Пермской губернии, в городе Екатеринбурге, в одном доме — которого местоположение по известным мне причинам я означить не намерен, — ввечеру, часу в восьмом, на большом четвероугольном столе, покрытом ярославскою алою с белыми узорами скатертью, дымился огромный самовар из красной меди. На самоваре стоял большой серебряный чайник старинной чеканной работы с выгнутым круглым носиком. Подле самовара, на большом овальном жестяном подносе, на котором довольно искусно изображено было красками изгнание из рая Адама и Евы, установлено было несколько чашек белого фарфора с нарисованными на них тюльпанами, незабудками и розами. Тут же, подле фарфорового молочника с густыми желтыми сливками, лежало ситечко из плоской серебряной проволоки. Немного подальше блестящий хрустальный графин с лучшим ямайским ромом стоял подле серебряного стакана, в котором вправлены были русские медали, выбитые в память различных знаменитых происшествий. Большая серебряная корзина резной работы наполнена была сухарями.
Все сии предметы освещены были двумя сальными свечами в серебряных шандалах, а самый стол, на котором всё это было расставлено, стоял перед диваном красного дерева, обтянутым черным сафьяном, в иных местах немного потертым и обитым гвоздичками с круглыми медными головками.
На диване против самовара сидела женщина средних лет, довольно дородная. Брови у нее были черные дугою, глаза большие, голубые, обыкновенно потупленные в землю, что придавало ей вид скромности. Голова ее была повязана голубым шелковым платком с бахромчатою каймою, уши украшены длинными серьгами из мелкого жемчугу. На плеча накинут был черный атласный салоп с воротником, обшитым широкими кружевами. Подле нее, против серебряного стакана, сидел мужчина лет пятидесяти в кафтане из тонкого синего сукна: на груди его из-под широко расчесанной темно-русой бороды светлелась золотая медаль на алой ленте, красный носовой платок с синими полосками и тульская серебряная табакерка с чернью лежали подле него на диване. В руках держал он тоненькую книжку в цветной обертке и, казалось, читал с большим вниманием.
Против них на стуле сидела молодая прекрасная девушка лет девятнадцати. Она одета была просто — впрочем, по новейшей моде, но в ушах ее блистали бриллианты высокой цены, лилейная шея украшалась несколькими рядами крупного, ровного жемчугу, а длинные каштановые волосы сдерживаемы были на голове гребнем, драгоценными каменьями украшенным. Все приемы и вообще наружность ее показывали тонкую образованность, приобретаемую в обществах Петербурга и Москвы. Увидев ее в настоящем положении, иной подумал бы, что она в глухой сибирский край и в этот дом перенесена из столицы какою-нибудь волшебною силою. Она погружена была в задумчивость и не замечала нежных взглядов, бросаемых на нее от времени до времени дородною женщиною, которая, казалось, любовалась ее красотою. Внимательный наблюдатель тотчас узнал бы в этих двух особах мать и дочь.
— Полно тебе читать, Анисим Аникеевич, — сказала дородная женщина. — Уж мне, право, эти петербургские журналы. Как придет почта, так дня два к нему и приступу нет. Смотри, уж самовар скоро выкипит, чай настоялся, как пиво доброе, а ты и не принимался еще пить!
— Тотчас, Гавриловна! — вымолвил Анисим Аникеевич, не сводя глаз с книжки и подавая ей серебряный стакан. — Пашенька, — продолжал он, — сочкни-ка со свечки.
Молодая девушка поспешила исполнить его приказание. ‘Верно, что-нибудь интересное, батюшка!’ — сказала она.
— Да такое интересное, — отвечал с жаром Анисим Аникеевич, положив на диван раскрытую книгу, а на нее серебряную табакерку с чернью, — такое интересное, что я отроду не слыхивал, да и во сне мне не грезилось!
— Ах, мои матушки! — вскричала Степанида Гавриловна, — уж не опять ли было наводнение в Питере?
— Не наводнение, матушка, а наваждение, если это, прости Господи, не враки! Дело идет о каком-то магнетизме. Слыхала ли ты про него, когда была в Петербурге, Пашенька?
Пашенька вздрогнула, как будто вспомнила о чем-то страшном и отвратительном.
— Слыхала, батюшка! — сказала она вполголоса.
— Рассказывай, что такое? — вскричал Анисим Аникеевич и опять поставил на стол серебряный стакан, поднесенный уже к губам.
— Года четыре тому назад, — начала рассказывать Пашенька, — когда только что взяли меня из пансиона, я часто бывала в доме графини N***. У них была горничная девушка, которая вдруг впала в страшную и необыкновенную болезнь. Звали ее Катериной. Катерина сначала редко, потом чаще, наконец, раза два или три в день получала припадки, во время которых она плакала, смеялась, говорила бог знает что, чего после сама никак не помнила! Припадки эти оканчивались обыкновенно конвульсиями…
— А что это такое, конвульсии? — спросила Степанида Гавриловна.
— Конвульсии, — отвечал Анисим Аникеевич с приметным нетерпением, — не что иное, как кривлянья, — вот как ты кривляешься, когда страдаешь животом…
— Конвульсии не то, что кривлянье, — подхватила Паша, вступясь за мать, — это род судорог…
— Знаю, мой друг, знаю, — прервал ее отец, качая головой. — Продолжай, Пашенька.
— Припадки Катерины обыкновенно оканчивались конвульсиями, на которые страшно было смотреть! Мне несколько раз случалось видеть эти конвульсии, и от одного воспоминания у меня на голове волосы шевелятся! Вообразите себе, батюшка, что в продолжение этих конвульсий двое мужчин не в состоянии были ее удержать, она так изгибалась, что никто не мог смотреть на нее без ужаса! Иногда голова ее заворачивалась назад так, что сходилась почти с ногами…
— Упаси Господи! — вскричала Гавриловна. — Пашенька! да она, верно, была беснующаяся?
— И в Петербурге многие так полагали, — сказала Паша.
— Вот видишь, Анисим! — опять вскричала Гавриловна, — стало быть, я еще не совсем пошлая дура! И в Петербурге верят беснующимся…
— Ах, матушка! кто говорит, что ты дура? — сказал с досадою Аникеевич. — Я знаю, что ты умна, чересчур умна! (Надоела, как горькая редька, — проворчал он себе под нос.) Продолжай, Пашенька!
— Лучшие петербургские доктора съезжались в дом графини N*** и уверяли, что это не что иное, как нервические припадки, истерика, но никто между тем не в силах был помочь Катерине. День от дня припадки становились чаще и сильнее, несмотря на капли, порошки и ванны. Графиня наконец согласилась призвать одну известную ворожею, которая тогда жила в Коломне у Харламова моста. Она приехала, много говорила, выпила несколько чашек кофею и обещалась непременно вылечить больную. Во время припадка она над нею шептала, на нее плевала, чем-то ее опрыскивала, а бедной Катерине все-таки не делалось лучше! Наконец прогнали ворожею и опять принялись за докторские капли, которые, впрочем, по-прежнему нимало не помогали. В то время приехал в Петербург из Неаполя один итальянец, маркиз, и принят был в лучшие общества. Он посещал и дом графини. Однажды случайно упомянули о болезни Катерины… Маркиз слушал рассказ о ней с необычайным вниманием.
— Нельзя ли видеть вашу больную? — сказал он наконец.
— Для чего? — спросила графиня.
— Может быть, я в силах ей помочь, — отвечал маркиз.
Графиня сначала не знала, на что решиться, но не находя никакого препятствия в исполнении желания маркиза, согласилась на оное и сама повела его к Катерине. Они вошли к ней в самую ту минуту, как больная изнемогала от мучений одного из ужаснейших ее припадков. Случайно я была тогда у нее. Маркиз при входе в комнату устремил проницательный взор свой прямо на больную, подошел к кровати, схватил руку — и больная задрожала, потом успокоилась, все члены ее пришли опять в естественное свое положение, она несколько раз тяжело вздохнула, после того открыла глаза… Конвульсии совершенно прекратились, и в тот день она была здорова, хотя очень слаба. Вид этого итальянца с первого на него взгляда сделал неприятное на меня впечатление, но когда увидела я, что он одним наложением руки своей прекратил страдания бедной Катерины, то я не могла удержаться от невольного восклицания. Маркиз вдруг поворотил голову ко мне… из черных, пламенных глаз своих он бросил на меня взор… мне показалось, что взор этот осуществился и в виде огненной стрелы вонзился в мое сердце. Я почувствовала невольный страх, я почувствовала, что ноги мои подгибаются, и чрез силу могла выйти из комнаты.
Пашенька замолчала, робко оглянулась на все стороны и, казалось, как будто чего-то страшилась…
— Что ж, вылечил ли он Катерину? — спросила Степанида Гавриловна, не замечая смущения дочери.
Паша вздрогнула и отвечала тихо:
— Говорят, что он ее совсем вылечил, но зато я страдала долгое время после того…
— Как? чем? Мы об этом ничего не знали! — вскричали в один голос отец и мать.
— Болезнь эта не препятствовала мне писать к вам с каждою почтою, — продолжала Пашенька, — и я не хотела вас беспокоить. Впрочем, тогдашнее положение мое не совсем можно назвать болезнию, хотя страдания мои были чрезмерны. Я не могла без содрогания думать о маркизе, но в иное время мне, напротив того, казалось, что он один может избавить меня от этой несносной тоски, от этого неизъяснимого уныния, которые, иногда совсем неожиданно и непонятным для меня образом, пробуждались в душе моей и терзали ее. Я не могу описать тогдашних ощущений моих, но уверяю вас, что и теперь еще, при одном воспоминании, на меня находит ужас.
— Плюнь на дьявола! — вскричала Степанида Гавриловна и при сих словах сама плюнула в сторону.
— Перекрестись, Пашенька! — сказал Анисим Аникеевич и сам перекрестился.
Паша тоже перекрестилась с сердечным умилением, потом, смиренно сложив руки и устремив взор прямо пред собою, продолжала начатый рассказ:
— Припадки эти делались со мною реже, когда в следующую после того весну мы поехали в Ревель. Прелестные местоположения, благорастворенный воздух, веселое общество, может быть, и купанье в море меня рассеяли, и я возвратилась в Петербург, совершенно выздоровев. Вскоре после того я отправилась в Екатеринбург, к вам, любезные родители, и здесь до нынешнего вечера не чувствовала никаких признаков прежней болезни. Теперь только, кажется, как будто чувствую что-то похожее на тогдашнее мое положение. Но надеюсь, что это пройдет к завтрему. Меня клонит сон, позвольте мне пожелать вам покойной ночи.
Паша встала со стула, поцеловала руку у батюшки и у матушки, которые благословили ее, и отправилась в свою комнату в сопровождении встревоженной матери.
Анисим Аникеевич в глубоком раздумье остался на диване. Несколько времени спустя после того вошла опять Гавриловна.
— Проклятые журналы! — сказала она, входя в комнату. — Если б ты не говорил об этом магатизе или как его зовут, то и Пашенька бы не занемогла…
— Полно браниться, Гавриловна! — отвечал ей муж, — у меня не то на уме! Какова Пашенька?
— Пашенька, слава Богу, заснула, только что легла в постель, однако дай же мне договорить.
— Так и нам спать пора, — прервал ее Анисим Аникеевич. — Помолись-ка Богу да ложись!
Они пошли в спальню. Степанида Гавриловна давно уже храпела, когда Анисим Аникеевич всё еще стоял перед кивотом и клал поклоны Николаю Чудотворцу.
Глава II
Анисим Аникеевич Фесюрин родился в Москве. Отец его — хозяин мелочной лавочки в Немецкой слободе — по мере возможности старался дать ему хорошее воспитание и на восьмом еще году начал посылать его в народное училище. Анисим был мальчик смышленый и прилежный и потому в течение двух или трех лет научился всему, чему в то время можно было научиться в народных училищах, он читал и писал хорошо и знал арифметику до тройного правила. Притом он был добронравен, проворен и деятелен и потому сделался весьма полезным отцу своему, который вверил ему всю счетную часть по небольшой своей торговле. Заметили даже, что, с тех пор как пригожий, краснощекий Аниска (у которого шелковые кудри, в кружок остриженные, всегда были порядочно вычесаны, лицо и руки умыты, а синий кафтан не замаран ни пухом, ни салом) сделался главным действующим лицом в этой лавочке, число покупщиков значительно умножилось. Все кухарки из соседства брали соленые огурцы и квас охотнее у него, чем у других, а горничные девушки сахар и кофе, у него покупаемый, предпочитали всякому другому. Аниска, так сказать, вошел в моду, а когда впоследствии мягкий пушок пробился на верхней губе его и глаза ярче начали светиться, то число покупщиц от того не уменьшилось: напротив того, многие из соседственных барынь гораздо чаще стали бранить своих девушек за беспрестанное беганье в лавочку. Барыни не подозревали, что причиною всех сих домашних беспорядков был наш Аниска, которого тогда некоторые начинали уже честить Анисимом Аникеевичем.
По улице, где была лавочка Анисима, часто проходил один разносчик, торговавший старыми книгами, и всякий раз заходил в эту лавочку. Анисим всегда был ему рад, потому что разносчик позволял ему перелистывать книги, между тем как сам, расположившись на скамье, лакомился кусочком паюсной икры или балыком. Таким образом в Анисиме возбудилась охота к чтению, и он часто с сожалением помышлял о том, как бы для него приятно было, если б отец его вместо мелочной лавки имел книжную. От прозорливых глаз букиниста не скрылась сия охота Анисима, и он разговорами своими еще более воспламенял воображение молодого лавочника, стараясь переманить его к себе в товарищи. Отец Анисима имел довольно хорошее состояние, и букинисту весьма выгодным казалось найти в Анисиме не только деятельного товарища, но и средства к распространению небольшой своей торговли…