В Америке, в штате Миссури, в конце сороковых годов издавалась странная газета. Подписная плата вносилась натурой: капустой, морковью, дровами… Однажды, собираясь в отпуск, редактор этой газеты подозвал типографского мальчишку и спросил:
— Можешь редактировать газету?
— Попробую! — ответил мальчишка…
‘Это и был мой первый литературный опыт’, — сообщает о себе Марк Твен.
В ту пору ему было 13 лет.
В 15 лет он уже был ‘бродячим наборщиком’, — тип очень распространенный в Америке, — но скоро бросил это занятие и сделался лоцманом на Миссисипи, непрерывно совершая рейсы между Сан-Луи и Новым Орлеаном, — расстояние в полторы (кажется!) тысячи верст! В то же самое время он состоял ‘речным репортером’ луизианской газеты — поставлял туда заметки, фельетоны, — где, конечно, высмеивал знакомых капитанов — и к 20 годам был уже местной знаменитостью, — но вскоре бросил все и уехал с братом в Неваду. Его брат был назначен секретарем ‘невадской территории’, чем-то вроде вице-губернатора, Марк поступил к секретарю в секретари — и вот они оба поехали. Марку мерещились антилопы и разбойники, буйволы, индейцы — и все это нахлынуло на него широкой волной.
Ехали он в допотопном шарабане — что-то вроде ‘люльки на колесах’, — и какой это сплошной хохот все это путешествие. Им дозволили взять лишь полпуда багажу, и так как у юного секретаря 6 фунтов весил один только словарь и 4 фунта свод законов, то для белья и платья — не хватило места. Умывались, где попало, утирались собственными брюками, иногда качало ‘люльку’ так, что словарь летел по ней, как живой, попадая пассажирам то в голову, то в живот. Кого только они не встретили на этом огромном пути: волков, апашей, охотников за буйволами, мормонов, встретили одного разбойника — ‘самый большой джентльмен, какого я когда-либо встречал’ — и вот они на скалистых горах, в главном городе и перед ними хозяин гостиницы, почтальон, кузнец, мэр, полицейский, — ‘все это совмещенное в одном лице и облаченное одной кожей’. А дальше соляная пустыня — высохший океан — соль выедает глаза, ноздри, пропитывается в кровь. Потом Гошуты — индейцы, которые, очевидно, ‘произошли от кенгуру или от норвежской крысы’ — и снова пустыня, и вот они в Кэрсон Сити, на месте своего назначения — в разбросанном, деревянном, патриархальном городишке, где на улицах стреляют в прохожих, где губернатор занимает дворец о двух комнатах с кухней, где разносчики газет торгуют, между прочим, цыплятами, кошками, курами и др. В этом американском городе Твен и вступил в исполнение своих секретарских обязанностей. А так как обязанностей не было никаких (и желания тоже никакого!), то он взял одеяло и топор и отправился с товарищем бродяжничать. Они отправились к озеру Табо и построили себе хижину и прожили там много дней, не видя не единой души. И вернулись только тогда, когда их хижина сгорела, а с нею и вся местность вокруг, от их охотничьего костра.
В ту пору Америка была охвачена ‘золотой горячкой’. Все бредили о Голконде. ‘Я был бы сверхчеловеком, если бы не сошел с ума, как и все’, вспоминает Марк Твен. Он подыскал товарищей — двух адвокатов и одного купца, — вместе с ними приобрел повозку и ‘пару невозможнейших кляч’ — и вот, выбиваясь из сил, через месяц (или даже больше!) они достигают Хэмбольта — не находят там ничего, и обнищавшие идут в землекопы, питаются наловленной рыбой, а через несколько времени Твен уже суб-редактор большой газеты в Виргинии — револьвер за поясом, шляпа на затылке.
Ничего писательского, кабинетного! Загорелое лицо землекопа, узкие веселые глаза, — ‘юморист и чернорабочий сразу’, как назвал его один писатель. Потом он опять бродяга, опять в рудниках, то богач, то банкрот, то репортер, то редактор. И так дальше, и так дальше, и так дальше. Американец с головы до ног. Этот человек не то чтобы ‘знал Америку’, не то, чтобы ‘изучал Америку’, он впитал Америку в себя, и жизнь его была ‘самая американская’ и творчество его было ‘самое американское’ изо всех. Эдгар По был в Америке был в Америке как на чужбине. Духовная родина Эдгара По — Франция. Лонгфелло, как будто писал на эсперанто, для всех народов свой, — и для всех чужой. Уитмен старался быть выразителем всей Америки, но уже потому, что он старался, — он им быть не мог. Эмерсон весь вышел из Карлейля. Марк Твен первое, полнейшее порождение американской культуры, совершеннейший ее выразитель. И читая его книги, видишь: какая эта низшая культура, — и какие огромные у нее возможности. Вся духовная сила Твена была в сверхъестественном необычайном слиянии со своим народом. Многим из нас, издали, кажется, что он только смехотвор, зубоскал, готовый хихикнуть по любому поводу, но вникнув в его творения, ощущаешь: нет здесь любовь, самая сильная изо всех: бессознательная, любовь, доведенная до смеха. — ‘Чему ты смеешься?’ — спрашивает юноша. — ‘Нет, я так, ничего’, — отвечает влюбленная девушка. Он любил все в жизни, каждое событие, каждое ‘приключение’, каждое явление — любить трезвой, здоровой, бодрой американской любовью, любовью свободного работника-бродяги, безо всякого надрыва, безо всякой трагедии-истерики, — и от полноты этой любви смеялся — смеялся над тетушкой Салли, над Томом, над Геккельбери Финном, над часами, над пепельницами, над афишами, над операми Вагнера, над Альпами, над Иерусалимом, над немецким языком, над французской дуэлью, — не мефистофельским смехом, и не Гейневским, и не Гоголевским, без полуулыбок и самобичевания, — а как смеется каждой волне моряк, выехавший под парусом в открытое море — и волны бегут, — и он волен и рад, и каждой волне говорит: хорошо!
Смех был его религией. Любить для него значило — смеяться, и тем, что он осмеял весь мир, он оправдал его. Он был в полнейшей гармонии со своим миром, и отсюда его величайшее доверие к Богу, к смерти, к судьбе, — тоже такое американское, — и отсюда его смех, самый счастливый, какой только слыхивала вселенная. Обличать ему в этом мире было нечего, — для этого он был слишком свободен и слишком силен, и если его смех кажется нам зубоскальством, что ж? — в этом виноваты мы, а не он.