше нашло, что он лучше других… Княжна, любите ли вы меня?.. Не мои руки предлагают вам деньги… Это делается между вами и невидимой силой… Я вызываю наружу все, что есть святого в вашей душе, что вечно должно таиться в каком-нибудь изгибе человеческого сердца… Да или нет? Отвечайте, миллион, княжна, миллион!..
— Дайте,— сказала она, поднимаясь с дивана, белая, как мрамор, и протянула руку с необыкновенным благородством. Вся ее осанка дышала благовоспитанной гордостью и каким-то высоким чувством.
— Я вам верю, я думаю, что могу встретить человека, который понравится мне больше, чем вы. Если я вас любила, то в эту минуту перестала любить.
Г… подал ей билеты, она содрогнулась, отвернула руку, и они упали на стол.
На другой день в самом деле весь город заговорил, что княжна отказала.

H. Ф. ПАВЛОВ

Вряд ли современному читателю хорошо знакомо творчество Николая Филипповича Павлова, известного в прошлом литератора, который был активным участником литературно-общественной жизни 20—50-х годов XIX века. Автор нашумевших в свое время повестей, которые привлекли внимание и вызвали одобрение самых авторитетных современников (Пушкина, Гоголя, Одоевского, Белинского, Чернышевского, Герцена), автор писем к Гоголю по поводу его книги ‘Выбранные места из переписки с друзьями’, автор ряда критических статей, вызвавших живой интерес читателей своего времени, издатель и общественный деятель, H. Ф. Павлов оставил достаточно заметный след в истории русской культуры.
Родился Павлов в Москве 7 сентября 1803 года {См. публикацию Н. Л. Трифонова ‘Когда же и где родился H Ф. Павлов’ ‘Русская литература’, 1973, No 3.}. По-видимому, он был незаконным сыном помещика В. М. Грушецкого и привезенной графом В. А. Зубовым из персидского похода грузинки: вместе с сестрою и братом его ‘передали’ в семью дворового крестьянина Грушецких Филиппа Павлова.
Судя по тому, что в доме ‘родителей’ Павлов получил прекрасное по тому времени даже для дворянских детей образование (помимо общего курса, он овладел немецким, французским и латинским языками), его положение было необычным в условиях жизни простой крестьянской семьи. Здесь несомненно чувствуется помещичья опека. В 1811 году, уже после смерти Грушецкого, Н. Павлов, его сестра и брат были отпущены на волю старшим сыном Грушецкого и зачислены воспитанниками Театрального училища при дирекции Московских императорских театров. Конечно, малолетние Павловы не могли бы решить этого вопроса самостоятельно: инициатива и здесь принадлежала помещику.
В дальнейшем судьба Павлова в значительном степени была определена покровительством, которое оказывал ему директор училища Ф. Ф. Кокошкин. Именно в доме Кокошкина, куда хозяин часто приглашал остроумного, талантливого и энергичного юношу, Павлов впервые познакомился со многими литераторами, художниками, композиторами, здесь получил представление о жизни светского общества, с его внешним блеском, внутренней пустотой, социальными и нравственными контрастами,— все это позднее нашло отражение в его творчестве. В этом салоне можно было встретить известных писателей, поэтов, композиторов. Среди них были А. Н. Верстовский, M. H. Загоскин, А. А. Шаховской, С. Т. Аксаков и др. Очевидцы вспоминают, что в доме Кокошкина Павлов часто прислуживал гостям за столом, и это обстоятельство не могло не наложить своего отпечатка на мироощущение Павлова, его психологию. Еще воспитанником Театрального училища Павлов начал выступать в качестве актера, перевел с французского ряд пьес, которые хотя и не были опубликованы, но ставились и в Москве и в Петербурге.
Окончив Театральное училище в 1821 году, Павлов, однако, всего лишь несколько месяцев состоял актером в театральной труппе. По-видимому, актерское поприще не пришлось по душе Павлову: более того, второсортные роли, да еще в балете, где он дебютировал, безусловно, унижали самолюбивого юношу.
Уход Павлова из театра можно объяснить ‘страстью к литературе’ (как это утверждается в ряде воспоминаний), так как в следующем, 1822 году он поступает па словесное отделение Московского университета. Хотя первые литературные опыты Павлова относятся к началу 20-х годов, к 1825 году (то есть к моменту окончания университета) известны по публикации лишь шесть его стихотворных произведений, в том числе перевод (во французской переделке Лемерсье драмы Шиллера ‘Мария Стюарт’). Возникновение интереса к литературе у Павлова можно объяснить и достаточно фундаментальным первоначальным образованием, воспитанием, личными склонностями и той театрально-литературной средой, в которой он оказался в начале 1810-х годов в Москве. Пребывание же его в Театральном училище, а затем в театре послужило той почвой, на которой смогли проявиться его незаурядные литературные способности. Он выступил во всех трех литературных жанрах — эпическом, лирическом, драматическом, удовлетворяя потребности тогдашнего театра.
Драма Шиллера ‘Мария Стюарт’ в его переводе, поставленная в 1825 году в Москве, принесла Павлову известность. Затем следует ряд его оригинальных водевилей: ‘Стар и млад’, ‘Щедрый’, ‘На другой день после преставления света’ и др.
В университетский период Павлов расширяет свое знакомство с литературной Москвой: он близко сходится с В. Ф. Одоевским и С. П. Шевыревым, П. Вяземским, углубленно совершенствует свои знания английского, французского и немецкого языков.
И все же, несмотря на интерес Павлова к литературе, выбор им юридического поприща нельзя считать случайностью. Во-первых, литература не могла служить в то время постоянным средством к существованию, а для Павлова, не имевшего никаких источников дохода, это было существенно. Кроме того, на юридическом поприще Павлов мог принести, как он, очевидно, полагал, пользу людям бедным и угнетенным, судьба которых в определенной степени была известна ему по собственному опыту. Два года спустя после окончания университета, в 1827 году, он становится заседателем одного из департаментов Московского надворного суда, где в одном из первых своих дел берет под защиту крестьян, притесняемых помещиком. Когда же молодой заседатель обнаружил и доказал наличие финансовых махинаций и взяточничества в среде московского купечества и даже в канцелярии самого губернского предводителя дворянства, его честная и бескомпромиссная позиция вызвала раздражение сильных мира сего, и вскоре он был отстранен от должности.
С самого начала вырисовываются две тенденции в характере, поведении, а затем и в жизненной позиции Павлова. С одной стороны, выйдя из самого бесправного сословия российского общества, он не мог не испытывать неприязни к образу жизни аристократии, и в его взглядах можно обнаружить черты демократизма. С другой же стороны, талантливый, впечатлительный юноша тяготился и своей бедностью, и своим двусмысленным положением в обществе, и своей зависимостью все от того же светского общества. Жизненные принципы его постоянно оказывались под давлением внешних обстоятельств, к которым он вынужден был определенным образом приспосабливаться. В этой непрерывной борьбе помыслов и обстоятельств и заключалась драма Павлова — писателя и человека. Современники указывали на ‘исключительно эластичную натуру’ Павлова и в зависимости от своего личного отношения к нему видели в этой ‘эластичности’ либо проявление ‘плебейства’ (Е. П. Ростопчина, С. А. Соболевский), либо способ борьбы с обстоятельствами (Б. Н. Чичерин, И. Арсеньев).
Эти две тенденции в миросозерцании Павлова, как бы слитые воедино, проявляются и в его творчестве. Герои его произведений одновременно ненавидят аристократов и завидуют им, презирают светское общество и стремятся преуспевать в нем. Как точно заметил В. Ф. Одоевский: ‘…сфера высшего света… является для Павлова ‘какой-то всепоглощающей и вместе с тем обаятельно-влекущей бездной’. Сатира на свет и любование светом, причудливо переплетаясь, поочередно доминировали в творчестве Павлова, определяя сильные и слабые стороны его произведений.
Павлов не принимал непосредственного участия в борьбе литературных направлений. Он печатался и в изданиях романтического лагеря (‘Московский телеграф’, ‘Московский вестник’), и в органах ‘классиков’ (‘Атеней’, ‘Галатея’). Но он неизменно оставался противником Греча, Булгарина, Сенковского.
В 1829 году Павлов избирается действительным членом Общества любителей российской словесности. На рубеже 20-х и 30-х годов завершается период формирования Павлова-литератора. Раннее творчество писателя вряд ли можно рассматривать лишь как подготовительную ступень к его повестям. Поэзия Павлова имеет и самостоятельное значение. Она отличается определенным единством проблематики, достаточно ярко выраженными реалистическими тенденциями.
Павлов-поэт выступал в различных жанрах: он писал элегии, романсы, эпиграммы, альбомные стихи, посвящения, куплеты к водевилям, басни. Довольно заметна в стихах Павлова сатирическая струя. В первом своем стихотворном произведении — басне ‘Блестки’, написанной в 1822 году, автор высмеивает стремление скрывать собственные недостатки, обманывая ближнего. Темы морали остро звучат и в стихотворении ‘Червонец’ (1829). Павлов подчеркивает здесь всеобъемлющую, демоническую власть денег: червонец выступал как символ подлости и продажности. Продается в современном ему мире ‘все земное’ — слава, почести, друзья, само правосудие. Неподвластно золоту, нельзя купить лишь ‘любви небесного огня и вдохновения святого’.
Романтическая грусть о неразделенной любви пронизывает его многочисленные элегии и послания. Юноша-поэт, подражая романтикам, говорит об утраченных грезах, погибшей любви, изменах, ожидающих его страданиях одинокой старости. Жизнь для него — сплошное заблуждение, ради которого он не хотел бы, как многие, ‘родиться вновь’ (‘Песнь магометанина’, ‘К…’, ‘Элегия’ и др. стихотворения 20-х годов). В послании ‘К друзьям’ слышатся мотивы усталости и разочарования в земных наслаждениях — ‘покупных лобзаньях’, шумных пирах с друзьями Но поэта но покидает в то же время мысль о своей избранности, о славе, о бессмертье.
Много у Павлова альбомных стихов. И хотя сам автор шутя говорит ‘что даже и ошибкой в альбомы правды не писал’, и в них читатель найдет едкие сатирические строки.
Н. Ф. Павлов автор целого ряда романсов: ‘Не говори ни да, ни нет’, ‘Она безгрешных сновидений’ ‘Не говори что сердцу больно’ Эти романсы были положены на музыку M. И. Глинкой, А. Н. Верстовским, А. С. Даргомыжским, Ю. А. Копьевым, В. Н. Всеволожским.
Большинство из этих стихов относятся к 20—30-м годам. Из стихов 40—50-х годов известно не более десятка. Но и в них — та же тональность, те же жанры — элегии, послания, куплеты к водевилям, эпиграммы. ‘Герои’ многочисленных эпиграмм Павлова — его постоянные литературные противники: Ф. Булгарин, поздний Н. Полевой… По существу, эпиграммами являются стихи: ‘Он вытерпел всю горечь срама…’ (Наполеону III), ‘К портрету’ (Ф. Вигелю), ‘Не молод ты, не глуп…’ (‘К графу Закревскому’). Строки этой эпиграммы:
Мы люди смирные, не строим баррикад
И верноподданно гнием в своем болоте! —
были хорошо известны в передовых кругах России, хотя и были изъяты цензурой.
Стихи Павлова привлекали внимание критики. В статье ‘Русская литература в 1845 году’ Белинский цитирует послание ‘Что ты несешь на мертвых небылицу…’, написанное Павловым в защиту памяти Пушкина и Крылова в связи с попыткой Булгарина изобразить свои отношения с ними как дружеские. ‘Послания так хороши (Белинский пишет о посланиях Павлова и Вяземского), что, желая содействовать их известности, мы считаем за нужное выписать… их’.
Наиболее плодотворными для Павлова явились 1830-е годы.
В 1832 году университетский товарищ Павлова Б. Н. Чичерин вводит его в круг оппозиционно настроенной дворянской интеллигенции, связанной с братьями Боратынскими, с которыми, в свою очередь, были близки А. С. Пушкин, П. Вяземский и другие литераторы. В тамбовских имениях Боратынских и Чичериных, в обстановке умеренного свободомыслия, высокой культуры, тонкого интеллекта, с наибольшей силой проявились и исконный демократизм Павлова, и критическая настроенность в оценке окружающей действительности. Здесь, в имении Чичериных Умет, им были написаны две повести — ‘Именины’ и ‘Аукцион’, доброжелательно встреченные первыми их слушателями Боратынским и Чичериными.
Но автор не сразу публикует свои повести. В журнале ‘Телескоп’ в 1832 году публикуется небольшой отрывок под названием ‘Московский бал’. В этом отрывке проявляются черты, характерные для всей прозы Павлова: критическое изображение социальных контрастов в жизни русского общества переплетается здесь с обстоятельно выписанными картинами светской жизни.
В год выхода в свет ‘Трех повестей’ (1835) в журнале ‘Московский наблюдатель’ были опубликованы несколько очерков Павлова: ‘Черный человек’, ‘Чубук и пальцы’ и ‘Воспоминание о московских балах’. Можно предположить, что им был задумай цикл повестей или даже роман. Тем более что такая тенденция уже намечалась в русской литературе. Однако по разным, и субъективным и объективным, причинам этот замысел не был осуществлен. Белинский прозорливо заметил, что ‘есть идеи времени’ и ‘формы времени’ и в середине 30-х годов ‘сам Ювенал писал бы не сатиры, а повести’.
‘При наружном несходстве’ повести ‘Именины’, ‘Аукцион’ и ‘Ятаган’ объединены ‘одним общим характером’ (Белинский). В них явилась читателю ‘верность действительности’, о которой, выражаясь словами Белинского, можно сказать, что ‘это письмо с натуры’. Однако она проявляется ‘не в целом, но в частностях, и подробностях’. Павлов писал свои повести, когда произведения Марлинского, Одоевского, Погодина, Полевого определяли характер развития русской литературы. Отсюда и в повестях Павлова так много от ‘идеальной поэзии’ в описании чувств героев, их облика, их взаимоотношений. И все же ‘верность действительности’, правдоподобие обстоятельств и авторская позиция обнаруживают стремление к реалистическому изображению жизни (недаром прозу Павлова считали предшественницей гоголевской прозы). И его переводческие интересы свидетельствуют о тяготении к ‘реальной школе’. Еще в 1831 году, перед началом работы над повестями, Павлов переводит две вещи Бальзака: ‘Загородный бал’ (в переводе Павлова — ‘Невестка-аристократка’) и первую повесть из ‘Сцен частной жизни’ (в переводе Павлова — ‘Мщение’), а в 1839 году переводит драму Шекспира ‘Венецианский купец’.
В повести ‘Именины’ описание унизительного положения крепостного музыканта трогательно и правдиво: ‘Меня отняли от отца с матерью’, ‘в один день мне осмотрели зубы и губы: по осмотру заключили, что я флейта, отчего и отдали меня учиться на флейте’. В повести много реалистических описаний и ситуаций, дающих представление о положении талантливых людей, выходцев из крепостного сословия. Хотя превращение героя из забитого крепостного музыканта в бравого штаб-ротмистра выглядит не совсем убедительно. Но в повести есть и истинный психологизм, и резко очерченный характер (это касается прежде всего главного героя). Основное же достоинство ее в том, что она пронизана авторским сочувствием к бесправному крепостному интеллигенту.
Другое произведение — ‘Аукцион’ — повесть-миниатюра из жизни света. Живописный очерк, ‘щегольской и немного манерный при всей его наружной простоте’, как писал о ней Белинский.
История мести молодого светского человека неверной возлюбленной рассказана изящно и с блеском, авторская ирония дает почувствовать призрачность, мимолетность, ‘аукционность’ светских отношений.
‘Аукцион есть очень милая штука,— писал Пушкин,— легкая картинка, в которой оригинально вмещены три или четыре лица.— А я на аукцион — а я с аукциона — черта истинно комическая’.
Одной из наиболее сильных, социально значимых повестей этого цикла является ‘Ятаган’. История молодого человека, произведенного в корнеты в то время, когда ‘военные… торжествовали на всех сценах’, рассказана писателем с истинным драматизмом. Восторженный корнет, волею случая (пустяковая ссора на бале и дуэль) надевший солдатскую шинель, попадает в положение ‘униженного и оскорбленного’, испытывающего на себе всю силу неограниченной власти офицера николаевской армии. Из пустого, восторженного молодого человека Бронин под воздействием испытаний (оказавшийся его командиром соперник под ‘благовидным’ предлогом приказывает высечь Бронина) превращается в человека размышляющего, способного чувствовать глубоко и серьезно. Но удачей писателя явился не только образ самого корнета Бронина, но и достоверное изображение армейских порядков, произвола и ‘дикого нрава’ командиров. В повести обстоятельно описываются различные издевательства, которым подвергается герой по приказу полковника, в том числе и экзекуция, к которой сами солдаты относятся как к делу привычному. Подробное, детальное описание экзекуции завершается нарочито бесстрастной фразой: ‘Позади рядов прохаживался лекарь, и вблизи дожидалась тележка’. Романтический сюжет (ятаган, которым Бронип убивает полковника, подарен корнету горячо любившей его матерью) наполнен яркими и правдивыми сценами армей ской жизни, быта помещиков, точными и топкими психологическими наблюдениями, живыми описаниями природы. Все это делает ‘Ятаган’ одним из самых значительных произведений писателя.
‘Три повести’ Павлова получили широкий резонанс в общественно-литературной жизни своего времени. Представители самых разных направлений считали повести интересным и новым явлением в русской литературе. Белинский, Шевырев, Надеждин, Чаадаев находили в них созвучие своим умонастроениям. ‘Павлов первый у нас написал истинно занимательные рассказы’ (Пушкин). В ‘Трех повестях’ Павлов ‘показал самым блистательным образом свое знание света и человеческого сердца’ (Белинский). Упоминания о ‘Трех повестях’ можно встретить и в переписке тех лет, и в более поздний период. Ф. И. Тютчев в одном из писем И. С. Гагарину в 1836 году пишет:
‘Еще недавно я с истинным наслаждением прочитал три повести Павлова, особенно последнюю. Кроме художественного таланта, достигающего тут редкой зрелости, я был особенно поражен возмужалостью, совершеннолетием русской мысли, она сразу направилась к самой сердцевине общества: мысль свободная схватилась прямо с роковыми общественными вопросами, и притом не утратила художественного беспристрастия. Картина верна, но в ней нет ни пошлости, ни карикатуры. Поэтическое чувство не исказилось напыщенностью выражений’.
Н. В. Гоголь в письме к С. П. Шевыреву в 1846 году пишет, что ‘Н. Павлов, писатель, который первыми тремя повестями своими получил с первого раза право на почетное место между нашими прозаическими писателями’. Н. В. Гоголь отмечал, что у Павлова ‘самый ровный и пристойный голос из всех наших литераторов’. Отрывки из повестей Павлова включались в учебники и хрестоматии как образцы художественного чтения, переводились на европейские языки.
С отрицательными отзывами о повестях Павлова выступила реакционная журналистика — ‘Северная пчела’ Булгарина и ‘Библиотека для чтения’ Сенковского. Повести были посланы царю, который отозвался о них крайне резко (особенно о ‘Ятагане’: ‘и смысл и цель прескверные’) и потребовал наказать цензора. Впоследствии Павлов несколько раз испрашивал разрешения на переиздание повестей, но всякий раз получал категорический отказ.
30-е годы — годы расцвета творчества Павлова. Именно в этот период в полной мере раскрылись его многосторонние способности. В 1835 году в ‘Московском наблюдателе’ появились две его критические статьи, обнаружившие в нем незаурядные дарования литературного критика: об опере Верстовского ‘Аскольдова могила’ и о комедии Загоскина ‘Недовольные’. Собственно, Павлова интересует прежде всего либретто к опере Верстовского, которое также принадлежало Загоскину. Таким образом, обе рецензии, по существу, посвящены произведениям Загоскина. Белинский отметил эти статьи как ‘особенно примечательные’, написанные с ‘ловкостью’, ‘искусством’ и ‘увлекательностью’. Павлов в основном рассматривает произведения Загоскина не с эстетической, а с содержательной точки зрения, выступая против псевдопатриотических идей писателя в защиту необходимости и целесообразности русско-европейских культурных связей и государственных реформ. Белинский, рецензируя в ‘Телескопе’ критику ‘Московского наблюдателя’, выделил именно эти мотивы статей Павлова.
В 1837 году Павлов женился (это был второй брак, первый его брак в 20-летнем возрасте оказался кратковременным — его молодая жена вскоре умерла) на известной поэтессе Каролине Яниш. Сам Павлов в письмах к друзьям не скрывал, что женится по расчету: его будущая жена, получив богатое наследство, стала хозяйкой дома в Москве, обладательницей капитала, тысячи душ крепостных в подмосковной деревне, с годовым доходом в сорок тысяч рублей. Он повел жизнь на широкую ногу с приемами, обедами, банкетами, карточной игрой. Дом Павловых в Москве, особенно в первой половине 40-х годов, стал литературным салопом, где он принимал людей самых различных направлений. Здесь бывали Аксаковы, Киреевские, Хомяков, Шевырев, Герцен, Чаадаев, Вяземский, Боратынский, Тургенев, Гоголь, Лермонтов и др. В эти же годы (1841—1844) Павлов с ‘примерным рвением’ служил чиновником особых поручений при московском генерал-губернаторе Д. В. Голицыне. В результате его деятельности свыше 200 несправедливо обвиненных бедняков получили освобождение, выступал он также в защиту ‘униженных и оскорбленных’. Так, например, он возбудил дело против Ф. И. Толстого, прославившегося своим самодурством. Однако такое рвение не только не получило одобрения (ходатайство о награждении его орденом было отклонено), но, напротив, Павлов в скором времени вынужден был уйти в отставку.
‘Новые повести’, вышедшие в 1839 году: ‘Маскарад’, ‘Демон’ и ‘Миллион’ (из которых ‘Маскарад’ был напечатан ранее, в 1835 году), были встречены современниками достаточно прохладно, хотя и в них писатель оставался верен своим взглядам на современное ему общество, как на больное, в котором господствуют эгоизм, стяжательство, корыстолюбие, презрение к человеку не знатному, не сановному, не титулованному.
Главный герой повести ‘Маскарад’, как и ‘Аукциона’, разочарован в жизни, погружен в мир личных переживаний, эгоистичен. Маскарадность нравов, ложь, лицемерие характеризует атмосферу повести, однако изредка на страницах повести возникает образ иного мира, мира ‘лохмотьев’, ‘уличной грязи’, ‘бестолковых неурожаев’. Эти отступления немногочисленны, но они-то и приоткрывают позицию самого автора.
Исследователи уже отмечали, что в повестях Павлова можно обнаружить черты социальной сатиры, предваряющей гоголевскую. Так, его превосходительство в повести ‘Демон’ изображен в духе ‘значительного лица’ гоголевской ‘Шинели’. Важный чиновник, он, совсем как у Гоголя, распекает мелкого петербургского служащего, посмевшего обратиться к нему с жалобой. Подобно Акакию Акакиевичу, Андрей Иванович в конце повести также ‘бунтует’ против ‘власть имущих’.
Ап. Григорьев считал повесть ‘Миллион’ одним из лучших произведении в жанре светской повести. Как и в прочих повестях, писателю удается психологически достоверно рассказать историю взаимоотношений двух светских молодых людей, взаимоотношении, искаженных денежными расчетами. Это повесть о загубленных ложными отношениями чувствах, о проникновении буржуазных отношений в высший свет.
Писатель вскользь, но совершенно определенно отзывается здесь о буржуазных отношениях: ‘У торгашей нет ничего святого’,— говорит он. Павлов не без основания говорил, что он ‘не сочиняет’ своих героев, а пишет их с натуры. Оценивая прозу Павлова 30-х годов, Белинский пишет о том, что писатель ‘принадлежит к числу наших отличных прозаиков’, что это ‘блестящее беллетристическое дарование’. Отмечая в повестях Павлова элементы ‘реальной’ поэзии, критик причисляет произведения его к ‘истинной повести’, что, по Белинскому, ость ‘эпизод из беспредельной поэмы судеб человеческих’. Этими повестями заканчивается творчество Павлова-прозаика. В дальнейшем он в основном выступает как критик и публицист.
В 40-х годах наибольший интерес среди критических работ Павлова представляют его письма к Гоголю по поводу книги ‘Выбранные места из переписки с друзьями’, помещенные в ‘Московских ведомостях’ за 1847 год и впоследствии, но настоянию Белинского, перепечатанные в журнале ‘Современник’. Статьи эти примечательны тем, что возражения Павлова перекликаются с мыслями, высказанными впоследствии Белинским в знаменитом зальцбруннском письме к Гоголю.
Павлов решительно возражает Гоголю, утверждавшему, что книга эта (‘Выбранные места’) важнее всего написанного писателем ранее. Отмечая нереальность, несбыточность, утопизм поучений Гоголя, не принимая проповеди евангельских истин, Павлов справедливо подметил, что проповедующий священное писание помещик, при этом говорящий крестьянину: ‘Ах ты, немытое рыло!’, напоминает образы из произведений Гоголя-художника, ‘родных братьев и сестер’ ‘Маниловым, Коробочкам, Ревизорам’.
Утверждая, что сочинения Гоголя ‘приносили и приносят пользу’, Павлов отстаивает мысль о благотворном влиянии искусства на ‘духовную природу человека’, тогда как ‘поучения в том виде, в каком вы их предлагаете, могут только ввести в соблазн о самых высоких истинах и лишить ум ясности и простоты воззрения…’.
Мысль Павлова о том, что Гоголь взялся ‘не за свое дело’, также близка Белинскому. Не отрицая значения проповеди, Павлов полагает, что Гоголь вступил ‘в беседу с Россией по случаю своих домашних распоряжений’. Белинский в статье ‘Взгляд на русскую литературу 1847 года’ отмечал, что лучшая из статей по поводу книги Гоголя ‘Выбранные места’ принадлежит П. Ф. Павлову. ‘В своих письмах Гоголю,— писал критик,— он стал на его точку зрения, чтоб показать его неверность собственным своим началам’.
Павлов еще и еще раз настаивает на тщетности поучения. ‘Обязанность писателя-художника, пишет он, ограничивается художеством напишет он произведение, проникнутое художественной истиной, его дело сделано’. Наивной считает Павлов мысль писателя заняться спасением души светского человека, кружащегося в вихре ‘соблазнов и прельщений’. ‘Но, ради бога, скажите серьезно, неужели вы в самом деле думаете, что светские люди… не знают, как спасти свою душу? Знают, не меньше вашего знают, да не хотят. Им хочется не спасения, им хочется жить в свете, как они живут…’ Критик резко выступает против поучений Гоголя светской женщине, полагая, что женщине не под силу миссия исправления общества, что не она причина взяточничества и других пороков, истинная причина — ‘…вся общественная стихия’, ‘…в которой живет светский человек’.
Высокую оценку письма Павлова Гоголю получили у Чернышевского. ‘Каждый помнит еще превосходные письма Н. Ф. Павлова по случаю издания ‘Выбранных мест из переписки с друзьями’ Гоголя, замечает Чернышевский.
Новый образ жизни, увлечение хозяйственной, предпринимательской деятельностью, конечно, не могли не сказаться па образе мыслей писателя Происходит некое раздвоение личности: как писатель и критик, он еще продолжает развивать прежние просветительские идеи, как помещик-предприниматель придерживается суровых мер. Так, когда в имении жены, в Мурмино, на суконной фабрике, крестьяне подняли бунт, Павлов вызвал войска. В связи с этим Герцен выступил в ‘Колоколе’ со статьей ‘Ятаган убит аукционом’. В 1849 году Павлов осуществил сомнительную операцию по приобретению огаревского имения — и в этом же году написал уже упомянутую едкую эпиграмму на московского генерал-губернатора графа Закревского, который при случае припомнил это Павлову.
В 1853 году в обстановке расстроенных семейных отношений (в чем были повинны обе стороны) Каролина Павлова подала Закревскому жалобу на мужа, обвинив последнего в разорении ее имения картежной игрой. В доме Павлова был произведен обыск, при котором были обнаружены запрещенные книги и письмо Белинского к Гоголю, делу было придано политическое направление. Павлова ‘по высочайшему велению’ сослали в Пермь.
События 1853 года — не эпизод, а серьезная драма в жизни Павлова. Ему и его друзьям стоило немалых трудов перевести его дело из политического в гражданское. По ходатайству влиятельных придворных через императрицу Николай I ‘помиловал’ его, однако пребывание в течение целого года в тюрьме и ссылке по обвинению по существу политическому {Упоминание имени Белинского появились и печати лишь после смерти Николая I, в пятой статье ‘Очерков гоголевского периода…’ Чернышевского.} оказало решительное воздействие на умонастроение писателя.
Во второй половине 50-х годов Павлов был связан с либерально-дворянским кружком Л. В. Станкевича, куда входили Н. X. Кетчер, В. Н. Чичерин, Ф. М. Дмитриев, бывал здесь Л. Н. Толстой.
Критические статьи Павлова 1856—1859 годов по-прежнему отличаются глубиной анализа, острой постановкой актуальных общественных проблем. В основном они были опубликованы в журнале ‘Русский вестник’. Помещенная в этом журнале рецензия Павлова на комедию В. Соллогуба ‘Чиновник’ (1856) вызвала сочувственное отношение как либеральной части общества, так и революционных демократов (Добролюбов, Чернышевский).
Высмеивая позицию главного героя Надимова, критик убедительно показывает, что он обличает пороки лишь на словах, что весь он соткан из слов и ‘кроме слов, слов и слов’ в этом образе ничего нот, он ‘погубил комедию’. Оттого и борьба со взятками есть дело пустое, ибо они ‘не причина, а следствие, пе болезнь, а один из ее признаков’. ‘Его разбор,— пишет об этой рецензии Чернышевский,— получает повое достоинство: в нем приобретает русская литература прекрасный пример истинной художественной критики, понятия о которой так затемнились после смерти Белинского’.
Одобрительно была встречена передовой критикой и статья Павлова ‘Вотяки и г-н Дюма’ (1858), в которой критик, отдавая дань таланту популярного в России французского писателя, высказывает своп заветные мысли о целях и задачах искусства, упрекая Дюма в том, что ‘легкость чтения’ его романов воспитывает ‘умственную лень’ и ‘праздность сердца’, тогда как задачи искусства ‘будить мысль’, заставлять душу и голову читателя ‘работать’.
В том же году в статье ‘Статский армейцу’ Павлов смело защищал позиции ‘Военного вестника’, редактируемого Чернышевским. Цензура не пропустила статью, и Герцен издал со в Германии (что, видимо, и послужило основанием для Закревского охарактеризовать Павлова правительству как ‘корреспондента Герцена’). В конце 50-х годов он выступает с рядом публицистических статей, для которых также характерны либерально-дворянские тенденции.
Переход Павлова в лагерь открытых противников революционной демократии обычно связывается с выходом в 1860 году его газеты ‘Наше время’, по активным приверженцем официальной идеологии Павлов становится лишь с 1882 года, когда его газета ‘Наше время’ оказывается под контролем министра внутренних дел П. А. Валуева. При этом Павлов сам добивается привилегированного положения для газеты как правительственного органа. ‘Наше время’ конкурировало с газетой Каткова ‘Московские ведомости’, что являлось предметом бесчисленных насмешек со стороны демократических изданий. Та ожесточенность, с которой прогрессивная литература обрушилась на газету Павлова, объясняется открытым, сознательным и, как многим казалось, неожиданным переходом Павлова в стан бывших противников. Эпиграммы на Павлова, его газету и сотрудников печатались на страницах ‘Колокола’ Герцена, ‘Свистка’, ‘Искры’, ‘Современника’. Их писали известные поэты-сатирики: Н. С. Курочкин, Б. Адамантов (Б. Алмазов), Д. Минаев и другие. Павлов выступает в ‘Нашем времени’ против Н. Г. Чернышевского, публикуя в своей газете большую статью ‘Г. Чернышевский и его время’, в которой пытается доказать, что идеи Чернышевского, как и вся его практическая деятельность, бесполезны и неприменимы в России.
И все же итоговый вывод статьи неоднозначен: ‘Да, заслуга Чернышевского и велика и несомненна. Он точно принес себя в жертву общественного сознания…’ — писал Павлов.
Статья Павлова ‘О возмутительных воззваниях’ была замечена и одобрена самим царем. Газета Павлова ‘Наше время’ не пользовалась популярностью у читателей и уже со следующего, 1863 года прекратила существование.
С этого же года, и всего за год до своей смерти, Павлов начинает издавать газету ‘Русские ведомости’ {Эта газета благодари либеральному направлению и дешевизне просуществует до 1917 года.}. В 1864 году Николай Филиппович Павлов скончался от болезни сердца.
Павлов — писатель разносторонний и сложный: оценка его не может Сыть однозначной. Однако время показало, что его творчество, вписавшееся в гоголевский период русской литературы, навсегда запечатлелось в ней своими неповторимыми образами, своей мерой реализма.
Конечно, в небольшой статье трудно воссоздать облик русского литератора столь необычной и сложной судьбы, но произведения писателя, проникнутые сочувствием к униженным и оскорбленным, приоткрывающие перед читателем острые социальные конфликты своего времени, дышащие живым, естественным чувством справедливости и добра к человеку, верой в человека, найдут отклик в сердце современного, читателя.

Л. М. Крупчанов

ПРИМЕЧАНИЯ

Довольно обширное творческое наследие Н. Ф. Павлова до сих пор не собрано. Четверть века спустя после смерти писателя, в 1889 году, составитель первого библиографического списка его произведений С. И. Пономарев сетовал на то, что ‘никто не позаботился издать собранно… произведений’ Павлова, хотя и ‘заходила… речь об издании их’
При жизни писателя вышли два сборника прозы: Три повести. М., 1835 (‘Именины’, ‘Аукцион’ и ‘Ятаган’) и Новые повести, Спб, 1839 (‘Маскарад’, ‘Демон’ и ‘Миллион’), В досоветский период повести Павлова не переиздавались. Стихотворное наследие Павлова, разбросанное в самых различных периодических изданиях и частных альбомах, в большинстве своем не было опубликовано и, по-видимому, частично утрачено.
Критические работы Павлова также не собраны. Опубликованная в ‘Русском вестнике’ (т. III и IV, 1856) рецензия Павлова на комедию В. Соллогуба ‘Чиновник’ вышла отдельным изданием (М., 1857). Письма к Гоголю, опубликованные первоначально в ‘Московских ведомостях’ (No 28, 38 и 46, 1847 г.), были перепечатаны в ‘Современнике’ (1847, т. III, No 5, Смесь, с. 1—16, т. IV, No 8, Смесь, с. 88 — 93) и затем неоднократно переиздавались.
В советский период издан сборник: Павлов Н. Ф. Три повести. Л., 1931, а также сборник: Павлов Н. Ф. Повести и стихи. М., 1957, подготовленный Н. А. Трифоновым и Б. В. Смиренским. Последний сборник до сих пор остается единственным, наиболее полным изданием избранных произведений писателя.
Настоящий сборник несколько расширен по сравнению с указанным выше сборником 1957 года. Он включает три раздела: прозу, стихи и статьи (письма к Гоголю по поводу ‘Выбранных мест из переписки с друзьями’). Повести Павлова даны в двух циклах: ‘Три повести’ и ‘Новые повести’ со шмуцтитулами и эпиграфами (как при жизни автора). Раздел ‘Стихотворения’ составила лирика Павлова. В раздел ‘Стихотворения’ включены два ранее не публиковавшихся стихотворения: баллада ‘Страшная исповедь’ и ‘Гений, парящий над миром’ (текст по рукописям архива ИРЛИ) и стихотворение ‘Север’ (текст по хрестоматии Н. Гербеля ‘Русские поэты в биографиях и образцах’. Спб., 1888), упомянутые в ‘Библиографии оригинальных и переводных произведений Н. Ф. Павлова’ (в кн.: Вильчинский В. П. Николай Филиппович Павлов. Л., 1970). Письма Павлова к Гоголю в советский период публикуются впервые. Текст дается по первому прижизненному изданию (Московские ведомости, 1847, No 28, 38, 46).
В статье и примечаниях использованы разыскания В. П. Вильчинского и Н. А. Трифонова (Павлов Н. Ф. Повести и стихи. М., 1957).

МИЛЛИОН

Впервые напечатано в книге ‘Новые повести’. Спб., 1839.
С. 159. Форейтор — верховой, сидящий на одной из передних лошадей, запряженных цугом.
С. 153. Блондовый вуаль, блонда (фр.) — шелковое кружево.
Бастовал шляпка, бает — лыко из коры южных деревьев, заменитель соломы, иногда сам заменялся стружками, корнями деревьев.
С. 156. Юлий Цеварь, Цезарь Гай Юлий (102 или 100—44 до и. э.) — римский диктатор и полководец.
Алебарда (фр.) — длинное копье, поперек которого были прикреплены топорик или секира. Оружие пехоты в XIV —XVI веках.
Бутончик, будочник — до 2-й половины XIX века в России низший чин городской полиции, имевший пост в будке с черно-белыми полосами.
Консул — в Древнем Риме высшее должностное лицо, избиравшееся сроком на 1 год.
С. 157. Дон-Карлос (1788—1855) — претендент на испанский престол (под именем Карла V) после смерти (1833 г.) своего брата, испанского короля Фердинанда VII.
Доктринеры — в период июльской монархии во Франции и эпоху Реставрации — умеренно-консервативная партия крупной буржуазии, выступавшая за компромисс с дворянством.
С. 160. Свысока, как Гумбольдт с Чимборазо…— известный немецкий ученый А. Гумбольдт (1769-1859) во время своего путешествия по Южной и Центральной Америке поднимался на высочайшую вершину Анд — Чимборазо.
С. 164. Откупщик — человек, получающий от государства на определенных условиях право монопольной торговли на какой-либо товар (например, винные откупа).
С. 172. Мендельсон-Бартольди Якоб Людвиг Феликс (1809 — 1847) — немецкий композитор, музыкант и дирижер.
С. 180. Контрданс — бальный танец, происходящий от английского народного танца.
С. 191. Брюллов К. П. (1799 — 1852) — русский живописец и рисовальщик.
Кипсек (англ.) — прекрасное издание рисунков, гравюр.
С. 192. Вальтер Скотт (1771—1832) — английский писатель, создатель жанра исторического романа.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека