Мертвые души. Том второй, Гоголь Николай Васильевич, Год: 1849

Время на прочтение: 9 минут(ы)

Мертвые души

Том второй

Сохранившиеся главы

Гоголь Н. В. Полное собрание сочинений и писем: В 17 т. Т. 5: Мертвые души
М., Издательство Московской Патриархии, 2009.

Содержание

Том второй
Сохранившиеся главы

Ранняя редакция

Глава первая
Глава вторая
Глава третья
Глава четвертая
<Заключительная глава>

Позднейшая редакция

<Набросок к заключительной главе>
<Наброски к несохранившимся главам>
<Набросок к окончанию 'Мертвых душ'>

Приложение

<Заметки> к 1-й части
<Окончание девятой главы в переделанном виде>
<Размышления о героях 'Мертвых душ>‘

Ранняя редакция

Глава первая

Зачем же выставлять напоказ бедность нашей жизни и наше грустное несовершенство, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства? Что ж делать, если такого свойства сочинитель, и так уже заболел он сам собственным несовершенством, и так уже устроен талант его, чтобы изображать ему бедность нашей жизни, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства! И вот опять попали мы в глушь, опять наткнулись на закоулок.
Зато какая глушь и какой закоулок!
На тысячу с лишком верст неслись, извиваясь, горные возвышения. Точно как бы исполинский вал какой-то бесконечной крепости, возвышались они над равнинами то желтоватым отломом, в виде стены, с промоинами и рытвинами, то зеленой кругловидной выпуклиной, покрытой, как мерлушками, молодым кустарником, подымавшимся от срубленных дерев, то наконец темным лесом, еще уцелевшим от топора. Река то, верная своим высоким берегам, давала вместе с ними углы и колена по всему пространству, то иногда уходила от них прочь, в луга, затем, чтобы, извившись там в несколько извивов, блеснуть, как огонь, перед солнцем, скрыться в рощи берез, осин и ольх, и выбежать оттуда в торжестве, в сопровожденье мостов, мельниц и плотин, как бы гонявшихся за нею на всяком повороте.
В одном месте крутой бок возвышений воздымался выше прочих и весь от низу до верху убирался в зелень столпившихся густо дерев. Тут было все вместе: и клен, и груша, и низкорослый ракитник, и чилига, и березка, и ель, и рябина, опутанная хмелем, туг… {В рукописи стерто два слова.} мелькали красные крышки господских строений, коньки и гребни сзади скрывшихся изб и верхняя надстройка господского дома, а над всей этой кучей дерев и крыш старинная церковь возносила свои пять играющих верхушек. На всех их были золотые прорезные кресты, золотыми прорезными цепями прикрепленные к куполам, так что издали сверкало, как бы на воздухе, ни к чему не прикрепленное, висевшее золото. И вся эта куча дерев, крыш, вместе с церковью, опрокинувшись верхушками вниз, отдавалась в реке, где картинно-безобразные старые ивы, одни стоя у берегов, другие совсем в воде, опустивши туда и ветви и листья, точно как бы рассматривали это изображение, которым не могли налюбоваться во все продолженье своей многолетней жизни.
Вид был очень недурен, но вид сверху вниз, с надстройки дома на равнины и отдаленья, был еще лучше. Равнодушно не мог выстоять на балконе никакой гость и посетитель. У него захватывало в груди, и он мог только произнесть: ‘Господи, как здесь просторно!’ Пространства открывались без конца. За лугами, усеянными рощами и водяными мельницами, зеленели и синели густые леса, как моря или туман, далеко разливавшийся. За лесами, сквозь мглистый воздух, желтели пески. За песками лежали гребнем на отдаленном небосклоне меловые горы, блиставшие ослепительной белизной даже и в ненастное время, как бы освещало их вечное солнце. Кое-где дымились по ним легкие туманно-сизые пятна. Это были отдаленные деревни, но их уже не мог рассмотреть человеческий глаз. Только вспыхивавшая, подобно искре, золотая церковная маковка давала знать, что это было людное, большое селенье. Все это облечено было в тишину невозмущаемую, которую не пробуждали даже чуть долетавшие до слуха отголоски воздушных певцов, наполнявших воздух. Словом, не мог равнодушно выстоять на балконе никакой гость и посетитель, и после какого-нибудь двухчасового созерцания издавал он то же самое восклицание, как и в первую минуту: ‘Силы Небес, как здесь просторно!’
Кто ж был жилец этой деревни, к которой, как к неприступной крепости, нельзя было и подъехать отсюда, а нужно было подъезжать с другой стороны — полями, хлебами и наконец редкой дубровой, раскинутой картинно по зелени, вплоть до самых изб и господского дома? Кто был жилец, господин и владетель этой деревни? Какому счастливцу принадлежал этот закоулок?
А помещику Тремалаханского уезда Андрею Ивановичу Тентетникову, молодому тридцатитрехлетнему господину, коллежскому секретарю, неженатому человеку.
Что же за человек такой, какого нрава, каких свойств и какого характера был помещик Андрей Иванович Тентетников?
Разумеется, следует расспросить у соседей. Сосед, принадлежавший к фамилии отставных штаб-офицеров, брандеров, выражался о нем лаконическим выраженьем: ‘Естественнейший скотина!’ Генерал, проживавший в десяти верстах, говорил: ‘Молодой человек, неглупый, но много забрал себе в голову. Я бы мог быть ему полезным, потому что у меня и в Петербурге, и даже при…’ Генерал речи не оканчивал. Капитан-исправник замечал: ‘Да ведь чинишка на нем — дрянь, а вот я завтра же к нему за недоимкой!’ Мужик его деревни, на вопрос о том, какой у них барин, ничего не отвечал. Словом, общественное мненье о нем было скорее неблагоприятное, чем благоприятное.
А между тем в существе своем Андрей Иванович был не то доброе, не то дурное существо, а просто — коптитель неба. Так как уже немало есть на белом свете людей, коптящих небо, то почему же и Тентетникову не коптить его? Впрочем, вот в немногих словах весь журнал его дня, и пусть из него судит читатель сам, какой у него был характер.
Поутру просыпался он очень поздно и, приподнявшись, долго еще сидел на своей кровати, протирая глаза. Глаза же, как на беду, были маленькие, и потому протиранье их производилось необыкновенно долго. Во все это время стоял у дверей человек Михайло с рукомойником и полотенцем. Стоял этот бедный Михайло час, другой, отправлялся потом на кухню, потом вновь приходил, — барин все еще протирал глаза и сидел на кровати. Наконец подымался он с постели, умывался, надевал халат и выходил в гостиную затем, чтобы пить чай, кофий, какао и даже парное молоко, всего прихлебывая понемногу, накрошивая хлеба безжалостно и насоривая повсюду трубочной золы бессовестно. Два часа просиживал он за чаем, этого мало: он брал еще холодную чашку и с ней подвигался к окну, обращенному на двор. У окна же происходила всякий раз следующая сцена.
Прежде всего ревел небритый буфетчик Григорий, относившийся к Перфильевне, ключнице, в сих выражениях:
— Душонка ты мелкопоместная, ничтожность этакая! Тебе бы, гнусной бабе, молчать, да и только.
— Уж тебя-то не послушаюсь, ненасытное горло! — выкрикивала ничтожность, или Перфильевна.
— Да ведь с тобой никто не уживется, ведь ты и с приказчиком сцепишься, мелочь ты анбарная! — ревел Григорий.
— Да и приказчик — вор такой же, как и ты! — выкрикивала ничтожность так, что было на деревне слышно. — Вы оба пиющие, губители господского, бездонные бочки! Ты думаешь, барин не знает вас? Ведь он здесь, ведь он вас слышит.
— Где барин?
— Да вот он сидит у окна, он все видит.
И точно, барин сидел у окна и все видел.
К довершению этого, кричал кричмя дворовый ребятишка, получивший от матери затрещину, визжал борзой кобель, присев задом к земле, по поводу горячего кипятка, которым обкатил его, выглянувши из кухни, повар. Словом, все голосило и верещало невыносимо. Барин все видел и слышал. И только тогда, когда это делалось до такой степени несносно, что даже мешало барину ничем не заниматься, высылал он сказать, чтоб шумели потише.
За два часа до обеда Андрей Иванович уходил к себе в кабинет затем, чтобы заняться сурьезно и действительно. Занятие было, точно, сурьезное. Оно состояло в обдумыванье сочинения, которое уже издавна и постоянно обдумывалось. Сочинение это долженствовало обнять всю Россию со всех точек — с гражданской, политической, религиозной, философической, разрешить затруднительные задачи и вопросы, заданные ей временем, и определить ясно ее великую будущность — словом, большого объема. Но покуда все оканчивалось одним обдумыванием, изгрызалось перо, являлись на бумаге рисунки, и потом все это отодвигалось на сторону, бралась наместо того в руки книга и уже не выпускалась до самого обеда. Книга эта читалась вместе с супом, соусом, жарким и даже с пирожным, так что иные блюда оттого стыли, а другие принимались вовсе не тронутыми. Потом следовала прихлебка чашки кофию с трубкой, потом игра в шахматы с самим собой. Что же делалось потом до самого ужина — право, уже и сказать трудно. Кажется, просто ничего не делалось.
И этак проводил время, один-одинешенек в целом <мире>, молодой тридцатидвухлетний человек, сидень сиднем, в халате, без галстука. Ему не гулялось, не ходилось, не хотелось даже подняться вверх взглянуть на отдаленности и виды, не хотелось даже растворять окна затем, чтобы забрать свежего воздуха в комнату, и прекрасный вид деревни, которым не мог равнодушно любоваться никакой посетитель, точно не существовал для самого хозяина.
Из этого журнала читатель может видеть, что Андрей Иванович Тентетников принадлежал к семейству тех людей, которых на Руси много, которым имена — увальни, лежебоки, байбаки и тому подобные.
Родятся ли уже сами собою такие характеры, или создаются потом, как отвечать на это. Я думаю, что лучше вместо ответа рассказать историю детства и воспитания Андрея Ивановича.
В детстве был он остроумный, талантливый мальчик, то живой, то задумчивый. Счастливым или несчастливым случаем попал он в такое училище, где был директором человек, в своем роде необыкновенный, несмотря на некоторые причуды. Александр Петрович имел дар слышать природу русского человека и знал язык, которым нужно говорить с ним. Никто из детей не уходил от него с повиснувшим носом, напротив, даже после строжайшего выговора чувствовал он какую-то бодрость и желанье загладить сделанную пакость и проступок. Толпа воспитанников его с виду казалась так шаловлива, развязна и жива, что иной принял бы ее за беспорядочную, необузданную вольницу. Но он обманулся бы: власть одного слишком была слышна в этой вольнице. Не было проказника и шалуна, который бы не пришел к нему сам и не рассказал всего, что ни напроказил. Малейшее движенье их помышлений было ему известно. Во всем поступал он необыкновенно. Он говорил, что прежде всего следует пробудить в человеке честолюбье, — честолюбье называл он силою, толкающею вперед человека, — без которого не подвигнешь его на деятельность. Многих резвостей и шалостей он не удерживал вовсе: в первоначальных резвостях видел он начало развитья свойств душевных. Они были ему нужны затем, чтобы видеть, что такое именно таится в ребенке. Так умный врач глядит спокойно на появляющиеся временные припадки и сыпи, показывающиеся на теле, не истребляет их, но всматривается внимательно, дабы узнать достоверно, что именно заключено внутри человека.
Учителей у него было немного: большую часть наук читал он сам. И надо сказать правду, что, без всяких педантских терминов, огромных воззрений и взглядов, которыми любят пощеголять молодые профессора, он умел в немногих словах передать самую душу науки, так что и малолетнему было очевидно, на что именно она ему нужна, наука. Он утверждал, что всего нужнее человеку наука жизни, что, узнав ее, он узнает тогда сам, чем он должен заняться преимущественнее.
Эту-то науку жизни сделал он предметом отдельного курса воспитания, в который поступали только одни самые отличные. Малоспособных выпускал он на службу из первого курса, утверждая, что их не нужно много мучить: довольно с них, если приучились быть терпеливыми, работящими исполнителями, не приобретая заносчивости и всяких видов вдаль. ‘Но с умниками, но с даровитыми мне нужно долго повозиться’, — обыкновенно говорил он. И становился в этом курсе совершенно другой Александр Петрович и с первых же раз возвещал, что доселе он требовал от них простого ума, теперь потребует ума высшего. Не того ума, который умеет подтрунить над дураком и посмеяться, но умеющего вынесть всякое оскорбление, спустить дураку — и не раздражиться. Здесь-то стал он требовать того, что другие требуют от детей. Это-то называл он высшей степенью ума. Сохранить посреди каких бы то ни было огорчений высокий покой, в котором вечно должен пребывать человек, — вот что называл он умом! В этом-то курсе Александр Петрович показал, что знает, точно, науку жизни. Из наук были избраны только те, которые способны образовать из человека гражданина земли своей. Большая часть лекций состояла в рассказах о том, что ожидает впереди человека на всех поприщах и ступенях государственной службы и частных занятий. Все огорченья и преграды, какие только воздвигаются человеку на пути его, все искушенья и соблазны, ему предстоящие, собирал он перед ними во всей наготе, не скрывая ничего. Все было ему известно, точно как бы перебыл он сам во всех званьях и должностях. Словом, чертил он перед ними вовсе не радужную будущность. Странное дело! оттого ли, что честолюбие уже так сильно было в них возбуждено, оттого ли, что в самых глазах необыкновенного наставника было что-то говорящее юноше: вперед! — это слово, производящее такие чудеса над русским человеком, — то ли, другое ли, но юноша с самого начала искал только трудностей, алча действовать только там, где трудно, где нужно было показать большую силу души. Было что-то трезвое в их жизни. Александр Петрович делал с ними всякие опыты и пробы, наносил им <то> сам чувствительные оскорбления, то посредством их же товарищей, но, проникнувши это, они становились еще осторожней. Из этого курса вышло немного, но эти немногие были крепыши, были обкуренные порохом люди. В службе они удержались на самых шатких местах, тогда как многие, гораздо ихумнейшие, не вытерпев, бросили службу из-за мелочных личных неприятностей, бросили вовсе, или же, не ведая ничего, очутились в руках взяточников и плутов. Но воспитанные Александром <Петровичем> не только не пошатнулись, но, умудренные познаньем человека и души, возымели высокое нравственное влияние даже на взяточников и дурных людей.
Но этого ученья не удалось попробовать бедному Андрею Ивановичу. Только что он был удостоен перевода в этот высший курс, как один из самых лучших, — вдруг несчастье: необыкновенный наставник, которого одно одобрительное слово уже бросало его в сладкий трепет, скоропостижно умер. Все переменилось в училище: на место Александра Петровича поступил какой-то Федор Иванович, человек добрый и старательный, но совершенно другого взгляда на вещи. В свободной развязности детей первого курса почудилось ему что-то необузданное. Начал он заводить между ними какие-то внешние порядки, требовал, чтобы молодой народ пребывал в какой-то безмолвной тишине, чтобы ни в каком случае иначе все не ходили, как попарно. Начал даже сам аршином размерять расстоянье от пары до пары. За столом, для лучшего вида, рассадил всех по росту, а не по уму, так что ослам доставались лучшие куски, умным — оглодки. Все это произвело ропот, особенно когда новый начальник, точно как наперекор своему предместнику, объявил, что для него ум и хорошие успехи в науках ничего не значат, что он смотрит только на поведенье, что если человек и плохо учится, но хорошо ведет себя, он предпочтет его умнику. Но именно того-то и не получил Федор Иванович, чего добивался. Завелись шалости потаенные, которые, как известно, хуже открытых. Все было в струнку днем, а по ночам — кутежи.
В образе преподавания наук он все переворотил вверх дном. С самыми благими намерениями завел он всякие нововведения — и все невпопад. Выписал новых преподавателей, с новыми взглядами и новыми точками воззрений. Читали они учено, забросали слушателей множеством новых терминов и слов. Видна была и логическая связь, и следованье за новыми открытиями, но увы! не было только жизни в самой науке. Мертвечиной стало все это казаться в глазах уже начинавших понимать слушателей. Все пошло навыворот. Но хуже всего было то, что потерялось уваженье к начальству и власти: стали насмехаться и над наставниками и над преподавателями, директора стали называть Федькой, Булкой и другими разными именами, завелись такие дела, что нужно было многих выключить и выгнать.
Андрей Иванович был нрава тихого. Он не участвовал в ночных оргиях с товарищами, которые, несмотря на строжайший присмотр, завели на стороне любовницу — одну на восемь человек, — ни также в других шалостях, доходивших до кощунства и насмешек над самою религиею из-за того только, что директор требовал частого хожденья в церковь и попался плохой священник. Но он повесил нос. Честолюбье было возбуждено в нем сильно, а деятельности и поприща ему не было. Лучше б было и не возбуждать его! Он слушал горячившихся на кафедре профессоров, а вспоминал прежнего наставника, который, не горячась, умел говорить понятно. Он слушал и химию, и философию прав, и профессорские углубления во все тонкости политических наук, и всеобщую историю человечества в таком огромном виде, что профессор в три года успел только прочесть введение да развитие общин каких-то немецких городов, но все это оставалось в голове его какими-то безобразными клочками. Благодаря природному уму он чувствовал только, что не так должно преподаваться, а как — не знал. И вспоминал он часто об Александре Петровиче, и так ему бывало грустно, что не знал он, куда деться от тоски.
Но у молодости есть будущее. По мере того как приближалось время к выпуску, сердце у него билось. Он говорил себе: ‘Ведь это еще не жизнь, это только приготовленье к жизни: настоящая жизнь на службе. Там подвиги’. И, не взглянувши на прекрасный утолок, так поражавший всякого гостя-посетителя, не поклонившись праху своих родителей, по обычаю всех честолюбцев понесся он в Петербург, куда, как известно, стремится ото всех сторон России наша пылкая молодежь — служить, блистать, выслуживаться или же просто схватывать вершки бесцветного, холодного как лед, общественного обманчивого образованья. Честолюбивое стремление Андрея Ивановича осадил, однако же, с самого начала его дядя, действительный статский советник Онуфрий Иванович. Он объявил, что главное дело — в хорошем почерке, а не в чем-либо другом, что без этого не попадешь ни в министры, ни в государственные советники, а Тентетников писал тем самым письмом, о котором говорят: ‘Писала сорока лапой, а не человек’.
С большим трудом и с помощью дядиных протекций, проведя два месяца в каллиграфических уроках, достал он наконец место списывателя бумаг в каком-то департаменте. Когда взошел он в светлый зал, где повсюду за письменными лакированными столами сидели пишущие господа, шумя перьями и наклоня голову набок, и когда посадили его самого, предложа ему тут же переписать какую-то бумагу, — необыкновенно странное чувство его проникнуло. Ему на время показалось, как бы он очутился в какой-то малолетней школе, затем, чтобы сызнова учиться азбуке, как бы за проступок перевели его из верхнего класса в нижний. Сидевшие вокруг его господа показались ему так похожими на учеников. Иные из них читали роман, засунув его в большие листы разбираемого дела, как бы занимались они самым делом, и в то же время вздрагивая при всяком появленье начальника. Ему вдруг представилось, как невозвратно-потерянный рай, школьное время его. Так высокими сделались вдруг занятья ученьем перед этим мелким письменным занятьем. Как это учебное приготовленье к службе казалось ему теперь выше самой службы. И вдруг предстал в его мыслях, как живой, его ни с кем не сравненный, чудесный воспитатель, никем не заменимый Александр Петрович, — и в три ручья потекли вдруг слезы из глаз его. Закружилась комната, задвигались столы, перемешались чиновники, и чуть не упал он от мгновенного потемненья. ‘Нет, — сказал он в себе, очнувшись, — примусь за дело, как бы оно ни казалось вначале мелким!’ Скрепясь духом и сердцем, решился он служить по примеру прочих.
Где не бывает наслаждений? Живут они и в Петербурге, несмотря на суровую, сумрачную его наружность. Трещит по улицам сердитый тридцатиградусный мороз, визжит отчаянным бесом ведьма-вьюга, нахлобучивая на голову воротники шуб и шинелей, пудря усы людей и морды скотов, но приветливо светит вверху окошко где-нибудь, даже и в четвертом этаже, в уютной комнатке, при скромных стеариновых свечках, под шумок самовара, ведется согревающий и сердце и душу разговор, читается светлая страница вдохновенного русского поэта, какими наградил Бог свою Россию, и так возвышенно-пылко трепещет молодое сердце юноши, как не случается нигде в других землях и под полуденным роскошным небом.
Скоро Тентетников свыкнулся с службою, но только она сделалась у него не первым делом и целью, как он полагал было вначале, но чем-то вторым. Она служила ему распределеньем времени, заставив его более дорожить остававшимися минутами. Дядя, действительный статский советник, уже начинал было думать, что в племяннике будет прок, как вдруг племянник подгадил. Надобно сказать, что в числе друзей Андрея Ивановича попалось два человека, которые были то, что называется огорченные люди. Это были те беспокойно-странные характеры, которые не могут переносить равнодушно не только несправедливостей, но даже и всего того, что кажется в их глазах несправедливостью. Добрые поначалу, но беспорядочные сами в своих действиях, они исполнены нетерпимости к другим. Пылкая речь их и благородный образ негодованья подействовали на него сильно. Разбудивши в нем нервы и дух раздражительности, они заставили замечать все те мелочи, на которые он прежде и не думал обращать внимание. Федор Федорович Леницын, начальник того отделения, в котором он числился, человек наиприятнейшей наружности, вдруг ему не понравился. Он стал отыскивать в нем бездну недостатков и возненавидел его за то, будто бы он выражал в лице своем чересчур много сахару, когда говорил с высшим, и тут же, оборотившись к низшему, становился весь уксус. ‘Я бы ему простил, — говорил Тентетников, — если бы эта перемена происходила не так скоро в его лице, но как тут же, при моих глазах, и сахар и уксус в одно и то же время!’ С этих пор он стал замечать всякий шаг. Ему казалось, что и важничал Федор Федорович уже чересчур, что имел он все замашки мелких начальников, как-то: брать на замечанье тех, которые не являлись к нему с поздравленьем в праздники, даже мстить всем тем, которых имена не находились у швейцара на листе, и множество разных тех грешных принадлежностей, без которых не обходится ни добрый, ни злой человек. Он почувствовал к нему отвращенье нервическое. Какой-то злой дух толкал его сделать что-нибудь неприятное Федору Федоровичу. Он наискивался на это с каким-то особым наслаждением, и в том успел. Раз поговорил он с ним до того крупно, что ему объявлено было от начальства — или просить извинения, или выходить в отставку. Он подал в отставку. Дядя, действительный статский советник, приехал к нему перепуганный и умоляющий.
— Ради Самого Христа! помилуй, Андрей Иванович, что это ты делаешь! Оставлять так выгодно начатый карьер из-за того только, что попался начальник не того… Что ж это? Ведь если на это глядеть, тогда и в службе никто бы не остался. Образумься, образумься. Еще есть время! Отринь гордость и самолюбье, поезжай и объяснись с ним!
— Не в том дело, дядюшка, — сказал племянник. — Мне не трудно попросить у него извиненья, тем более что я, точно, виноват. Он мне начальник, и мне ни в каком случае не следовало так говорить с ним. Но дело вот в чем: вы позабыли, что у меня есть другая служба, у меня триста душ крестьян, именье в расстройстве, а управляющий — дурак. Государству утраты немного, если вместо меня сядет в канцелярию другой переписывать бумагу, но большая утрата, если триста человек не заплатят податей. Я помещик: званье это также не бездельно. Если я позабочусь о сохраненье, сбереженье и улучшенье участи вверенных мне людей и представлю государству триста исправнейших, трезвых, работящих подданных — чем моя служба будет хуже службы какого-нибудь начальника отделения Леницына?
Действительный статский советник остался с открытым ртом от изумленья. Такого потока слов он не ожидал. Немного подумавши, начал он было в таком роде:
— Но все же таки… но как же таки… как же запропастить себя в деревне? Какое же общество может быть между мужичьем? Здесь все-таки на улице попадется навстречу генерал или князь. Захочешь — и сам пройдешь мимо каких-нибудь публичных красивых зданий, на Неву пойдешь взглянуть, а ведь там, что ни попадется, все это или мужик, или баба. За что ж себя осудить на невежество на всю жизнь свою?
Так говорил дядя, действительный статский советник. Сам же он во всю жизнь свою не ходил по другой улице, кроме той, которая вела к месту его службы, где не было никаких публичных красивых зданий, не замечал никого из встречных, был ли он генерал, или князь, в глаза не знал прихотей, какие дразнят в столицах людей, падких на невоздержанье, и даже отроду не был в театре. Все это он говорил единственно затем, чтобы затеребить честолюбье и подействовать на воображенье молодого человека. В этом, однако же, не успел: Тентетников стоял на своем упрямо. Департаменты и столица стали ему надоедать. Деревня начинала представляться каким-то привольным приютом, воспоительницею дум и помышлений, единственным поприщем полезной деятельности. Через недели две после этого разговора был он уже в окрестности мест, где пронеслось его детство. Как стало все припоминаться, как забилось в нем сердце, когда почувствовал, что он уже вблизи отцовской деревни! Он уже многие места позабыл вовсе и смотрел любопытно, как новичок, на прекрасные виды. Когда дорога понеслась узким оврагом в чашу огромного заглохнувшего леса и он увидел вверху, внизу, над собой и под собой трехсотлетние дубы, трем человекам в обхват, вперемежку с пихтой, вязом и осокором, перераставшим вершину тополя, и когда на вопрос: ‘Чей лес?’ — ему сказали: ‘Тентетникова’, когда, выбравшись из леса, понеслась дорога лугами, мимо осиновых рощ, молодых и старых ив и лоз, в виду тянувшихся вдали возвышений, и перелетела мостами в разных местах одну и ту же реку, оставляя ее то вправо, то влево от себя, и когда на вопрос: ‘Чьи луга и поемные места?’ — отвечали ему: ‘Тентетникова’, когда поднялась потом дорога на гору и пошла по ровной возвышенности с одной стороны мимо неснятых хлебов: пшеницы, ржи и ячменя, с другой же стороны мимо всех прежде проеханных им мест, которые все вдруг показались в картинном отдалении, и когда, постепенно темнея, входила и вошла потом дорога под тень широких развилистых дерев, разместившихся врассыпку по зеленому ковру до самой деревни, и замелькали кирченые избы мужиков и крытые красными крышами господские строения, когда пылко забившееся сердце и без вопроса знало, куды приехало,— ощущенья, непрестанно накоплявшиеся, исторгнулись наконец почти такими словами: ‘Ну, не дурак ли я был доселе? Судьба назначила мне быть обладателем земного рая, принцем, а я закабалил себя в канцелярию писцом! Учившись, воспитавшись, просветившись, сделавши порядочный запас тех именно сведений, какие требуются для управления людьми, улучшенья целой области, для исполнения многообразных обязанностей помещика, являющегося и судьей, и распорядителем, и блюстителем порядка, вверить это место невеже-управителю! И выбрать вместо этого что же? — переписыванье бумаг, что может несравненно лучше производить ничему не учившийся кантонист!’ И еще раз дал себе названье дурака Андрей Иванович Тентетников.
А между тем его ожидало другое зрелище. Узнавши о приезде барина, населенье всей деревни собралося к крыльцу. Пестрые платки, повязки, повойники, зипуны, бороды всех родов: заступом, лопатой и клином, рыжие, русые и белые, как серебро, покрыли всю площадь. Мужики загремели: ‘Кормилец, дождались мы тебя!’ Бабы заголосили: ‘Золото, серебро ты сердечное!’ Стоявшие подале даже подрались от усердья продраться. Дряблая старушонка, похожая на сушеную грушу, прошмыгнула промеж ног других, подступила к нему, всплеснула руками и взвизгнула: ‘Соплюнчик ты наш, да какой же ты жиденький! изморила тебя окаянная немчура!’ — ‘Пошла ты, баба! — закричали ей тут же бороды заступом, лопатой и клином. — Ишь куды полезла, корявая!’ Кто-то приворотил к этому такое словцо, от которого один только русский мужик мог не засмеяться. Барин не выдержал и рассмеялся, но тем не менее, он тронут был глубоко в душе своей. ‘Столько любви! и за что? — думал он в себе. — За то, что я никогда не видал их, никогда не занимался ими! Отныне же даю слово разделить с вами труды и занятья ваши! Употреблю все, чтобы помочь вам сделаться тем, чем вы должны быть, чем вам назначила быть ваша добрая, внутри вас же самих заключенная природа ваша, чтобы не даром была любовь ваша ко мне, чтобы я, точно, был кормилец ваш!’
И действительно, Тентетников не шутя принялся хозяйничать и распоряжаться. Он увидел на месте, что приказчик был баба и дурак со всеми качествами дрянного приказчика, то есть вел аккуратно счет кур и яиц, пряжи и полотна, приносимых бабами, но не знал ни бельмеса в уборке хлеба и посевах, а в прибавленье ко всему подозревал мужиков в покушенье на жизнь свою. Дурака приказчика он выгнал, наместо его выбрал другого, бойкого. Оставил мелочи, обратил вниманье на главные части, уменьшил барщину, убавил дни работы на себя, прибавил времени мужикам работать на них самих и думал, что теперь дела пойдут наиотличнейшим порядком. Сам стал входить во все, показываться на полях, на гумне, в овинах, на мельницах, у пристани, при грузке и сплавке барок и плоскодонок.
‘Да он, вишь ты, востроногой!’ — стали говорить мужики и даже почесывать в затылках, потому что от долговременного бабьего управления они все изрядно поизленились. Но это продолжалось не долго. Русский мужик сметлив и умен: он понял скоро, что барин хоть и прыток и есть в нем охота взяться за многое, но как именно, каким образом взяться, — этого еще не смыслит, говорит как-то чересчур грамотно и затейливо, мужику невдолбеж и не в науку. Вышло то, что барин и мужик как-то не то чтобы совершенно не поняли друг друга, но просто не спелись вместе, не приспособились выводить одну и ту же ноту. Тентетников стал замечать, что на господской земле все выходило как-то хуже, чем на мужичьей: сеялось раньше, всходило позже. А работали, казалось, хорошо: он сам присутствовал и приказал выдать даже по чапорухе водки за усердные труды. У мужиков уже давно колосилась рожь, высыпался овес и кустилось просо, а у него едва начинал только идти хлеб в трубку, пятка колоса еще не завязывалась. Словом, стал замечать барин, что мужик просто плутует, несмотря на все льготы. Попробовал было укорить, но получил такой ответ: ‘Как можно, барин, чтобы мы о господской, то есть, выгоде не радели? Сами изволили видеть, как старались, когда пахали и сеяли: по чапорухе водки приказали подать’. Что было на это возражать? ‘Да отчего ж теперь вышло скверно?’ — допрашивал барин. ‘Кто его знает! Видно, червь подъел снизу, да и лето, вишь ты, какое: совсем дождей не было’. Но барин видел, что у мужиков червь не подъедал снизу, да и дождь шел как-то странно, полосою: мужику угодил, а на барскую ниву хоть бы каплю выронил. Еще трудней ему было ладить с бабами. То и дело отпрашивались они от работ, жалуясь на тягость барщины. Странное дело! Он уничтожил вовсе всякие приносы холста, ягод, грибов и орехов, наполовину сбавил с них других работ, думая, что бабы обратят это время на домашнее хозяйство, обошьют, оденут своих мужей, умножат огороды. Не тут-то было! Праздность, драка, сплетни и всякие ссоры завелись между прекрасным полом такие, что мужья то и дело приходили к нему с такими словами: ‘Барин, уйми беса-бабу! Точно черт какой! житья нет от ней!’ Несколько раз, скрепя свое сердце, хотел он приняться за строгость. Но как быть строгим? Баба приходила такой бабой, так развизгивалась, такая была хворая, больная, таких скверных, гадких наворачивала на себя тряпок — уж откуда она их набирала. Бог ее весть. ‘Ступай, ступай себе только с глаз моих, Бог с тобой!’ — говорил бедный Тентетников и вослед за тем имел удовольствие видеть, как больная, вышед за ворота, схватывалась с соседкой за какую-нибудь репу и так отламывала ей бока, как не сумеет и здоровый мужик. Вздумал он было попробовать какую-то школу между ними завести, но от этого вышла такая чепуха, что он и голову повесил, — лучше было и не задумывать! Все это значительно охладило его рвенье и к хозяйству, и к разбирательному судейскому делу, и вообще к деятельности. При работах он уже присутствовал почти без вниманья: мысли были далеко, глаза отыскивали посторонние предметы. Во время покосов не глядел он на быстрое подыманье шестидесяти разом кос и мерное с легким шумом паденье под ними рядами высокой травы, он глядел вместо того на какой-нибудь в стороне извив реки, по берегам которой ходил красноносый, красноногий мартын — разумеется, птица, а не человек, он глядел, как этот мартын, поймав рыбу, держал ее впоперек в носу, как бы раздумывая, глотать или не глотать, и глядя в то же время пристально вздоль реки, где в отдаленье виден был другой мартын, еще не поймавший рыбы, но глядевший пристально на мартына, уже поймавшего рыбу. Во время уборки хлебов не глядел он на то, как складывали снопы копнами, крестами, а иногда и просто шишом. Ему не было дела до того, лениво или шибко метали стога и клали клади. Зажмуря глаза и приподняв голову кверху, к пространствам небесным, предоставлял он обонянью впивать запах полей, а слуху — поражаться голосами воздушного певучего населенья, когда оно отовсюду, от небес и от земли, соединяется в один звукосогласный хор, не переча друг другу. Бьет перепел, дергает в траве дергун, урчат и чиликают перелетающие коноплянки, по невидимой воздушной лестнице сыплются трели жаворонков, и турлыканье журавлей, несущихся в стороне вереницею, — точный звон серебряных труб, — слышится в пустоте звонко сотрясающейся пустыни воздушной. Вблизи ли производилась работа — он был вдали от нее, была ли она вдали — его глаза отыскивали, что было поближе. И был он похож на того рассеянного ученика, который глядит в книгу, но в то же время видит и фигу, подставленную ему товарищем. Наконец и совсем перестал он ходить на работы, бросил совершенно и суд, и всякие расправы, засел в комнаты и перестал принимать к себе даже с докладами приказчика.
Временами из соседей завернет к нему, бывало, отставной гусар-поручик, прокуренный насквозь трубочный куряка, или брандер-полковник, мастер и охотник на разговоры обо всем. Но и это стало ему надоедать. Разговоры их начали ему казаться как-то поверхностными, живое, ловкое обращенье, потрепки по колену и прочие развязности начали ему казаться уже чересчур прямыми и открытыми. Он решился с ними раззнакомиться и произвел это даже довольно резко. Именно, когда представитель всех полковников-брандеров, наиприятнейший во всех поверхностных разговорах обо всем, Варвар Николаич Вишнепокромов приехал к нему затем именно, чтобы наговориться вдоволь, коснувшись и политики, и философии, и литературы и морали, и даже состоянья финансов в Англии, он выслал сказать, что его нет дома, и в то же время имел неосторожность показаться перед окошком. Гость и хозяин встретились взорами. Один, разумеется, проворчал сквозь зубы: ‘Скотина!’, другой послал ему тоже что-то вроде свиньи. Так и кончилось знакомство. С тех пор не заезжал к нему никто. Уединенье полное водворилось в доме. Хозяин залез в халат безвыходно, предавши тело бездействию, а мысль — обдумыванью большого сочиненья о России. Как обдумывалось это сочинение, читатель уже видел. День приходил и уходил, однообразный и бесцветный. Нельзя сказать, однако же, чтобы не было минут, в которые как будто пробуждался он ото сна. Когда привозила почта газеты, новые книги и журналы и попадалось ему в печати знакомое имя прежнего товарища, уже преуспевшего на видном поприще государственной службы или приносившего посильную дань наукам и образованью всемирному, тайная тихая грусть подступала ему под сердце, и скорбная, безмолвно-грустная, тихая жалоба на бездействие свое прорывалось невольно. Тогда противной и гадкой казалась ему жизнь его. С необыкновенной силой воскресало пред ним школьное минувшее время и представал вдруг, как живой, Александр Петрович… Градом лились из глаз его слезы, и рыданья продолжались почти весь день.
Что значили эти рыданья? Обнаруживала ли ими болеющая душа скорбную тайну своей болезни, что не успел образоваться и окрепнуть начинавший в нем строиться высокий внутренний человек, что, не испытанный измлада в борьбе с неудачами, не достигнул он до высокого состоянья возвышаться и крепнуть от преград и препятствий, что, растопившись, подобно разогретому металлу, богатый запас великих ощущений не принял последней закалки, и теперь, без упругости, бессильна его воля, что слишком для него рано умер необыкновенный наставник и нет теперь никого во всем свете, кто бы был в силах воздвигнуть и поднять шатаемые вечными колебаньями силы и лишенную упругости немощную волю,— кто бы крикнул живым, пробуждающим голосом, — крикнул душе пробуждающее слово: вперед!— которого жаждет повсюду, на всех ступенях стоящий, всех сословий, званий и промыслов, русский человек?
Где же тот, кто бы на родном языке русской души нашей умел бы нам сказать это всемогущее слово: вперед? кто, зная все силы, и свойства, и всю глубину нашей природы, одним чародейным мановеньем мог бы устремить на высокую жизнь русского человека? Какими словами, какой любовью заплатил бы ему благодарный русский человек. Но веки проходят за веками, полмиллиона сидней, увальней и байбаков дремлют непробудно, и редко рождается на Руси муж, умеющий произносить его, это всемогущее слово.
Одно обстоятельство чуть было, однако же, не разбудило Тентетникова и чуть было не произвело переворота в его характере. Случилось что-то вроде любви, но и тут дело как-то свелось на ничего. В соседстве, в десяти верстах от его деревни, проживал генерал, отзывавшийся, как мы уже видели, не совсем благосклонно о Тентетникове. Генерал жил генералом, хлебосольствовал, любил, чтобы соседи приезжали изъявлять ему почтенье, сам, разумеется, визитов не платил, говорил хрипло, читал книги и имел дочь, существо невиданное, странное, которую скорей можно было почесть каким-то фантастическим видением, чем женщиной. Иногда случается человеку во сне увидеть что-то подобное, и с тех пор он уже во всю жизнь свою грезит этим сновиденьем, действительность для него пропадает навсегда, и он решительно ни на что не годится. Имя ей было Улинька. Воспиталась она как-то странно. Ее воспитывала англичанка-гувернантка, не знавшая ни слова по-русски. Матери лишилась она еще в детстве. Отцу было некогда. Впрочем, любя дочь до безумия, он мог только избаловать ее. Необыкновенно трудно изобразить портрет ее. Это было что-то живое, как сама жизнь. Она была миловидней, чем красавица, лучше, чем умна, стройней, воздушней классической женщины. Никак бы нельзя было сказать, какая страна положила на нее свой отпечаток, потому что подобного профиля и очертанья лица трудно было где-нибудь отыскать, разве только на античных камеях. Как в ребенке, воспитанном на свободе, в ней было все своенравно. Если бы кто увидел, как внезапный гнев собирал вдруг строгие морщины на прекрасном челе ее и как она спорила пылко с отцом своим, он бы подумал, что это было капризнейшее созданье. Но гнев бывал у нее только тогда, когда она слышала о какой бы то ни было несправедливости или жестоком поступке с кем бы то ни было. Но как вдруг исчезнул бы этот гнев, если бы она увидела в несчастии того самого, на кого гневалась, как бы вдруг бросила она ему свой кошелек, не размышляя, умно ли это, или глупо, и разорвала на себе платье для перевязки, если б он был ранен! Было в ней что-то стремительное. Когда она говорила, у ней, казалось, все стремилось вослед за мыслью: выраженье лица, выраженье разговора, движенье рук, самые складки платья как бы стремились в ту же сторону, и казалось, как бы она сама вот улетит вослед за собственными ее словами. Ничего не было в ней утаенного. Ни перед кем не побоялась бы она обнаружить своих мыслей, и никакая сила не могла бы ее заставить молчать, когда ей хотелось говорить. Ее очаровательная, особенная, принадлежавшая ей одной походка была до того бестрепетно-свободна, что все ей уступало бы невольно дорогу. При ней как-то смущался недобрый человек и немел, а добрый, даже самый застенчивый, мог разговориться с нею, как никогда в жизни своей ни с кем, и — странный обман! — с первых минут разговора ему уже казалось, что где-то и когда-то он знал ее, что случилось это во дни какого-то незапамятного младенчества, в каком-то родном доме, веселым вечером, при радостных играх детской толпы, и надолго после того как-то становился ему скучным разумный возраст человека.
Андрей Иванович Тентетников не мог бы никак рассказать, как это случилось, что с первого же дня он стал с ней так, как бы знаком был вечно. Неизъяснимое, новое чувство вошло к нему в душу. Скучная жизнь его на мгновенье озарилась. Халат на время был оставлен. Не так долго копался он на кровати, не так долго стоял Михайло с рукомойником в руках. Растворялись окна в комнатах, и часто владетель картинного поместья долго ходил по темным излучинам своего сада и останавливался по часам перед пленительными видами на отдаленья.
Генерал принимал сначала Тентетникова довольно хорошо и радушно, но совершенно сойтись между собою они не могли. Разговоры у них всегда оканчивались спором и каким-то неприятным ощущеньем с обеих сторон. Генерал не любил противуречья и возраженья, хотя в то же время любил поговорить даже и о том, чего не знал вовсе. Тентетников, со своей стороны, тоже был человек щекотливый. Впрочем, ради дочери прощалось многое отцу, и мир у них держался до тех пор, покуда не приехали гостить к генералу родственницы, графиня Болдырева и княжна Юзякина: одна — вдова, другая — старая девка, обе фрейлины прежних времен, обе болтуньи, обе сплетницы, не весьма обворожительные любезностью своей, но, однако же, имевшие значительные связи в Петербурге, и перед которыми генерал немножко даже подличал. Тентетникову показалось, что с самого дня приезда их генерал стал к нему как-то холоднее, почти не замечал его и обращался как с лицом бессловесным или с чиновником, употребляемым для переписки, самым мелким. Он говорил ему то братец, то любезнейший, и один раз сказал ему даже ты. Андрея Ивановича взорвало, кровь бросилась ему в голову. Скрепя сердце и стиснув зубы, он, однако же, имел присутствие духа сказать необыкновенно учтивым и мягким голосом, между тем как пятна выступили на лице его и все внутри его кипело:
— Я должен благодарить вас, генерал, за ваше расположение. Вы приглашаете и вызываете меня словом ты на самую тесную дружбу, обязывая и меня также говорить вам ты. Но позвольте вам заметить, что я помню различие наше в летах, совершенно препятствующее такому фамилиарному между нами обращению.
Генерал смутился. Собирая слова и мысли, стал он говорить, хотя несколько несвязно, что слово ты было им сказано не в том смысле, что старику иной раз позволительно сказать молодому человеку ты (о чине своем он не упомянул ни слова).
Разумеется, с этих пор знакомство между ними прекратилось, и любовь кончилась при самом начале. Потухнул свет, на минуту было перед ним блеснувший, и последовавшие за ним сумерки стали еще сумрачней. Байбак сызнова залез в халат свой. Все поворотило сызнова на лежанье и бездействие. В доме завелись гадость и беспорядок. Половая щетка оставалась по целому дню посреди комнаты вместе с сором. Панталоны заходили даже в гостиную. На щеголеватом столе перед диваном лежали засаленные подтяжки, точно какое угощенье гостю, и до того стала ничтожной и сонной его жизнь, что не только перестали уважать его дворовые люди, но даже чуть не клевали домашние куры. Бессильно чертил он на бумаге по целым часам рогульки, домики, избы, телеги, тройки или же выписывал ‘Милостивый государь!’ с восклицательным знаком всеми почерками и характерами. А иногда же, все позабывши, перо чертило само собой, без ведома хозяина, маленькую головку с тонкими, острыми чертами, с приподнятой легкой прядью волос, упадавшей из-под гребня длинными тонкими кудрями, молодыми обнаженными руками, как бы летевшую, — и в изумленье видел хозяин, как выходил портрет той, с которой портрета не мог бы написать никакой живописец. И еще грустнее становилось ему потом, и, веря тому, что нет на земле счастья, оставался он на целый день скучным и безответным.
Таковы были обстоятельства Андрея Ивановича Тентетникова. Вдруг в один день, подходя к окну обычным порядком, с трубкой и чашкой в руках, заметил он во дворе движенье и некоторую суету. Поварчонок и поломойка бежали отворять вороты, и в воротах показались кони, точь-в-точь как лепят иль рисуют их на триумфальных воротах: морда направо, морда налево, морда посередине. Свыше их, на козлах — кучер и лакей в широком сюртуке, опоясавший себя носовым платком. За ними господин в картузе и шинели, закутанный в косынку радужных цветов. Когда экипаж изворотился перед крыльцом, оказалось, что был он не что другое, как рессорная легкая бричка. Господин необыкновенно приличной наружности соскочил на крыльцо с быстротой и ловкостью почти военного человека.
Андрей Иванович струсил. Он принял его за чиновника от правительства. Надобно сказать, что в молодости своей он было замешался в одно неразумное дело. Какие-то философы из гусар, да недоучившийся студент, да промотавшийся игрок затеяли какое-то филантропическое общество, под верховным распоряжением старого плута, и масона, и карточного игрока, пьяницы и красноречивейшего человека. Общество было устроено с целью доставить прочное счастье всему человечеству от берегов Темзы до Камчатки. Касса денег потребовалась огромная, пожертвованья собирались с великодушных членов неимоверные. Куда это все пошло — знал об этом только один верховный распорядитель. В общество это затянули его два приятеля, принадлежавшие к классу огорченных людей, добрые люди, но которые от частых тостов во имя науки, просвещения и прогресса сделались потом формальными пьяницами. Тентетников скоро спохватился и выбыл из этого круга. Но общество успело уже запутаться в каких-то других действиях, даже не совсем приличных дворянину, так что потом завязались дела и с полицией… А потому не мудрено, что хотя и вышедши и разорвавши всякие сношения с благодетелем человечества, Тентетников не мог, однако же, оставаться покоен. На совести у него было не совсем ловко. Не без страха глядел он и теперь на растворявшуюся дверь.
Страх его, однако же, прошел вдруг, когда гость раскланялся с ловкостью неимоверной, сохраняя почтительное положение головы несколько набок. В коротких, но определительных словах изъяснил, что уже издавна ездит он по России, побуждаемый и потребностями, и любознательностью, что государство наше преизобилует предметами замечательными, не говоря уже о красоте мест, обилии промыслов и разнообразии почв, что он увлекся картинностью местоположенья его деревни, что, несмотря, однако же, на картинность месгоположенья, он не дерзнул бы никак обеспокоить его неуместным заездом своим, если бы не случилось что-то в бричке его, требующее руки помощи со стороны кузнецов и мастеров, что при всем том, однако же, если бы даже и ничего не случилось в его бричке, он бы не мог отказать себе в удовольствии засвидетельствовать ему лично свое почтенье.
Окончив речь, гость с обворожительной приятностью подшаркнул ножкой и, несмотря на полноту корпуса, отпрыгнул тут же несколько назад с легкостью резинового мячика.
Андрей Иванович подумал, что это должен быть какой-нибудь любознательный ученый-профессор, который ездит по России затем, чтобы собирать какие-нибудь растения или даже предметы ископаемые. Он изъявил ему всякую готовность споспешествовать, предложил своих мастеров, колесников и кузнецов для поправки брички, просил расположиться у него как в собственном доме, усадил обходительного гостя в большие вольтеровские <кресла> и приготовился слушать его рассказ, без сомнения, об ученых предметах и естественных.
Гость, однако же, коснулся больше событий внутреннего мира. Заговорил о превратностях судьбы, уподобил жизнь свою судну посреди морей, гонимому отовсюду ветрами, упомянул о том, что должен был переменить много мест и должностей, что много потерпел за правду, что даже самая жизнь его была не раз в опасности со стороны врагов, и много еще рассказал он такого, из чего Тентетников мог видеть, что гость его был скорее практический человек. В заключенье всего, он высморкался в белый батистовый платок так громко, как Андрей Иванович еще и не слыхивал. Подчас попадается в оркестре такая пройдоха-труба, которая когда хватит, покажется, что крякнуло не в оркестре, но в собственном ухе. Точно такой же звук раздался в пробужденных покоях дремавшего дома, и немедленно вослед за ним воспоследовало благоуханье одеколона, невидимо распространенное ловким встряхнутьем носового батистового платка.
Читатель, может быть, уже догадался, что гость был не другой кто, как наш почтенный, давно нами оставленный Павел Иванович Чичиков. Он немножко постарел: как видно, не без бурь и тревог было для него это время. Казалось, как бы и самый фрак на нем немножко поустарел, и бричка, и кучер, и слуга, и лошади, и упряжь как бы поистерлись и поизносились. Казалось, как бы и самые финансы не были в завидном состоянии. Но выраженье лица, приличие, обхожденье остались те же. Даже как бы еще приятнее стал он в поступках и оборотах, еще ловче подвертывал под ножку? когда садился в кресла, еще более было мягкости в выговоре речей, осторожной умеренности в словах и выраженьях, более умения держать себя и более такту во всем. Белей и чище снегов были на нем воротнички и манишка, и, несмотря на то что был он с дороги, ни пушинки не село к нему на фрак, — хоть на именинный обед! Щеки и подбородок выбриты были так, что один разве только слепой мог не полюбоваться приятной выпуклостью и круглотой их.
В доме произошло преобразованье. Половина его, дотоле пребывавшая в слепоте, с заколоченными ставнями, вдруг прозрела и озарилась. Из брички стали выносить поклажу. Все начало размешаться в осветившихся комнатах, и скоро все приняло такой вид: комната, определенная быть спальней, вместила в себе вещи, необходимые для ночного туалета, комната, определенная быть кабинетом… Но прежде необходимо знать, что в этой комнате было три стола: один письменный — перед диваном, другой ломберный — между окнами у стены, третий угольный — в углу, между дверью в спальню и дверью в необитаемый зал с инвалидною мебелью. На этом угольном столе поместилось вынутое из чемодана платье, а именно: панталоны под фрак, панталоны под сюртук, панталоны серенькие, два бархатные жилета и два атласных, сюртук и два фрака. (Жилеты же белого пике и летние брюки отошли к белью в комод.) Все это разместилось один на другом пирамидкой и прикрылось сверху носовым шелковым платком. В другом углу, между дверью и окном, выстроились рядком сапоги: сапоги не совсем новые, сапоги совсем новые, сапоги с новыми головками и лакированные полусапожки. Они также стыдливо занавесились шелковым носовым платком — так, как бы их там вовсе не было. На столе перед двумя окнами поместилася шкатулка. На письменном столе перед диваном — портфель, банка с одеколоном, сургуч, зубные щетки, новый календарь и два какие-то романа, оба вторые тома. Чистое белье поместилось в комоде, уже находившемся в спальне, белье же, которое следовало прачке, завязано было в узел и подсунуто под кровать. Чемодан, по опростанье его, был тоже подсунут под кровать. Сабля поместилась также в спальне, повиснувши на гвозде невдалеке от кровати. Та и другая комната приняли вид чистоты и опрятности необыкновенной. Нигде ни бумажки, ни перышка, ни соринки. Самый воздух как-то облагородился. В нем утвердился приятный запах здорового, свежего мужчины, который белья не занашивает, в баню ходит и вытирает себя мокрой губкой по воскресным дням. В вестибульной комнате покушался было утвердиться на время запах служителя Петрушки, но Петрушка скоро перемещен был на кухню, как оно и следовало.
В первые дни Андрей Иванович опасался за свою независимость, чтобы как-нибудь гость не связал его, не стеснил какими-нибудь измененьями в образе жизни, и не разрушился бы порядок дня его, так удачно заведенный, — но опасенья были напрасны. Павел Иванович наш показал необыкновенно гибкую способность приспособиться ко всему. Одобрил философическую неторопливость хозяина, сказавши, что она обещает столетнюю жизнь. Об уединении выразился весьма счастливо — именно, что оно питает великие мысли в человеке. Взглянув на библиотеку и отозвавшись с похвалой о книгах вообще, заметил, что они спасают от праздности человека. Словом, выронил слов не много, но значительных. В поступках же своих поступал еще более кстати. Вовремя являлся, вовремя уходил, не затруднял хозяина запросами в часы неразговорчивости его, с удовольствием играл с ним в шахматы, с удовольствием молчал. В то время, когда один пускал кудреватыми облаками трубочный дым, другой, не куря трубки, придумывал, однако же, соответствовавшее тому занятие: вынимал, например, из кармана серебряную с чернью табакерку и, утвердив ее между двух пальцев левой руки, оборачивал ее быстро пальцем правой, в подобье того как земная сфера обращается около своей оси, или же просто барабанил по табакерке пальцами, насвистывая какое-нибудь ни то ни се. Словом, он не мешал хозяину никак. ‘Я в первый раз вижу человека, с которым можно жить, — говорил про себя Тентетников. — Вообще этого искусства у нас мало. Между нами есть довольно людей и умных, и образованных, и добрых, но людей постоянно приятных, людей постоянно ровного характера, людей, с которыми можно прожить век и не поссориться, — я не знаю, много ли у нас можно отыскать таких людей! Вот первый, единственный человек, которого я вижу!’ Так отзывался Тентетников о своем госте.
Чичиков, со своей стороны, был очень рад, что поселился на время у такого мирного и смирного хозяина. Цыганская жизнь ему надоела. Приотдохнуть, хотя на месяц, в прекрасной деревне, в виду полей и начинавшейся весны, полезно было даже и в геморроидальном отношении. Трудно было найти лучший уголок для отдохновения. Весна убрала его красотой несказанной. Что яркости в зелени! Что свежести в воздухе! Что птичьего крику в садах! Рай, радость и ликованье всего! Деревня звучала и пела, как будто новорожденная.
Чичиков ходил много. То направлял он прогулку свою по плоской вершине возвышений, в виду расстилавшихся внизу долин, по которым повсюду оставались еще большие озера от разлития воды, или же вступал в овраги, где едва начинавшие убираться листьями дерева отягчены птичьими гнездами, оглушенный карканьем ворон, разговорами галок и граньями грачей, перекрестными летаньями помрачавшими небо, или же спускался вниз к поемным местам и разорванным плотинам — глядеть, как с оглушительным шумом неслась повергаться вода на мельничные колеса, или же пробирался далее к пристани, откуда неслись, вместе с течью воды, первые суда, нагруженные горохом, овсом, ячменем и пшеницей, или отправлялся в поля на первые весенние работы глядеть, как свежая орань черной полосою проходила по зелени, или же как ловкий сеятель бросал из горсти семена ровно, метко, ни зернышка не передавши на ту или другую сторону. Толковал и говорил и с приказчиком, и с мужиком, и мельником — и что, и как, и каковых урожаев можно ожидать, и на какой лад идет у них запашка, и по сколько хлеба продается, и что выбирают весной и осенью за умол муки, и как зовут каждого мужика, и кто с кем в родстве, и где купил корову, и чем кормит свинью — словом, все. Узнал и то, сколько перемерло мужиков. Оказалось, немного. Как умный человек, заметил он вдруг, что незавидно идет хозяйство у Андрея Ивановича. Повсюду упущенья, нераденье, воровство, немало и пьянства. И мысленно говорил он сам в себе: ‘Какая, однако же, скотина Тентетников! Запустить так имение, которое могло бы приносить по малой мере пятьдесят тысяч годового доходу!’ И, не будучи в силах удержать справедливого негодования, повторял он: ‘Решительно скотина!’ Не раз посреди таких прогулок приходило ему на мысль сделаться когда-нибудь самому, — то есть, разумеется, не теперь, но после, когда обделается главное дело и будут средства в руках, — сделаться самому мирным владельцем подобного поместья. Тут обыкновенно представлялась ему молодая хозяйка, свежая, белолицая бабенка, может быть, даже из купеческого сословия, впрочем, однако же, образованная и воспитанная так, как и дворянка, — чтобы понимала и музыку, хотя, конечно, музыка и не главное, но почему же, если уже так заведено, зачем же идти противу общего мнения? Представлялось ему и молодое поколение, долженствовавшее увековечить фамилью Чичиковых: резвунчик мальчишка и красавица дочка, или даже два мальчугана, две и даже три девчонки, чтобы было всем известно, что он действительно жил и существовал, а не то что прошел по земле какой-нибудь тенью или призраком, — чтобы не было стыдно и перед отечеством. Представлялось ему даже и то, что недурно бы и к чину некоторое прибавление: статский советник, например, чин почтенный и уважительный… И много приходило ему в голову того, что так часто уносит человека от скучной настоящей минуты, теребит, дразнит, шевелит его и бывает ему любо даже и тогда, когда уверен он сам, что это никогда не сбудется.
Людям Павла Ивановича деревня тоже понравилась. Они так же, как и он, обжились в ней. Петрушка сошелся очень скоро с буфетчиком Григорием, хотя сначала они оба важничали и дулись друг перед другом нестерпимо. Петрушка пустил Григорию пыль в глаза тем, что он бывал в Костроме, Ярославле, Нижнем и даже в Москве, Григорий же осадил его сразу Петербургом, в котором Петрушка не был. Последний хотел было подняться и выехать на дальности расстояний тех мест, в которых он бывал, но Григорий назвал ему такое место, какого ни на какой карте нельзя было отыскать, и насчитал тридцать тысяч с лишком верст, так что Петрушка осовел, разинул рот и был поднят на смех тут же всею дворней. Впрочем, дело кончилось между ними самой тесной дружбой: дядя лысый Пимен держал в конце деревни знаменитый кабак, которому имя было: ‘Акулька’, в этом заведенье видели их все часы дня. Там стали они свои други, или то, что называют в народе — кабацкие завсегдатели.
У Селифана была другого рода приманка. На деревне, что ни вечер, пелись песни, заплетались и расплетались весенние хороводы. Породистые, стройные девки, каких трудно было найти в другом месте, заставляли его по нескольким часам стоять вороной. Трудно было сказать, которая лучше: все белогрудые, белошейные, у всех глаза репой, у всех глаза с поволокой, походка павлином и коса до пояса. Когда, взявшись обеими руками за белые руки, медленно двигался он с ними в хороводе или же выходил на них стеной, в ряду других парней, и погасал горячо рдеющий вечер, и тихо померкала вокруг окольность, и далече за рекой отдавался верный отголосок неизменно грустного напева, — не знал он и сам тогда, что с ним делалось. Долго потом во сне и наяву, утром и в сумерки все мерещилось ему, что в обеих руках его белые руки и движется он с ними в хороводе. Махнув рукой, говорил он: ‘Проклятые девки!’
Коням Чичикова понравилось тоже новое жилище. И коренной, и пристяжной каурой масти, называемый Заседателем, и самый чубарый, о котором выражался Селифан: ‘подлец-лошадь’, нашли пребыванье у Тентетникова совсем нескучным, овес отличным, а расположенье конюшен необыкновенно удобным. У всякого стойло, хотя и отгороженное, но через перегородки можно было видеть и других лошадей, так что, если бы пришла кому-нибудь из них, даже самому дальнему, фантазия вдруг заржать, то можно было ему ответствовать тем же тот же час.
Словом, все обжились, как дома. Читатель, может быть, изумляется, что Чичиков доселе не заикнулся по части известных душ. Как бы не так! Павел Иванович стал очень осторожен насчет этого предмета. Если бы даже пришлось вести дело с дураками круглыми, он бы и тут не вдруг начал. Тентетников же, как бы то ни было, читает книги, философствует, старается изъяснить себе всякие причины всего — и отчего, и почему… ‘Нет, черт его возьми! разве начать с другого конца?’ — Так думал Чичиков. Раздобаривая почасту с дворовыми людьми, он, между прочим, от них разведал, что барин ездил прежде довольно нередко к соседу генералу, что у генерала барышня, что барин было к барышне, да и барышня тоже к барину… но потом вдруг за что-то не поладили и разошлись. Он заметил и сам, что Андрей Иванович карандашом и пером все рисовал какие-то головки, одна на другую похожие. Один раз после обеда, оборачивая, по обыкновению, пальцем серебряную табакерку вокруг ее оси, сказал он так:
— У вас всё есть, Андрей Иванович, одного только недостает.
— Чего? — спросил тот, выпуская кудреватый дым.
— Подруги жизни! — сказал Чичиков.
Ничего не сказал Андрей Иванович. Тем разговор и кончился.
Чичиков не смутился, выбрал другое время, уже перед ужином, и, разговаривая о том и о сем, сказал вдруг:
— А право, Андрей Иванович, вам бы очень не мешало жениться.
Хоть бы слово сказал на это Тентетников, точно как бы и самая речь об этом была ему неприятна.
Чичиков не смутился. В третий раз выбрал он время, уже после ужина, и сказал так:
— А все-таки, как ни переворочу обстоятельства ваши, вижу, что нужно вам жениться: впадете в ипохондрию.
Слова ли Чичикова были на этот раз так убедительны, или же расположение духа у Андрея Ивановича было как-то особенно настроено к откровенности, — он вздохнул и сказал, пустивши кверху трубочный дым: ‘На все нужно родиться счастливцем, Павел Иванович’, — и рассказал все, как было, всю историю знакомства с генералом и разрыв.
Когда услышал Чичиков, от слова до слова, все дело и увидел, что из-за одного слова ты произошла такая история, он оторопел. Несколько минут смотрел пристально в глаза Тентетникова и заключил: ‘Да он просто круглый дурак!’
— Андрей Иванович, помилуйте! — сказал он, взявши его за обе руки. — Какое ж оскорбление? что ж тут оскорбительного в слове ты?
— В самом слове нет ничего оскорбительного,— сказал Тентетников, — но в смысле слова, но в голосе, с которым сказано оно, заключается оскорбление. Ты — это значит: ‘Помни, что ты дрянь, я принимаю тебя потому только, что нет никого лучше, а приехала какая-нибудь княжна Юзякина, — ты знай свое место, стой у порога’. Вот что это значит!
Говоря это, смирный и кроткий Андрей Иванович засверкал глазами, в голосе его послышалось раздражение оскорбленного чувства.
— Да хоть бы даже и в этом смысле, — что ж тут такого? — сказал Чичиков.
— Как? — сказал Тентетников, смотря пристально в глаза Чичикову. — Вы хотите, чтобы <я> продолжал бывать у него после такого поступка?
— Да какой же это поступок? это даже не поступок! — сказал Чичиков.
‘Какой странный человек этот Чичиков!’ — подумал про себя Тентетников.
‘Какой странный человек этот Тентетников!’ — подумал про себя Чичиков.
— Это не поступок, Андрей Иванович. Это просто генеральская привычка: они всем говорят ты. Да, впрочем, уж почему этого и не позволить заслуженному, почтенному человеку?
— Это другое дело, — сказал Тентетников. — Если бы он был старик, бедняк, не горд, не чванлив, не генерал, я бы тогда позволил ему говорить мне ты и принял бы даже почтительно.
‘Он совсем дурак! — подумал про себя Чичиков. — Оборвышу позволить, а генералу не позволить!’ И вслед за таким размышлением так возразил ему вслух:
— Хорошо, положим, он вас оскорбил, зато вы и поквитались с ним: он вам, и вы ему. Но расставаться навсегда из пустяка — помилуйте, на что же это похоже? Как же оставлять дело, которое только что началось? Если уже избрана цель, так тут уже нужно идти напролом. Что глядеть на то, что человек плюется! Человек всегда плюется, да вы не отыщете теперь во всем свете такого, который бы не плевался.
Тентетников совершенно озадачился этими словами, оторопел, глядел в глаза Павлу Ивановичу и думал про себя: ‘Престранный, однако ж, человек этот Чичиков!’
‘Какой, однако же, чудак этот Тентетников!’ — думал между тем Чичиков.
— Позвольте мне как-нибудь обделать это дело, — сказал он вслух. — Я могу съездить к его превосходительству и объясню, что случилось это с вашей стороны по недоразумению, по молодости и незнанью людей и света.
— Подличать перед ним я не намерен! — сказал сильно Тентетников.
— Сохрани Бог подличать! — сказал Чичиков и перекрестился. — Подействовать словом увещания, как благоразумный посредник, но подличать… Извините, Андрей Иванович, за мое доброе желанье и преданность, я даже не ожидал, чтобы слова <мои> принимали вы в таком обидном смысле!
— Простите, Павел Иванович, я виноват! — сказал тронутый Тентетников, схвативши признательно обе его руки. — Ваше доброе участие мне дорого, клянусь! Но оставим этот разговор, не будем больше никогда об этом говорить.
— В таком случае я поеду просто к генералу без причины, — сказал Чичиков.
— Зачем? — спросил Тентетников, в недоумении смотря на Чичикова.
— Засвидетельствовать почтенье, — сказал Чичиков.
‘Какой странный человек этот Чичиков!’ — подумал Тентетников.
‘Какой странный человек этот Тентетников!’ — подумал Чичиков.
— Так как моя бричка, — сказал Чичиков, — не пришла еще в надлежащее состояние, то позвольте мне взять у вас коляску. Я бы завтра же, эдак около десяти часов, к нему съездил.
— Помилуйте, что за просьба! Вы — полный господин, выбирайте какой хотите экипаж: всё в вашем распоряжении.
Они простились и разошлись спать, не без рассуждения о странностях друг друга.
Чудная, однако же, вещь: на другой день, когда подали Чичикову лошадей и вскочил он в коляску с легкостью почти военного человека, одетый в новый фрак, белый галстук и жилет, и покатился свидетельствовать почтение генералу, Тентетников пришел в такое волненье духа, какого давно не испытывал. Весь этот ржавый и дремлющий ход его мыслей превратился в деятельно-беспокойный. Возмущенье нервическое обуяло вдруг всеми чувствами доселе погруженного в беспечную лень байбака.
То садился он на диван, то подходил к окну, то принимался за книгу, то хотел мыслить, — безуспешное хотенье! — мысль не лезла к нему в голову. То старался ни о чем не мыслить, — безуспешное старание! — отрывки чего-то похожего на мысли, концы и хвостики мыслей лезли и отовсюду наклевывались к нему в голову. ‘Странное состоянье!’ — сказал он и придвинулся к окну глядеть на дорогу, прорезавшую дуброву, в конце которой еще курилась не успевшая улечься пыль, поднятая уехавшей коляской. Но оставим Тентетникова и последуем за Чичиковым.

Глава вторая

В полчаса с небольшим кони пронесли Чичикова чрез десятиверстное пространство — сначала дубровою, потом хлебами, начинавшими зеленеть посреди свежей орани, потом горной окраиной, с которой поминутно открывались виды на отдаленья, — и широкою аллеею раскидистых лип внесли его в генеральскую деревню. Аллея лип превратилась в аллею тополей, огороженных снизу плетеными коробками, и уперлась в чугунные сквозные ворота, сквозь которые глядел кудряво-великолепный резной фронтон генеральского дома, опиравшийся на восемь колонн с коринфскими капителями. Пахнуло повсюду масляной краской, которою беспрерывно обновлялось все, ничему не давая состареться. Двор чистотой подобен был паркету. Подкативши к подъезду, Чичиков с почтеньем соскочил на крыльцо, приказал о себе доложить и был введен прямо в кабинет к генералу.
Генерал поразил его величественной наружностью. Он был на ту пору в атласном малиновом халате. Открытый взгляд, лицо мужественное, бакенбарды и большие усы с проседью, стрижка низкая, а на затылке даже под гребенку, шея толстая, широкая, так называемая в три этажа или в три складки с трещиной поперек, голос — бас с некоторою охрипью, движения генеральские. Генерал Бетрищев, как и все мы грешные, был одарен многими достоинствами и многими недостатками. То и другое, как случается в русском человеке, было набросано в нем в каком-то картинном беспорядке. Самопожертвованье, великодушье в решительные минуты, храбрость, ум — и ко всему этому — изрядная подмесь себялюбья, чесголюбья, самолюбия, мелочной щекотливости личной и многого того, без чего уже не обходится человек. Всех, которые ушли вперед его по службе, он не любил, выражался о них едко, в сардонических, колких эпиграммах. Всего больше доставалось от него его прежнему сотоварищу, которого считал он ниже себя и умом и способностями и который, однако же, обогнал его и был уже генерал-губернатором двух губерний, и как нарочно тех, в которых находились его поместья, так что он очутился как бы в зависимости от него. В отместку язвил он его при всяком случае, критиковал всякое распоряженье и видел во всех мерах и действиях его верх неразумия. Несмотря на доброе сердце, генерал был насмешлив. Вообще говоря, он любил первенствовать, любил фимиам, любил блеснуть и похвастаться умом, любил знать то, чего другие не знают, и не любил тех людей, которые знают что-нибудь такое, чего он не знает. Воспитанный полуиностранным воспитаньем, он хотел сыграть в то же время роль русского барина. С такой неровностью в характере, с такими крупными, яркими противуположностями, он должен был неминуемо встретить по службе кучу неприятностей, вследствие которых и вышел в отставку, обвиняя во всем какую-то враждебную партию и не имея великодушия обвинить в чем-либо себя самого. В отставке сохранил он ту же картинную, величавую осанку. В сертуке ли, во фраке ли, в халате — он был все тот же. От голоса до малейшего телодвиженья в нем все было властительное, повелевающее, внушавшее в низших чинах если не уважение, то по крайней мере робость.
Чичиков почувствовал то и другое: и уваженье и робость. Наклоня почтительно голову набок, начал он так:
— Счел долгом представиться вашему превосходительству. Питая уваженье к доблестям мужей, спасавших отечество на бранном поле, счел долгом представиться лично вашему превосходительству.
Генералу, как видно, не не понравился такой приступ. Сделавши весьма милостивое движенье головою, он сказал:
— Весьма рад познакомиться. Милости просим садиться. Вы где служили?
— Поприще службы моей,— сказал Чичиков, садясь в кресла не в середине, но наискось, и ухватившись рукою за ручку кресел, — началось в казенной палате, ваше превосходительство, дальнейшее же теченье оной продолжал в разных местах: был и в надворном суде, и в комиссии построения, и в таможне. Жизнь мою можно уподобить судну среди волн, ваше превосходительство. На терпенье, можно сказать, вырос, терпеньем воспоен, терпеньем спеленат, и сам, так сказать, не что другое, как одно терпенье. А уж сколько претерпел от врагов, так ни слова, ни краски не сумеют передать. Теперь же, на вечере, так сказать, жизни своей, ищу уголка, где бы провесть остаток дней. Приостановился же покуда у близкого соседа вашего превосходительства…
— У кого это?
— У Тентетникова, ваше превосходительство.
Генерал поморщился.
— Он, ваше превосходительство, весьма раскаивается в том, что не оказал должного уважения…
— К чему?
— К заслугам вашего превосходительства. Не находит слов. Говорит: ‘Если бы я только мог чему-нибудь… потому что, точно, говорит, умею ценить мужей, спасавших отечество’, — говорит.
— Помилуйте, что ж он?.. Да ведь я не сержусь! — сказал смягчившийся генерал. — В душе моей я искренно полюбил его и уверен, что со временем он будет преполезный человек.
— Совершенно справедливо изволите выразиться, ваше превосходительство, преполезный человек, обладает даром слова и владеет пером.
— Но пишет, я чай, пустяки, какие-нибудь стишки?
— Нет, ваше превосходительство, не пустяки…
— Что ж такое?
— Он пишет… историю, ваше превосходительство.
— Историю! о чем историю?
— Историю… — Тут Чичиков остановился, и оттого ли, что перед ним сидел генерал, или просто чтобы придать более важности предмету, прибавил: — историю о генералах, ваше превосходительство.
— Как о генералах? о каких генералах?
— Вообще о генералах, ваше превосходительство, в общности… то есть, говоря собственно, об отечественных генералах, — сказал Чичиков, а сам подумал: ‘Чтой-то я за вздор такой несу!’
— Извините, я не очень понимаю… что ж это выходит, историю какого-нибудь времени, или отдельные биографии, и притом всех ли, или только участвовавших в двенадцатом году?
— Точно так, ваше превосходительство, участвовавших в двенадцатом году! — проговоривши это, он подумал в себе: ‘Хоть убей, не понимаю’.
— Так что же он ко мне не приедет? Я бы мог собрать ему весьма много любопытных материалов.
— Не смеет, ваше превосходительство.
— Какой вздор! Из какого-нибудь пустого слова… Да я совсем не такой человек. Я, пожалуй, к нему сам готов приехать.
— Он к тому не допустит, он сам приедет, — сказал Чичиков, и в то же время подумал в себе: ‘Генералы пришлись, однако же, кстати, между тем ведь язык совершенно взболтнул сдуру’.
В кабинете послышался шорох. Ореховая дверь резного шкафа отворилась сама собою. На обратной половине растворенной двери, ухватившись чудесной рукой за ручку двери, явилась живая фигурка. Если бы в темной комнате вдруг вспыхнула прозрачная картина, освещенная сзади лампою, она бы не поразила так, как эта сиявшая жизнью фигурка, которая точно предстала затем, чтобы осветить комнату. Казалось, как бы вместе с нею влетел солнечный луч в комнату, озаривши вдруг потолок, карниз и темные углы ее. Она казалась блистающего роста. Это было обольщенье, происходило это от необыкновенной стройности и гармонического соотношенья между собой всех частей тела, от головы до пальчиков. Одноцветное платье, на ней наброшенное, было наброшено с таким <вкусом>, что, казалось, швеи столиц делали совещанье между собой, как бы получше убрать ее. Это был обман. Оделась она кое-как, сама собой, в двух, трех местах схватила неизрезанный кусок ткани, и он прильнул и расположился вокруг нее в таких складках, что ваятель перенес бы их тотчас же на мрамор, и барышни, одетые по моде, все казались перед ней какими-то пеструшками. Несмотря на то что Чичикову почти знакомо было лицо ее по рисункам Андрея Ивановича, он смотрел на нее как оторопелый и после, уже очнувшись, заметил, что у ней был существенный недостаток, именно — недостаток толщины.
— Рекомендую вам мою баловницу! — сказал генерал, обратясь к Чичикову. — Однако ж, я вашего имени и отчества до сих пор не знаю.
— Впрочем, должно ли быть знаемо имя и отчество человека, не ознаменовавшего себя доблестями? — сказал Чичиков.
— Все же, однако ж, нужно знать…
— Павел Иванович, ваше превосходительство, — проговорил Чичиков, с легким наклоном головы набок.
— Уленька! Павел Иванович сейчас сказал преинтересную новость. Сосед наш Тентетников совсем не такой глупый человек, как мы полагали. Он занимается довольно важным делом: историей генералов двенадцатого года.
Улинька вдруг как бы вспыхнула и оживилась.
— Да кто же думал, что он глупый человек? — проговорила она быстро. — Это мог думать разве один только Вишнепокромов, которому ты веришь, папа, который и пустой и низкий человек!
— Зачем же низкий? Он пустоват, это правда, — сказал генерал.
— Он подловат и гадковат, не только что пустоват, — подхватила живо Улинька. — Кто так обидел своих братьев и выгнал из дому родную сестру, тот гадкий человек…
— Да ведь это рассказывают только.
— Рассказывать не будут напрасно. У тебя, отец, добрейшая душа и редкое сердце, но ты поступаешь так, что иной подумает о тебе совсем другое. Ты будешь принимать человека, о котором сам знаешь, что он дурен, потому что он только краснобай и мастер перед тобой увиваться.
— Душа моя! ведь мне ж не прогнать его, — сказал генерал.
— Зачем прогонять, но зачем и любить?!
— А вот и нет, ваше превосходительство, — сказал Чичиков Улиньке, с легким наклоном головы, с приятной улыбкой. — По христианству именно таких мы должны любить.
И тут же, обратясь к генералу, сказал с улыбкой, уже несколько плутоватой:
— Изволили ли, ваше превосходительство, слышать когда-нибудь о том, что такое — ‘полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит’?
— Нет, не слыхал.
— А это преказусный анекдот, — сказал Чичиков с плутоватой улыбкой. — В имении, ваше превосходительство, у князя Гукзовского, которого, без сомнения, ваше превосходительство, изволите знать…
— Не знаю.
— Был управитель, ваше превосходительство, из немцев, молодой человек. По случаю поставки рекрут и прочего имел он надобность приезжать в город и, разумеется, подмазывать судейских. — Тут Чичиков, прищуря глаз, выразил в лице своем, как подмазываются судейские.— Впрочем, и они тоже полюбили, угощали его. Вот как-то один раз у них на обеде говорит он: ‘Что ж, господа, когда-нибудь и ко мне, в имение к князю’. Говорят: ‘Приедем’. Скоро после того случилось выехать суду на следствие, по делу, случившемуся во владениях графа Трехметьева, которого, ваше превосходительство, без сомнения, тоже изволите знать.
— Не знаю.
— Самого-то следствия они не делали, а всем судом заворотили на экономический двор, к старику, графскому эконому, да три дни и три ночи без просыпу — в карты. Самовар и пунш, разумеется, со стола не сходят. Старику-то они уж и надоели. Чтобы как-нибудь от них отделаться, он и говорит: ‘Вы бы, господа, заехали к княжому управителю немцу: он недалеко отсюда и вас ждет’. — ‘А и в самом деле’, — говорят, и сполупьяна, небритые и заспанные, как были, на телеги да к немцу… А немец, ваше превосходительство, надобно знать, в это время только что женился. Женился на институтке, молоденькой, субтильной (Чичиков выразил в лице своем субтильность). Сидят они двое за чаем, ни о чем не думая, вдруг отворяются двери — и ввалилось сонмище.
— Воображаю — хороши! — сказал генерал, смеясь.
— Управитель так и оторопел, говорит: ‘Что вам угодно?’ — ‘А! говорят, так вот ты как!’ И вдруг, с этим словом, перемена лиц и физиогномии… ‘За делом! Сколько вина выкуривается по именью? Покажите книги!’ Тот сюды-туды. ‘Эй, понятых!’ Взяли, связали, да в город, да полтора года и просидел немец в тюрьме.
— Вот на! — сказал генерал.
Улинька всплеснула руками.
— Жена — хлопотать! — продолжал Чичиков. — Ну, что ж может какая-нибудь неопытная молодая женщина? Спасибо, что случились добрые люди, которые посоветовали пойти на мировую. Отделался он двумя тысячами да угостительным обедом. И на обеде, когда все уже развеселились, и он также, вот и говорят они ему: ‘Не стыдно ли тебе так поступить с нами? Ты все бы хотел нас видеть прибранными, да выбритыми, да во фраках. Нет, ты полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит’.
Генерал расхохотался, болезненно застонала Улинька.
— Я не понимаю, папа, как ты можешь смеяться! — сказала она быстро. Гнев отемнил прекрасный лоб ее… — Бесчестнейший поступок, за который я не знаю, куды бы их следовало всех услать…
— Друг мой, я их ничуть не оправдываю, — сказал генерал, — но что ж делать, если смешно? Как бишь: ‘полюби нас беленькими’?..
— Черненькими, ваше превосходительство,— подхватил Чичиков.
— Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит. Ха, ха, ха, ха.
И туловище генерала стало колебаться от смеха. Плечи, носившие некогда густые эполеты, тряслись, точно как бы носили и поныне густые эполеты.
Чичиков разрешился тоже муждуиметием смеха, но, из уважения к генералу, пустил его на букву э: хе, хе, хе, хе, хе! И туловище его также стало колебаться от смеха, хотя плечи и не тряслись, потому что не носили густых эполет.
— Воображаю, хорош был небритый суд! — говорил генерал, продолжая смеяться.
— Да, ваше превосходительство, как бы то ни было… без просыпу… трехдневное бдение — тот же пост: поизнурились, поизнурились! — говорил Чичиков, продолжая смеяться.
Улинька опустилась в кресла и закрыла рукой прекрасные глаза: как бы досадуя на то, что не с кем было поделиться негодованием, сказала она:
— Я не знаю, меня только берет одна досада.
В самом деле, необыкновенно странны были своею противуположностью те чувства, которые родились в сердцах троих беседовавших людей. Одному была смешна неповоротливая ненаходчивость немца. Другому смешно было оттого, что смешно изворотились плуты. Третьему было грустно, что безнаказанно совершился несправедливый поступок. Не было только четвертого, который бы задумался именно над этими словами, произведшими смех в одном и грусть в другом. Что значит, однако же, что и в паденье своем гибнущий грязный человек требует любви к себе? Животный ли инстинкт это? или слабый крик души, заглушённый тяжелым гнетом подлых страстей, еще пробивающийся сквозь деревенеющую кору мерзостей, еще вопиющий: ‘Брат, спаси!’ Не было четвертого, которому бы тяжелей всего была погибающая душа его брата.
— Я не знаю, — говорила Улинька, отнимая от лица руку, — меня одна только досада берет.
— Только, пожалуйста, не гневайся на нас, — сказал генерал. — Мы тут ни в чем не виноваты. Поцелуй меня и уходи к себе, потому что я сейчас буду одеваться к обеду. Ведь ты, — сказал генерал, вдруг обратясь к Чичикову, — обедаешь у меня?
— Если только ваше превосходительство…
— Без церемонии. Щи есть!
Чичиков приятно наклонил голову, и когда приподнял потом ее вверх, он уже не увидал Улиньки. Она исчезнула. Наместо ее предстал, в густых усах и бакенбардах, великан-камердинер, с серебряной лоханкой и рукомойником в руках.
— Ты мне позволишь одеваться при тебе? — сказал генерал, скидая халат и засучивая рукава рубашки на богатырских руках.
— Помилуйте, не только одеваться, но можете совершать при мне все, что угодно вашему превосходительству, — сказал Чичиков.
Генерал стал умываться, брызгаясь и фыркая, как утка. Вода с мылом летела во все стороны.
— Как бишь? — сказал он, вытирая со всех сторон свою толстую шею, — полюби нас беленькими?..
— Черненькими, ваше превосходительство.
— Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит. Очень, очень хорошо!
Чичиков был в духе необыкновенном, он чувствовал какое-то вдохновенье.
— Ваше превосходительство! — сказал он.
— Что? — сказал генерал.
— Есть еще одна история.
— Какая?
— История тоже смешная, но мне-то от ней не смешно. Даже так, что если ваше превосходительство…
— Как так?
— Да вот, ваше превосходительство, как!.. — Тут Чичиков осмотрелся и, увидя, что камердинер с лоханкой вышел, начал так: — Есть у меня дядя, дряхлый старик. У него триста душ и, кроме меня, наследников никого. Сам управлять именьем, по дряхлости, не может, а мне не передает тоже. И какой странный приводит резон: ‘Я, говорит, племянника не знаю, может быть, он мот. Пусть он докажет мне, что он надежный человек, пусть приобретет прежде сам собой триста душ, тогда я ему отдам и свои триста душ’.
— Какой дурак!
— Справедливо изволили заметить, ваше превосходительство. Но представьте же теперь мое положение… — Тут Чичиков, понизивши голос, стал говорить как бы по секрету: — У него в доме, ваше превосходительство, есть ключница, а у ключницы дети. Того и смотри, все перейдет им.
— Выжил глупый старик из ума и больше ничего, — сказал генерал. — Только я не вижу, чем тут я могу пособить.
— Я придумал вот что. Теперь, покуда новые ревижские сказки не поданы, у помещиков больших имений наберется немало, наряду с душами живыми, отбывших и умерших… Так если, например, ваше превосходительство передадите мне их в таком виде, как бы они были живые, с совершением купчей крепости, я бы тогда эту крепость представил старику, и он, как ни вертись, а наследство бы мне отдал.
Тут генерал разразился таким смехом, каким вряд ли когда смеялся человек: как был, так и повалился он в кресла, голову забросил назад и чуть не захлебнулся. Весь дом встревожился. Предстал камердинер. Дочь прибежала в испуге.
— Папа, что с тобой случилось?
— Ничего, мой друг. Ха, ха, ха! Ступай к себе, мы сейчас явимся обедать. Ха, ха, ха!
И несколько раз задохнувшись, вырывался с новою силой генеральский хохот, раздаваясь от передней до последней комнаты в высоких, звонких генеральских покоях.
Чичиков с беспокойством ожидал конца этому необыкновенному смеху.
— Ну, брат, извини: тебя сам черт угораздил на такую штуку. Ха, ха, ха! Попотчевать старика, подсунуть ему мертвых! Ха, ха, ха, ха! Дядя-то, дядя! В каких дураках дядя! Ха, ха, ха, ха!
Положение Чичикова было конфузное: тут же стоял камердинер, разинувши рот и выпуча глаза.
— Ваше превосходительство, ведь смех этот выдумали слезы, — сказал он.
— Извини, брат! Ну, уморил. Да я бы пятьсот тысяч дал за то только, чтобы посмотреть на твоего дядю в то время, как ты поднесешь ему купчую на мертвые души. Да что, он слишком стар? Сколько ему лет?
— Восемьдесят лет, ваше превосходительство. Но это келейное, я бы… чтобы… — Чичиков посмотрел значительно в лицо генерала и в то же время искоса на камердинера.
— Поди вон, братец. Придешь после,— сказал генерал камердинеру. Усач удалился.
— Да, ваше превосходительство… Это, ваше превосходительство, дело такое, что я бы хотел его подержать в секрете…
— Разумеется, я это очень понимаю. Экой дурак старик! Ведь придет же в восемьдесят лет этакая дурь в голову! Да что, он с виду как? бодр? держится еще на ногах?
— Держится, но с трудом.
— Экой дурак! И зубы есть?
— Два зуба всего, ваше превосходительство.
— Экой осел! Ты, братец, не сердись… а ведь он осел.
— Точно так, ваше превосходительство. Хоть он мне и родственник, и тяжело сознаваться в этом, но действительно — осел.
Впрочем, как читатель может смекнуть и сам, Чичикову не тяжело было в этом сознаться, тем более что вряд ли у него был когда-либо какой дядя.
— Так если, ваше превосходительство, будете уже так добры…
— Чтобы отдать тебе мертвых душ? Да за такую выдумку я их тебе с землей, с жильем! Возьми себе все кладбище! Ха, ха, ха, ха! Старик-то, старик! Ха, ха, ха, ха! В каких дураках! Ха, ха, ха, ха!
И генеральский смех пошел отдаваться вновь по генеральским покоям {Окончание главы отсутствует. В первом издании глав второго тома ‘Мертвых душ’ (1855) имеется примечание: ‘Здесь пропущено примирение генерала Бетрищева с Тентетниковым, обеду генерала и беседа их о двенадцатом годе, помолвка Улиньки за Тентетниковым, молитва ее и плач на гробе матери, беседа помолвленных в саду. Чичиков отправляется, по поручению генерала Бетрищева, к родственникам его, для извещения о помолвке дочери, и едет к одному из этих родственников, полковнику Кошкареву’.}.

Глава третья

‘Нет, я не так,— говорил Чичиков, очутившись опять посреди открытых полей и пространств, — нет, я не так распоряжусь. Как только, даст Бог, все покончу благополучно и сделаюсь действительно состоятельным, зажиточным человеком, я поступлю тогда совсем иначе: будет у меня и повар, и дом, как полная чаша, но будет и хозяйственная часть в порядке. Концы сведутся с концами, да понемножку всякий год будет откладываться сумма и для потомства, если только Бог пошлет жене плодородье…’ — Эй ты — дурачина!
Селифан и Петрушка оглянулись оба с козел.
— А куда ты едешь?
— Да так изволили приказывать, Павел Иванович, — к полковнику Кошкареву, — сказал Селифан.
— А дорогу расспросил?
— Я, Павел Иванович, изволите видеть, так как все хлопотал около коляски, так оно-с… генеральского конюха только видел… А Петрушка расспрашивал у кучера.
— Вот и дурак! На Петрушку, сказано, не полагаться: Петрушка бревно.
— Ведь тут не мудрость какая, — сказал Петрушка, глядя искоса, — окроме того, что, опустясь с горы, взять попрямей, ничего больше и нет.
— А ты, окроме сивухи, ничего больше, чай, и в рот не брал? Чай, и теперь налимонился?
Увидя, что речь повернула вона в какую сторону, Петрушка закрутил только носом. Хотел он было сказать, что даже и не пробовал, да уж как-то и самому стало стыдно.
— В коляске-с хорошо-с ехать, — сказал Селифан, оборотившись.
— Что?
— Говорю, Павел Иванович, что в коляске-де вашей милости хорошо-с ехать, получше-с, как в бричке — не трясет.
— Пошел, пошел! Тебя ведь не спрашивают об этом.
Селифан хлыснул слегка бичом по крутым бокам лошадей и поворотил речь к Петрушке:
— Слышь, мужика Кошкарев барин одел, говорят, как немца, поодаль и не распознаешь, — выступает по-журавлиному, как немец. И на бабе не то чтобы платок, как бывает, пирогом или кокошник на голове, а немецкий капор такой, как немки ходят, знашь, в капорах, — так капор называется, знашь, капор. Немецкий такой капор.
— А тебя как бы нарядить немцем да в капор! — сказал Петрушка, острясь над Селифаном и ухмыльнувшись. Но, что за рожа вышла из этой усмешки! И подобья не было на усмешку, а точно как бы человек, доставши себе в нос насморк и силясь при насморке чихнуть, не чихнул, но так и остался в положенье человека, собирающегося чихнуть.
Чичиков заглянул из-под низа ему в рожу, желая знать, что там делается, и сказал: ‘Хорош! а еще воображает, что красавец!’ Надобно сказать, что Павел Иванович был сурьезно уверен в том, что Петрушка влюблен в красоту свою, тогда как последний временами позабывал, есть ли у него даже вовсе рожа.
— Вот как бы догадались было, Павел Иванович, — сказал Селифан, оборотившись с козел, — чтобы выпросить у Андрея Ивановича другого коня, в обмен на чубарого, он бы, по дружественному расположению к вам, не отказал бы, а это конь-с, право, подлец-лошадь и помеха.
— Пошел, пошел, не болтай! — сказал Чичиков и про себя подумал: ‘В самом деле, напрасно я не догадался’.
Легким ходом неслась тем временем легкая на ходу коляска. Легко подымалась и вверх, хотя подчас и неровна был дорога, легко опускалась и под гору, хотя и беспокойны были спуски проселочных дорог. С горы спустились. Дорога шла лугами через извивы реки, мимо мельниц. Вдали мелькали пески, выступали картинно одна из-за другой осиновые рощи, быстро пролетали мимо их кусты лоз, тонкие ольхи и серебристые тополи, ударявшие ветвями сидевших на козлах Селифана и Петрушку. С последнего ежеминутно сбрасывали они картуз. Суровый служитель соскакивал с козел, бранил глупое дерево и хозяина, который насадил его, но привязать картуза или даже придержать рукою не догадался, все надеясь на то, что авось дальше не случится. Деревья же становились гуще: к осинам и ольхам начала присоединяться береза, и скоро образовалась вокруг лесная гущина. Свет солнца сокрылся. Затемнели сосны и ели. Непробудный мрак бесконечного леса сгущался и, казалось, готовился превратиться в ночь. И вдруг промеж дерев — свет, там и там промеж ветвей и пней, точно живое серебро или зеркало. Лес стал освещаться, деревья редеть, послышались крики — и вдруг перед ними озеро. Водная равнина версты четыре в поперечнике, вокруг дерева, позади их избы. Человек двадцать, по пояс, по плеча и по горло в воде, тянули к супротивному берегу невод. Посреди их плавал проворно, кричал и хлопотал за всех человек, почти такой же меры в вышину, как и в толщину, круглый кругом, точный арбуз. По причине толщины, он уже не мог ни в каком случае потонуть и как бы ни кувыркался, желая нырнуть, вода бы его все выносила наверх, и если бы село к нему на спину еще двое человек, он бы, как упрямый пузырь, остался с ними на верхушке воды, слегка только под ними покряхтывал да пускал носом и ртом пузыри.
— Этот, Павел Иванович,— сказал Селифан, оборотясь с козел, — должен быть барин, полковник Кошкарев.
— Отчего?
— Оттого, что тело у него, изволите видеть, побелей, чем у других, и дородство почтительное, как у барина.
Крики между тем становились явственней. Скороговоркой и звонко выкрикивал барин-арбуз:
— Передавай, передавай, Денис, Козьме! Козьма, бери хвост у Дениса! Фома Большой, напирай туды же, где и Фома Меньшой! Заходи справа, справа заходи! Стой, стой, черт вас побери обеих! Запутали меня самого в невод! Зацепили, говорю, проклятые, зацепили за пуп.
Влачители правого крыла остановились, увидя, что действительно случилась непредвиденная оказия: барин запутался в сети.
— Вишь ты, — сказал Селифан Петрушке, — потащили барина, как рыбу.
Барин барахтался и, желая выпутаться, перевернулся на спину, брюхом вверх, запутавшись еще в сетку. Боясь оборвать сеть, плыл он вместе с пойманною рыбою, приказавши себя перехватить только поперек веревкой. Перевязавши его веревкой, бросили конец ее на берег. Человек с двадцать рыбаков, стоявших на берегу, подхватили конец и стали бережно тащить его. Добравшись до мелкого места, барин стал на ноги, покрытый клетками сети, как в летнее время дамская ручка под сквозной перчаткой, — взглянул вверх и увидел гостя, в коляске въезжавшего на плотину. Увидя гостя, кивнул он головой. Чичиков снял картуз и учтиво раскланялся с коляски.
— Обедали? — закричал барин, подходя с пойманною рыбою на берег, держа одну руку над глазами козырьком в защиту от солнца, другую же пониже — на манер Венеры Медицейской, выходящей из бани.
— Нет, — сказал Чичиков.
— Ну, так благодарите же Бога.
— А что? — спросил Чичиков любопытно, держа над головою картуз.
— А вот что! — сказал барин, очутившись на берегу вместе с коропами и карасями, которые бились у ног его и прыгали на аршин от земли. — Это ничего, на это не глядите, а вот штука, вон где!.. А покажите-ка, Фома Большой, осетра. — Два здоровых мужика вытащили из кадушки какое-то чудовище. — Каков князек? из реки зашел!
— Да это целый князь! — сказал Чичиков.
— Вот то-то же. Поезжайте-ка вы теперь вперед, а я за вами. Кучер, ты, братец, возьми дорогу пониже, через огород. Побеги, телепень Фома Меньшой, снять перегородку. А я за вами — как тут, прежде чем успеете оглянуться.
‘Полковник чудаковат’, — подумал <Чичиков>, проехавши наконец бесконечную плотину и подъезжая к избам, из которых одни, подобно стаду уток, рассыпались по косогору возвышенья, а другие стояли внизу на сваях, как цапли. Сети, невода, бредни развешаны были повсюду. Фома Меньшой снял перегородку, коляска проехала огородом и очутилась на площади возле устаревшей деревянной церкви. За церковью, подальше, видны были крыши господских строений.
— А вот я и здесь! — раздался голос сбоку. Чичиков оглянулся. Барин уже ехал возле него, одетый, на дрожках — травяно-зеленый нанковый сюртук, желтые штаны и шея без галстука, на манер купидона! Боком сидел он на дрожках, занявши собою все дрожки. Чичиков хотел было что-то сказать ему, но толстяк уже исчез. Дрожки показались на другой стороне, и только слышался голос: ‘Щуку и семь карасей отнесите повару-телепню, а осетра подавай сюда: я его свезу сам на дрожках’. Раздались снова голоса: ‘Фома Большой да Фома Меньшой! Козьма да Денис!’ Когда же подъехал он к крыльцу дома, к величайшему изумленью его, толстый барин был уже на крыльце и принял его в свои объятья. Как он успел так слетать, было непостижимо. Они поцеловались троекратно навкрест.
— Я привез вам поклон от его превосходительства, — сказал Чичиков.
— От какого превосходительства?
— От родственника вашего, от генерала Александра Дмитриевича.
— Кто это Александр Дмитриевич?
— Генерал Бетрищев,— отвечал Чичиков с некоторым изумлением.
— Не знаю-с, незнаком.
Чичиков пришел еще в большее изумление.
— Как же это?.. Я надеюсь по крайней мере, что имею удовольствие говорить с полковником Кошкаревым?
— Петр Петрович Петух, Петух Петр Петрович! — подхватил хозяин.
Чичиков остолбенел.
— Вот тебе на! Как же вы, дураки,— сказал он, оборотившись к Селифану и Петрушке, которые оба разинули рты и выпучили глаза, один сидя на козлах, другой стоя у дверец коляски, — как же вы, дураки? Ведь вам сказано — к полковнику Кошкареву… А ведь это Петр Петрович Петух…
— Ребята сделали отлично! — сказал Петр Петрович. — За это вам по чапорухе водки и кулебяка в придачу. Откладывайте коней и ступайте сей же час в людскую!
— Я совещусь,— говорил Чичиков, раскланиваясь,— такая нежданная ошибка…
— Не ошибка, — живо проговорил Петр Петрович Петух, — не ошибка. Вы прежде попробуйте, каков обед, да потом скажете: ошибка ли это? Покорнейше прошу,— сказал <он>, взявши Чичикова под руку и вводя его во внутренние покои.
Чичиков, чинясь, проходил в дверь боком, чтоб дать и хозяину пройти с ним вместе, но это было напрасно: хозяин бы не прошел, да его уж и не было. Слышно было только, как раздавались его речи по двору: ‘Да что ж Фома Большой? Зачем он до сих пор не здесь? Ротозей Емельян, беги к повару-телепню, чтобы потрошил поскорей осетра. Молоки, икру, потроха и лещей в уху, а карасей — в соус. Да раки, раки! Ротозей Фома Меньшой, где же раки? раки, говорю, раки?!’ И долго раздавались всё — раки да раки.
— Ну, хозяин захлопотался,— сказал Чичиков, садясь в кресла и осматривая углы и стены.
— А вот я и здесь, — сказал, входя, хозяин и ведя за собой двух юношей, в летних сюртуках. Тонкие, точно ивовые хлысты, выгнало их вверх почти на целый аршин выше Петра Петровича.
— Сыны мои, гимназисты. Приехали на праздники. Николаша, ты побудь с гостем, а ты, Алексаша, ступай за мной.
И снова исчезнул Петр Петрович Петух.
Чичиков занялся с Николашей. Николаша был говорлив. Он рассказал, что у них в гимназии не очень хорошо учат, что больше благоволят к тем, которых маменьки шлют побогаче подарки, что в городе стоит Ингерманландский гусарский полк, что у ротмистра Ветвицкого лучше лошадь, нежели у самого полковника, хотя поручик Взъемцев ездит гораздо его почище.
— А что, в каком состоянье имение вашего батюшки? — спросил Чичиков.
— Заложено, — сказал на это сам батюшка, снова очутившийся в гостиной, — заложено.
Чичикову осталось сделать то же самое движенье губами, которое делает человек, как дело идет на нуль и оканчивается ничем.
— Зачем же вы заложили? — спросил он.
— Да так. Все пошли закладывать, так зачем же отставать от других! Говорят, выгодно. Притом же все жил здесь, дай-ка еще попробую прожить в Москве.
‘Дурак, дурак! — думал Чичиков, — промотает все, да и детей сделает мотишками. Оставался бы себе, кулебяка, в деревне’.
— А ведь я знаю, что вы думаете, — сказал Петух.
— Что? — спросил Чичиков, смутившись.
— Вы думаете: ‘Дурак, дурак этот Петух! зазвал обедать, а обеда до сих пор нет’. Будет готов, почтеннейший. Не успеет стриженая девка косы заплесть, как он поспеет.
— Батюшка, Платон Михалыч едет! — сказал Алексаша, глядя в окно.
— Верхом на гнедой лошади! — подхватил Николаша, нагибаясь к окну. — Ты думаешь, Алексаша, наш чагравый хуже его?
— Хуже не хуже, но выступка не такая.
Между ними завязался спор о гнедом и чагравом.
Между тем вошел в комнату красавец — стройного роста, светло-русые блестящие кудри и темные глаза. Гремя медным ошейником, мордатый пес, собака-страшилище, вошел вослед за ним.
— Обедали? — спросил Петр Петрович Петух.
— Обедал, — сказал гость.
— Что ж вы, смеяться, что ли, надо мной приехали? — сказал, сердясь, Петух. — Что мне в вас после обеда?
— Впрочем, Петр Петрович,— сказал гость, усмехнувшись, — могу вас утешить тем, что ничего не ел за обедом: совсем нет аппетита.
— А каков был улов, если б вы видели! Какой осетрище пожаловал! Карасей и не считали.
— Даже завидно вас слушать, — сказал гость. — Научите меня быть так же веселым, как вы.
— Да от <чего> же скучать? помилуйте! — сказал хозяин.
— Как отчего скучать? — оттого, что скучно.
— Мало едите, вот и все. Попробуйте-ка хорошенько пообедать. Ведь это в последнее время выдумали скуку. Прежде никто не скучал.
— Да полно хвастать! Будто уж вы никогда не скучали?
— Никогда! Да и не знаю, даже и времени нет для скучанья. Поутру проснешься — ведь нужно пить чай, и тут ведь приказчик, а тут и на рыбную ловлю, а тут и обед. После обеда не успеешь всхрапнуть, а тут и ужин, а после пришел повар — заказывать нужно на завтра обед. Когда же скучать?
Во все время разговора Чичиков рассматривал гостя.
Платон Михалыч Платонов был Ахиллес и Парид вместе: стройное сложенье, картинный рост, свежесть — все было собрано в нем. Приятная усмешка с легким выраженьем иронии как бы еще усиливала его красоту. Но, несмотря на все это, было в нем что-то неоживленное и сонное. Страсти, печали и потрясения не навели морщины на девственное, свежее его лицо, но с тем вместе и не оживили его.
— Признаюсь, я тоже, — произнес Чичиков, — не могу понять, если позволите так заметить, не могу понять, как при такой наружности, как ваша, скучать. Конечно, могут быть причины другие: недостача денег, притесненья от каких-нибудь злоумышленников, как есть иногда такие, которые готовы покуситься даже на самую жизнь.
— В том-то <и дело>, что ничего этого нет, — сказал Платонов. — Поверите ли, что иной раз я бы хотел, чтобы это было, чтобы какая-нибудь тревога и волненья. Ну, хоть бы просто рассердил меня кто-нибудь. Но нет! Скучно — да и только.
— Не понимаю. Но, может быть, именье у вас недостаточное, малое количество душ?
— Ничуть, у нас с братом земли на десять тысяч десятин и при них тысяча душ крестьян.
— И при этом скучать. Непонятно! Но, может быть, именье в беспорядке? были неурожаи, много людей вымерло?
— Напротив, всё в наилучшем порядке, и брат мой отличнейший хозяин.
— Не понимаю! — сказал Чичиков и пожал плечами.
— А вот мы скуку сейчас прогоним, — сказал хозяин. — Бежи, Алексаша, проворней на кухню и скажи повару, чтобы поскорей прислал нам расстегайчиков. Да где ж ротозей Емельян и вор Антошка? Зачем не дают закуски?
Но дверь растворилась. Ротозей Емельян и вор Антошка явились с салфетками, накрыли стол, поставили поднос с шестью графинами разноцветных настоек. Скоро вокруг подносов и графинов обстановилось ожерелье тарелок — икра, сыры, соленые грузди, опенки, да новые приносы из кухни чего-то в закрытых тарелках, сквозь которые слышно было ворчавшее масло. Ротозей Емельян и вор Антошка были народ хороший и расторопный. Названья эти хозяин давал только потому, что без прозвищ все как-то выходило пресно, а он пресного не любил, сам был добр душой, но словцо любил пряное. Впрочем, и люди за это не сердились.
Закуске последовал обед. Здесь добродушный хозяин сделался совершенным разбойником. Чуть замечал у кого один кусок, подкладывал ему тут же другой, приговаривая: ‘Без пары ни человек, ни птица не могут жить на свете’. Съедал гость два — подваливал ему третий, приговаривая: ‘Что ж за число два? Бог любит троицу’. Съедал гость три — он ему: ‘Где ж бывает телега о трех колесах? Кто ж строит избу о трех углах?’ На четыре у него была опять поговорка, на пять — тоже. Чичиков съел чего-то чуть не двенадцать ломтей и думал: ‘Ну, теперь ничего не приберет больше хозяин’. Не тут-то было: хозяин, не говоря ни слова, положил ему на тарелку хребтовую часть теленка, жаренного на вертеле, лучшую часть, какая ни была, с почками, да и какого теленка!
— Два года воспитывал на молоке, — сказал хозяин, — ухаживал, как за сыном!
— Не могу, — сказал Чичиков.
— Да вы попробуйте, да потом скажите: не могу!
— Не взойдет. Нет места.
— Да ведь и в церкви не было места. Взошел городничий — нашлось. А ведь была такая давка, что и яблоку негде было упасть. Вы только попробуйте: этот кусок — тот же городничий.
Попробовал Чичиков — действительно, кусок был вроде городничего. Нашлось ему место, а казалось, ничего нельзя было поместить.
С винами была тоже история. Получивши деньги из ломбарда, Петр Петрович запасся провизией на десять лет вперед. Он то и дело подливал да подливал, чего ж не допивали гости, давал допить Алексаше и Николаше, которые так и хлопали рюмка за рюмкой, а встали из-за стола — как бы ни в чем не бывали, точно выпили по стакану воды. С гостьми было не то: в силу, в силу перетащились они на балкон и в силу поместились в креслах. Хозяин, как сел в свое, какое-то четырехместное, так тут же и заснул. Тучная собственность его превратилась в кузнецкий мех. Через открытый рот и носовые ноздри начала она издавать какие-то звуки, какие не бывают и в новой музыке. Тут было все — и барабан, и флейта, и какой-то отрывистый звук, точно собачий лай.
— Эк его насвистывает! — сказал Платонов.
Чичиков рассмеялся.
— Разумеется, если этак пообедать,— заговорил Платонов, — как тут прийти скуке! тут сон придет.
— Да,— говорил Чичиков лениво. Глазки стали у него необыкновенно маленькие. — А все-таки, однако ж, извините, не могу понять, как можно скучать. Против скуки есть так много средств.
— Какие же?
— Да мало ли для молодого человека! Можно танцевать, играть на каком-нибудь инструменте… а не то — жениться.
— На ком? скажите.
— Да будто в окружности нет хороших и богатых невест?
— Да нет.
— Ну, поискать в других местах, поездить. — Тут богатая мысль сверкнула в голове Чичикова, глаза его стали побольше. — Да вот прекрасное средство! — сказал он, глядя в глаза Платонову.
— Какое?
— Путешествие.
— Куды ж ехать?
— Да если вам свободно, так поедем со мной, — сказал Чичиков и подумал про себя, глядя на Платонова: ‘А это было бы хорошо: тогда бы можно издержки пополам, а подчинку коляски отнести вовсе на его счет’.
— А вы куда едете?
— Да как сказать — куда? Еду я покуда не столько по своей надобности, сколько по надобности другого. Генерал Бетрищев, близкий приятель и, можно сказать, благотворитель, просил навестить родственников… Конечно, родственники родственниками, но отчасти, так сказать, и для самого себя, ибо видеть свет, коловращенье людей — кто что ни говори, есть как бы живая книга, вторая наука.
Платонов задумался.
Чичиков между тем так помышлял: ‘Право, было <бы> хорошо! Можно даже и так, что все издержки будут на его счет. Можно даже сделать и так, чтобы отправиться на его лошадях, а мои покормятся у него в деревне. Для сбереженья можно и коляску оставить у него в деревне, а в дорогу взять его коляску’.
‘Что ж? Почему ж не проездиться? — думал между тем Платонов. — Авось-либо будет повеселее. Дома же мне делать нечего, хозяйство и без того на руках у брата, стало быть, расстройства никакого. Почему ж, в самом деле, не проездиться?’
— А согласны ли вы, — сказал он вслух, — погостить у брата денька два? Иначе он меня не отпустит.
— С большим удовольствием. Хоть три.
— Ну, если так — по рукам! Едем! — сказал, оживляясь, Платонов.
— Браво! — сказал Чичиков, хлопнув по руке его. — Едем!
— Куда? куда? — воскликнул хозяин, проснувшись и выпуча на них глаза. — Нет, государи, и колеса приказано снять с вашей коляски, а ваш жеребец, Платон Михайлыч, отсюда теперь за пятнадцать верст. Нет, вот вы сегодня переночуйте, а завтра после раннего обеда и поезжайте себе.
‘Вот тебе на!’ — подумал Чичиков. Платонов ничего на это не сказал, зная, что Петух держался обычаев своих крепко. Нужно было остаться.
Зато награждены они были удивительным весенним вечером. Хозяин устроил гулянье на реке. Двенадцать гребцов, в двадцать четыре весла, с песнями, понесли их по гладкому хребту зеркального озера. Из озера они пронеслись в реку, беспредельную, с пологими берегами по обе стороны. Хоть бы струйкой шевельнулись воды. На катере они пили с калачами чай, подходя ежеминутно под протянутые впоперек реки канаты для ловли рыбы снастью. Еще до чаю <хозяин> успел раздеться и выпрыгнуть в реку, где барахтался и шумел с полчаса с рыбаками, покрикивая на Фому Большого и Кузьму, и, накричавшись, нахлопотавшись, намерзнувшись в воде, очутился на катере с аппетитом и так пил чай, что было завидно. Тем временем солнце зашло. Осталась небесная ясность. Крики отдавались звонче. Наместо рыбаков показались повсюду у берегов группы купающихся ребятишек: хлопанье по воде, смех отдавались далече. Гребцы, хвативши разом в двадцать четыре весла, подымали вдруг все весла вверх, и катер сам собой, как легкая птица, стремился по недвижной зеркальной поверхности. Здоровый, свежий, как девка, детина, третий от руля, запевал звонко один, вырабатывая чистым голосом, пятеро подхватывало, шестеро выносило — и разливалась беспредельная, как Русь, песня, и, заслонивши ухо рукой, как бы терялись сами певцы в ее беспредельности. Становилося как-то льготно, и думал Чичиков: ‘Эх, право, заведу себе когда-нибудь деревеньку!’ — ‘Ну, что тут хорошего, — думал Платонов, — в этой заунывной песне? от ней еще большая тоска находит на душу’.
Возвращались назад уже сумерками. Весла ударяли впотьмах по водам, уже не отражавшим неба. Едва видны были по берегам озера огоньки. Месяц подымался, когда они пристали к берегу. Повсюду на треногах варили рыбаки уху, все из ершей да из животрепещущей рыбы. Все уже было дома. Гуси, коровы, козы давно уже были пригнаны, и самая пыль от них уже давно улеглась, и пастухи, пригнавшие их, стояли у ворот, ожидая крынки молока и приглашенья к ухе. Там и там слышались говор и гомон людской, громкое лаянье собак своей деревни и отдаленное — чужих деревень. Месяц подымался, стали озаряться потемки, и все наконец озарилось — и озеро и избы, побледнели огни, стал виден дым из труб, осеребренный лучами. Николаша и Алексаша пронеслись в это время перед ними на двух лихих жеребцах, в обгонку друг друга, пыль за ними поднялась, как от стада баранов. ‘Эх, право, заведу себе когда-нибудь деревеньку!’ — думал Чичиков. Бабенка и маленькие Чичонки начали ему снова представляться. Кого ж не разогреет такой вечер?
А за ужином опять объелись. Когда вошел Павел Иванович в отведенную комнату для спанья и, ложась в постель, пощупал животик свой: ‘Барабан! — сказал, — никакой городничий не взойдет!’ Надобно же было такому стеченью обстоятельств: за стеной был кабинет хозяина. Стена была тонкая, и слышалось все, что там ни говорилось. Хозяин заказывал повару, под видом раннего завтрака, на завтрашний день, решительный обед. И как заказывал! У мертвого родился бы аппетит. И губами подсасывал, и причмокивал. Раздавалось только: ‘Да поджарь, да дай взопреть хорошенько!’ А повар приговаривал тоненькой фистулой: ‘Слушаю-с. Можно-с. Можно-с и такой’.
— Да кулебяку сделай на четыре угла. В один угол положи ты мне щеки осетра да вязигу, в другой запусти гречневой кашицы, да грибочков с лучком, да молок сладких, да мозгов, да еще чего знаешь там этакого…
— Слушаю-с. Можно будет и так.
— Да чтобы с одного боку она, понимаешь — зарумянилась бы, а с другого пусти ее полегче. Да исподку-то, исподку-то, понимаешь, пропеки ее так, чтобы рассыпалась, чтобы всю ее проняло, знаешь, соком, чтобы и не услышал ее во рту — как снег бы растаяла.
‘Черт побери! — думал Чичиков, ворочаясь. — Просто не даст спать!’
— Да сделай ты мне свиной сычуг. Положи в середку кусочек льду, чтобы он взбухнул хорошенько. Да чтобы к осетру обкладка, гарнир-то, гарнир-то чтобы был побогаче! Обложи его раками, да поджаренной маленькой рыбкой, да проложи фаршецом из снеточков, да подбавь мелкой сечки, хренку, да груздочков, да репушки, да морковки, да бобков, да нет ли еще там какого коренья?
— Можно будет подпустить брюкву или свеклу звездочкой, — сказал повар.
— Подпусти и брюкву и свеклу. А к жаркому ты сделай мне вот какую обкладку…
— Пропал совершенно сон! — сказал Чичиков, переворачиваясь на другую сторону, закутал голову в подушки и закрыл себя всего одеялом, чтобы не слышать ничего. Но сквозь одеяло слышалось беспрестанно: ‘Да поджарь, да подпеки, да дай взопреть хорошенько’. Заснул он уже на каком-то индюке.
На другой день до того объелись гости, что Платонов уже не мог ехать верхом, жеребец был отправлен с конюхом Петуха. Они сели в коляску. Мордатый пес лениво пошел за коляской: он тоже объелся.
— Нет, это уже слишком, — сказал Чичиков, когда выехали со двора. — Это даже по-свински. Не беспокойно ли вам, Платон Михалыч? Препокойная была коляска, и вдруг стало беспокойно. Петрушка, ты, верно, по глупости стал перекладывать? отовсюду торчат какие-то коробки!
Платон усмехнулся.
— Это, я вам объясню,— сказал он,— Петр Петрович насовал в дорогу.
— Точно так, — сказал Петрушка, оборотясь с козел, — приказано было все поставить в коляску — пашкеты и пироги.
— Точно-с, Павел Иванович, — сказал Селифан, оборотясь с козел, веселый, — очень почтенный барин. Угостительный помещик! По рюмке шампанского выслал. Точно-с, и приказал от стола отпустить блюда — оченно хорошего блюда, деликатного скусу. Такого почтительного господина еще и не было.
— Видите ли? он всех удовлетворил, — сказал Платонов. — Однако же, скажите просто: есть ли у вас время, что <бы> заехать в одну деревню, отсюда верст десять? Мне бы хотелось проститься с сестрой и зятем.
— С большим удовольствием, — сказал Чичиков.
— От этого вы не будете в накладе: зять мой — весьма замечательный человек.
— По какой части? — спросил Чичиков.
— Это первый хозяин, какой когда-либо бывал на Руси. Он в десять лет с небольшим, купивши расстроенное имение, едва дававшее двадцать тысяч, возвел его до того, что теперь он получает двести тысяч.
— А, почтенный человек! Вот этакого человека жизнь стоит того, чтобы быть переданной в поученье людям! Очень, очень будет приятно познакомиться. А как по фамилии?
— Скудронжогло.
— А имя и отчество?
— Константин Федорович.
— Константин Федорович Скудронжогло. Очень приятно познакомиться. Поучительно узнать этакого человека. — И Чичиков пустился в расспросы о Скудронжогле, и все, что он узнал о нем от Платонова, было, точно, изумительно.
— Вот смотрите, в этом месте уже начинаются его земли, — говорил Платонов, указывая на поля. — Вы увидите тотчас отличье от других. Кучер, здесь возьмешь дорогу налево. Видите ли этот молодняк — лес? Это — сеяный. У другого в пятнадцать лет не поднялся <бы> так, а у него в восемь вырос. Смотрите, вот лес и кончился. Начались уже хлеба, а через пятьдесят десятин опять будет лес, тоже сеяный, а там опять. Смотрите на хлеба, во сколько раз они гуще, чем у другого.
— Вижу. Да как же он это делает?
— Ну, расспросите у него, вы увидите, что… {В рукописи четыре слова не разобрано.} Это всезнай, такой всезнай, какого вы нигде не найдете. Он мало того что знает, какую почву что любит, знает, какое соседство для кого нужно, поблизости какого леса нужно сеять какой хлеб. У нас у всех земля трескается от засух, а у него нет. Он рассчитает, насколько нужно влажности, столько и дерева разведет, у него все играет две-три роли: лес лесом, а полю удобренье от листьев да от тени. И это во всем так.
— Изумительный человек! — сказал Чичиков и с любопытством посматривал на поля.
Все было в порядке необыкновенном. Леса были загороженные, повсюду попадались скотные дворы, тоже не без причины обстроенные, завидно содержимые, хлебные клади росту великанского. Обильно и хлебно было повсюду. Видно было вдруг, что живет туз-хозяин. Поднявшись на небольшую возвышенность, <увидели> на супротивной стороне большую деревню, рассыпавшуюся на трех горных возвышениях. Все тут было богато: торные улицы, крепкие избы, стояла ли где телега — телега была крепкая и новешенькая, попадался ли конь — конь был откормленный и добрый, рогатый скот — как на отбор. Даже мужичья свинья глядела дворянином. Так и видно, что здесь именно живут те мужики, которые гребут, как поется в песне, серебро лопатой. Не было тут аглицких парков, беседок и мостов с затеями и разных проспектов перед домом. От изб до господского двора потянулись рабочьи дворы. На крыше большой фонарь, не для видов, но для рассматривания, где и в каком месте и как производились работы.
Они подъехали к дому. Хозяина не было, встретила их жена, родная сестра Платонова, белокурая, белоликая, с прямо русским выраженьем, так же красавица, но так же полусонная, как он. Кажется, как будто ее мало заботило то, о чем заботятся, или оттого, что всепоглощающая деятельность мужа ничего не оставила на ее долю, или оттого, что она принадлежала, по самому сложению своему, к тому философическому разряду людей, которые, имея и чувства, и мысли, и ум, живут как-то вполовину, на жизнь глядят вполглаза и, видя возмутительные тревоги и борьбы, говорят: <'Пусть> их, дураки, бесятся! Им же хуже’.
— Здравствуй, сестра! — сказал Платонов. — Где же Константин?
— Не знаю. Ему следовало быть давно уже здесь. Верно, захлопотался.
Чичиков на хозяйку не обратил <вниманья>. Ему было интересно рассмотреть жилище этого необыкновенного человека. Он думал отыскать в нем свойства самого хозяина, — как по раковине можно судить, какого рода сидела в ней устрица или улитка. Но этого-то и не было. Комнаты были бесхарактерны совершенно — просторны, и ничего больше. Ни фресков, ни картин по стенам, ни бронзы по столам, ни этажерок с фарфором или чашками, ни ваз, ни цветов, ни статуек — словом, как-то голо. Простая обыкновенная мебель да рояль стоял в стороне, и тот покрыт был пылью: как видно, хозяйка редко за него садилась. Из гостиной отворена <была дверь в кабинет хозяина> {В рукописи фраза не дописана. Стоящие в скобках слова прибавлены П. Кулишом в издании ‘Сочинения и письма Н. В. Гоголя’. СПб., 1857.}, но и там было так же — просто и голо. Видно было, что хозяин приходил в дом только отдохнуть, а не то чтобы жить в нем, что для обдумыванья своих планов и мыслей ему не надобно было кабинета с пружинными креслами и всякими покойными удобствами и что жизнь его заключалась не в очаровательных грезах у пылающего камина, но прямо в деле. Мысль исходила вдруг из обстоятельств, в ту минуту, как они представлялись, и обращалась вдруг в дело, не имея никакой надобности в том, чтобы быть записанной.
— А! вот он! Идет, идет! — сказал Платонов.
Чичиков тоже устремился к окну. К крыльцу подходил лет сорока человек, живой, смуглой наружности. На нем был триповый картуз. По обеим сторонам его, сняв шапки, шли двое нижнего сословия, — шли, разговаривая и о чем-то с <ним> толкуя. Один, казалось, был простой мужик, другой, в синей сибирке, какой-то заезжий кулак и пройдоха.
— Так уж прикажите, батюшка, принять! — говорил мужик, кланяясь.
— Да нет, братец, я уж двадцать раз вам повторял: не возите больше. У меня материалу столько накопилось, что девать некуда.
— Да у вас, батюшка Константин Федорович, весь пойдет в дело. Уж эдакого умного человека во всем свете нельзя сыскать. Ваше здоровье всяку вещь в место поставит. Так уж прикажите принять.
— Мне, братец, руки нужны, мне работников доставляй, а не материал.
— Да уж в работниках не будете иметь недостатку. У нас целые деревни пойдут в работы: бесхлебье такое, что и не запомним. Уж вот беда-то, что не хотите нас совсем взять, а отслужили бы верою вам, ей-Богу, отслужили. У вас всякому уму научишься, Константин Федорович. Так прикажите принять в последний раз.
— Да ведь ты и тогда говорил: в последний раз, а ведь вот опять привез.
— Уж в последний раз, Константин Федорович. Если вы не возьмете, то у меня никто не возьмет. Так уж прикажите, батюшка, принять.
— Ну, слушай, этот раз возьму, и то из сожаления только, чтобы не провозился напрасно. Но если ты привезешь в другой раз, хоть три недели канючь — не возьму.
— Слушаю-с, Константин Федорович, уж будьте покойны, в другой, раз уж никак не привезу. Покорнейше благодарю. — Мужик отошел, довольный. Врет, однако же, привезет: авось — великое словцо.
— Так уж того-с, Константин Федорович, уж сделайте милость… посбавьте, — говорил шедший по другую сторону заезжий кулак в синей сибирке.
— Ведь я тебе на первых порах объявил. Торговаться я не охотник. Я тебе говорю опять: я не то, что другой помещик, к которому ты подъедешь под самый срок уплаты в ломбард. Ведь я вас знаю всех. У вас есть списки всех, кому когда следует уплачивать. Что ж тут мудреного? Ему приспичит, он тебе и отдаст за полцены. А мне что твои деньги? У меня вещь хоть три года лежи! Мне в ломбард не нужно уплачивать…
— Настоящее дело, Константин Федорович. Да ведь я того-с… оттого только, чтобы и впредь иметь с вами касательство, а не ради какого корыстья. Три тысячи задаточку извольте принять.
Кулак вынул из-за пазухи пук засаленных ассигнаций. Скудронжогло прехладнокровно взял их и, не считая, сунул в задний карман своего сюртука.
‘Гм, — подумал Чичиков, — точно как бы носовой платок!’ Минуту спустя Скудронжогло показался в дверях гостиной.
— Ба, брат, ты здесь! — сказал он, увидев Платонова. Они обнялись и поцеловались. Платонов рекомендовал Чичикова. Чичиков благоговейно подступил к хозяину, лобызнул его в щеку, принявши и от него впечатленье поцелуя.
Лицо Скудронжогла было очень замечательно. В нем было заметно южное происхожденье. Волосы на голове и на бровях темны и густы, глаза говорящие, блеску сильного. Ум сверкал во всяком выраженье лица, и уж ничего не было в нем сонного. Но заметна, однако же, была примесь чего-то желчного и озлобленного. Какой, собственно, был он нации? Есть много на Руси русских нерусского происхожденья, в душе, однако же, русские. Скудронжогло не занимался своим происхожденьем, находя, что это в строку нейдет и в хозяйстве вещь лишняя. Притом не знал и другого языка, кроме русского.
— Знаешь ли, Константин, что я выдумал? — сказал Платонов.
— А что?
— Выдумал я проездиться по разным губерниям, авось-либо это вылечит от хандры.
— Что ж? это очень может быть.
— Вот вместе с Павлом Ивановичем.
— Прекрасно! В какие же места, — спросил Скудронжогло, приветливо обращаясь к Чичикову, — предполагаете теперь ехать?
— Признаюсь,— сказал Чичиков, наклоня голову набок и взявшись рукою за ручку кресел, — еду я, покамест, не столько по своей нужде, сколько по нужде другого. Генерал Бетрищев, близкий приятель и, можно сказать, благотворитель, просил навестить родственников. Родственники, конечно, родственниками, но отчасти, так сказать, и для самого себя, потому что, точно, не говоря уже о пользе, которая может быть в геморроидальном отношенье, одно уже то, чтоб увидать свет, коловращенье людей… кто что ни говори, есть, так сказать, живая книга, та же наука.
— Да, заглянуть в иные уголки не мешает.
— Превосходно изволили заметить, — отнесся Чичиков, — точно, не мешает. Видишь вещи, которых бы не видел, встречаешь людей, которых бы не встретил. Разговор с иным тот же червонец. Научите, почтеннейший Константин Федорович, научите, к вам прибегаю. Жду, как манны, сладких слов ваших.
Скудронжогло смутился.
— Чему же, однако?.. чему научить? Я и сам учился на медные деньги.
— Мудрости, почтеннейший, мудрости! мудрости управлять хозяйством, подобно вам, подобно вам уметь извлекать доходы верные, приобресть, подобно вам, имущество не мечтательное, а существенное, и тем исполнить долг гражданина, заслужить уваженье соотечественников.
— Знаете ли что? — сказал Скудронжогло, — останьтесь денек у меня. Я покажу вам все управление и расскажу обо всем. Мудрости тут, как вы увидите, никакой нет.
— Брат, оставайся этот день, — сказала хозяйка, обращаясь к Платонову.
— Пожалуй, мне все равно,— произнес тот равнодушно, — как, Павел Иванович?
— Я тоже, я с большим удовольствием… Но вот обстоятельство — нужно посетить родственника генерала Бетрищева. Есть некто полковник Кошкарев…
— Да ведь он… знаете ли вы это? Ведь он дурак и помешан.
— Об этом я уже слышал. Мне к нему и дела нет. Но так как генерал Бетрищев — близкий приятель и, даже так сказать, благотворитель… так уж как-то и неловко.
— В таком случае, знаете ли что, — сказал <Скудронжогло>, — поезжайте к нему теперь же. У меня стоят готовые пролетки. К нему и десяти верст <нет>, так вы слетаете духом. Вы даже раньше ужина возвратитесь назад.
Чичиков с радостью воспользовался предложеньем. Пролетки были поданы, и он поехал тот же час к полковнику, который изумил его так, как еще никогда ему не случалось изумляться. Все было у полковника необыкновенно. Вся деревня была вразброску: постройки, перестройки, кучи извести, кирпичу и бревен по всем улицам. Выстроены были какие-то дома вроде присутственных мест. На одном было написано золотыми буквами: ‘Депо земледельческих орудий’, на другом: ‘Главная счетная экспедиция’, на третьем: ‘Комитет сельских дел’, ‘Школа нормального просвещенья поселян’, — словом, черт знает, чего не было! Он думал, не въехал ли в губернский город. Сам полковник был какой-то чопорный. Лицо какое-то чинное в виде треугольника. Бакенбарды по щекам его были протянуты в струнку, волосы, прическа, нос, губы, подбородок — все как бы лежало дотоле под прессом. Начал он говорить, как бы и дельный человек. С первых начал он ему жаловаться на необразованность окружающих помещиков, на великие труды, которые ему предстоят. Принял он Чичикова отменно ласково и радушно, ввел его совершенно в доверенность и рассказал с самоуслажденьем, скольких и скольких стоило ему трудов возвесгь именье до нынешнего благосостояния, как трудно было дать понять простому мужику, что есть высшие побуждения, которые доставляют человеку просвещенная роскошь, искусство и художества, сколько нужно было бороться с невежеством русского мужика, чтобы одеть его в немецкие штаны и заставить почувствовать, хотя сколько-нибудь, высшее достоинство человека, что баб, несмотря на все усилия, он до сих <пор> не мог заставить надеть корсет, тогда как в Германии, где он стоял с полком в 14-м году, дочь мельника умела играть даже на фортепиано, говорила по-французски и делала книксен. С соболезнованием рассказывал он, как велика необразованность соседей помещиков, как мало думают они о своих подвластных, как они даже смеялись, когда он старался изъяснить, как необходимо для хозяйства устроенье письменной конторы, контор комиссии и даже комитетов, чтобы тем предохранить всякие кражи и всякая вещь была бы известна, чтобы писарь, управитель и бухгалтер образовались бы не как-нибудь, но оканчивали бы университетское воспитанье, как, несмотря на все убеждения, он не мог убедить помещиков в том, что какая бы выгода была их имениям, если бы каждый крестьянин был воспитан так, чтобы, идя за плугом, мог читать в то же время книгу о громовых отводах.
На это Чичиков <подумал>: ‘Ну, вряд ли выберется такое время. Вот я выучился грамоте, а ‘Графиня Лаварьер’ до сих пор еще не прочитана’.
— Ужасное невежество!— сказал в заключенье полковник Кошкарев. — Тьма средних веков, и нет средств помочь… Поверьте, нет! А я бы мог всему помочь, я знаю одно средство, вернейшее средство.
— Какое?
— Одеть всех до одного в России, как ходят в Германии. Ничего больше, как только это, и я вам ручаюсь, что все пойдет как по маслу, науки возвысятся, торговля подымется, золотой век настанет в России.
Чичиков глядел на него пристально и думал: ‘Что ж? с этим, кажется, чиниться нечего’. Не отлагая дела в дальний ящик, он объяснил полковнику тут же, что так и так: имеется надобность вот в каких душках, с совершеньем таких-то крепостей.
— Сколько могу видеть из слов ваших, — сказал полковник, нимало не смутясь, — это просьба, не так ли?
— Так точно.
— В таком случае, изложите ее письменно. Она пойдет в комиссию всяких прошений. Комиссия всяких прошений, пометивши, препроводит ее ко мне. От меня поступит она в комитет сельских дел, там сделают всякие справки и выправки по этому делу. Главноуправляющий вместе с конторою в самоскорейшем времени положит свою резолюцию, и дело будет сделано.
Чичиков оторопел.
— Позвольте, — сказал <он>, — этак дело затянется.
— А! — сказал с улыбкой полковник, — вот тут-то и выгода бумажного производства! Оно, точно, несколько затянется, но зато ничто не ускользнет: всякая мелочь будет видна.
— Но позвольте… Как же трактовать об этом письменно? Ведь это такого рода дело… Души ведь некоторым образом… мертвые.
— Очень хорошо. Вы так и напишите, что души некоторым образом мертвые.
— Но ведь как же — мертвые? Ведь этак же нельзя написать. Они хотя и мертвые, но нужно, чтобы казались как бы были живые.
— Хорошо. Вы так и напишите: ‘но нужно, или требуется, чтобы казалось, как бы живые’.
Что было делать с полковником? Чичиков решился отправиться сам поглядеть, что это за комиссии и комитеты, и что нашел он там, то было не только изумительно, но превышало решительно всякое понятье. Комиссия всяких прошений существовала только на вывеске. Председатель ее, прежний камердинер, был переведен во вновь образовавшийся комитет сельских построек. Место его заступил конторщик Тимошка, откомандированный на следствие — разбирать пьяницу приказчика с старостой, мошенником и плутом. Чиновника — нигде.
— Да где ж тут?.. да как добиться какого-нибудь <толку>? — сказал Чичиков своему сопутнику, чиновнику по особенным поручениям, которого полковник дал ему в проводники.
— Да никакого толку не добьетесь, — сказал проводник, — у нас бестолковщина. У нас всем, изволите видеть, распоряжается комиссия построения, отрывает всех от дела, посылает куды угодно. Только и выгодно у нас, что в комиссии построения. — Он, как видно, был недоволен на комиссию построенья. — У нас так заведено, что все водят за нос барина. Он думает, что всё-с как следует, а ведь это названье только одно.
‘Это, однако же, нужно ему сказать’, — подумал Чичиков и, пришедши к полковнику, объявил, что у него каша и никакого толку нельзя добиться, и комиссия построений ворует напропалую.
Полковник воскипел благородным негодованьем. Тут же, схвативши бумагу и перо, написал восемь строжайших запросов: на каком основании комиссия построений самоуправно распорядилась с неподведомственными ей чиновниками? Как мог допустить главноуправляющий, чтобы председатель, не сдавши своего поста, отправился на следствие? и как мог видеть равнодушно комитет сельских дел, что даже не существует комиссии прошений?
‘Ну, пойдет кутерьма’, — подумал Чичиков и начал раскланиваться.
— Нет, я вас не отпущу. В два часа, не более, вы будете удовлетворены во всем. Дело ваше я поручу теперь особенному человеку, который только что окончил университетский курс. Посидите у меня в библиотеке. Тут все, что для вас нужно: книги, бумага, перья, карандаши — все. Пользуйтесь, пользуйтесь всем — вы господин.
Так говорил Кошкарев, введя его в книгохранилище. Это был огромный зал, снизу доверху уставленный книгами. Были там даже и чучела животных. Книги по всем частям — по части лесоводства, скотоводства, свиноводства, садоводства, тысячи всяких журналов, руководств и множество журналов, представлявших самые позднейшие развития и усовершенствования и по коннозаводству и естественным наукам. Были и такие названия: ‘Свиноводство как наука’. Видя, что здесь вещи не приятного препровождения <времени>, он обратился к другому шкафу. Из огня — в полымя. Тут были всё книги философии. На одной было заглавие: ‘Философия, в смысле науки’, шесть томов в ряд под названием: ‘Предуготовительное вступление к теории мышления в их общности, совокупности, сущности и во применении к уразумению органических начал обоюдного раздвоенья общественной производительности’. Что ни разворачивал Чичиков книгу, на всякой странице — проявленье, развитье, абстракт, замкнутость и сомкнутость, и черт знает, чего там не было. ‘Нет, это все не по мне’, — сказал Чичиков и оборотился к третьему шкафу, где были книги всё по части искусств. Тут вытащил он какую-то огромную книгу с нескромными мифологическими картинками и начал их рассматривать. Это было по его вкусу. Такого рода картинки нравятся холостякам средних <лет>. Говорят, что в последнее время стали они нравиться даже и старичкам, изощрившим вкус на балетах. Что ж делать, человечество нашего века пряные коренья любит. Окончивши рассматриванье этой книги, Чичиков вытащил уже было и другую в том же роде, как вдруг появился полковник Кошкарев, с сияющим видом и бумагою.
— Все сделано, и сделано отлично. Человек этот решительно понимает один за всех. За это я его поставлю выше всех: заведу особенное, высшее управление и поставлю его президентом. Вот что он пишет…
‘Ну слава Те, Господи’, — подумал Чичиков и приготовился слушать. Полковник стал читать:
— ‘Приступая к обдумыванью возложенного на меня вашим высокородием поручения, честь имею сим донести на оное: 1) В самой просьбе господина коллежского советника и кавалера Павла Ивановича Чичикова есть уже некоторое недоразумение: в изъясненье того, что требуются ревижские души, постигнутые всякими внезапностями, вставлены и умершие. Под сим, вероятно, они изволили разуметь близкие к смерти, а не умершие, ибо умершие не приобретаются. Что ж и приобретать, если ничего нет? Об этом говорит и самая логика. Да и в словесных науках они, как видно, не далеко уходили…’ — Тут на минуту Кошкарев остановился и сказал: — В этом месте, плут… он немножко кольнул вас. Но судите, однако же, какое бойкое перо — сгатс-секретарский слог, а ведь всего три года побыл в университете, даже не кончил курса. — Кошкарев продолжал: ‘…в словесных науках, как видно, не далеко… ибо выразились о душах умершие, тогда как всякому, изучавшему курс познаний человеческих, известно заподлинно, что душа бессмертна. 2) Оных упомянутых ревижских душ, пришлых, или прибылых, или, как они неправильно изволили выразиться, умерших, нет налицо таковых, которые бы не были в залоге, ибо все в совокупности не только заложены без изъятия, но и перезаложены, с прибавкой по полутораста рублей на душу, кроме небольшой деревни Гурмайловка, находящейся в спорном положении по случаю тяжбы с помещиком Предищевым, и потому ни в продажу, ни в залог поступить не может’.
— Так зачем же вы мне этого не объявили прежде? Зачем из пустяков держали? — сказал с сердцем Чичиков.
— Да ведь как же я мог знать об этом сначала? В этом-то и выгода бумажного производства, что вот теперь все, как на ладони, оказалось ясно.
‘Дурак ты, глупая скотина! — думал про себя Чичиков. — В книгах копался, а чему выучился?’ Мимо всяких учтивсгв и приличий, схватил он шапку — из дома. Кучер стоял, пролетки наготове и лошадей не откладывал: о корме пошла бы письменная просьба, и резолюция — выдать овес лошадям — вышла бы только на другой день. Как ни был Чичиков груб и неучтив, но Кошкарев, несмотря на все, был с ним необыкновенно учтив и деликатен. Он насильно пожал ему руку, и прижал ее к сердцу, и благодарил его за то, что он дал ему случай увидеть на деле ход производства, что передрягу и гонку нужно дать необходимо, потому что способно все задремать и пружины сельского управленья заржавеют и ослабеют, что вследствии этого события пришла ему счастливая мысль: устроить новую комиссию, которая будет называться комиссией наблюдения за комиссией построения, так что уже тогда никто не осмелится украсть.
‘Осел! дурак!’ — думал Чичиков, сердитый и недовольный во всю дорогу. Ехал он уже при звездах. Ночь была на небе. В деревнях были огни. Подъезжая к крыльцу, он увидел в окнах, что уже сгол был накрыт для ужина.
— Что это вы так запоздали? — сказал Скудронжогло, когда он показался в дверях.
— О чем вы это так долго с ним толковали? — сказал Платонов.
— Уморил! — сказал Чичиков. — Этакого дурака я еще отроду не видывал.
— Это еще ничего!— сказал Скудронжогло.— Кошкарев — утешительное явление. Он нужен затем, что в нем отражаются карикатурно и видней глупости умных людей. Завели конторы и присутствия, и управителей, и мануфактуры, и фабрики, и школы, и комиссию, и черт их знает что такое. Точно как будто бы у них государство какое! Как вам это нравится? я спрашиваю. Помещик, у которого пахотные земли и недостает крестьян обрабатывать, а он завел свечной завод, из Лондона мастеров выписал свечных, торгашом сделался! Вон другой дурак еще лучше: фабрику шелковых материй завел!
— Да ведь и у тебя же есть фабрики, — заметил Платонов.
— А кто их заводил? Сами завелись: накопилось шерсти, сбыть некуды, я и начал ткать сукна, да и сукна толстые, простые, по дешевой цене рос тут же на рынках у меня и разбирают. Рыбью шелуху, например, сбрасывали на мой берег шесть лет сряду, ну, куды ее девать? я начал с нее варить клей, да сорок тысяч и взял. Ведь у меня всё так.
‘Экой черт! — думал Чичиков, глядя на него в оба глаза, — загребистая какая лапа!’
— Да я и строений для этого не строю, у меня нет зданий с колоннами да фронтонами. Мастеров я не выписываю из-за границы. А уж крестьян от хлебопашенства ни за что не оторву. На фабриках у меня работают только в голодный год, всё пришлые, из-за куска хлеба. Этаких фабрик наберется много. Рассмотри только попристальнее свое хозяйство, то увидишь — всякая тряпка пойдет в дело, всякая дрянь даст доход, так что после отталкиваешь только да говоришь: не нужно.
— Это изумительно! Изумительнее же всего то, что всякая дрянь даст доход! — сказал Чичиков.
— Гм! да не только это!.. — Речи Скудронжогло не кончил: желчь в нем пробудилась, и ему хотелось побранить соседей помещиков. — Вон опять один умник — что вы думаете у себя завел? Богоугодные заведения, каменное строение в деревне! Христолюбивое дело!.. Уж хочешь помогать, так ты помогай всякому исполнить этот долг, а не отрывай его от христианского долга. Помоги сыну пригреть у себя больного отца, а не давай ему возможности сбросить его с плеч своих. Дай лучше ему средства приютить у себя в дому ближнего и брата, дай ему на это денег, помоги всеми силами, а не отлучай его: он совсем отстанет от всяких христианских обязанностей. Дон-Кишоты просто по всем частям!.. Двести рублей выходит на человека в год в богоугодном заведении!.. Да я на эти деньги буду у себя в деревне десять человек содержать! — Скудронжогло рассердился и плюнул.
Чичиков не интересовался богоугодным заведеньем: он хотел повести речь о том, как всякая дрянь дает доход. Но Скудронжогло уже рассердился, желчь в нем закипела, и слова полились.
— А вот другой Дон-Кишот просвещенья: завел школы! Ну, что, например, полезнее человеку, как знанье грамоты? А ведь как распорядился? Ведь ко мне приходят мужики из его деревни. ‘Что это, говорят, батюшка, такое? сыновья наши совсем от рук отбились, помогать в работах не хотят, все в писаря хотят, а ведь писарь нужен один’. Ведь вот что вышло!
Чичикову тоже не было надобности до школ, но Платонов подхватил этот предмет:
— Да ведь этим нечего останавливаться, что теперь не надобны писаря: после будет надобность. Работать нужно для потомства.
— Да будь, братец, хоть ты умен! Ну, что вам далось это потомство? Все думают, что они какие-то Петры Великие. Да ты смотри себе под ноги, а не гляди в потомство, хлопочи о том, чтобы мужика сделать достаточным да богатым, да чтобы было у него время учиться по охоте своей, а не то что с палкой в руке говорить: ‘Учись!’ Черт знает, с которого конца начинают!.. Ну, послушайте: ну, вот я вам на суд… — Тут Скудронжогло подвинулся ближе к Чичикову и, чтобы заставить его получше вникнуть в дело, взял его на абордаж, другими словами — засунул палец в петлю его фрака. — Ну, что может быть яснее? У тебя крестьяне затем, чтобы ты им покровительствовал в их крестьянском быту. В чем же быт? в чем же занятия крестьянина? В хлебопашенстве? Так старайся, чтобы он был хорошим хлебопашцем. Ясно? Нет, нашлись умники, говорят: ‘Из этого состоянья его нужно вывести. Он ведет слишком грубую, простую жизнь: нужно познакомить его с предметами роскоши’. Что сами благодаря этой роскоши стали тряпки, а не люди, и болезней черт знает каких понабрались, и уж нет осьмнадцатилетнего мальчишки, который бы не испробовал всего: и зубов у него нет, и плешив, — так хотят теперь и этих заразить. Да слава Богу, что у нас осталось хотя одно еще здоровое сословие, которое не познакомилось с этими прихотями! За это мы просто должны благодарить Бога. Да, хлебопашцы для меня всех почтеннее. Дай Бог, чтобы все были хлебопашцы!
— Так вы полагаете, что хлебопашеством всего выгоднее заниматься? — спросил Чичиков.
— Законнее, а не то, что выгоднее. Возделывай землю в поте лица своего. Это нам всем сказано, это недаром сказано. Опытом веков уже это доказано, что в земледельческом звании человек чище нравами. Где хлебопашество легло в основанье быта общественного, там изобилье и довольство, бедности нет, роскоши нет, а есть довольство. Возделывай землю — сказано человеку, трудись… что тут хитрить! Я говорю мужику: ‘Кому бы ты ни трудился, мне ли, себе ли, соседу ли, только трудись. В деятельности я твой первый помощник. Нет у тебя скотины, вот тебе лошадь, вот тебе корова, вот тебе телега… Всем, что нужно, готов тебя снабдить, но трудись. Для меня смерть, если хозяйство у тебя не в устройстве и вижу у тебя беспорядок и бедность. Не потерплю праздности. Я затем над тобой, чтобы ты трудился’. Гм! думают увеличить доходы заведеньями да фабриками! Да ты подумай прежде о том, чтобы всякий мужик был у тебя богат, так тогда ты и сам будешь богат без фабрик, и без заводов, и без глупых <затей>.
— Чем больше слушаешь вас, почтеннейший Константин Федорович, — сказал Чичиков, — тем большее получаешь желание слушать. Скажите, досточтимый мною: если бы, например, я возымел намерение сделаться помещиком, положим, здешней губернии, на что преимущественно обратить внимание? как быть, как поступить, чтобы в непродолжительное <время> разбогатеть, чтобы тем, так сказать, исполнить существенную обязанность гражданина?
— Как поступить, чтобы разбогатеть? А вот как… — сказал Скудронжогло.
— Пойдем ужинать! — сказала хозяйка, поднявшись с дивана, и выступила на середину комнаты, закутывая в шаль молодые продрогнувшие свои члены.
Чичиков схватился со стула с ловкостью почти военного человека, подлетел к хозяйке с мягким выраженьем в улыбке деликатного штатского человека, коромыслом подставил ей руку и повел ее парадно через две комнаты в столовую, сохраняя во всем приятное наклоненье головы несколько набок. Служитель снял крышку с суповой чашки, все со стульями придвинулись ближе к столу, и началось хлебанье супа.
Отделавши суп и запивши рюмкой наливки (наливка была отличная), Чичиков сказал так Скудронжоглу:
— Позвольте, почтеннейший, вновь обратить вас к предмету прекращенного разговора. Я спрашивал вас о том, как быть, как поступить, как лучше приняться… {Далее в рукописи отсутствуют две страницы. В первом издании второго тома ‘Мертвых душ’ (1855) примечание: ‘Здесь в разговоре Костанжогло (в этой редакции Скудронжогло. Ред.) с Чичиковым пропуск. Должно полагать, что Костанжогло предложил Чичикову приобрести покупкою именье соседа его, помещика Хлобуева’.}
— Именье, за которое если бы он запросил и сорок тысяч, я бы ему тут же отсчитал.
— Гм! — Чичиков задумался. — А отчего же вы сами, — проговорил он с некоторою робостью, — не покупаете его?
— Да нужно знать наконец пределы. У меня и без того много хлопот около своих имений. Притом у нас дворяне и без того уже кричат на меня, будто я, пользуясь крайностями и разоренными их положеньями, скупаю земли за бесценок. Это мне уж наконец надоело.
— Дворянство способно к злословью! — сказал Чичиков.
— А уж у нас, в нашей губернии… Вы не можете себе представить, что они говорят обо мне. Они меня иначе и не называют, как сквалыгой и скупердяем первой степени. Себя они во всем извиняют. ‘Я, говорит, конечно, промотался, но потому, что жил высшими потребностями жизни. Мне нужны книги, я должен жить роскошно, чтобы промышленность поощрять, а этак, пожалуй, можно прожить и не разорившись, если бы жить такой свиньею, как Скудронжогло’. Ведь вот как!
— Желал бы я быть этакой свиньей! — сказал Чичиков.
— И ведь это всё оттого, что не задаю обедов да не занимаю им денег. Обедов я потому не даю, что меня бы тяготило, я к этому не привык. А приезжай ко мне есть то, что я ем, — милости просим! Не даю денег взаймы — это вздор. Приезжай ко мне в самом деле нуждающийся, да расскажи мне обстоятельно, как ты распорядишься с моими деньгами. Если я увижу из твоих слов, что ты употребишь их умно и деньги принесут тебе явную прибыль, — я тебе не откажу и не возьму даже процентов. Но бросать денег на ветер я не стану. Уж пусть меня в этом извинят! Он затевает какой-нибудь обед своей любовнице или на сумасшедшую ногу убирает мебелями дом, а ему давай деньги взаймы!..
Здесь Скудронжогло плюнул и чуть-чуть не выговорил несколько неприличных и бранных слов в присутствии супруги. Суровая тень темной ипохондрии омрачила его живое лицо. Вздоль лба и впоперек его собрались морщины, обличители гневного движенья взволнованной желчи.
Чичиков выпил рюмку малиновки и сказал так:
— Позвольте мне, досточтимый мною, обратить вас вновь к предмету прекращенного разговора. Если бы, положим, я приобрел то самое имение, о котором вы изволили упомянуть, то во сколько времени и как скоро можно разбогатеть в такой степени…
— Если вы хотите, — подхватил сурово и отрывисто Скудронжогло, еще полный нерасположенья духа, — разбогатеть скоро, так вы никогда не разбогатеете, если же хотите разбогатеть, не спрашивая о времени, то разбогатеете скоро.
— Вот оно как! — сказал Чичиков.
— Да, — сказал Скудронжогло отрывисто, точно как бы он сердился на самого Чичикова. — Надобно иметь любовь к труду, без этого ничего нельзя сделать. Надобно полюбить хозяйство, да! И, поверьте, это вовсе не скучно. Выдумали, что в деревне тоска… да я бы умер от тоски, если бы хотя один день провел в городе так, как проводят они! Хозяину нет времени скучать. В жизни его нет пустоты — все полнота. Нужно только рассмотреть весь этот многообразный круг годовых занятий — и каких занятий! занятий, истинно возвышающих дух, не говоря уже о разнообразии. Тут человек идет рядом с природой, с временами года, соучастник и собеседник всему, что совершается в творенье. Еще не появилась весна, а уж зачинаются работы: подвозы и дров, и всего на время распутицы, подготовка семян, переборка, перемерка по амбарам хлеба и пересушка, установленье новых тягол. Прошли снега и реки, — работы так вдруг и закипят: там погрузки на суда, здесь расчистка дерев по лесам, пересадка дерев по садам, и пошли взрывать повсюду землю, в огородах работает заступ, в полях — соха и борона. И начинаются посевы. Безделица! Грядущий урожай сеют! Наступило лето — покосы, первейший праздник хлебопашца. Безделица! Пойдут жатва за жатвой: за рожью пшеница, за ячменем овес, а тут и дерганье конопли. Мечут стога, кладут клади. А тут и август перевалил за половину — пошла свозка всего на гумны. Наступила осень — запашки и посевы озимых хлебов, чинка амбаров, риг, скотных дворов, хлебный опыт и первый умолот. Наступит зима — и тут не дремлют работы: первые подвозы в город, молотьба по всем гумнам, перевозка перемолотого хлеба из риг в амбары, по лесам рубка и пиленье дров, подвоз кирпичу и материалу для весенних построек. Да просто я и обнять всего не в состоянье. Какое разнообразие работ! Сюда и туда взглянуть идешь, и на мельницу, и на рабочий двор, и на фабрики, и на гумна! Идешь и к мужику взглянуть, как он на себя работает. Безделица! Да для меня праздник, если плотник хорошо владеет топором, я два часа готов пред ним простоять: так веселит меня работа. А если видишь еще, с какой целью все это творится, как вокруг тебя все множится да множится, принося плод да доход. Да я и рассказать вам не могу, какое удовольствие. И не потому, что растут деньги, — деньги деньгами, — но потому, что все это — дело рук твоих, потому, что видишь, как ты всему причина и творец всего, и от тебя, как от какого-нибудь мага, сыплется изобилье и добро на все. Да где вы найдете мне равное наслажденье? — сказал Скудронжогло, и лицо его поднялось кверху, все морщины исчезнули. Как царь в день торжественного венчанья своего, сиял он.— Да в целом мире не отыщете вы подобного наслажденья! Здесь, именно здесь подражает Богу человек: Бог предоставил Себе дело творенья, как высшее наслажденье, и требует от человека также, чтобы он был творцом благоденствия и стройного теченья дел. И это называют скучным делом!
Как пенья райской птички, заслушался Чичиков сладкозвучных хозяйских речей. Глотали слюнку его уста. Глаза умаслились и выражали сладость, и все бы он слушал.
— Константин! пора вставать, — сказала хозяйка, приподнявшись со стула. Платонов приподнялся, Скудронжогло приподнялся, Чичиков приподнялся, хотя хотелось ему все сидеть да слушать. Подставив руку коромыслом, повел он обратно хозяйку. Но голова его не была склонена приветливо набок, недоставало ловкости в его оборотах, потому что мысли были заняты существенными оборотами и соображениями.
— Что ни рассказывай, а все, однако же, скучно, — говорил, идя позади их, Платонов.
‘Гость, кажется, очень неглупый человек, — думал хозяин, — степенен в словах и не щелкопер’. И, подумавши так, стал он еще веселее, точно как бы сам разогрелся от своего разговора и как бы празднуя, что нашел человека, готового слушать умные советы.
Когда потом поместились они все в маленькой, уютной комнатке, озаренной свечками, насупротив балконной стеклянной двери наместо окна, Чичикову сделалось так приютно, как не бывало давно. Точно как бы после долгих странствований приняла уже его родная крыша и, по совершенье всего, он уже получил все желаемое и бросил скитальческий посох, сказавши: ‘Довольно!’ Такое обаятельное расположенье навел ему на душу разумный разговор хозяина. Есть для всякого человека такие речи, которые как бы ближе и родственней ему других речей. И часто неожиданно, в глухом, забытом захолустье, на безлюдье безлюдном, встретишь человека, которого греющая беседа заставит позабыть тебя и бездорожье дороги, и бесприютность ночлегов, и современный свет, полный глупостей людских, обманов, обманывающих человека. И живо потом навсегда и навеки останется проведенный таким образом вечер, и все, что тогда случилось и было, удержит верная память: и кто соприсутствовал, и кто на каком месте стоял, и что было в руках его, — стены, углы и всякую безделушку.
Так и Чичикову заметилось все в тот вечер: и эта малая, неприхотливо убранная комнатка, и добродушное выраженье, воцарившееся в лице хозяина, и поданная Платонову трубка с янтарным мундштуком, и дым, который он стал пускать в толстую морду Ярбу, и фырканье Ярба, и смех миловидной хозяйки, прерываемый словами: ‘Полно, не мучь его’, — и веселые свечки, и сверчок в углу, и стеклянная дверь, и весенняя ночь, которая оттоле на них глядела, облокотясь на вершины дерев, из чащи которых высвистывали весенние соловьи.
— Сладки мне ваши речи, досточтимый мною Константин Федорович, — произнес Чичиков. — Могу сказать, что не встречал во всей России человека, подобного вам по уму.
Он улыбнулся.
— Нет, Павел Иванович, — сказал он, — уж если хотите знать умного человека, так у нас, действительно, есть один, о котором, точно, можно сказать: ‘умный человек’, которого я и подметки не стою.
— Кто это? — с изумленьем спросил Чичиков.
— Это наш откупщик Муразов.
— В другой уже раз про него слышу! — вскрикнул Чичиков.
— Это человек, который не то что именьем помещика, — целым государством управит. Будь у меня государство, я бы его сей же час сделал министром финансов.
— Слышал. Говорят, человек, превосходящий меру всякого вероятия, десять миллионов, говорят, нажил.
— Какое десять! перевалило за сорок. Скоро половина России будет в его руках.
— Что вы говорите! — вскрикнул Чичиков, оторопев.
— Всенепременно. У него теперь приращенье должно идти с быстротой невероятной. Это ясно. Медленно богатеет только тот, у кого какие-нибудь сотни тысяч, а у кого миллионы, у того радиус велик: что ни захватит, так вдвое и втрое противу самого себя. Поле-то, поприще слишком просторно. Тут уж и соперников нет. С ним некому тягаться. Какую цену чему ни назначит, такая и останется: некому перебить.
Вытаращив глаза и разинувши рот, как вкопанный смотрел Чичиков в глаза Скудронжогло. Захватило дух в груди ему.
— Уму непостижимо! — сказал он, приходя немного в себя. — Каменеет мысль от страха. Изумляются мудрости Промысла в рассматриванье букашки, для меня более изумительно то, что в руках смертного могут обращаться такие громадные суммы! Позвольте предложить вам вопрос насчет одного обстоятельства, скажите, ведь это, разумеется, вначале приобретено не без греха?
— Самым безукоризненным путем и самыми справедливыми средствами.
— Не поверю, почтеннейший, извините, не поверю. Если б это были тысячи, еще бы так, но миллионы… извините, не поверю.
— Напротив, тысячи — трудно без греха, а миллионы наживаются легко. Миллионщику нечего прибегать к кривым путям. Прямой таки дорогой так и ступай, все бери, что ни лежит перед тобой! Другой не подымет.
— Уму непостижимо! И что всего непостижимей, это то, что дело ведь началось из копейки!
— Да иначе и не бывает. Это законный порядок вещей, — сказал Скудронжогло. — Кто родился с тысячами, воспитался на тысячах, тот уже не приобретет: у того уже завелись и прихоти, и мало ли чего нет! Начинать нужно с начала, а не с середины. Снизу, снизу нужно начинать. Тут только узнаешь хорошо люд и быт, среди которых придется потом изворачиваться. Как вытерпишь на собственной коже то да другое, да как узнаешь, что всякая копейка алтынным гвоздем прибита, да как перейдешь все мытарства, тогда тебя умудрит и вышколит <так>, что уж не дашь промаха ни в каком предприятье и не оборвешься. Поверьте, это правда, С начала нужно начинать, а не с середины. Кто говорит мне: ‘Дайте мне сто тысяч, я сейчас разбогатею’, — я тому не поверю: он бьет наудачу, а не наверняка. С копейки нужно начинать!
— В таком случае я разбогатею, — сказал Чичиков, — потому что начинаю почти, так сказать, с ничего.
Он разумел мертвые души.
— Константин, пора дать Павлу Ивановичу отдохнуть и поспать, — сказала хозяйка, — а ты все болтаешь.
— И непременно разбогатеете, — сказал Скудронжогло, не слушая хозяйки. — К вам потекут реки, реки золота. Не будете знать, куда девать доходы.
Как очарованный сидел Павел Иванович, и в золотой области возрастающих грез и мечтаний закружилися его мысли.
— Право, Константин, Павлу Ивановичу пора спать.
— Да что ж тебе? Ну, и ступай, если захотелось! — сказал хозяин и остановился: громко, по всей комнате раздалось храпенье Платонова, а вслед за ним Ярб захрапел еще громче. Уже давно слышался отдаленный стук в чугунные доски. Дело потянуло за полночь. Скудронжогло заметил, что в самом деле пора на покой. Все разбрелись, пожелав спокойного сна друг другу, и не замедлили им воспользоваться.
Одному Чичикову только не спалось. Его мысли бодрствовали. Он обдумывал, как сделаться помещиком, подобным Скудронжогло. После разговора с хозяином все становилось так ясно, возможность разбогатеть казалась так очевидной. Трудное дело хозяйства становилось теперь так легко и понятно и так казалось свойственно самой его натуре, что начал помышлять он сурьезно о приобретении не воображаемого, но действительного поместья, он определил тут же на деньги, которые будут выданы ему из ломбарда за фантастические души, приобресть поместье уже не фантастическое. Уже он видел себя действующим и правящим именно так, как поучал Скудронжогло, — расторопно, осмотрительно, ничего не заводя нового, не узнавши насквозь всего старого, все высмотревши собственными глазами, всех мужиков узнавши, все излишества от себя оттолкнувши, отдавши себя только труду да хозяйству. Уже заранее предвкушал он то удовольствие, которое будет он чувствовать, когда заведется стройный порядок и бойким ходом двигнутся все пружины хозяйства, деятельно толкая друг друга. Труд закипит, и, подобно тому <как> в ходкой мельнице шибко вымалывается из зерна мука, пойдет вымалываться изо всякого дрязгу и хламу чистоган да чистоган. Чудный хозяин так и стоял пред ним ежеминутно. Это был первый человек во всей России, к которому почувствовал он уважение личное. Доселе уважал он человека или за хороший чин, или за большие достатки! Собственно за ум он не уважал еще ни одного человека. Скудронжогло был первый. Чичиков понял и то, что с этаким нечего толковать о мертвых душах и самая речь об этом будет неуместна. Его занимал теперь другой прожект — купить именье Хлобуева. Десять тысяч у него было: другие десять тысяч предполагал он призанять у Скудронжогло, так как он сам объявил уже, что готов помочь всякому, желающему разбогатеть и заняться хозяйством. Остальные десять тысяч можно было обязаться потом, по заложении душ. Заложить все накупленные души еще нельзя было, потому, что не было еще земель, на которые следовало переселить их. Хотя <уверял> он, что в Херсонской губернии есть у него земли, но они существовали больше в предположенье. Предполагалось еще и скупить их в Херсонской губернии, потому что они там продавались за бесценок и даже отдавались даром, лишь бы только на них селились. Думал он также и о том, что надобно торопиться закупать, у кого какие еще находятся беглецы и мертвецы, ибо помещики друг перед другом спешат закладывать имения и скоро во всей России может не остаться и угла, не заложенного в казну. Все эти мысли попеременно наполняли его голову и мешали сну. Наконец сон, который уже целые четыре часа держал весь дом, как говорится, в объятиях, принял наконец и Чичикова в свои объятия. Он заснул крепко.

Глава четвертая

На другой день все обделалось как нельзя лучше. Скудронжогло дал с радостью десять тысяч без процентов, без поручительства — просто под одну расписку. Так был он готов помогать всякому на пути к приобретенью. Этого мало: он сам взялся сопровождать Чичикова к Хлобуеву, с тем чтобы осмотреть вместе с ним имение. После сытного завтрака все они отправились, севши все трое в коляску Павла Ивановича, пролетки хозяина следовали порожняком за ними. Ярб бежал впереди, сгоняя с дороги птиц. В полтора часа с небольшим сделали они восемнадцать верст и увидели деревушку с двумя домами. Один большой и новый, недостроенный и остававшийся вчерне несколько лет, другой маленький и старенький. Хозяина нашли они растрепанного, заспанного, недавно проснувшегося, на сертуке у него была заплата, а на сапоге дырка.
Приезду гостей он обрадовался, как Бог весть чему. Точно как бы увидел он братьев, с которыми надолго расстался.
— Константин Федорович! Платон Михайлович! — вскрикнул он. — Отцы родные! вот одолжили приездом! Дайте протереть глаза! А уж, право, думал, что ко мне никто не заедет. Всяк бегает меня, как чумы: думает — попрошу взаймы. Ох, трудно, трудно, Константин Федорович! Вижу — сам всему виной! Что делать? свинья свиньей зажил. Извините, господа, что принимаю вас в таком наряде: сапоги, как видите, с дырами. Да чем вас потчевать, скажите?
— Пожалуйста, без околичностей. Мы к вам приехали за делом, — сказал Скудронжогло. — Вот вам покупщик, Павел Иванович Чичиков.
— Душевно рад познакомиться. Дайте прижать мне вашу руку.
Чичиков дал ему обе.
— Хотел бы очень, почтеннейший Павел Иванович, показать вам имение, стоящее внимания… Да что, господа, позвольте спросить, вы обедали?
— Обедали, обедали, — сказал Скудронжогло, желая отделаться. — Не будем и мешкать и пойдем теперь же.
— В таком случае пойдем.
Хлобуев взял в руки картуз. Гости надели на головы картузы, и все отправились пешком осматривать деревню.
— Пойдем осматривать беспорядки и беспутство мое,— говорил Хлобуев. — Конечно, вы сделали хорошо, что пообедали. Поверите ли, Константин Федорович, курицы нет в доме, — до того дожил. Свиньей себя веду, просто свиньей!
Он, глубоко вздохнув и как бы чувствуя, что мало будет участия со стороны Константина Федоровича и жестковато его сердце, подхватил под руку Платонова и пошел с ним вперед, прижимая крепко его к груди своей. Скудронжогло и Чичиков остались позади и, взявшись под руки, следовали за ними в отдалении.
— Трудно, Платон Михалыч, трудно! — говорил Хлобуев Платонову. — Не можете вообразить, как трудно! Безденежье,
бесхлебье, бессапожье! Трын-трава бы это было все, если бы был молод и один. Но когда все эти невзгоды станут тебя ломать под старость, а под боком жена, пятеро детей, — сгрустнется, поневоле сгрустнется…
Платонову стало жалко.
— Ну, а если вы продадите деревню, это вас поправит? — спросил он.
— Какое поправит! — сказал Хлобуев, махнувши рукой. — Все пойдет на уплату необходимейших долгов, а затем для себя не останется и тысячи.
— Так что ж вы будете делать?
— А Бог знает, — говорил Хлобуев, пожимая плечами.
Платонов удивился.
— Как же вы ничего не предпринимаете, чтобы выпутаться из таких обстоятельств?
— Что ж предпринять?
— Будто нет уже средств?
— Никаких.
— Ну, ищите должности, возьмите какое-нибудь место.
— Ведь я губернский секретарь. Какое ж мне могут дать выгодное место? Жалованье дадут ничтожное, а ведь у меня жена, пятеро детей.
— Ну, частную какую-нибудь должность. Пойдите в управляющие.
— Да кто ж мне поверит имение! я промотал свое.
— Ну, да если голод и смерть грозят, нужно же что-нибудь предпринимать. Я спрошу, не может ли брат мой через кого-либо в городе выхлопотать какую-нибудь должность.
— Нет, Платон Михайлович, — сказал Хлобуев, вздохнувши и сжавши крепко его руку, — не гожусь я теперь никуды. Одряхлел прежде старости своей, и поясница болит от прежних грехов, и ревматизм в плече. Куды мне! Что разорять казну! И без того теперь завелось много служащих ради доходных мест. Храни Бог, чтобы из-за меня, из-за доставки мне жалованья прибавлены были подати на бедное сословие: и без того ему трудно при этом множестве сосущих. Нет, Платон Михайлович, Бог с ним.
‘Вот положение!— думал Платонов.— Это хуже моей спячки’.
Тем временем Скудронжогло и Чичиков, идя позади их на порядочном расстоянии, так между собой говорили:
— Вон запустил как все! — говорил Скудронжогло, указывая пальцем. — Довел мужика до какой бедности! Когда случился падеж, так уж тут нечего глядеть на свое добро. Тут все свое продай, да снабди мужика скотиной, чтобы он не оставался и одного дни без средств производить работу. А ведь теперь и годами не поправишь: и мужик уже изленился, и загулял, и стал пьяница.
— Так, стало быть, теперь не совсем выгодно и покупать эдакое имение? — спросил Чичиков.
Тут Скудронжогло взглянул на него так, как бы хотел ему сказать: ‘Ты что за невежа! С азбуки, что ли, нужно с тобой начинать?’
— Невыгодно! да через три года я буду получать двадцать тысяч годового дохода с этого именья. Вот оно как невыгодно! В пятнадцати верстах. Безделица! А земля-то какова? разглядите землю! Всё поемные места. Да я засею льну, да тысяч на пять одного льну отпущу, репой засею — на репе выручу тысячи четыре. А вон смотрите — по косогору рожь поднялась, ведь это все падаль. Он хлеба не сеял — я это знаю. Да этому именью полтораста тысяч, а не сорок.
Чичиков стал опасаться, чтобы Хлобуев не услышал, и потому отстал еще подальше.
— Вон сколько земли оставил впусте!— говорил, начиная сердиться, Скудронжогло. — Хоть бы повестил вперед, так набрели бы охотники. Ну, уж если нечем пахать, так копай под огород. Огородом бы взял. Мужика заставил пробыть четыре года без труда. Безделица! Да ведь этим одним ты уже его развратил и навеки погубил. Уж он успел привыкнуть к лохмотью и бродяжничеству! Это стало уже жизнью его. — И, сказавши это, плюнул Скудронжогло, и желчное расположение осенило сумрачным облаком его чело…
— Я не могу здесь больше оставаться: мне смерть глядеть на этот беспорядок и запустенье! Вы теперь можете с ним покончить и без меня. Отберите у этого дурака поскорее сокровище. Он только бесчестит Божий дар!
И, сказавши это, Скудронжогло простился с Чичиковым и, нагнавши хозяина, стал также прощаться.
— Помилуйте, Константин Федорович,— говорил удивленный хозяин, — только что приехали — и назад!
— Не могу. Мне крайняя надобность быть дома, — сказал Скудронжогло, простился, сел и уехал на своих пролетках.
Казалось, как будто Хлобуев понял причину его отъезда.
— Не выдержал Константин Федорович, — сказал он. — Чувствую, что не весело такому хозяину, каков он, глядеть на эдакое беспутное управленье. Верите ли, что не могу, не могу, Павел Иванович… что почти вовсе не сеял хлеба в этом году! Как честный человек. Семян не было, не говоря уже о том, что нечем пахать. Ваш братец, Платон Михайлыч, говорят, необыкновенный хозяин, о Константине Федоровиче что уж говорить — это Наполеон своего рода. Часто, право, думаю: ‘Ну, зачем столько ума дается в одну голову? ну, что бы хоть каплю его в мою глупую, хоть бы на то, чтобы сумел дом свой держать! Ничего не умею, ничего не могу’. Ах, Павел Иванович, [возьмите] в свое распоряжение! Жаль больше всего мне мужичков бедных. Чувствую, что не умел быть… {Одно слово в рукописи не прочитано.} что прикажете делать, не могу быть взыскательным и строгим. Да и как мог приучить их к порядку, когда сам беспорядочен! Я бы их отпустил сейчас же на волю, да как-то устроен русский человек, как-то не может без понукателя… Так и задремлет, так и заплеснет.
— Ведь это, точно, странно, — сказал Платонов, — отчего это у вас так, что, если не смотришь во все глаза за простым человеком, сделается и пьяницей и негодяем?
— От недостатка просвещения, — заметил Чичиков.
— Ну, Бог весть отчего. Вот мы и просветились, а ведь как живем? Я и в университете был, и слушал лекции по всем частям, и искусству и порядку жить не только не выучился, а еще как бы больше выучился искусству побольше издерживать деньги на всякие новые утонченности да комфорты, больше познакомился с такими предметами, на которые нужны деньги. Оттого ли, что я бестолково учился? Только нет: ведь так и другие товарищи. Может быть, два-три человека извлекли себе настоящую пользу, да и то оттого, может, что и без того были умны, а прочие ведь только и стараются узнать то, что портит здоровье, да и выманивает деньги. Ей-Богу! Ведь учиться приходили только затем, чтобы аплодировать профессорам, раздавать им награды, а не самим от них получать. Так из просвещенья-то мы все-таки выберем то, что погаже, наружность его схватим, а его самого <не> возьмем. Нет, Павел Иванович, не умеем мы жить отчего-то другого, а отчего, ей-Богу, я не знаю.
— Причины должны быть, — сказал Чичиков.
Вздохнул глубоко бедный Хлобуев и сказал так:
— Иной раз, право, мне кажется, что будто русский человек — какой-то пропащий человек. Нет силы воли, нет отваги на постоянство. Хочешь все сделать — и ничего не можешь. Все думаешь — с завтрашнего дни начнешь новую жизнь, с завтрашнего дни примешься за все как следует, с завтрашнего дни сядешь на диету, — ничуть не бывало: к вечеру того же дни так объешься, что только хлопаешь глазами и язык не ворочается, как сова, сидишь, глядя на всех, — право и эдак все.
— Нужно в запасе держать благоразумие, — сказал Чичиков,— ежеминутно совещаться с благоразумием, вести с ним дружескую беседу.
— Да что! — сказал Хлобуев. — Право, мне кажется, мы совсем не для благоразумия рождены. Я не верю, чтобы из нас был кто-нибудь благоразумным. Если я вижу, что иной даже и порядочно живет, собирает и копит деньгу, — не верю я и тому! На старости и его черт попутает — спустит потом всё вдруг! И все у нас так: и благородные, и мужики, и просвещенные, и непросвещенные. Вон какой был умный мужик: из ничего нажил сто тысяч, а как нажил сто тысяч, пришла в голову дурь сделать ванну из шампанского, и выкупался в шампанском. Но вот мы, кажется, и все обсмотрели. Больше ничего нет. Хотите разве взглянуть на мельницу! Впрочем, в ней нет колеса, да и строенье никуда не годится.
— Что ж и рассматривать ее! — сказал Чичиков.
— В таком случае пойдем домой. — И они все направили шаги к дому.
На возвратном пути были виды те же. Неопрятный беспорядок так и выказывал отовсюду безобразную свою наружность. Все было опущено и запущено. Прибавилась только новая лужа посреди улицы. Сердитая баба, в замасленной дерюге, прибила до полусмерти бедную девчонку и ругала на все бока всех чертей. Поодаль два мужика глядели с равнодушием стоическим на гнев пьяной бабы. Один чесал у себя пониже спины, другой зевал. Зевота видна была на строениях. Крыши также зевали. Платонов, глядя на них, зевнул. ‘Мое-то будущее достоянье — мужики, — подумал Чичиков, — дыра на дыре и заплата на заплате!’ И точно, на одной избе, вместо крыши, лежали целиком ворота, провалившиеся окна подперты были жердями, стащенными с господского амбара. Словом, в хозяйство введена была, кажется, система Тришкина кафтана: отрезывались обшлага и фалды на заплату локтей.
Они вошли в комнаты, Чичикова несколько поразило смешение нищеты с некоторыми блестящими безделушками позднейшей роскоши. Посреди изорванной утвари и мебели — новенькие бронзы. Какой-то Шекспир сидел на чернильнице, на столе лежала щегольская ручка слоновой кости для почесыванья себе самому спины. Хлобуев отрекомендовал им хозяйку жену. Она была хоть куда. В Москве не ударила бы лицом в <грязь>. Платье на ней было со вкусом, по моде. Говорить любила больше о городе да о театре, который там завелся. По всему было видно, что деревню она любила еще меньше, чем муж, и что зевала она больше Платонова, когда оставалась одна. Скоро комната наполнилась детьми, девочками и мальчиками. Их было пятеро. Шестое принеслось на руках. Все были прекрасны. Мальчики и девочки — загляденье. Они были одеты мило и со вкусом, были резвы и веселы. И от этого было еще грустнее глядеть на них. Лучше бы одеты они были дурно, в простых пестрядевых юбках и рубашках, бегали себе по двору и ничем не отличались от простых крестьянских детей! К хозяйке приехала гостья. Дамы ушли на свою половину. Дети убежали вслед за ними. Мужчины остались одни.
Чичиков приступил к покупке. По обычаю всех покупщиков, сначала он охаял покупаемое имение. И, охаявши его со всех сторон, сказал:
— Какая же будет ваша цена?
— Видите ли что? — сказал Хлобуев. — Запрашивать с вас дорого не буду, да и не люблю: это было бы с моей стороны и бессовестно. Я от вас не скрою также и того, что в деревне моей из ста душ, числящихся по ревизии, и пятидесяти нет налицо: прочие или померли от эпидемической болезни, или отлучились беспаспортно, так что вы почитайте их как бы умершими. Поэтому-то я и прошу с вас всего только тридцать тысяч.
— Ну вот — тридцать тысяч! Именье запущено, люди мертвы, и тридцать тысяч! Возьмите двадцать пять тысяч.
— Павел Иванович! Я могу его заложить в ломбард в двадцать пять тысяч, понимаете ли это! Тогда я получаю двадцать пять тысяч и имение при мне. Продаю я единственно затем, что мне нужны скоро деньги, а при закладке была бы проволочка, надобно бы платить приказным, а платить нечем.
— Ну, да все-таки возьмите двадцать пять тысяч.
Платонову сделалось совестно за Чичикова.
— Покупайте, Павел Иванович, — сказал он. — За именье можно всегда дать эту <цену>. Если вы не дадите за него тридцать тысяч, мы с братом складываемся и покупаем.
Чичиков испугался…
— Хорошо! — сказал он. — Даю тридцать тысяч. Вот две тысячи задатку дам вам теперь, восемь тысяч через неделю, а остальные двадцать тысяч через месяц.
— Нет, Павел Иванович, только на том условии, чтобы деньги как можно скорее. Теперь вы мне дайте пятнадцать тысяч по крайней мере, а остальные никак не дальше, как через две недели.
— Да нет пятнадцати тысяч! Десять у меня всего теперь. Дайте соберу.
То есть Чичиков лгал: у него было двадцать тысяч.
— Нет, пожалуйста, Павел Иванович! я говорю, что необходимо мне нужны пятнадцать тысяч.
— Да, право, недостает пяти тысяч. Не знаю сам, откуда взять.
— Я вам займу, — подхватил Платонов.
— Разве эдак! — сказал Чичиков и подумал про себя: ‘А это, однако же, кстати, что он дает взаймы: в таком случае завтра можно будет привезти’. Из коляски была принесена шкатулка и тут же было из нее вынуто десять тысяч Хлобуеву, остальные же пять тысяч обещано было привезти ему завтра: то есть обещано, предполагалось же привезти три, другие потом, денька через два или три, а если можно, то и еще несколько просрочить. Павел Иванович как-то особенно не любил выпускать из рук денег. Если ж настояла крайняя необходимость, то все-таки, казалось ему, лучше выдать деньги завтра, а не сегодня. То есть он поступал как все мы! Ведь нам приятно же поводить просителя. Пусть его натрет себе спину в передней! Будто уж и нельзя подождать ему! Какое нам дело до того, что, может быть, всякий час ему дорог и терпят оттого дела его! ‘Приходи, братец, завтра, а сегодня мне как-то некогда’.
— Где ж вы после этого будете жить? — спросил Платонов Хлобуева. — Есть у вас другая деревушка?
— Деревушки нет, а я перееду в город. Все же равно это было нужно сделать не для себя, а для детей. Им нужны будут учителя Закону Божию, музыке, танцеванью. Ведь в деревне нельзя достать.
‘Куска хлеба нет, а детей хочет учить танцеванью!’ — подумал Чичиков.
‘Странно!’ — подумал Платонов.
— Что ж, нужно нам чем-нибудь вспрыснуть сделку, — сказал Хлобуев. — Эй, Кирюшка, принеси, брат, бутылку шампанского.
‘Куска хлеба нет, а шампанское есть!’ — подумал Чичиков.
Платонов не знал, что и думать.
Шампанское было принесено. Они выпили по три бокала и развеселились. Хлобуев развязался, стал умен и мил. Остроты и анекдоты сыпались у него беспрерывно. В речах его оказалось столько познанья людей и света! Так хорошо и верно видел он многие вещи, так метко и ловко очерчивал в немногих словах соседей помещиков, так видел ясно недостатки и ошибки весе, так хорошо знал историю разорившихся бар — и почему, и как, и отчего они разорились, так оригинально и метко умел передавать малейшие их привычки, что они оба были совершенно обворожены его речами и готовы были признать его за умнейшего человека.
— Послушайте, — сказал Платонов, схвативши его за руку, — как вам, при таком уме, опытности и познаниях житейских не найти средств выпутаться из вашего затруднительного положения?
— Средства-то есть, — сказал Хлобуев и вслед за тем выгрузил им целую кучу прожектов. Все они были до того нелепы, так странны, так мало истекали из познанья людей и света, что оставалось только пожимать плечами да говорить: ‘Господи Боже! какое необъятное расстояние между знаньем света и уменьем пользоваться этим знаньем!’ Почти все прожекты основывались на потребности вдруг достать откуда-нибудь сто или двести тысяч. Тогда, казалось ему, все бы устроилось как следует, и хозяйство бы пошло, и прорехи все бы заплатались, и доходы можно учетверить, и себя привести в возможность выплатить все долги. И оканчивал он речь свою: — Но что прикажете делать? Нет, да и нет такого благодетеля, который бы решился дать двести или хоть сто тысяч взаймы! Видно, уж Бог не хочет.
‘Еще бы, — подумал Чичиков, — эдакому дураку послал Бог двести тысяч!’
— Есть у меня, пожалуй, трехмиллионная тетушка, — сказал Хлобуев, — старушка богомольная: на церкви и монастыри дает, но помогать ближнему тугенька. А старушка очень замечательная. Прежних времен тетушка, на которую бы взглянуть стоило. У ней одних канареек сотни четыре. Моськи, и приживалки, и слуги, каких уж теперь нет. Меньшому из слуг будет лет шестьдесят, хоть она и зовет его: ‘Эй, малый!’ Если гость как-нибудь себя не так поведет, так она за обедом прикажет обнести его блюдом. И обнесут, право.
Платонов усмехнулся.
— А как ее фамилия и где она проживает? — спросил Чичиков.
— Живет она у нас же в городе — Александра Ивановна Ханасарова.
— Отчего ж вы не обратитесь к ней? — сказал с участием Платонов. — Мне кажется, если бы она только поближе вошла в положенье вашего семейства, она бы не в силах была отказать вам, как бы ни была туга.
— Ну нет, в силах! У тетушки натура крепковата. Это старушка — кремень, Платон Михайлыч! Да к тому ж есть и без меня угодники, которые около нее увиваются. Там есть один, который метит в губернаторы, приплелся ей в родню… Бог с ним! может быть, и успеет! Бог с ними со всеми! Я подъезжать и прежде не умел, а теперь и подавно: спина уж не гнется.
‘Дурак! — подумал Чичиков. — Да я бы за этакой тетушкой ухаживал, как нянька за ребенком!’
— Что ж, ведь этак разговаривать сухо, — сказал Хлобуев. — Эй, Кирюшка! принеси-ка еще другую бутылку шампанского.
— Нет, нет, я больше не буду пить, — сказал Платонов.
— Я также, — сказал Чичиков.
И оба отказались они решительно.
— Ну, так по крайней мере дайте мне слово побывать у меня в городе: восьмого июня я даю обед нашим городским сановникам.
— Помилуйте! — воскликнул Платонов. — В таком состоянии, разорившись совершенно, — и еще обед?
— Что же делать? нельзя. Это долг, — сказал Хлобуев. — Они меня также угощали.
‘Что с ним делать?’ — подумал Платонов. Он еще не знал того, что на Руси, на Москве и других городах, водятся такие мудрецы, которых жизнь — необъяснимая загадка. Все, кажется, прожил, кругом в долгах, ниоткуда никаких средств, и обед, который задается, кажется, последний, и думают обедающие, что завтра же хозяина потащут в тюрьму. Проходит после того десять лет — мудрец все еще держится на свете, еще больше прежнего кругом в долгах и так же задает обед, и все думают, что он последний, и все уверены, что завтра же потащут хозяина в тюрьму. Такой же мудрец был Хлобуев. Только на одной Руси можно было существовать таким образом. Не имея ничего, он угощал и хлебосольничал, и даже оказывал покровительство, поощрял всяких артистов, приезжавших в город, давал им у себя приют и квартиру. Если <бы> кто заглянул в дом его, находившийся в городе, он бы никак не узнал, кто в нем хозяин. Сегодня поп в ризе служил там молебен, завтра давали репетицию французские актеры. В иной день какой-нибудь, не известный никому почти в дому, поселялся в самой гостиной с бумагами и заводил там кабинет, и это не смущало, не беспокоило никого в доме, как бы было житейское дело. Иногда по целым дням не бывало крохи в доме, иногда же задавали в нем такой обед, который удовлетворил бы вкусу утонченнейшего гастронома. Хозяин являлся праздничный, веселый, с осанкой богатого барина, с походкой человека, которого жизнь протекает в избытке и довольстве. Зато временами бывали такие тяжелые минуты, что другой давно бы на его месте повесился или застрелился. Но его спасало религиозное настроение, которое странным образом совмещалось в нем с беспутною его жизнью. В эти горькие, тяжелые минуты развертывал он книгу и читал жития страдальцев и тружеников, воспитывавших дух свой быть превыше страданий и несчастий. Душа его в это время вся размягчалась, умилялся дух и слезами исполнялись глаза его. И — странное дело! — почти всегда приходила к нему в то время откуда-нибудь неожиданная помощь. Или кто-нибудь из старых друзей его вспоминал о нем и присылал ему деньги, или какая-нибудь проезжая незнакомка, нечаянно услышав о нем историю, с стремительным великодушьем женского сердца присылала ему богатую подачу, или выигрывалось где-нибудь в пользу его дело, о котором он никогда и не слышал. Благоговейно, благодарно признавал он тогда необъятное милосердье Провиденья, служил благодарственный молебен и — вновь начинал беспутную жизнь свою.
— Жалок он мне, право, жалок! — сказал Чичикову Платонов, когда они, простившись с ним, выехали от него.
— Блудный сын! — сказал Чичиков. — О таких людях и жалеть нечего.
И скоро они оба перестали о нем думать: Платонов — потому, что лениво и полусонно смотрел на положенья людей, так же как и на все в мире. Сердце его сострадало и щемило при виде страданий других, но впечатленья как-то не впечатлевались глубоко в его душе. Он потому не думал о Хлобуеве, что и о себе самом не думал. Чичиков потому не думал о Хлобуеве, что все мысли были заняты приобретенною покупкою. Он исчислял, рассчитывал и соображал все выгоды купленного имения. И как ни рассматривал, на какую сторону ни оборачивал дело, видел, что во всяком случае покупка была выгодна. Можно было поступить и так, чтобы заложить именье в ломбард. Можно было поступить и так, чтобы заложить одних только мертвецов и беглых. Можно было поступить и так, чтобы прежде выпродать по частям все лучшие земли, а потом уже заложить в ломбард. Можно было распорядиться и так, чтобы заняться самому хозяйством и сделаться помещиком, по образцу Попонжогла {То есть Скудронжогло.}, пользуясь его советами, как соседа и благодетеля. Можно было поступить даже и так, чтобы перепродать в частные <руки> имение (разумеется, если не захочется самому хозяйничать), оставивши при себе беглых и мертвецов. Тогда представлялась и другая выгода: можно было вовсе улизнуть из этих мест и не заплатить Скудронжогле денег, взятых у него взаймы. Словом, всячески, как ни оборачивал он это дело, видел, что во всяком случае покупка была выгодна. Он почувствовал удовольствие, — удовольствие оттого, что стал теперь помещиком, помещиком не фантастическим, но действительным, помещиком, у которого есть уже и земли, и угодья, и люди — люди не мечтательные, не в воображенье пребываемые, но существующие. И понемногу начал он и подпрыгивать, и потирать себе руки, и подпевать, и приговаривать, и вытрубил на кулаке, приставивши его себе ко рту, как бы на трубе, какой-то марш, и даже выговорил вслух несколько поощрительных слов и названий себе самому, вроде мордашки и каплунчика. Но потом, вспомнивши, что он не один, притихнул вдруг, постарался кое-как замять неумеренный порыв восторгновенья, и когда Платонов, принявши кое-какие из этих звуков за обращенную к нему речь, спросил у него: ‘Чего?’ — он отвечал: ‘Ничего’.
Тут только, оглянувшись вокруг себя, он заметил, что они ехали прекрасною рощей, миловидная березовая ограда тянулась у них справа и слева. Между дерев мелькала белая каменная церковь. В конце улицы показался господин, шедший к ним навстречу, в картузе, с суковатой палкой в руке. Облизанный аглицкий пес на высоких ножках бежал перед ним.
— Стой! — сказал Платонов кучеру и выскочил из коляски.
Чичиков вышел вслед за ним также из коляски. Они пошли пешком навстречу господину. Ярб уже успел облобызаться с аглицким псом, с которым, как видно, был знаком уже давно, потому, что принял равнодушно в свою толстую морду живое лобызанье Азора (так назывался аглицкий пес). Проворный пес, именем Азор, облобызавши Ярба, подбежал к Платонову, лизнул проворным языком ему руки, вскочил на грудь Чичикова с намереньем лизнуть его в губы, но не достал и, оттолкнутый им, побежал снова к Платонову, пробуя лизнуть его хоть в ухо.
Платон и господин, шедший навстречу, в это время сошлись и обнялись.
— Помилуй, брат Платон! что это ты со мною делаешь? — живо спросил господин.
— Как что? — равнодушно отвечал Платонов.
— Да как же в самом деле: три дни от тебя ни слуху ни духу! Конюх от Петуха привел твоего жеребца. ‘Поехал, говорит, с каким-то барином’. Ну, хоть бы слово сказал: куцы, зачем, на сколько времени? Помилуй, братец, как же можно этак поступать? А я Бог знает чего не передумал в эти дни!
— Ну что ж делать? позабыл, — сказал Платонов. — Мы заехали к Константину Федоровичу… Он тебе кланяется, сестра также. Рекомендую тебе Павла Ивановича Чичикова. Павел Иванович, — брат Василий. Прошу полюбить его так же, как и меня.
Брат Василий и Чичиков, снявши картузы, поцеловались.
‘Кто бы такой был этот Чичиков? — думал брат Василий. — Брат Платон на знакомства неразборчив и, верно, не узнал, что он за человек’. И оглянул он Чичикова, насколько позволяло приличие, и увидел, что он стоял, несколько наклонивши голову и сохранив приятное выраженье в лице.
Со своей стороны Чичиков оглянул также, насколько позволяло приличие, брата Василия. Он был ростом пониже Платона, волосом темней его и лицом далеко не так красив, но в чертах его лица было много жизни и одушевленья. Видно было, что он не пребывал в дремоте и спячке.
— Знаешь ли, Василий, что я придумал?— сказал брат Платон.
— Что? — спросил Василий.
— Проездиться по святой Руси, вот именно с Павлом Ивановичем: авось-либо это размычет и растеребит хандру мою.
— Как же так вдруг решился?.. — начал было говорить Василий, озадаченный не на шутку таким решеньем, и чуть было не прибавил: ‘И еще замыслил ехать с человеком, которого видишь в первый раз, который, может быть, и дрянь, и черт знает что!’ И, полный недоверия, стал он рассматривать искоса Чичикова и увидел, что он держался необыкновенно прилично, сохраняя все то же приятное наклоненье головы несколько набок и почтительно-приветное выражение в лице, так что никак нельзя было узнать, какого роду был Чичиков.
В молчанье они пошли все трое по дороге, по левую руку которой находилась мелькавшая промеж дерев белая каменная церковь, по правую — начинавшие показываться, также промеж дерев, строенья господского двора. Наконец показались и ворота. Они вступили на двор, где был старинный господский дом под высокой крышей. Две огромные липы, росшие посреди двора, покрывали почти половину его своею тенью. Сквозь опущенные вниз развесистые их ветви едва сквозили стены дома, находившегося позади их. Под липами стояло несколько длинных скамеек. Брат Василий пригласил Чичикова садиться. Чичиков сел, и Платонов сел. По всему двору разливалось благоуханье цветущих сиреней и черемух, которые, нависши отовсюду из саду в двор через миловидную березовую ограду, кругом его обходившую, казалися цветущею цепью или бисерным ожерельем, его короновавшим.
Ухватливый и ловкий детина лет семнадцати, в красивой рубашке розовой ксандрейки, принес и поставил перед ними графины с водой и разноцветными квасами всех сортов, шипевшими, как газовые лимонады. Поставивши пред ними графины, он подошел к дереву и, взявши прислоненный к нему заступ, отправился в сад. У братьев Платоновых вся дворня работала в саду, все слуги были садовники, или лучше сказать, слуг не было, но садовники исправляли иногда эту должность. Брат Василий все утверждал, что без слуг можно обойтись. Подать что-нибудь может всякий, и для этого не стоит заводить особого сословья, что будто русский человек по тех пор только хорош, и расторопен, и красив, и развязен, и много работает, покуда он ходит в рубашке и зипуне, но что как только заберется в немецкий сертук — станет и неуклюж, и некрасив, и нерасторопен, и лентяй. Он утверждал, что и чистоплотность у него содержится по тех пор, покуда он еще носит рубашку и зипун, и что, как только заберется в немецкий сертук — и рубашки не переменяет, и в баню не ходит, и спит в сертуке, и заведутся у него под сертуком и клопы, и блохи, и черт знает что. В этом, может быть, он был и прав. В деревне их народ одевался как-то особенно щеголевато и опрятно, и таких красивых рубашек и зипунов нужно было далеко поискать.
— Не угодно ли вам прохладиться? — сказал брат Василий Чичикову, указывая на графины. — Это квасы нашей фабрики, ими издавна славится дом наш.
Чичиков налил стакан из первого графина — точно липец, который он некогда пивал в Польше: игра как у шампанского, а газ так и шибнул приятным кручком изо рта в нос.
— Нектар! — сказал Чичиков. Выпил стакан от другого графина — еще лучше.
— В какую же сторону и в какие места предполагаете преимущественно ехать? — спросил брат Василий.
— Еду я, — сказал Чичиков, потирая себе рукой по колену, в сопровожденье легкого покачиванья всего туловища и наклоняя голову набок, — не столько по своей нужде, сколько по нужде другого. Генерал Бетрищев, близкий приятель и, можно сказать, благотворитель, просил навестить родственников. Родственники, конечно, родственниками, но отчасти, так сказать, и для самого себя, ибо, — не говоря уже о пользе в геморроидальном отношении, — видеть свет и коловращенье людей — есть уже само по себе, так сказать, живая книга и вторая наука.
Брат Василий задумался. ‘Говорит этот человек несколько витиевато, но в словах его есть правда, — думал <он>. — Брату моему Платону недостает познания людей, света и жизни’. Несколько помолчав, сказал так вслух:
— Я начинаю думать, Платон, что путешествие может, точно, расшевелить тебя. У тебя душевная спячка. Ты просто заснул, и заснул не от пресыщения или усталости, но от недостатка живых впечатлений и ощущений. Вот я совершенно напротив. Я бы очень желал не так живо чувствовать и не так близко принимать к сердцу все, что ни случается.
— Вольно ж принимать все близко к сердцу! — сказал Платон. — Ты выискиваешь себе беспокойства и сам сочиняешь себе тревоги.
— Как сочинять, когда и без того на всяком шагу неприятность? — сказал Василий. — Слышал ты, какую без тебя сыграл с нами штуку Леницын? Захватил пустошь, где у нас празднуют Красную горку.
— Не знает, потому и захватил, — сказал Платон, — человек новый, только что приехал из Петербурга. Ему нужно объяснить, растолковать.
— Знает, очень знает. Я посылал ему сказать, но он отвечал грубостью.
— Тебе нужно было съездить самому растолковать. Переговори с ним сам.
— Ну, нет. Он чересчур уже заважничал. Я к нему не поеду. Поезжай, если хочешь, ты.
— Я бы поехал, но ведь я не мешаюсь. Он может меня и провести и обмануть.
— Да если угодно, так я поеду, — сказал Чичиков.
Василий взглянул на него и подумал: ‘Экой охотник ездить!’
— Вы мне подайте только понятие, какого рода он человек, — сказал Чичиков, — и в чем дело.
— Мне совестно наложить на вас такую неприятную комиссию, потому что одно изъяснение с таким человеком для меня уже неприятная комиссия. Надобно вам сказать, что он из простых, мелкопоместных дворян нашей губернии, выслужился в Петербурге, вышел кое-как в люди, женившись там на чьей-то побочной дочери, и заважничал. Задает здесь тоны. Да у нас в губернии, слава Богу, народ живет не глупый: мода нам не указ, а Петербург — не Церковь.
— Конечно, — сказал Чичиков, — а дело в чем?
— А дело, по-настоящему, вздор. У него нет достаточно земли, — ну, он и захватил чужую пустошь, то есть он рассчитывал, что она не нужна, и о ней хозяева <забыли>, а у нас, как нарочно, уже испокон века собираются крестьяне праздновать там Красную горку. По этому-то поводу я готов пожертвовать лучше другими, лучшими землями, чем отдать ее. Обычай для меня — святыня.
— Стало быть, вы готовы уступить ему другие земли?
— То есть, если бы он не так со мной поступил, но он хочет, как я вижу, знаться судом. Пожалуй, посмотрим, кто выиграет. Хоть на плане и не так ясно, но есть свидетели — старики еще живы и помнят.
‘Гм! — подумал Чичиков. — Оба-то, как вижу, с душком’. И сказал вслух:
— А мне кажется, что это дело обделать можно миролюбно. Все зависит от посредника. Письмен… {В рукописи отсутствуют две страницы. В первом издании глав второго тома ‘Мертвых душ’ (1855) примечание: ‘Здесь пропуск, в котором, вероятно, содержался рассказ о том, как Чичиков отправился к помещику Леницыну’.}
…что и для вас самих будет очень выгодно перевесть, например, на мое имя всех умерших душ, какие по сказкам последней ревизии числятся в имениях ваших, так, чтобы я за них платил подати. А чтобы не подать какого соблазна, то передачу эту вы совершите посредством купчей крепости, как бы эти души были живые.
‘Вот тебе на! — подумал Леницын. — Это что-то престранное’. И несколько даже отодвинулся со стулом назад, потому что совершенно озадачился.
— Я никак в том не сомневаюсь, что вы на это дело совершенно будете согласны, — сказал Чичиков, — потому что это дело совершенно в том роде, как мы сейчас говорили. Совершенно оно будет между солидными людьми втайне, и соблазна никому.
Что тут делать? Леницын очутился в затруднительном положении. Он никак не мог предвидеть, чтобы мнение, им незадолго изъявленное, привело его к такому быстрому осуществленью на деле. Предложение было до крайности неожиданно. Конечно, ничего вредоносного ни для кого не могло быть в этом поступке: помещики все равно заложили бы также эти души наравне с живыми, стало быть, казне убытку не может быть никакого, разница в том, что они были бы в одних руках, а тогда были бы в разных. Но тем не менее он затруднился. Он был законник и делец, и делец в хорошую сторону: неправо не решил бы он дела ни за какие подкупы. Но тут он остановился, не зная, какое имя дать этому действию — правое ли оно, или неправое. Если бы кто-нибудь другой обратился к нему с таким предложением, он мог бы сказать: ‘Это вздор! пустяки! Я не хочу играть в куклы или дурачиться’. Но гость уже так ему понравился, так они сошлись во многом насчет успехов просвещенья и наук, — как отказать? Леницын находился в презатруднительном положении.
Но в это время, точно как будто затем, чтобы помочь горю, вошла в комнату молодая курносенькая хозяйка, супруга Леницына, и бледная, и худенькая, и низенькая, и одетая со вкусом, как все петербургские дамы. За нею был вынесен мамкой на руках ребенок-первенец, плод нежной любви недавно бракосочетавшихся супругов. Чичиков, разумеется, подошел тот же час к даме и, не говоря уже о приличном приветствии, одним приятным наклоненьем головы набок много расположил ее в свою пользу. Затем подбежал к ребенку. Тот было разревелся, но, однако же, Чичикову удалось словами: ‘Агу, агу, душенька!’ — пощелкиваньем пальцев и сердоликовой печаткой от часов переманить его на руки к себе. Взявши его к себе на руки, начал он приподымать его кверху и тем возбудил в ребенке приятную усмешку, которая очень обрадовала обоих родителей.
Но от удовольствия ли, или от чего-нибудь другого, ребенок вдруг повел себя нехорошо. Жена Леницына закричала:
— Ах, Боже мой! он вам испортил весь фрак!
Чичиков посмотрел: рукав новешенького фрака был весь испорчен. ‘Пострел бы тебя побрал, чертенок проклятый!’ — пробормотал он в сердцах про себя.
Хозяин, и хозяйка, и мамка — все побежали за одеколоном, со всех сторон принялись его вытирать.
— Ничего, ничего, совершенно ничего, — говорил Чичиков. — Может ли что-нибудь невинный ребенок? — И в то же время думал про себя: ‘Да ведь как метко обделал канальчонок проклятый!’ — Золотой возраст! — сказал он, когда уже его совершенно вытерли и приятное выражение возвратилось на его лицо.
— А ведь точно, — сказал хозяин, обратившись к Чичикову, тоже с приятной улыбкой, — что может быть завидней ребяческого возраста: никаких забот, никаких мыслей о будущем…
— Состоянье, на которое можно сей же час поменяться, — сказал Чичиков.
— За глаза, — сказал Леницын.
Но, кажется, оба соврали: предложи им такой обмен, они бы тут же на попятный двор. Да и что за радость сидеть у мамки на руках да портить фраки!
Молодая хозяйка и первенец удалились с мамкой, потому что и на нем требовалось кое-что поправить: наградив Чичикова, он и себя не позабыл.
Это, по-видимому, незначительное обстоятельство совершенно преклонило хозяина к удовлетворению Чичикова. Как, в самом деле, отказать такому гостю, который столько ласк оказал его малютке и великодушно поплатился за то собственным фраком? Леницын думал так: ‘Почему ж, в самом деле, не исполнить его просьбы, если уж такое его желание?’ {Окончание главы в рукописи отсутствует.&}.

<Заключительная глава>1

1 Из более ранней, чем остальные главы, редакции.

В то самое время, когда Чичиков в персидском новом халате из золотистой термаламы, развалясь на диване, торговался с заезжим контрабандистом-купцом жидовского происхождения и немецкого выговора, и перед ними уже лежали купленная штука первейшего голландского полотна на рубашки и две бумажные коробки с отличнейшим мылом первостатейнейшего свойства (это было мыло то именно, которое он некогда приобретал на радзивилловской таможне, оно имело действительно свойство сообщать нежность и белизну щекам изумительную), — в то время, когда он, как знаток, покупал эти необходимые для воспитанного человека продукты, раздался гром подъехавшей кареты, отозвавшийся легким дрожаньем комнатных окон и стен, и вошел его превосходительство Алексей Иванович Леницын.
— На суд вашего превосходительства представляю: каково полотно, и каково мыло, и какова эта вчерашнего дни купленная вещица! — При этом Чичиков надел на голову ермолку, вышитую золотом и бусами, и очутился, как персидский шах, исполненный достоинства и величия.
Но его превосходительство, не отвечая на вопрос, сказал с озабоченным видом:
— Мне нужно с вами поговорить об деле.
В лице его заметно было расстройство. Почтенный купец немецкого выговора был тот же час выслан, и они остались <одни>.
— Знаете ли вы, какая неприятность? Отыскалось другое завещание старухи, сделанное назад тому пять <лет>. Половина именья отдается на монастырь, а другая — обеим воспитанницам пополам и ничего больше никому.
Чичиков оторопел.
— Ну это завещанье — вздор. Оно ничего не значит, оно уничтожено вторым.
— Но ведь это не сказано в последнем завещании, что им уничтожается первое.
— Это само собою разумеется: последнее уничтожает первое. Первое завещанье никуда не годится. Я знаю хорошо волю покойницы. Я был при ней. Кто его подписал? кто были свидетели?
— Засвидетельствовано оно, как следует, в суде. Свидетелем был бывший совестный судья Бурмилов и Хаванов.
‘Худо, — подумал Чичиков, — Хаванов, говорят, честен, Бурмилов — старый ханжа, читает по праздникам Апостола в церквах’.
— Но вздор, вздор, — сказал он вслух и тут же почувствовал решимость на все штуки. — Я знаю это лучше: я участвовал при последних минутах покойницы. Мне это лучше всех известно. Я готов присягнуть самолично.
Слова эти и решимость на минуту успокоили Леницына. Он был очень взволнован и уже начинал было подозревать, не было ли со стороны Чичикова какой-нибудь фабрикации относительно завещания. Теперь укорил себя в подозрении. Готовность присягнуть была явным доказательством, что Чичиков <невинен>. Не знаем мы, точно ли достало бы духу у Павла Ивановича присягнуть на святом, но сказать это достало духа.
— Будьте покойны, я переговорю об этом деле с некоторыми юрисконсультами. С вашей стороны тут ничего не должно прилагать, вы должны быть совершенно в стороне. Я же теперь могу жить в городе, сколько мне угодно.
Чичиков тот же час приказал подать экипаж и отправился к юрисконсульту. Этот юрисконсульт был опытности необыкновенной. Уже пятнадцать лет как он находился под судом, и так умел распорядиться, что никак нельзя было отрешить от должности.
Все знали его, за подвиги его следовало бы шесть раз уже послать на поселенье. Кругом и со всех сторон был он в подозрениях, но никаких нельзя было возвести явных и доказанных улик. Тут было действительно что-то таинственное, и его бы можно было смело признать колдуном, если бы история, нами описанная, принадлежала временам невежества.
Юрисконсульт поразил холодностью своего вида, замасленностью своего халата, представлявшего совершенную противуположносгь хорошим мебелям красного дерева, золотым часам под стеклянным колпаком, люстре, сквозившей сквозь кисейный чехол, ее сохранявший, и вообще всему, что было вокруг и носило на себе яркую печать блистательного европейского просвещения.
Не останавливаясь, однако ж, скептической наружностью юрисконсульта, Чичиков объяснил затруднительные пункты дела и в заманчивой перспективе изобразил необходимо последующую благодарность за добрый совет и участие.
Юрисконсульт отвечал на это изображеньем неверности всего земного и дал тоже искусно заметить, что журавль в небе ничего не значит, а нужно синицу в руку.
Нечего делать: нужно было дать синицу в руки. Скептическая холодность философа вдруг исчезла. Оказалось, что это был наидобродушнейший человек, наиразговорчивый и наиприятнейший в разговорах, не уступавший ловкостью оборотов самому Чичикову.
— Позвольте вам вместо того чтобы заводить длинное дело, вы, верно, не хорошо рассмотрели самое завещание: там, верно, есть какая-нибудь приписочка. Вы возьмите его на время к себе. Хотя, конечно, подобных вещей на дом брать запрещено, но если хорошенько попросить некоторых чиновников… Я с своей стороны употреблю мое участие.
‘Понимаю’, — подумал Чичиков и сказал:
— В самом деле, я, точно, хорошо не помню, есть ли там приписочка, или нет, — точно как будто и не сам писал это завещание.
— Лучше всего вы это посмотрите. Впрочем, во всяком случае, — продолжал он весьма добродушно, — будьте всегда покойны и не смущайтесь ничем, даже если бы и хуже что произошло. Никогда и ни в чем не отчаивайтесь: нет дела неисправимого. Смотрите на меня: я всегда покоен. Какие бы ни были возводимы на меня казусы, спокойствие мое непоколебимо.
Лицо юрисконсульта-философа пребывало действительно в необыкновенном спокойствии, так что Чичиков много… {Фраза в рукописи не дописана.}.
— Конечно, это первая вещь, — сказал <он>. — Но согласитесь, однако ж, что могут быть такие случаи и дела, такие дела и такие поклепы со стороны врагов, и такие затруднительные положения, что отлетит всякое спокойствие.
— Поверьте мне, это малодушие, — отвечал очень покойно и добродушно философ-юрист. — Старайтесь только, чтобы производство дела было все основано на бумагах, чтобы на словах ничего не было. И как только увидите, что дело идет к развязке и удобно к решению, старайтесь — не то чтобы оправдывать и защищать себя, — нет, просто спутать новыми вводными и так посторонними статьями.
— То есть, чтобы…
— Спутать, спутать, — и ничего больше, — отвечал философ,— ввести в это дело посторонние, другие обстоятельства, которые запутали <бы> сюда и других, сделать сложным — и ничего больше. И там пусть приезжий петербургский чиновник разбирает. Пусть разбирает, пусть его разбирает! — повторил он, смотря с необыкновенным удовольствием в глаза Чичикову, как смотрит учитель ученику, когда объясняет ему заманчивое место из русской грамматики.
— Да, хорошо, если подберешь такие обстоятельства, которые способны пустить в глаза мглу, — сказал Чичиков, смотря тоже с удовольствием в глаза философа, как ученик, который понял заманчивое место, объясняемое учителем.
— Подберутся обстоятельства, подберутся! Поверьте: от частого упражнения и голова сделается находчивою. Прежде всего помните, что вам будут помогать. В сложности дела выигрыш многим: и чиновников нужно больше, и жалованья им больше… Словом, втянуть в дело побольше лиц. Нет нужды, что иные напрасно попадут: да ведь им же оправдаться легко, им нужно отвечать на бумаги, им нужно окупиться… Вот уж и хлеб… Поверьте мне, что, как только обстоятельства становятся критические, первое дело спутать. Так можно спутать, так все перепутать, что никто ничего не поймет. Я почему спокоен? Потому что знаю: пусть только дела мои пойдут похуже, да я всех впутаю в свое — и губернатора, и вице-губернатора, и полицеймейстера, и казначея, — всех запутаю. Я знаю все их обстоятельства: и кто на кого сердится, и кто на кого дуется, и кто кого хочет упечь. Там, пожалуй, пусть их выпутываются, да покуда они выпутаются, другие успеют нажиться. Ведь только в мутной воде и ловятся раки. Все только ждут, чтобы запутать.— Здесь юрист-философ посмотрел Чичикову в глаза опять с тем наслаждением, с каким учитель объясняет ученику еще заманчивейшее место из русской грамматики.
‘Нет, этот человек, точно, мудрец’, — подумал про себя Чичиков и расстался с юрисконсультом в наиприятнейшем и в наилучшем расположении духа.
Совершенно успокоившись и укрепившись, он с небрежною ловкостью бросился на эластические подушки коляски, приказал Селифану откинуть кузов назад (к юрисконсульту он ехал с поднятым кузовом и даже застегнутой кожей) и расположился, точь-в-точь как отставной гусарский полковник или сам Вишнепокромов — ловко подвернувши одну ножку под другую, обратя с приятностью ко встречным лицо, сиявшее из-под шелковой новой шляпы, надвинутой несколько на ухо. Селифану было приказано держать направленье к гостиному двору. Купцы, и приезжие и туземные, стоя у дверей лавок, почтительно снимали шляпы, и Чичиков, не без достоинства, приподнимал им в ответ свою. Многие из них уже были ему знакомы, другие были хоть приезжие, но, очарованные ловким видом умеющего держать себя господина, приветствовали его, как знакомые. Ярмарка в городе Тьфуславле не прекращалась. Отошла конная и земледельческая, началась — с красными товарами для господ просвещенья высшего. Купцы, приехавшие на колесах, располагали назад не иначе возвращаться, как на санях.
— Пожалуте-с, пожалуте-с! — говорил у суконной лавки, учтиво рисуясь, с открытою головою, немецкий сюртук московского шитья, с шляпой в руке на отлете, только чуть державший двумя пальцами бритый круглый подбородок и выраженье тонкости просвещенья в лице.
Чичиков вошел в лавку.
— Покажите-ка мне, любезнейший, суконца.
Благоприятный купец тотчас приподнял вверх открывавшуюся доску с стола и, сделавши таким образом себе проход, очутился в лавке, спиною к товару и лицом к покупателю.
Ставши спиной к товарам и лицом к покупателю, купец, с обнаженной головою и шляпой на отлете, еще раз приветствовал Чичикова. Потом надел шляпу и, приятно нагнувшись, обеими же руками упершись в сгол, сказал так:
— Какого рода сукон-с? английских мануфактур или отечественной фабрикации предпочитаете?
— Отечественной фабрикации, — сказал Чичиков, — но только именно лучшего сорта, который называется аглицким.
— Каких цветов пожелаете иметь? — вопросил купец, все так <же> приятно колеблясь на двух упершихся в стол руках.
— Цветов темных, оливковых или бутылочных с искрою, приближающихся, так сказать, к бруснике, — сказал Чичиков.
— Могу сказать, что получите первейшего сорта, лучше которого <нет> в обеих столицах, — говорил купец, потащившись доставать сверху штуку, бросил ее ловко на сгол, разворотил с другого конца и поднес к свету. — Каков отлив-с! Самого модного, последнего вкуса!
Сукно блистало, как шелковое. Купец чутьем пронюхал, что пред ним стоит знаток сукон, и не захотел начинать с десятирублевого.
— Порядочное, — сказал Чичиков, слегка погладивши. — Но знаете ли, почтеннейший? покажите мне сразу то, что вы напоследок показываете, да и цвету больше того… больше искрасна, чтобы искры были.
— Понимаю-с: вы истинно желаете такого цвета, какой нонче в Петербурге <в моду> входит. Есть у меня сукно отличнейшего свойства. Предуведомляю, что высокой цены, но и высокого достоинства.
— Давайте.
О цене ни слова.
Штука упала сверху. Купец ее развернул еще с большим искусством, поймал другой конец и развернул точно шелковую материю, поднес ее Чичикову так, что <тот> имел возможность не только рассмотреть его, но даже понюхать, сказавши только:
— Вот-с сукно-с! цвету наваринского дыму с пламенем.
О цене условились. Железный аршин, подобный жезлу чародея, отхватал тут же Чичикову на фрак <и> на панталоны. Сделавши ножницами нарезку, купец произвел обеими руками ловкое дранье сукна во всю его ширину, при окончанье которого поклонился Чичикову с наиобольстительнейшею приятностью. Сукно тут же было свернуто и ловко заворочено в бумагу, сверток завертелся под легкой бечевкой. Чичиков хотел было лезть в карман, но почувствовал <что> поясницу его приятно окружает чья-то весьма деликатная рука, и уши его услышали:
— Что вы здесь покупаете, почтеннейший?
— А, приятнейше неожиданная встреча! — сказал Чичиков.
— Приятное столкновенье, — сказал голос того же самого, который окружил его поясницу. Это был Вишнепокромов. — Готовился было пройти лавку без вниманья, вдруг вижу знакомое лицо — как отказаться от приятного удовольствия! Нечего сказать, сукна в этом году несравненно лучше. Ведь это стыд, срам! Я никак не мог было отыскать… Я готов тридцать рублей, сорок рублей… возьми пятьдесят даже, но дай хорошего. По мне, или иметь вещь, которая бы, точно, была уже отличнейшая, или уж лучше вовсе не иметь. Не так ли?
— Совершенно так! — сказал Чичиков. — Зачем же трудиться, как не затем, чтобы, точно, иметь хорошую вещь?
— Покажите мне сукна средних цен, — раздался позади голос, показавшийся Чичикову знакомым. Он оборотился: это был Хлобуев. По всему видно было, что он покупал сукно не для прихоти, потому что сертучок был больно протерт.
— Ах, Павел Иванович! позвольте мне с вами наконец поговорить. Вас нигде не встретишь. Я был несколько раз — все вас нет и нет.
— Почтеннейший, я так был занят, что, ей-ей, нет времени. — Он поглядел по сторонам, как бы от объясненья улизнуть, и увидел входящего в лавку Муразова. — Афанасий Васильевич! Ах, Боже мой! — сказал Чичиков. — Вот приятное столкновение!
И вслед за ним повторил Вишнепокромов:
— Афанасий Васильевич!
<Хлобуев> повторил:
— Афанасий Васильевич!
И, наконец, благовоспитанный купец, отнеся шляпу от головы настолько, сколько могла рука, и, весь подавшись вперед, произнес:
— Афанасию Васильевичу наше нижайшее почтенье!
На лицах напечатлелась та собачья услужливость, какую оказывает миллионщикам собачье отродье людей.
Старик раскланялся со всеми и обратился прямо к Хлобуеву:
— Извините меня: я, увидевши издали, как вы вошли в лавку, решился вас побеспокоить. Если вам будет после свободно и по дороге мимо моего дома, так сделайте милость, зайдите на малость времени. Мне с вами нужно будет переговорить.
Хлобуев сказал:
— Очень хорошо, Афанасий Васильевич.
— Какая прекрасная погода у нас, Афанасий Васильевич, — сказал Чичиков.
— Не правда ли, Афанасий Васильевич, — подхватил Вишнепокромов, — ведь это необыкновенно.
— Да-с, благодаря Бога недурно. Но нужно бы дождичка для посева.
— Очень, очень бы нужно, — сказал Вишнепокромов, — даже и для охоты хорошо.
— Да, дождичка бы очень не мешало, — сказал Чичиков, которому не нужно было дождика, но как уже приятно согласиться с тем, у кого миллион.
И старик, раскланявшись снова со всеми, вышел.
— У меня просто голова кружится, — сказал Чичиков, — как подумаешь, что у этого человека десять миллионов. Это просто даже невероятно.
— Противузаконная, однако ж, вещь, — сказал Вишнепокромов, — капиталы не должны быть в одних <руках>. Это теперь предмет трактатов во всей Европе. Имеешь деньги, — ну, сообщай другим: угощай, давай балы, производи благодетельную роскошь, которая дает хлеб мастерам, ремесленникам.
— Это я не могу понять, — сказал Чичиков. — Десять миллионов — и живет как простой мужик! Ведь это с десятью мильонами черт знает что можно сделать. Ведь это можно так завести, что и общества другого у тебя не будет, как генералы да князья.
— Да-с, — прибавил купец, — у Афанасия Васильевича при всех почтенных качествах непросветительности много. Если купец почтенный, так уж он не купец, он некоторым образом есть уже негоциант. Я уж тогда должен себе взять и ложу в театре, и дочь уж я за простого полковника — нет-с, не выдам: я за генерала, иначе я ее не выдам. Что мне полковник? Обед мне уж должен кондитер поставлять, а не то что кухарка…
— Да что говорить! помилуйте,— сказал Вишнепокромов, — с десятью миллионами чего не сделать? Дайте мне десять миллионов, — вы посмотрите, что я сделаю!
‘Нет, — подумал Чичиков, — ты-то не много сделаешь толку с десятью миллионами. А вот если б мне десять миллионов, я бы, точно, кое-что сделал’.
‘Нет, если бы мне теперь, после этих страшных опытов, десять миллионов! — подумал Хлобуев. — Э, теперь бы я не так: опытом узнаешь цену всякой копейки’. И потом, минуту подумавши, спросил себя внутренне: ‘Точно ли бы теперь умней распорядился?’ И, махнувши рукой, прибавил: ‘Кой черт! я думаю, так же бы растратил, как и прежде’, — и вышел из лавки, сгорая жела<нием> знать, что объявит ему Муразов.
— Вас жду, Петр Петрович! — сказал Муразов, увидевши входящего Хлобуева. — Пожалуста ко мне в комнатку.
И он повел Хлобуева в комнатку, уже знакомую читателю, неприхотливее которой нельзя было найти и у чиновника, получающего семьсот рублей в год жалованья.
— Скажите, ведь теперь, я полагаю, обстоятельства ваши получше? После тетушки все-таки вам досталось кое-что?
— Да как вам сказать, Афанасий Васильевич? Я не знаю, лучше ли мои обстоятельства. Мне досталось всего пя<тьдесят> душ крестьян и тридцать тысяч денег, которыми я должен был расплатиться с частью моих долгов, — и у меня вновь ровно ничего. А главное дело, что дело по этому завещанью самое нечистое. Тут, Афанасий Васильевич, завелись такие мошенничества! Я вам сейчас расскажу, и вы подивитесь, что такое делается. Этот Чичиков…
— Позвольте, Петр Петрович: прежде чем говорить об этом Чичикове, позвольте поговорить собственно о вас. Скажите мне: сколько, по вашему заключению, было бы для вас удовлетворительно и достаточно затем, чтобы совершенно выпутаться из обстоятельств?
— Мои обстоятельства трудные, — сказал Хлобуев. — Да чтобы выпутаться из обстоятельств, расплатиться совсем и быть в возможности жить самым умеренным образом, мне нужно по крайней мере сто тысяч, если не больше. Словом, мне это невозможно.
— Ну, если бы это у вас было, как бы вы тогда повели жизнь свою?
— Ну, я бы тогда нанял себе квартирку, занялся бы воспитаньем детей, потому что мне самому не служить: я уж никуды не гожусь.
— А почему ж вы никуды не годитесь?
— Да куды ж мне, сами посудите! Мне нельзя начинать с канцелярского писца. Вы позабыли, что у меня семейство. Мне сорок, у меня уж и поясница болит, я обленился, а должности мне поважнее не дадут, я ведь не на хорошем счету. Я признаюсь вам: я бы и сам не взял наживной должности. Я человек хоть и дрянной, и картежник, и все что хотите, но взятков брать я не стану. Мне не ужиться с Красноносовым да Самосвистовым.
— Но все, извините-с, я не могу понять, как же быть без дороги, как идти не по дороге, как ехать, когда нет земли под ногами, как плыть, когда челн не на воде? А ведь жизнь — путешествие. Извините, Петр Петрович, те господа ведь, про которых вы говорите, всё же они на какой-нибудь дороге, всё же они трудятся. Ну, положим, как-нибудь своротили, как случается со всяким грешным, да есть надежда, что опять набредут. Кто идет — нельзя, чтоб не пришел, есть надежда, что и набредет. Но как тому попасть на какую-нибудь дорогу, кто остается праздно? Ведь дорога не придет ко мне.
— Поверьте мне, Афанасий Васильевич, я чувствую совершенно справедливость <вашу>, но говорю вам, что во мне решительно погибла, умерла всякая деятельность, не вижу я, что могу сделать какую-нибудь пользу кому-нибудь на свете. Я чувствую, что я решительно бесполезное бревно. Прежде, покамест был помоложе, так мне казалось, что все дело в деньгах, что если бы мне в руки сотни тысяч, я бы осчастливил множество: помог бы бедным художникам, завел бы библиотеки, полезные заведения, собрал бы коллекции. Я человек не без вкуса и, знаю, во многом мог бы гораздо лучше распорядиться тех наших богачей, которые все это делают бестолково. А теперь вижу, что и это суета, и в этом немного толку. Нет, Афанасий Васильевич, никуда не гожусь, ровно никуда, говорю вам. На малейшее дело не способен.
— Послушайте, Петр <Петрович>! Но ведь вы же молитесь, ходите в церковь, не пропускаете, я знаю, ни утрени, ни вечерни. Вам хоть и не хочется рано вставать, но ведь вы встаете и идете, — идете в четыре часа утра, когда никто не подымается.
— Это — другое дело, Афанасий Васильевич. Я это делаю для спасения души, потому что в убеждении, что этим хоть сколько-нибудь заглажу праздную жизнь, что как я ни дурен, но молитвы все-таки что-нибудь значат у Бога. Скажу вам, что я молюсь, — даже и без веры, но все-таки молюсь. Слышится только, что есть Господин, от Которого все зависит, как лошадь и скотина, которою пашем, знает чутьем того, <кто> запрягает.
— Стало быть, вы молитесь затем, чтобы угодить Тому, Которому молитесь, чтобы спасти свою душу, и это дает вам силы и заставляет вас подыматься рано с постели. Поверьте, что если <бы> вы взялись за должность свою таким образом, как бы в уверенности, что служите Тому, Кому вы молитесь, у вас бы появилась деятельность, и вас никто из людей не в силах <был бы> охладить.
— Афанасий Васильевич! вновь скажу вам — это другое. В первом случае я вижу, что я все-таки делаю. Говорю вам, что я готов пойти в монастырь и самые тяжкие, какие на меня ни наложат, труды и подвиги я буду исполнять там. Я уверен, что не мое дело рассуждать, что взыщется <с тех>, которые заставили меня делать, там я повинуюсь и знаю, что Богу повинуюсь.
— А зачем же так вы не рассуждаете и в делах света? Ведь и в свете мы должны служить Богу, а не кому иному. Если и другому кому служим, мы потому только служим, будучи уверены, что так Бог велит, а без того мы бы и не служили. Что ж другое все способности и дары, которые розные у всякого? Ведь это орудия моленья нашего: то — словами, а это делом. Ведь вам же в монастырь нельзя идти: вы прикреплены к миру, у вас семейство.
Здесь Муразов замолчал. Хлобуев тоже замолчал.
— Так вы полагаете, что если бы, например, у <вас> было двести тысяч, так вы могли <бы> упрочить жизнь и повести отныне жизнь расчетливее?
— То есть по крайней мере я займусь тем, что можно будет сделать, — займусь воспитаньем детей, буду иметь в возможности доставить им хороших учителей.
— А сказать ли вам на это, Петр Петрович, что чрез два года будете опять кругом в долгах, как шнурках?
Хлобуев несколько помолчал и начал с расстановкою:
— Однако ж нет, после этаких опытов…
— Да что ж опыты, — сказал Муразов. — Ведь я вас знаю. Вы человек с доброй душой: к вам придет приятель попросить взаймы — вы ему дадите, увидите бедного человека — вы захотите помочь, приятный гость придет к вам — захотите получше угостить, да и покоритесь первому доброму движенью, а расчет и позабываете. И позвольте вам наконец сказать по искренности, что детей-то своих вы не в состоянии воспитать. Детей своих воспитать может только тот отец, который уж сам выполнил долг свой. Да и супруга ваша… она и доброй души… она совсем не так воспитана, чтобы детей воспитать. Я даже думаю — извините меня, Петр Петрович, — не во вред ли детям будет даже и быть с вами!
Хлобуев призадумался, он начал себя мысленно осматривать со всех сторон и наконец почувствовал, что Муразов был прав отчасти.
— Знаете ли, Петр Петрович? отдайте мне на руки это — детей, дела, оставьте и семью вашу, и детей: я их приберегу. Ведь обстоятельства ваши таковы, что вы в моих руках, ведь дело идет к тому, чтобы умирать с голоду. Тут уже на все нужно решаться. Знаете ли вы Ивана Потапыча?
— И очень уважаю, даже несмотря на то что он ходит в сибирке.
— Иван Потапыч был миллионщик, выдал дочерей своих за чиновников, жил как царь, а как обанкрутился — что ж делать? — пошел в приказчики. Не весело-то было ему с серебряного блюда перейти за простую миску: казалось-то, что и руки ни к чему не подымались. Теперь Иван Потапыч мог бы хлебать с серебряного блюда, да уж не хочет. У него уж набралось бы опять, да он говорит: ‘Нет, Афанасий Иванович, служу я теперь уж не себе, и <не> для себя, а потому, что Бог так <судил>. По своей воле не хочу ничего делать. Слушаю вас, потому что Бога хочу слушаться, а не людей, и так как Бог устами лучших людей только говорит. Вы умнее меня, а потому не я отвечаю, а вы’. Вот что говорит Иван Потапыч, а он, если сказать по правде, в несколько раз умнее меня.
— Афанасий Васильевич! вашу власть и я готов над собою <признать>, ваш слуга и что хотите: отдаюсь вам. Но не давайте работы свыше сил: я не Потапыч и говорю вам, что ни на что доброе не гожусь.
— Не я-с, Петр Петрович, наложу-с <на> вас, а так как вы хотели бы послужить, как говорите сами, так вот богоугодное дело. Строится в одном месте церковь доброхотным дательством благочестивых людей. Денег нестает, нужен сбор. Наденьте простую сибирку… ведь вы теперь простой человек, разорившийся дворянин и тот же нищий: что ж тут чиниться? — да с книгой в руках, на простой тележке и отправляйтесь по городам и деревням. От архиерея вы получите благословенье и шнурованную книгу, да и с Богом.
Петр Петрович был изумлен этой совершенно новой должностью. Ему, все-таки дворянину некогда древнего рода, отправиться с книгой в руках просить на церковь, притом трястись на телеге! А между тем вывернуться и уклониться нельзя: дело богоугодное.
— Призадумались? — сказал Муразов. — Вы здесь две службы сослужите: одну службу Богу, а другую — мне.
— Какую же вам?
— А вот какую. Так как вы отправитесь по тем местам, где я еще не был, так вы узнаете-с на месте все: как там живут мужички, где побогаче, где терпят нужду и в каком состоянье все. Скажу вам, что мужичков люблю оттого, может быть, что я и сам из мужиков. Но дело в том, что завелось меж ними много всякой мерзости. Раскольники там и всякие-с бродяги смущают их, против властей их восстановляют, против властей и порядков, а если человек притеснен, так он легко восстает. Что ж, будто трудно подстрекнуть человека, который, точно, терпит. Да дело в том, что не снизу должна начинаться расправа. Уж тогда плохо, когда пойдут на кулаки: уж тут толку не будет — только ворам пожива. Вы человек умный, вы рассмотрите, узнаете, где действительно терпит человек от других, а где от собственного неспокойного нрава, да и расскажете мне потом все это. Я вам на всякий случай небольшую сумму дам на раздачу тем, которые уже и действительно терпят безвинно. С вашей стороны будет также полезно утешить их словом и получше истолковать им то, что Бог велит переносить безропотно, и молиться в это время, когда несчастлив, а не буйствовать и расправляться самому. Словом, говорите им, никого не возбуждая ни против кого, а всех примиряя. Если увидите в ком противу кого бы то ни было ненависть, употребите все усилие.
— Афанасий Васильевич! дело, которое вы мне поручаете, — сказал Хлобуев, — святое дело, но вы вспомните, кому вы его поручаете. Поручить его можно человеку почти святой жизни, который бы и сам уже <умел> прощать другим.
— Да я и не говорю, чтобы все это вы исполнили, а по возможности, что можно. Дело-то в том, что вы все-таки приедете с познаньями тех мест, и будете иметь понятие, в каком положении находится тот край. Чиновник никогда не столкнется с лицом, да и мужик-то с ним не будет откровенен. А вы, прося на церковь, заглянете ко всякому — и к мещанину и к купцу, и будете иметь случай расспросить всякого. Говорю-с вам это по той причине, что генерал-губернатор особенно теперь нуждается в таких людях, и вы, мимо всяких канцелярских повышений, получите такое место, где не бесполезна будет ваша жизнь.
— Попробую, приложу старанья, сколько хватит сил,— сказал Хлобуев. И в голосе его было заметно ободренье, спина распрямилась, и голова приподнялась, как у человека, которому светит надежда. — Вижу, что вас Бог наградил разуменьем, и вы знаете иное лучше нас, близоруких людей.
— Теперь позвольте вас спросить, — сказал Муразов, — что ж Чичиков и какого роду <дело>?
— А <про> Чичикова я вам расскажу вещи неслыханные. Делает он такие дела… Знаете ли, Афанасий Васильевич, что завещание ведь ложное? Отыскалось настоящее, где все имение принадлежит воспитанницам.
— Что вы говорите? Да ложное-то завещание кто смастерил?
— В том-то и дело, что премерзейшее дело! Говорят, что Чичиков и что подписано завещание уже после смерти: нарядили какую-то бабу, наместо покойницы, и она уж подписала. Словом, дело соблазнительнейшее. Говорят, тысячи просьб поступило с разных сторон. К Марье Еремеевне теперь подъезжают женихи, двое уж чиновных лиц из-за нее дерутся. Вот какого роду дело, Афанасий Васильевич!
— Не слышал я об этом ничего, а дело, точно, не без греха. Павел Иванович Чичиков, признаюсь, для меня презагадочен, — сказал Муразов.
— Я подал от себя также просьбу, затем, чтобы напомнить, что существует ближайший наследник…
‘А мне пусть их все передерутся, — думал Хлобуев, выходя. — Афанасий Васильевич не глуп. Он дал мне это порученье, верно, обдумавши. Исполнить его — вот и все’. Он стал думать о дороге, в то время, когда Муразов все еще повторял в себе: ‘Презагадочный для меня человек Павел Иванович Чичиков! Ведь если бы с этакой волей и настойчивостью да на доброе дело!’
А между тем, в самом деле, по судам шли просьбы за просьбой. Оказались родственники, о которых и не слышал никто. Как птицы слетаются на мертвечину, так все налетело на несметное имущество, оставшееся после старухи. Доносы на Чичикова, на подложность последнего завещания, доносы на подложность и первого завещания, улики в покраже и в утаении сумм. Явились улики на Чичикова в покупке мертвых душ, в провозе контрабанды во время бытности его еще при таможне. Выкопали все, разузнали его прежнюю историю. Бог весть откуда все это пронюхали и знали. Только были улики даже и в таких делах, об которых, думал Чичиков, кроме его и четырех стен никто не знал. Покамест все это было еще судейская тайна и до ушей его не дошло, хотя верная записка юрисконсульта, которую он вскоре получил, несколько дала ему понять, что каша заварится. Записка была краткого содержания: ‘Спешу вас уведомить, что по делу будет возня: но помните, что тревожиться никак не следует. Главное дело — спокойствие. Обделаем все’. Записка эта успокоила совершенно его. ‘Этот человек, точно гений’, — сказал Чичиков.
В довершение хорошего, портной в это время принес <платье>. <Чичиков> получил желанье сильное посмотреть на самого себя в новом фраке наваринского пламени с дымом. Натянул штаны, которые обхватили его чудесным образом со всех сторон, так что хоть рисуй. Ляжки так славно обтянуло, икры тоже, сукно обхватило все малости, сообща им еще большую упругость. Как затянул он позади себя пряжку, живот стал точно барабан. Он ударил по нем тут щеткой, прибавив: ‘Ведь какой дурак, а в целом он составляет картину!’ Фрак, казалось, был сшит еще лучше штанов: ни морщинки, все бока обтянул, выгнулся на перехвате, показавши весь его перегиб. Под правой мышкой немного жало, но от этого еще лучше прихватывало на талии. Портной, который стоял в полном торжестве, говорил только: ‘Будьте покойны, кроме Петербурга, нигде так не сошьют’. Портной был сам из Петербурга и на вывеске выставил: ‘Иностранец из Лондона и Парижа’. Шутить он не любил и двумя городами разом хотел заткнуть глотку всем другим портным, так, чтобы впредь никто не появился с такими городами, а пусть себе пишет из какого-нибудь ‘Карлсеру’ или ‘Копенгара’.
Чичиков великодушно расплатился с портным и, оставшись один, стал рассматривать себя на досуге в зеркале, как артист с эстетическим чувством и con amore. Оказалось, что все как-то было еще лучше, чем прежде: щечки интереснее, подбородок заманчивей, белые воротнички давали тон щеке, атласный синий галстук давал тон воротничкам, новомодные складки манишки давали тон галстуку, богатый бархатный <жилет> давал <тон> манишке, а фрак наваринского дыма с пламенем, блистая, как шелк, давал тон всему. Поворотился направо — хорошо! Поворотился налево — еще лучше! Перегиб такой, как у камергера или у такого господина, который так чешет по-французски, что перед ним сам француз ничего, который, даже и рассердясь, не срамит себя непристойно русским словом, даже и выбраниться не умеет на русском языке, а распечет французским диалектом. Деликатность такая! Он попробовал, склоня головку несколько набок, принять позу, как бы адресовался к даме средних лет и последнего просвещения: выходила просто картина. Художник, бери кисть и пиши! В удовольствии, он совершил тут же легкий прыжок, вроде антраша. Вздрогнул комод и шлепнулась на землю склянка с одеколоном, но это не причинило никакого помешательства. Он назвал, как и следовало, глупую склянку дурой и подумал: ‘К кому теперь прежде всего явиться? Всего лучше…’
Как вдруг в передней — вроде некоторого бряканья сапогов с шпорами, и жандарм в полном вооружении, как <будто> в лице его было целое войско. ‘Приказано сей же час явиться к генерал-губернатору!’ Чичиков так и обомлел. Перед ним торчало страшилище с усами, лошадиный хвост на голове, через плечо перевязь, через другое перевязь, огромнейший палаш привешен к боку. Ему показалось, что при другом боку висело и ружье, и черт знает что: целое войско в одном только! Он начал было возражать, страшило грубо заговорило: ‘Приказано сей же час!’ Сквозь дверь в переднюю он увидел, что там мелькало и другое страшило, взглянул в окошко — и экипаж. Что туг делать? Так, как был, в фраке наваринского пламени с дымом, должен был сесть и, дрожа всем телом, отправился к генерал-губернатору, и жандарм с ним.
В передней не дали даже и опомниться ему. ‘Ступайте! вас князь уже ждет’, — сказал дежурный чиновник. Перед ним, как в тумане, мелькнула передняя с курьерами, принимавшими пакеты, потом зала, через которую он прошел, думая только: ‘Вот как схватит, да без суда, без всего, прямо в Сибирь!’ Сердце его забилось с такой силою, с какой не бьется даже у наиревнивейшего любовника. Наконец растворилась пред ним дверь: предстал кабинет, с портфелями, шкафами, и книгами, и князь гневный, как сам гнев.
— Губитель, губитель! — сказал Чичиков. — Он мою душу погубит, зарежет, как волк агнца!
— Я вас пощадил, я позволил вам остаться в городе, тогда как вам следовало бы в острог, а вы запятнали себя вновь бесчестнейшим мошенничеством, каким когда-либо запятнал себя человек.
Губы князя дрожали от гнева.
— Каким же, ваше сиятельство, бесчестнейшим поступком и мошенничеством? — спросил Чичиков, дрожа всем телом.
— Женщина, — произнес князь, подступая несколько ближе и смотря прямо в глаза Чичикову, — женщина, которая подписывала по вашей диктовке завещание, схвачена и станет с вами на очную ставку.
Чичиков стал бледен как полотно.
— Ваше сиятельство! Скажу всю истину дела. Я виноват, точно, виноват, но не так виноват. Меня обнесли враги.
— Вас не может никто обнесть, потому что в вас мерзостей в несколько раз больше того, что может <выдумать> последний лжец. Вы во всю свою жизнь, я думаю, не делали небесчестного дела. Всякая копейка, добытая вами, добыта бесчестно, есть воровство и бесчестнейшее дело, за которое кнут и Сибирь! Нет, теперь полно! С сей же минуты будешь отведен в острог и там, наряду с последними мерзавцами и разбойниками, ты должен <ждать> разрешенья участи своей. И это милостиво еще, потому что <ты> хуже их в несколько <раз>: они в армяке и тулупе, а ты…
Он взглянул на фрак наваринского пламени с дымом и, взявшись за шнурок, позвонил.
— Ваше сиятельство, — вскрикнул Чичиков, — умилосердитесь! Вы отец семейства. Не меня пощадите — старуха мать!
— Врешь! — вскрикнул гневно князь. — Так же ты меня тогда умолял детьми и семейством, которых у тебя никогда не было, теперь — матерью!
— Ваше сиятельство, я мерзавец и последний негодяй, — сказал Чичиков голосом…{В рукописи не дописано.} — Я действительно лгал, я не имел ни детей, ни семейства, но, вот Бог свидетель, я всегда хотел иметь жену, исполнить долг человека и гражданина, чтобы действительно потом заслужить уваженье граждан и начальства… Но что за бедственные стечения обстоятельств! Кровью, ваше сиятельство, кровью нужно было добывать насущное существование. На всяком шагу соблазны и искушенье… враги, и губители, и похитители. Вся жизнь была — точно вихорь буйный или судно среди волн по воле ветров. Я — человек, ваше сиятельство!
Слезы вдруг хлынули ручьями из глаз его. Он повалился в ноги князю, так, как был, во фраке наваринского пламени с дымом, в бархатном жилете с атласным галстуком, новых штанах и причесанных волосах, изливавших чистый запах одеколона.
— Поди прочь от меня! Позвать, чтобы его взяли, солдат! — сказал князь взошедшим.
— Ваше сиятельство!— кричал <Чичиков> и обхватил обеими руками сапог князя.
Чувство содроганья пробежало по всем жилам <князя>.
— Подите прочь, говорю вам!— сказал он, усиливаясь вырвать свою ногу из объятья Чичикова.
— Ваше сиятельство! не сойду с места, покуда не получу милости! — говорил <Чичиков>, не выпуская сапог князя и проехавшись, вместе с ногой, по полу в фраке наваринского пламени и дыма.
— Подите, говорю вам! — говорил он с тем неизъяснимым чувством отвращенья, какое чувствует человек при виде безобразнейшего насекомого, которого нет духу раздавить ногой. Он стряхнул так, что Чичиков почувствовал удар сапога в нос, губы и округленный подбородок, но не выпустил сапога и еще с большей силой держал ногу в своих объятьях. Два дюжих жандарма в силах оттащили его и, взявши под руки, повели через все комнаты. Он был бледный, убитый, в том бесчувственно-страшном состоянии, в каком бывает человек, видящий перед собою черную, неотвратимую смерть, это страшилище, противное естеству нашему…
В самых дверях на лестницу навстречу — Муразов. Луч надежды вдруг скользнул. В один миг с силой неестественной вырвался он из рук обоих жандармов и бросился в ноги изумленному старику.
— Батюшка, Павел Иванович, что с вами?
— Спасите! ведут в острог, на смерть.
Жандармы схватили его и повели, не дали даже и услышать.
Промозглый сырой чулан с запахом сапогов и онуч гарнизонных солдат, некрашеный стол, два скверных стула, с железною решеткой окно, дряхлая печь, сквозь щели которой шел дым и не давало тепла, — вот обиталище, где помещен был наш <герой>, уже было начинавший вкушать сладость жизни и привлекать вниманье соотечественников в тонком новом фраке наваринского пламени и дыма. Не дали даже ему распорядиться взять с собой необходимые вещи, взять шкатулку, где были деньги. Бумаги, крепости на мертвые <души> — все было теперь у чиновников! Он повалился на землю, и плотоядный червь грусти страшной,безнадежной обвился около его сердца. С возрастающей быстротой стала точить она это сердце, ничем не защищенное. Еще день такой, день такой грусти, и не было <бы> Чичикова вовсе на свете. Но и над Чичиковым не дремствовала чья-то всеспасающая рука. Час спустя двери тюрьмы растворились: взошел старик Муразов.
Если бы терзаемому палящей жаждой влил кто в засохнувшее горло струю ключевой воды, то он бы не оживился так, как оживился бедный Чичиков.
— Спаситель мой! — сказал Чичиков и, схвативши вдруг его руку, быстро поцеловал и прижал к груди. — Бог да наградит вас за то, что посетили несчастного!
Он залился слезами.
Старик глядел на него скорбно-болезненным взором и говорил только:
— Ах, Павел, Павел Иванович! Павел Иванович, что вы сделали?
— Я подлец… Виноват… Я преступил… Но посудите, посудите, разве можно так поступать? Я — дворянин. Без суда, без следствия, бросить в тюрьму, отобрать все от меня: вещи, шкатулка… там деньги, там все имущество, там все мое имущество, Афанасий Васильевич, — имущество, которое кровным потом приобрел…
И, не в силах будучи удерживать порыва вновь подступившей к сердцу грусти, он громко зарыдал голосом, проникнувшим толщу стен острога и глухо отозвавшимся в отдаленье, сорвал с себя атласный галстук и, схвативши рукою около воротника, разорвал на себе фрак наваринского пламени с дымом.
— Павел Иванович, все равно: и с имуществом, и со всем, что ни есть на свете, вы должны проститься. Вы подпали под неумолимый закон, а не под власть какого человека.
— Сам погубил себя, сам знаю — не умел вовремя остановиться. Но за что же такая страшная <кара>, Афанасий Васильевич? Я разве разбойник? От меня разве пострадал кто-нибудь? Разве я сделал кого несчастным? Трудом и потом, кровавым потом добывал копейку. Зачем добывал копейку? Затем, чтобы в довольстве прожить остаток дней, оставить что-нибудь детям, которых намеревался приобресть для блага, для службы отечеству. Покривил, не спорю, покривил… что ж делать? Но ведь покривил, увидя, что прямой дорогой не возьмешь и что косой дорогой больше напрямик. Но ведь я трудился, я изощрялся. А эти мерзавцы, которые по судам берут тысячи с казны, иль небогатых людей грабят, последнюю копейку сдирают с того, у кого нет ничего!.. Афанасий Васильевич! Я не блудничал, я не пьянствовал. Да ведь сколько трудов, сколько железного терпенья! Да я, можно сказать, выкупил всякую добытую копейку страданьями, страданьями! Пусть их кто-нибудь выстрадает то, что я! Ведь что вся жизнь моя: лютая борьба, судно среди волн. И потеряно, Афанасий Васильевич, то, что приобретено такой борьбой…
Он не договорил и зарыдал громко от нестерпимой боли сердца, упал на стул, и оторвал совсем висевшую разорванную полу фрака, и швырнул ее прочь от себя, и, запустивши обе руки себе в волосы, об укрепленье которых прежде старался, безжалостно рвал их, услаждаясь болью, которую хотел заглушить ничем не угасимую боль сердца.
— Ах, Павел Иванович, Павел Иванович! — говорил <Муразов>, скорбно смотря на него и качая <головой>. — Я все думаю о том, какой бы из вас был человек, если бы так же, и силою и терпеньем, да подвизались бы на добрый труд и для лучшей <цели>! Если бы хоть кто-нибудь из тех людей, которые любят добро, да употребили бы столько усилий для него, как вы для добыванья своей копейки!.. да умели бы так пожертвовать для добра и собственным самолюбием, и честолюбием, не жалея себя, как вы не жалели для добыванья своей копейки!..
— Афанасий Васильевич! — сказал бедный Чичиков и схватил его обеими руками за руки. — О, если бы удалось мне освободиться, возвратить мое имущество! клянусь вам, повел бы отныне совсем другую жизнь! Спасите, благодетель, спасите!
— Что ж могу я сделать? Я должен воевать с законом. Положим, если бы я даже и решился на это, но ведь князь справедлив, — он ни за что не отступит.
— Благодетель! вы все можете сделать. Не закон меня страшит, — я перед законом найду средства, — но то, что непов<инно> я брошен в тюрьму, что я пропаду здесь, как собака, и что мое имущество, бумаги, шкатулка… спасите!
Он обнял ноги старика, облил их слезами.
— Ах, Павел Иванович Павел Иванович! — говорил старик Муразов, качая <головою>. — Как вас ослепило это имущество! Из-за него вы и бедной души своей не слышите!
— Подумаю и о душе, но спасите!
— Павел Иванович! — сказал старик Муразов и остановился. — Спасти вас не в моей власти, — вы сами видите. Но приложу старанье, какое могу, чтобы облегчить вашу участь и освободить. Не знаю, удастся ли это сделать, но буду стараться. Если же, паче чаянья, удастся, Павел Иванович, — я попрошу у вас награды за труды: бросьте все эти поползновенья на эти приобретения. Говорю вам по чести, что если бы я и всего лишился моего имущества, — а у меня его больше, чем у вас, — я бы не заплакал. Ей-ей, <дело> не в этом имуществе, которое могут у меня конфисковать, а в том, которого никто не может украсть и отнять! Вы уж пожили на свете довольно. Вы сами называете жизнь свою судном среди волн. У вас есть уже чем прожить остаток дней. Поселитесь себе в тихом уголке, поближе к церкви и простым, добрым людям, или, если знобит сильное желанье оставить по себе потомков, женитесь на небогатой доброй девушке, привыкшей к умеренности и простому хозяйству. Забудьте этот шумный мир и все его обольстительные прихоти, пусть и он вас позабудет. В нем нет успокоенья. Вы видите: все в нем враг, искуситель или предатель.
Чичиков задумался. Что-то странное, какие-то неведомые дотоле, незнаемые чувства, ему необъяснимые, пришли к нему: как будто хотело в нем что-то пробудиться, что-то подавленное из детства суровым, мертвым поученьем, бесприветносгью скучного детства, пустынностью родного жилища, бессемейным одиночеством, нищетой и бедностью первоначальных впечатлений, суровым взглядом судьбы, взглянувшей на него скучно, сквозь какое-то мутно занесенное зимней вьюгой окно.
— Спасите только, Афанасий Васильевич!— вскричал он, — поведу другую жизнь, последую вашему совету! Вот вам мое слово!
— Смотрите же, Павел Иванович, от слова не отступитесь, — сказал Муразов, держа его руку.
— Отступился бы, может быть, если бы не такой страшный урок,— сказал, вздохнувши, бедный Чичиков и прибавил: — Но урок тяжел, тяжел, тяжел урок, Афанасий Васильевич!
— Хорошо, что тяжел. Благодарите за это Бога, помолитесь. Я пойду о вас стараться.
Сказавши это, старик вышел.
Чичиков уже не плакал, не рвал на себе фрака и волос: он успокоился.
— Нет, полно!— сказал он наконец,— другую, другую жизнь. Пора в самом деле сделаться порядочным. О, если бы мне как-нибудь только выпутаться и уехать хоть с небольшим капиталом, поселюсь вдали от… А купчие?.. — Он подумал: ‘Что ж? зачем оставить это дело, стольким трудом приобретенное?.. Больше не стану покупать, но заложить те нужно. Ведь приобретенье это стоило трудов! Это я заложу, заложу, с тем чтобы купить на деньги поместье. Сделаюсь помещиком, потому что туг можно сделать много хорошего’. И в мыслях его пробудились те чувства, которые овладели им, когда он был <у> Гоброжогло {То есть Скудронжогло.}, и милая, при греющем свете вечернем, умная беседа хозяина о том, как плодотворно и полезно занятье поместьем. Деревня так вдруг представилась ему прекрасно, точно как бы он в силах был почувствовать все прелести деревни.
— Глупы мы, за суетой гоняемся! — сказал он наконец. — Право, от безделья! Все близко, все под рукой, а мы бежим за тридевять <земель>. Чем не жизнь, если займешься хоть бы и в глуши? Ведь удовольствие действительно в труде. И ничего нет слаще, как плод собственных трудов… Нет, займусь трудом, поселюсь в деревне, и займусь честно, так, чтобы иметь доброе влиянье и на других. Что ж в самом деле, будто я уже совсем негодный? У меня есть способности к хозяйству, я имею качества и бережливости, и расторопности, благоразумия, даже постоянства. Стоит только решиться, чувствую, что есть. Теперь только истинно и ясно чувствую, что есть какой-то долг, который нужно исполнять человеку на земле, не отрываясь от того места и угла, на котором он постановлен.
И трудолюбивая жизнь, удаленная от шума городов и тех обольщений, которые от праздности выдумал, позабывши труд, человек, так сильно стала перед ним рисоваться, что он уже почти позабыл всю неприятность своего положения и, может быть, готов был даже возблагодарить Провиденье за этот тяжелый <урок>, если только выпустят его и отдадут хотя часть. Но… одностворчатая дверь его нечистого чулана растворилась, вошла чиновная особа — Самосвистов, эпикуреец, собой лихач, отличный товарищ, кутила и продувная бестия, как выражались о нем сами товарищи. В военное время человек этот наделал бы чудес: его бы послать куда-нибудь пробраться сквозь непроходимые, опасные места, украсть перед носом у самого неприятеля пушку, — это его бы дело. Но, за неимением военного поприща, на котором бы, может быть, он был честным человеком, он пакостил и гадил. Непостижимое дело! с товарищами он был хорош, никого не продавал и, давши слово, держал, но высшее над собою начальство он считал чем-то вроде неприятельской батареи, сквозь которую нужно пробиваться, пользуясь всяким слабым местом, проломом или упущением…
— Знаем все об вашем положении, все услышали! — сказал он, когда увидел, что дверь за ним плотно затворилась. — Ничего, ничего! Не робейте: все будет поправлено. Все станет работать за вас и — ваши слуги! Тридцать тысяч на всех — и ничего больше.
— Будто? — вскрикнул Чичиков. — И я буду совершенно оправдан?
— Кругом! еще и вознагражденье получите за убытки.
— И за труд?..
— Тридцать тысяч. Тут уже все вместе — и нашим, и генерал-губернаторским, и секретарю.
— Но позвольте, как же я могу? Мои все вещи… шкатулка… все это теперь запечатано, под присмотром…
— Через час получите все. По рукам, что ли?
Чичиков дал руку. Сердце его билось, и он не доверял, чтобы это было возможно…
— Пока прощайте! Поручил вам <сказать> наш общий приятель, что главное дело — спокойствие и присутствие духа.
‘Гм! — подумал Чичиков, — понимаю: юрисконсульт!’ Самосвистов скрылся. Чичиков, оставшись, все еще не доверял словам, как не прошло часа после этого разговора, как была принесена шкатулка: бумаги, деньги — и всё в наилучшем порядке. Самосвистов явился в качестве распорядителя: выбранил поставленных часовых за то, что небдительно смотрели, приказал приставить еще лишних солдат для усиленья присмотра, взял не только шкатулку, но отобрал даже все такие бумаги, которые могли бы чем-нибудь компрометировать Чичикова, связал все это вместе, запечатал и повелел самому солдату отнести немедленно к самому Чичикову, в виде необходимых ночных и спальных вещей, так что Чичиков, вместе с бумагами, получил даже и все теплое, что нужно было для покрытия бренного его тела. Это скорое доставление обрадовало его несказанно. Он возымел сильную надежду, и уже начали ему вновь грезиться кое-какие приманки: вечером театр, плясунья, за которою он волочился. Деревня и тишина стали бледней, город и шум — опять ярче, ясней… О, жизнь!
А между тем завязалось дело размера беспредельного в судах и палатах. Работали перья писцов, и, понюхивая табак, трудились казусные головы, любуясь как художники, крючковатой строкой. Юрисконсульт, как скрытый маг, незримо ворочал всем механизмом, всех опутал решительно, прежде чем кто успел осмотреться. Путаница увеличилась. Самосвистов превзошел самого себя отважностью и дерзостью неслыханною. Узнавши, где караулилась схваченная женщина, он явился прямо и вошел таким молодцом и начальником, что часовой сделал ему честь и вытянулся в струнку.
— Давно ты здесь стоишь?
— С утра, ваше благородие!
— Долго до смены?
— Три часа, ваше благородие!
— Ты мне будешь нужен. Я скажу офицеру, чтобы наместо тебя отрядил другого.
— Слушаю, ваше благородие!
И, уехав домой, ни минуты не медля, чтобы не замешивать никого и все концы в воду, сам нарядился жандармом, оказался в усах и бакенбардах — сам черт бы не узнал. Явился в доме, где был Чичиков, и, схвативши первую бабу, какая попалась, сдал ее двум чиновным молодцам, докам тоже, а сам прямо явился в усах и с ружьем, как следует, к часовым:
— Ступай, меня прислал командир выстоять, наместо тебя, смену. — Обменился к часовым и стал сам с ружьем.
Только этого было и нужно. В это время наместо прежней бабы очутилась другая, ничего не знавшая и не понимавшая. Прежнюю запрятали куды-то так, что и потом не узнали, куда она делась. В то время, когда Самосвистов подвизался в лице воина, юрисконсульт произвел чудеса на гражданском поприще: губернатору дал знать стороною, что прокурор на него пишет донос, жандармскому чиновнику дал знать, <что> секретно проживающий чиновник пишет на него доносы, секретно проживавшего чиновника уверил, что есть еще секретнейший чиновник, который на него доносит, — и всех привел в такое положение, что к нему должны были обратиться за советами. Произошла такая бестолковщина: донос сел верхом на доносе, и пошли открываться такие дела, которых и солнце не видало, и даже такие, которых и не было. Все пошло в работу и в дело: и кто незаконнорожденный сын, и какого рода и званья у кого любовница, и чья жена за кем волочится. Скандалы, соблазны и все так замешалось и сплелось вместе с историей Чичикова, с мертвыми душами, что никоим образом нельзя было понять, которое из этих дел было главнейшая чепуха: оба казались равного достоинства. Когда стали наконец поступать бумаги к генерал-губернатору, бедный князь ничего не мог понять. Весьма умный и расторопный чиновник, которому поручено было сделать экстракт, чуть не сошел с ума: никаким образом нельзя было поймать нити дела. Князь был в это время озабочен множеством других дел, одно другого неприятнейших. В одной части губернии оказался голод. Чиновники, посланные раздать хлеб, как-то не так распорядились, как следовало. В другой части губернии расшевелились раскольники. Кто-то пропустил между ними, что народился антихрист, который и мертвым не дает покоя, скупая какие-то мертвые души. Каялись и грешили и, под видом изловить антихриста, укокошили неантихристов. В другом месте мужики взбунтовались против помещиков и капитан-исправников. Какие-то бродяги пропустили между ними слухи, что наступает такое время, что мужики должны <быть> помещики и нарядиться во фраки, а помещики нарядятся в армяки и будут мужики, — и целая волость, не размысля того, что слишком много выйдет тогда помещиков и капитан-исправников, отказалась платить всякую подать. Нужно было прибегнуть к насильственным мерам. Бедный князь был в самом расстроенном состоянии духа. В это время доложили ему, что пришел откупщик.
— Пусть войдет, — сказал князь. Старик взошел…
— Вот вам Чичиков! Вы стояли за него и защищали. Теперь он попался в таком деле, на какое последний вор не решится.
— Позвольте вам доложить, ваше сиятельство, что я не очень понимаю это дело.
— Подлог завещания, и еще какой!.. Публичное наказание плетьми за этакое дело!
— Ваше сиятельство, скажу не с тем, чтобы защищать Чичикова. Но ведь это дело не доказанное: следствие еще не сделано.
— Улика: женщина, которая была наряжена наместо умершей, схвачена. Я ее хочу расспросить нарочно при вас. — Князь позвонил и дал приказ позвать ту женщину.
Муразов замолчал.
— Бесчестнейшее дело! И, к стыду, замешались первые чиновники города, сам губернатор. Он не должен быть там, где воры и бездельники! — сказал князь с жаром.
— Ведь губернатор — наследник, он имеет право на притязания, а что другие-то со всех сторон прицепились, так это-с, ваше сиятельство, человеческое дело. Умерла-с богатая, распоряженья умного и справедливого не сделала, слетелись со всех сторон охотники поживиться — человеческое дело…
— Но ведь мерзости зачем же делать?.. Подлецы! — сказал князь с чувством негодованья. — Ни одного чиновника нет у меня хорошего: все — мерзавцы!
— Ваше сиятельство! да кто же из нас, как следует, хорош? Все чиновники нашего города — люди, имеют достоинства и многие очень знающие в деле, а от греха всяк близок.
— Послушайте, Афанасий Васильевич, скажите мне, я вас одного знаю за честного человека, что у вас за страсть защищать всякого рода мерзавцев?
— Ваше сиятельство, — сказал Муразов, — кто бы ни был человек, которого вы называете мерзавцем, но ведь он человек. Как же не защищать человека, когда знаешь, что он половину зол делает от грубости и неведенья? Ведь мы делаем несправедливости на всяком шагу и всякую минуту бываем причиной несчастья другого, даже и не с дурным намереньем. Ведь ваше сиятельство сделали также большую несправедливость.
— Как! — воскликнул в изумлении князь, совершенно пораженный таким нежданным оборотом речи.
Муразов остановился, помолчал, как бы соображая что-то, и наконец сказал:
— Да вот хоть бы по делу Дерпенникова.
— Афанасий Васильевич! Преступленье против коренных государственных законов, равное измене земле своей!..
— Я не оправдываю его. Но справедливо ли то, если юношу, который по неопытности своей был обольщен и сманен другими, осудить так, как и того, который был один из зачинщиков? Ведь участь постигла ровная и Дерпенникова, и какого-нибудь Вороного-Дрянного, а ведь преступленья их не равны.
— Ради Бога… — сказал князь с заметным волненьем, — вы что-нибудь знаете об этом? скажите. Я именно недавно послал еще прямо в Петербург об смягчении его участи.
— Нет, ваше сиятельство, я не насчет того говорю, чтобы я знал что-нибудь такое, чего вы не знаете. Хотя, точно, есть одно такое обстоятельство, которое бы послужило в его пользу, да он сам не согласится, потому <что> через это пострадал бы другой. А я думаю только то, что не изволили ли вы тогда слишком поспешить. Извините, ваше сиятельство, я сужу по своему слабому разуму. Вы несколько раз приказывали мне откровенно говорить. У меня-с, когда я еще был начальником, много было всяких работников, и дурных и хороших… Следовало бы тоже принять во внимание и прежнюю жизнь человека, потому что, если не рассмотришь все хладнокровно, а накричишь с первого раза, — запугаешь только его, да и признанья настоящего не добьешься: а как с участием его расспросишь, как брат брата, — сам все выскажет и даже не просит о смягчении, и ожесточенья ни против кого нет, потому что ясно видит, что не я его наказываю, а закон.
Князь задумался. В это время вошел молодой чиновник и почтительно остановился с портфелем. Забота, труд выражались на его молодом и еще свежем лице. Видно было, что он недаром служил по особым порученьям. Это был один из числа тех немногих, который занимался делопроизводством con amore. Не сгорая ни честолюбьем, ни желаньем прибытков, ни подражаньем другим, он занимался только потому, что был убежден, что ему нужно быть здесь, а не на другом месте, что для этого дана ему жизнь. Следить, разобрать по частям, и, поймавши все нити запутаннейшего дела, разъяснить его — это было его дело. И труды, и старания, и бессонные ночи вознаграждались ему изобильно, если дело наконец начинало перед ним объясняться, сокровенные причины обнаруживаться, и он чувствовал, что может передать его все в немногих словах, отчетливо и ясно, так что всякому будет очевидно и понятно. Можно сказать, что не столько радовался ученик, когда пред ним раскрывалась какая-<нибудь> труднейшая фраза и обнаруживается настоящий смысл мысли великого писателя, как радовался он, когда пред ним распутывалось запутаннейшее дело. Зато… {Далее часть рукописи отсутствует.}
{Текст начинается с новой страницы, начало фразы в рукописи отсутствует.} …хлебом в местах, где голод, я эту часть получше знаю чиновников: рассмотрю самолично, что кому нужно. Да если позволите, ваше сиятельство, я поговорю и с раскольниками. Они-то с нашим братом, с простым человеком, охотнее разговорятся. Так, Бог весть, может быть, помогу уладить с ними миролюбиво. А денег-то от вас я не возьму, потому что, ей-Богу, стыдно в такое время думать о своей прибыли, когда умирают с голода. У меня есть в запасе готовый хлеб, я и теперь еще послал в Сибирь, и к будущему лету вновь подвезут.
— Вас может только наградить один Бог за такую службу, Афанасий Васильевич. А я вам не скажу ни одного слова, потому что, — вы сами можете чувствовать, — всякое слово тут бессильно. Но позвольте мне одно сказать насчет той просьбы. Скажите сами: имею ли я право оставить это дело без внимания и справедливо ли, честно ли с моей стороны будет простить мерзавцев.
— Ваше сиятельство, ей-Богу, этак нельзя называть, тем более что из <них> есть многие весьма достойные. Затруднительны положенья человека, ваше сиятельство, очень, очень затруднительны. Бывает так, что, кажется, кругом виноват человек, а как войдешь — даже и не он.
— Но что скажут они сами, если оставлю? Ведь есть из них, которые после этого еще больше подымут нос и будут даже говорить, что они напугали. Они первые будут не уважать…
— Ваше сиятельство, позвольте мне вам дать свое мнение: соберите их всех, дайте им знать, что вам все известно, и представьте им ваше собственное положение точно таким самым образом, как вы его изволили изобразить сейчас передо мной, и спросите у них совета: что <бы> из них каждый сделал на вашем положении?
— Да вы думаете, им будут доступны движенья благороднейшие, чем каверзничать и наживаться? Поверьте, они надо мной посмеются.
— Не думаю-с, ваше сиятельство. У [русского] человека, даже и у того, кто похуже других, все-таки чувство справедливо. Разве жид какой-нибудь, а не русский. Нет, ваше сиятельство, вам нечего скрываться. Скажите так точно, как изволили перед <мной>. Ведь они вас поносят, как человека честолюбивого, гордого, который и слышать ничего не хочет, уверен в себе, — так пусть же увидят всё, как оно есть. Что ж вам? Ведь ваше дело правое. Скажите им так, как бы вы не пред ними, а пред Самим Богом принесли свою исповедь.
— Афанасий Васильевич,— сказал князь в раздумье,— я об этом подумаю, а покуда благодарю вас очень за совет.
— А Чичикова, ваше сиятельство, прикажите отпустить.
— Скажите этому Чичикову, чтобы он убирался отсюда как можно поскорей, и чем дальше, тем лучше. Его-то уже я бы никогда не простил.
Муразов поклонился и прямо от князя отправился к Чичикову. Он нашел Чичикова уже в духе, весьма покойно занимавшегося довольно порядочным обедом, который был ему принесен в фаянсовых судках из какой-то весьма порядочной кухни. По первым фразам разговора старик заметил тотчас, что Чичиков уже успел переговорить кое с кем из чиновников-казусников. Он даже понял, что сюда вмешалось невидимое участие знатока-юрисконсульта.
— Послушайте-с, Павел Иванович, — сказал он, — я привез вам свободу на таком условии, чтобы сейчас вас не было в городе. Собирайте все пожитки свои — да и с Богом, не откладывая ни минуту, потому что дело еще хуже. Я знаю-с, вас тут один человек настраивает, так объявляю вам по секрету, что такое еще дело одно открывается, что уж никакие силы не спасут этого. Он, конечно, рад других топить, чтобы нескучно, да дело к разделке. Я вас оставил в расположенье хорошем, — лучшем, нежели в каком теперь. Советую вам-с не в шутку. Ей <ей> дело не в этом имуществе, из-за которого спорят и режут друг друга люди, точно как можно завести благоустройство в здешней жизни, не помысливши о другой жизни. Поверьте-с, Павел Иванович, что покамест, брося все то, из-за чего грызут и едят друг друга на земле, не подумают о благоустройстве душевного имущества, не установится благоустройство и земного имущества. Наступят времена голода и бедности, как во всем народе, так и порознь во всяком… Это-с ясно. Что ни говорите, ведь от души зависит тело. Как же хотеть, чтобы <шло> как следует. Подумайте не о мертвых душах, а <о> своей живой душе, да и с Богом на другую дорогу! Я тож выезжаю завтрашний день. Поторопитесь! не то без меня беда будет.
Сказавши это, старик вышел. Чичиков задумался. Значенье жизни опять показалось немаловажным. ‘Муразов прав, — сказал он, — пора на другую дорогу!’ Сказавши это, он вышел из тюрьмы. Часовой потащил за ним шкатулку, другой — чемодан белья. Селифан и Петрушка обрадовались, как Бог знает чему, освобожденью барина.
— Ну, любезные, — сказал Чичиков, обратившись <к ним> милостиво, — нужно укладываться да ехать.
— Покатим, Павел Иванович, — сказал Селифан. — Дорога, должно быть, установилась: снегу выпало довольно. Пора уж, право, выбраться из города. Надоел он так, что и глядеть на него не хотел бы.
— Ступай к каретнику, чтобы поставил коляску на полозки, — сказал Чичиков, а сам пошел в город, но ни <к> кому не хотел заходить отдавать прощальных визитов. После всего этого события было и неловко, — тем более, что о нем множество ходило в городе самых неблагоприятных историй. Он избегал всяких встреч и зашел потихоньку только к тому купцу, у которого купил сукна наваринского пламени с дымом, взял вновь четыре аршина на фрак и на штаны и отправился сам к тому же портному. За двойную <цену> мастер решился усилить рвение и засадил всю ночь работать при свечах портное народонаселение — иглами, утюгами и зубами, и фрак на другой день был готов, хотя и немножко поздно. Лошади все были запряжены. Чичиков, однако ж, фрак примерил. Он был хорош, точь-точь как прежний. Но, увы! он заметил, что в голове уже белело что-то гладкое, и примолвил грустно: ‘И зачем было предаваться так сильно сокрушенью? А рвать волос не следовало бы и подавно’. Расплатившись с портным, он выехал наконец из города в каком-то странном положении. Это был не прежний Чичиков. Это была какая-то развалина прежнего Чичикова. Можно было сравнить его внутреннее состояние души с разобранным строеньем, которое разобрано с тем, чтобы строить из него же новое, а новое еще не начиналось, потому что не пришел от архитектора определительный план и работники остались в недоуменье. Часом прежде его отправился старик Муразов, в рогоженной кибитке, вместе с Потапычем, а часом после отъезда Чичикова пошло приказание, что князь, по случаю отъезда в Петербург, желает видеть всех чиновников до едина.
В большом зале генерал-губернаторского дома собралось все чиновное сословие города, начиная от губернатора до титулярного советника: правители канцелярий и дел, советники, асессоры, Кислоедов, Красноносов, Самосвистов, не бравшие, бравшие, кривившие душой, полукривившие и вовсе не кривившие, — все ожидало с некоторым не совсем спокойным ожиданием генеральского выхода. Князь вышел ни мрачный, ни ясный: взор его был тверд, так же как и шаг… Все чиновное собрание поклонилось, многие — в пояс. Ответив легким поклоном, князь начал:
— Уезжая в Петербург, я почел приличным повидаться с вами всеми и даже объяснить вам отчасти причину. У нас завязалось дело очень соблазнительное. Я полагаю, что многие из предстоящих знают, о каком деле я говорю. Дело это повело за собою открытие и других, не менее бесчестных дел, в которых замешались даже наконец и такие люди, которых я доселе почитал честными. Известна мне даже и сокровенная цель спутать таким образом все, чтобы оказалась полная невозможность решить формальным порядком. Знаю даже, и кто главная пружина и чьим сокровенным… {В рукописи не дописано.}, хотя он и очень искусно скрыл свое участие. Но дело в том, что я намерен это следить не формальным следованьем по бумагам, а военным быстрым судом, как в военное <время>, и надеюсь, что государь мне даст это право, когда я изложу все это дело. В таком случае, когда нет возможности произвести дело гражданским образом, когда горят шкафы с <бумагами> и, наконец, излишеством лживых посторонних показаний и ложными доносами стараются затемнить и без того довольно темное дело, — я полагаю военный суд единственным средством и желаю знать мнение ваше.
Князь остановился, как <бы> ожидая ответа. Все стояло, потупив глаза в землю. Многие были бледны.
— Известно мне также еще одно дело, хотя производившие его в полной уверенности, что оно никому не может быть известно. Производство его уже пойдет не по бумагам, потому что истцом и челобитчиком я буду уже сам и представлю очевидные доказательства.
Кто-то вздрогнул среди чиновного собрания, некоторые из боязливейших тоже смутились.
— Само по себе, что главным зачинщикам должно последовать лишенье чинов и имущества, прочим — отрешенье от мест. Само собою разумеется, что в числе их пострадает и множество невинных. Что ж делать? Дело слишком бесчестное и вопиет о правосудии. Хотя я знаю, что это будет даже и не в урок другим, потому что наместо выгнанных явятся другие, и те самые, которые дотоле были честны, сделаются бесчестными, и те самые, которые удостоены будут доверенности, обманут и продадут, — несмотря на все это, я должен поступить жестоко, потому что вопиет правосудие. Знаю, что меня будут обвинять в суровой жестокости, но знаю, что те будут еще… {Край листа рукописи оторван.} меня те же обвинять… {Край листа рукописи оторван.} Я должен обратиться теперь только в одно бесчувственное орудие правосудия, в топор, который должен упасть на головы.
Содроганье невольно пробежало по всем лицам. Князь был спокоен. Ни гнева, ни возмущенья душевного не выражало его лицо.
— Теперь тот самый, у которого в руках участь многих и которого никакие просьбы не в силах были умолить, тот самый бросается теперь к ногам вашим, вас всех просит. Все будет позабыто, изглажено, прощено, я буду сам ходатаем за всех, если исполните мою просьбу. Вот моя просьба. Знаю, что никакими средствами, никакими страхами, никакими наказаниями нельзя искоренить неправды: она слишком уже глубоко вкоренилась. Бесчестное дело брать взятки сделалось необходимостью и потребностью даже и для таких людей, которые и не рождены быть бесчестными. Знаю, что уже почти невозможно многим идти противу всеобщего теченья. Но я теперь должен, как в решительную и священную минуту, когда приходится спасать свое отечество, когда всякий гражданин несет все и жертвует всем, — я должен сделать клич хотя к тем, у которых еще есть в груди русское сердце и понятно сколько-нибудь слово ‘благородство’. Что тут говорить о том, кто более из нас виноват! Я, может быть, больше всех виноват, я, может быть, слишком сурово вас принял вначале, может быть, излишней подозрительностью я оттолкнул из вас тех, которые искренно хотели мне быть полезными, хотя и я, с своей стороны, мог бы также сделать <им упрек>. Если они уже действительно любили справедливость и добро своей земли, не следовало бы им оскорбиться на надменность моего обращения, следовало бы им подавить в себе собственное честолюбие и пожертвовать своей личностью. Не может быть, чтобы я не заметил их самоотверженья и высокой любви к добру и не принял бы наконец от них полезных и умных советов. Все-таки скорей подчиненному следует применяться к нраву начальника, чем начальнику к нраву подчиненного. Это законней по крайней мере и легче, потому что у подчиненных один начальник, а у начальника сотни подчиненных. Но оставим теперь в сторону, кто кого больше виноват. Дело в том, что пришло нам спасать нашу землю, что гибнет уже земля наша не от нашествия двадцати иноплеменных языков, а от нас самих, что уже, мимо законного управленья, образовалось другое правленье, гораздо сильнейшее всякого законного. Установились свои условия, все оценено, и цены даже приведены во всеобщую известность. И никакой правитель, хотя бы он был мудрее всех законодателей и правителей, не в силах поправить зла, как <ни> ограничивай он в действиях дурных чиновников приставленьем в надзиратели других чиновников. Все будет безуспешно, покуда не почувствовал из нас всяк, что он так же, как в эпоху восстанья народ вооружался против <врагов>, так должен восстать против неправды. Как русский, как связанный с вами единокровным родством, одной и тою же кровью, я теперь обращаюсь <к> вам. Я обращаюсь к тем из вас, кто имеет понятье какое-нибудь о том, что такое благородство мыслей. Я приглашаю вспомнить долг, который на всяком месте предстоит человеку. Я приглашаю рассмотреть ближе свой долг и обязанность земной своей должности, потому что это уже нам всем темно представляется, и мы едва… {На этом рукопись обрывается.}

<Набросок к заключительной главе>

Всем жить на счет казны, сделать себе доходные места из службы, государство обратить в богадельню, долженствующую их всех кормить. Это устремленье всех в ряды чиновников и правителей. Рассмотрим же, кто же тогда останется в рядах управляемых, и станет ли средств, сил управляемы<м> содер<жать> громаду своих управляющих? Край лишается работающих рук. Земля не возделывается. Россия до сих пор остается в первоначальном пустынном виде. Нет, не возможно обратиться в рыбарей и удить рыбу. Следует оставить заботу о частной и личной <жизни> и нужно вспомнить о бедной России. Если мы сами не вспомним, если мы сами дружным усилием не подымем, то никакие гениальные соображенья свыше, никакие средства и силы… {В рукописи не дописано.} Нет, следует обратить вниманье на то, откуда всему начало зло… Нет, следует, наконец, не шутя подумать о том, как повести простую жизнь, которая… {В рукописи не дописано.} Все видят, даже и слепые, что взятки из желанья жить получше сколько-нибудь сообразно, пользоваться всеми удобствами и просвещенными прихотями нынешних… {В рукописи не дописано.} Из-за этого и кражи, из этого и все побуждения установить места, будто бы необходимые, будто обмануть не мудрено. И мне были представлены проекты об установлении новых мест и так была ощутительно показана их необходимость, что и я их утвердил и представил на утверждение, и после уже нескоро увидел, что обманул своего [благодетеля] государя, и я стал обманщиком. Сколько этаких явлений на всяком шагу. Нет, нельзя. Нужно положить, наконец, это<му> конец, нужно бросить этакую жизнь, пото<му> что, наконец, с кражами и со взятками не могут дойти до того, чтобы исполнять все эти прихоти и условия, положенье света. Ради несчастных своих детей и особенно дочерей и со взятками и с кражами вы теперь едва имеете силы доставить это глупое несчастное воспитанье, которого требуют условия этой глупой жизни, которой никому из нас не хочется бросить.
Прежде всего обращаюсь к богатым и состоятельным. Вам следует <показать> пример. Уничтожьте мебели и все прихоти. Заведите простые, хоть на некоторое время, покуда не поправятся обстоятельства все. Вы будете в барышах, у вас денег останется столько, что вы мог<ли бы> помогать и благотворить, чего вы теперь, я знаю, не в состоянии, ни доброго дела не можете сделать, потому что всё пошло на себя. Что до меня, даю слово не заводить у себя никакого щегольского экипажа и на самом парадном гулянье не буду иначе являться, как на извозчике, и жена не наденет другого, кроме самого обыкновенного, и на дочерях моих не будет никогда платья свыше десяти рублей ассигнациями и будет ими носиться до сносу, какие бы ни являлись нов<ые> картинки, хоть бы мода выворотила всё навыворот. А вам, Петр Николаевич, поручаю завести клуб вовсе другого рода, такой, чтобы всем можно было в нем быть не разорившись. Об этом посоветуйтесь с Муразовым. Он найдет честного рестора<н>а. Стыд, в провинции, где припасы продаются на рынок за бесценок, возвели обеды по рублю со стола. Я очень знаю, что на эти деньги три, даже четыре блюда из свежей провизии из этого, что под рукой, без выписных приправ. А француза прошу выгнать вон. Это для него еще благодеянье: если он поживет, он дурак обнакру<тится>. Ему никто долгов не заплатит. Сам виноват, брать десятерную цену! Мне нет дела до того, что ему нужно составить капитал, на который можно ему будет потом хорошо в Париже. Он может подкупать полицию…, но, как начальник, я этого не позволю, чтоб это было на счет несчастной невоздержн<ости>. Да и вообще прошу вас употреб<ить> все силы, чтобы дать возможность всем мастеров<ым> производить работы дешевле. Об этом прошу вас переговорить с Муразовым. Он теперь особенно занят классом мещан и ремесленников, и многих уже образовал. Я уверен, что если только уничтожить кое-какие сборы, которые платят в полицию, то всё будет гораздо <лучше>. Но лучше, если полицейские сами, не дожидая<сь>, ограничат свои поборы, потому что и к ним теперь взываю, как русским <по> сердцу, которым, полагаю-таки, близка Россия. Жертва потребна общая от всех нас, а не от одного кого-либо. Притом цены и дороговизна неминуемо д<олжны> упасть, стало быть, содержанье каждого станет дешевле.
Наконец, я умоляю прекращать все тяжбы между [собою миром] не смеши<ва>ть правительства в ссоры и… {В рукописи одно слово не прочитано.} и не давать пищи ябеде, размножению дел и вместе с ними новых должностей и нов<вых> чиновников, которые, бедные, против воли должны быть чужеядными растениями. Лучше прибегать, по старому русскому обычаю, к простому третейскому суду и, выбрав из себя людей, известных честностью и справедливостью, предоставить на их суд, как они решат, так тому <быть>. Во всяком случае даже и тот, кто проиграет, будет в барышах, в сравнении с тем, что он издержит по судам и всяким мытарс<твам>, которые могут проволочить его до глубокой старости и отравить всю его жизнь. Но я надеюсь, что суд будет безобиден. Если же в затруднительном деле, то я вам советую предоставить на суд человека, которого я не назову, но вы его угадаете, чья безукоризненная жизнь и деятельность, полная добрых подвигов, скажет сама. Очень может быть, что мы этим нечувствит<ельно> достигнем до того, до чего нельзя достигнуть никакими мудрейшими распоряжениями правительства, то есть до уничтоженья всех этих временных комиссий и комитетов, которые мы вся<кими> происками, ссорами постарались обратить в непременные. По крайней мере, это долг наш, мы должны об <этом> все стараться до единого, как сыны земли, как преданные и присягнувшие именем Бога служить верно земле. Очень может быть, что и теперь, после твердой нашей решимости, уменьшится количество дел и всяких бумажных производств. Но тем не менее я прошу всех исполнить в точности: в свое время быть в присутствии и в свое время выходить из присутствия. Только прошу всех правителей канцелярии не заводить этого педантства, этого наружного лицемерства, то есть, чтобы каждый казался занимающимся делом. Нет, достаточно, если он присутству<ет>. Нет, если нет дела, он может читать полезную книгу и пусть это будет его ученый кабинет. Пусть хоть здесь прочтутся те книги, которые делают человека степенным, рассудительным, приготовляют из него будущего государственно<го> мужа и сына земли своей. С завтрашне<го> же дни будет доставлено от меня во все отделения присутствия по экземпляру Библ<ии>, по экземпляру русских летописей и три-четыре классика, первых всемирных поэт<ов>, верных летописцев человеческой жизни. Я рад, что имею сделать это пожертвованье от себя насчет некоторых ограничен<ий>. Чувствую, что это важно. В последнее <время> головы всех так выветрились от этих мод<ных> водевилей, от это<го> пустого чтенья минутных романов, извращаю<щих> наизнанку жизнь, мысли, мненья и понятья, что, право, пора прочесть то, что прежде всего сле<дует>. К стыду, у нас, может быть, едва отыщется чело<век>, который бы прочел Библию, тогда как эта книга затем, чтобы читаться вечно, не в каком-либо религиозном отношении, нет, из любопыт<ства>, как памятник народа, всех превзошедшего в мудрости, поэзии, законодательстве, котор<ую> и неверующие, и язычники считают высш<им> созданьем ума, учителем жизни и мудрости. Как же нам требовать еще, чтобы из нас выходили мужи, способные действ<овать> и поступать обдуманно. Как удивляются, что беспрестанно выходят скороспелки, выскочки, непостоянные, легкие люди, неугомонные коверкатели, опрометчивые нововводители, бессильные владетели страстей. И вот этаким-то людям начальство и правительство <доверяет>. Где ж их взять лучше? Нет, я обращусь к вам. Не о себе пожалеем, но пожалеем о детях, которых мы бросили в <чужие> руки и которых знать не хотим, тогда как кто лучшим бы мог быть воспитателем сына, как не отец? Да, ничего более, кроме только разумного чтения с ними этих книг, образующих уже измлада степенный, сильный характер, познанье жизни, познанье земли своей. Уже было <бы> в несколько раз полезней всей этой истрачиваемой кучи денег на учителей с ра<з>ными взглядами, разными понятия<ми>, со всех сторон загружающими до того голову, что он, наконец, не узнает до поздней старости, было ли в нем какое-нибудь собственное мнение или мысль, и готов, как послушная овца, последов<ать> за первым крикуном, за первой необдуманной брошюр<ой>. И будто бы уже отец, который сам учился и в университ<ете>, не мог сам приготов<ить> своего сына в заведение, когда и программа напечатана повсюду в известность. Времени нет? Но ведь для карт есть у нас время. Да в два вечера посреди своей семьи без книги можно дать… {В рукописи одно слово не прочитано.} всю науку, то есть всё содерж<ание>, в чем она состоит и для чего нам нужна, словом, дать ее почувствовать, так что и жена и дочери выслушают, а в сыне возродится желанье и любопытство прочесть и пополнить самому… И ничего собствен<но> кроме собственного удовольствия и собственного на<шего> вразумленья не доставили бы нам такие вечера. Страшным оскорбительным упреком и праведным гнев<ом> пораз<ит> нас негодующее потомство, что еще, играя, как игрушкой, святым словом просвещенья, правились швеями, парикмахера<ми>, модами, дерзали поставлять <себя> выше [простых] мужественных [предков… {В рукописи одно слово не прочитано.}]. Я это говорю, потому, что так чувствую и считаю долгом сказать вам всё, что чувству<ю>. В минуту прощания, которая все-таки торжественна, может быть, увидимся, может быть, и не увидим<ся>, не следует говорить пустых вещей. Может, над моими словами и надо мной посмеются, у кого дост<анет> духу посмеяться. Но я знаю, что те, котры<м> дорого счастье земли, которые еще русское во глуб<ине> и не успело выветриться, те согласятся со мной и с тем, что я говорю. Повторяю еще раз: я буду о весх хлопотать и всем до единого буду старать<ся> испросить прощенье, стало быть, я имею некоторое право потребовать от вас взвесить их хорошенько и подумать об это<м>.

<Наброски к несохранившимся главам>

Вот оно, вот оно, что значит, а не то, что нынешнее просв<ещенье?>, которое превратило человека в машину, что весь век свой вытащивает одну… {В рукописи одно слово не прочитано.} Какой тесный круг, какое… {В рукописи одно слово не прочитано.} дело.
Учитель бесился, не зная, что сказать. Он говорил: как-де незачем ненужное. Человек <должен> всё делать.
Хорошо, так вы хотите отнять свободу у человека. Сами проповеду<ете> хорошо.
Учитель выходил <из себя>.
Что они так грызу<тся> из-за этого, спросил себя внутренне Чичиков. То или <другое>, ну лучше, да что же так спорить, что ж так выходить из себя, что за странная мода такая, что из всего, что услы<шат>, выводят какие-то все следствия. Разговор-то, <по правде> говоря, о дряни, о посторо<ннем>, а горяча<тся>, как бы дело шло о которых ста тыся<чах>.

——

Шутить, как известно, не любит наш век, а разом наденет на себя годовое пропитанье 20 семейств, да еще и похвастает благотворительнос<тью>, припевая: роскошь доставл<яет> хлеб работникам.
Шелки, атласы, платья по сотне и по двести и более, ни одно и не шилось в уезд<е>. Ту снарядила мадам Тун, другую мадам Кун, третью приехавшая вдруг за одним разом из Лондона, из Вены, из Парижа к нам какая-то загадочная Шприц-Флоден-Файк.

——

<...> со всех сторон к концу балу Чагравину насчет поведения жены его, называя его и рогоносцем и мужем-телепнем. Ему чуть не в глаза стали говорить: дур<ак>. Всё это ему не нравилось сильно, особенно что губерния подня<ла> его на зубки, тогда как ему {В рукописи одно слово не прочитано.} хотелось дать всем им [в себе] почувствовать, <что> он петерб<ургский> аристократ. [И] Когда разъехалось все это и в доме остались [изорванные] … и следы би<т>вы: разбитые плошки, изорванные транспаранты, обгорелые фейервер<ки> и [раздалась перебранка слуг за рабитые] показались повсюду [заспавшие<ся>] лакеи будто бы заспавшиеся, а между тем плохо выспавшиеся, наконец перебранки и споры слуг за разбитую посуду. Ему сделалось так же неприятно [как и всем] умным людям после балов. [Последние сцены предстали во всей живости] Колкие намеки и насмешки губернии предстали ему во всей живости. Самолюбие зашевелилось в нем сильно. Он решил [немедленно идти по<требовать>] тот же час идти к жене потребовать от ней прямо объяснения во всем и дать что-то вроде нагоняя.
Вошедши к ней в комнату он после нескольких весьма несвязных предисловий, которых она не совсем поняла, начал та<к>.

<Набросок к окончанию 'Мертвых душ>‘

‘Зачем же ты не вспомнил обо Мне, что Я на тебя гляжу, что Я твой? Зачем же ты от людей, а не от Меня ожидал награды и вниманья, и поощренья? [Зачем не шел ты до конца, закрывши глаза на людей и смотря только…] Какое бы тогда было тебе дело обра<щать внимание?>, как издержит твои деньги земной помещик, когда у тебя Небесный Помещик? Кто знает, чем бы кончилось, если бы <ты> до конца дошел, не устрашившись? Ты бы удивил величием характ<ера>, ты бы наконец взял верх и заставил изумиться, ты бы оставил имя, как вечный памятник доблести, и роняли бы ручьи слез, потоки слезные о тебе и как вихорь ты бы развевал в сердцах пламень добра’.
Потупил голову, устыдившись, управитель, и не знал, куды ему деться.
И много вслед за ним чиновников и благородных, прекрасных людей, начавших служить и потом бросивших поприще, печально понурили головы.

Приложение

<Заметки> к 1-й части

Идея Города. Возникшая до высшей степени Пустота. Пустословие, Сплетни, перешедшие пределы, как все это возникло из безделья и приняло выражение смешного в высшей степени. Как люди неглупые доходят до делания совершенных глупостей. [Как с сп<летнями>]
Частности в разговорах дам. Как к общим сплетням примешиваются частные сплетни, как в них не щадят одна другую. Как созидаются соображения, как эти соображения восходят до верха смешного. Как все невольно занимаются сплетнями, и какого рода Бабичи и юпки образуются.
Как пустота и бессильная праздность жизни сменяются мутною, ничего не говорящею смертью. Как это страшное событие совершается бессмысленно. Не трогаются. Смерть поражает нетрогающийся мир. — И еще сильнее между тем должна предстать читателю Мертвая бесчувственность жизни.
Проходит [жизнь] страшная мгла жизни, и еще глубокая сокрыта в том тайна. Не ужасное ли это явление. Жизнь бунтующая, праздная, не страшно ли великое она явленье. Бал слепи<т>. Золото. Танец. Плечи. При бальном сиянии, при фраках, [при] сплетнях и визитных билетах [никто не заметит] никто не угадает последн<его часа>.

——

Частности. Дамы ссорятся именно из-за того, что одной хочется, чтобы Чичиков был [вот что] тем-то, другой тем-то, и потому принимает только те слухи, которые сообразны с ее идеями.
Явление других дам на сцену.
Дама приятная во всех отношениях имеет чувственные наклонности и любит рассказывать, как она иногда побеждала чувственные наклонности, и посредством ума своего, и чем умела не допустить до слишком коротких с нею изъяснений… Впрочем, это случалось само собою, очень невинным образом. До коротких объяснений никто не доходил уже потому, что она и в молодости своей имела что-то похожее на будочника, несмотря на все свои приятности и хорошие качества.
‘Нет, милая, я люблю, понимаете, сначала мужчину приблизить и потом удалить, удалить и потом приблизить’. Таким же образом она поступает и на бале с Чичиковым… У других тоже состраиваются идеи, как себя вести. Одна почтительна. Две дамы, взявшись под руки, ходили и решили хохотать, как можно дольше. Потом нашли, что совсем у Чичикова нет манер и внеш<ности?> хороших.
Дама приятная во всех отношениях любила читать всякие описания балов. Описание Венского конгресса ее очень занимает. Туалет любила дама, то есть, замечать на других, что на ком хорошо и что не хорошо.
Сидя рассматривают входящих. ‘Н<адворная> совет<ница> не умеет одеваться, совсем не умеет. Этот шарф так ей не идет…’ ‘Как хорошо одета губерна<торская> дочка… {В рукописи два слова не прочитаны.}’. ‘Милая, она так гадко одета’. ‘Уж если и так [ну]… {В рукописи одно слово не прочитано. Далее в автографе две трети страницы остались незаполненными. Следующий далее текст: Весь город… постепенный ход, — написан на другом листе.}

——

Весь Город со всем вихрем сплетней преобразование бездельности жизни всего человечества в массе. Рожден бал и все соединения. Сторона главная, бальная, общества.
Противуположное ему преобразование во II <части?>, занятой разорванным бездельем.
Как низвести все [безделья] мира безделья во всех рода<х> до сходства с городским бездельем? и как городское безделье возвести до преобразования безделья мира?
Для <этого?> включить все сходства и внести постепенный ход.

<Окончание девятой главы в переделанном виде>

Судили, судили и решили на том, чтобы расспросить покупщиков, у которых Чичиков торговал и купил эти загадочные мертвые души. Прокурору выпал жребий [идти] переговорить к Собакевичу, а председатель вызвался сам идти к Коробочке. А потому отправимся и мы вослед за ними и посмотрим, что такое там разузнали.

Глава

Собакевич квартировал с супругой в доме несколько поодаль от шумных мест. Дом выбрал этакой крепкой, чтобы потолок не проломился и можно бы в нем жить благополучно. Хозяин был купец Колотыркин, человек тоже прочный. Собакевич был с супругой, детей при нем не было. Он начинал уже скучать и помышлял об отъезде, ожидал только оброка за землю, которую нанимали под репу трое городских мещан, да окончанья какого-то модного капота на вате, который вздумала заказать городскому портному [его] супруга. Он уже, сидя на кресле, начинал побранивать и мошенничеством, и прихоть, а сам всё глядел на угол. В это время вошел прокурор. Собакевич сказал: ‘Прошу’, и, приподнявшись, сел опять на стул. Прокурор подошел к ручке Феодулии Ивановны и, приложившись к ней, сел также на стул. Феодулия Ивановна, получивши себе на руку поцелуй, села также на стул. Все три стула были выкрашены зеленой масляной краской с малеванными кувшинчиками по уголкам.
— Пришел с вами переговорить об деле, — сказал прокурор.
— Душенька, ступай в свою комнату. Там тебя, верно, ждет портниха.
Феодулия пошла в свою комнату. Прокурор начал так:
— Позвольте вас спросить: какого <рода> людей продали вы Павлу Ивановичу Чичикову?
— Как какого рода, — сказал Собакевич. — На это крепость есть, там означено, какого рода: один каретник.
— По городу, однако ж,— сказал прокурор, несколько замявшись, — по городу разнеслись [такие] [странные] слухи.
— Много в городе дураков, оттого и слухи, — сказал спокойно Собакевич.
— Однако ж, Михаил Семеныч, такие слухи, что просто голова кружится: что души не души, что цель совсем не та, чтобы переселить, и что сам Чичиков загадочный человек. Оказываются такие подозрения. По городу пошли такие пересуды.
— Да позвольте спросить вас: вы сами баба, что ли? — спросил Собакевич.
Этот вопрос озадачил прокурора. Он сам у себя никогда еще не спрашивал, баба ли он, или что другое.
— Вы бы с этакими запросами посовестились даже и приходить ко мне, — сказал Собакевич.
Прокурор начал извиняться.
— Вы бы пошли к каким-нибудь пряхам, что по вечерам говорят об ведьмах. Уж если Бог не дал о чем поумней завесть разговор, играли бы в бабки с малыми ребятами. Что вы в самом деле пришли смущать честного человека? Что я вам, в насмешку, что ли? В службе своей, как следует, не упражняетесь. Чтобы отечеству как-нибудь послужить и на пользу ближнему, храня товарищей, о том не думаете. А вот только, чтобы быть подальше других. Куда дураки подтолкнут, туда и плететесь. Так себе за ничто и пропадаете, и доброго следа после вас не останется.
Прокурор совсем не нашелся, что отвечать на такое неожиданное поучение. Разбитый в прах и уничтоженный пошел он от Собакевича. А Собакевич ему вслед: ‘Убирайся себе, собака!’
В это время вошла Феодулия.
— Что это от тебя прокурор так скоро вышел? — сказала она.
— Угрызенье совести ощутил, так и вышел, — сказал Собакевич. — Вот тебе, душа моя, в глазах пример. Какой старой человек, уж и волос седой в голове, а я знаю, что он до сих пор по чужим женам ходит. У них уж обычай у всех, собаки все. Мало того, что даром бременят землю, да еще дела такие делают, что скоту бы… и такие грехи творят, что их всех бы в один мешок да в воду. Весь город разбойничий вертеп. Незачем нам здесь оставаться больше, уедем!
Супруга хотела было представить, что еще не готов капот и нужно купить для праздника какие [-то] ленты на чепцы. Но Собакевич сказал:
‘Это, душа моя, всё модные выдумки, они тебя к добру не доведут’. Велел собирать всё в дорогу, сам пошел, вместе с квартальным, к мещанам и взял с них оброк за репу. Потом зашел к портнихе в взял капот недошитый, так как был в работе, с воткнутой иголкой и ниткой, с тем, чтобы дошить его в деревне, и выехал из города, приговаривая, что опасно даже заезжать в этот <город>, потому что мошенник сидит на мошеннике и можно легко самому погрязнуть вместе с ними во всяких пороках.
Прокурор между тем так был озадачен приемом Собакевича, что недоумевал, как и рассказать об этом председателю.
Но и председатель тоже немного успел в объяснениях. Начать <с> того, что, поехавши на дрожках, попал он в такой грязный и узкой переулок, что во всю дорогу то правое колесо выше левого, то левое выше правого. От этого ударил он… {В рукописи одно слово не прочитано.} самого себя весьма <сильно?> палкой в подбородок, потом затылком вылетел и в заключенье [везде] забрызгался грязью. Въехал он во двор к протопопу среди чавканья, шлепанья грязи, свиного хрюканья. Оставивши дрожки и пробравшись пешком позади всяких клетухов и вступил, наконец, в сени. Здесь он прежде спросил полотенце и вытер лицо. Коробочка встретила его так же, как и Чичикова, с тем же меланхолическим <видом?>. На шее у ней было что-то наверчено, вроде фланели. В комнате было бесчисленное множество мух и какое<-то> отвратительное для них блюдо, к которому они, казалось, уже привыкли. Коробочка попросила его садиться.
Председатель, начавши сначала тем, что знал некогда ее мужа, потом вдруг перешел к такому вопросу:
— Скажите, пожалуйста, точно ли к вам, в ночное время, с пистолетом в руке приезжал один человек, покушавшийся вас убить, если вы не отдадите каких-то душ? И не можете ли объяснить нам, какое было его намерение?
— Да уж как не могу! Возьмите ведь мое положение: двадцать пять рублей бумажками! Ведь я не знаю, право. Я вдова, я человек неопытный. Меня не трудно обмануть в [таком] деле, в котором я, признаться вам сказать, батюшка, ничего не знаю. Пеньке-то я знаю цену. Сало тоже продала третье…
— Да расскажите прежде пообсгоятельнее: как это? Пистолеты при нем были?
— Нет, батюшка, пистолетов, оборони Бог, я не видала. А мое дело вдовье. Я не могу знать, почем ходят мертвые души. Уж, батюшка, не оставьте, поясните, по крайней мере, чтобы я знала цену-то настоящую.
— Какую цену? Что цена, матушка? Какая цена?
— Да мертвая-то душа почем теперь ходит?
‘Да она дура от роду или рехнулась’, — подумал председатель, глядя ей в глаза.
— Что ж, двадцать пять рублей? Ведь я не знаю, может быть, они пятьдесят, [сто] или больше.
— А покажите бумажку, — сказал председатель и посмотрел ее против света, не фальшивая <ли>. Но бумажка была как бумажка.
— Да расскажите же вы, как он у вас купил, что купил. Я в голову ничего не могу сообразить.
— Купил, — сказала Коробочка. — Да вы-то, батюшка, что ж вы-то не хотите мне сказать, почем ходит мертвая душа, чтоб я знала настоящую цену мертвых душ?
— Да помилуйте [полно мату<шка>] что это вы говорите, где ж видано, чтобы мертвых продавали?
— Да что ж вы цены не хотите сказать?
— Да что ж цены. Помилуйте, какая цена. Скажите мне сурьезно, как было дело. Угрожал он вам чем, хотел обольстить [что ли]?
— Нет, батюшка, да вы, право… Теперь я вижу [сама], что вы тоже покупщик. — И посмотрела подозрительно в глаза.
— Да я председатель, матушка, здешней палаты.
— Нет, батюшка, как хотите, вы это уж того изволите так, хотите сами меня обмануть. Да ведь что ж вам из того, ведь вам хуже. Я бы вам продала и птичьих <перьев>: у меня о Рождестве и птичьи перья будут.
— Матушка, говорю вам, что я председатель. Что мне ваши птичьи перья. Не покупаю ничего.
— Да ведь торг честное дело, — продолжала Коробочка. — Сегодня я тебе, завтра ты мне продашь. Что ж, если мы станем этак друг друга обманывать, да где ж и правда тогда? Ведь это [правда-то] перед Богом грех.
— Матушка, я не покупщик, я председатель!
— Да Бог знает. Может быть, вы и председаете, ведь я не знаю. Что ж? Я вдова. Да что ж вы так расспрашиваете? Нет, батюшка, я вижу, что вы сами, того, хотите купить их…
— Матушка, я вам советую полечиться, — сказал председатель, рассердившись. — У вас вот недостает… — сказал он, постучавши себя пальцем по лбу, и вышел [в сердцах] от Коробочки.
Коробочка так на этом и осталась, что это был откупщик, и удивлялась только тому, какой сердитый стал народ на белом свете и как трудно бедной вдове. Председатель изломал колесо в дрожках и забрызгался вонючею грязью. Вот всё, что приобрел он в этой неудачной экспедиции, включая сюда [также и] разбитый палкою подбородок. Подъезжая к дому, встретил он прокурора, который тоже ехал на дрожках не в духе, повесивши [голову].
— Ну, что узнали от Собакевича?
Прокурор повесил голову и сказал: [только что]
— Во всю жизнь не был трактован…
— А что?
— [А что?] Оплевал совсем [всего],— сказал прокурор с огорченным видом.
— Как?
— Говорит, что на службе от меня проку нет: ни одного доноса не подал на товарищей. В других местах прокурор, что [ни] неделя, [то и] посылает донос, я выставлял ‘чел’ на всяком листке, даже и тогда, когда иной раз следовало бы подать доносом, не задерживал ни одной бумаги.
Прокурор истинно сокрушался.
— Так что ж он <об> Чичикове говорит? — сказал п<редседатель>.
— Что говорит? Бабами назвал всех, обругал [всех] дураками [и сплетниками].
Председатель задумался. В это время подъехали третьи дрожки, на них сидел вице-губернатор.
— Господа, я должен вас известить, что нужно быть осторожну. Говорят, действительно в нашу губернию назначается генерал-губернатор.
И председатель и прокурор разинули рот. Председатель подумал про себя: ‘Вот кстати приедет на расхлебки. Заварили суп такой, что черт и вкус в нем какой отыщет. Увидит, какая бестолочь в городе’. ‘Одно за другим’, подумал огорченный прокурор.
— Не знаете о том ничего, кто назначен в генерал-губернаторы, какого нрава, какого свойства?
— Ничего еще неизвестно,— сказал <вице-губернатор>.
В это время подъехал на дрожках почтмейстер.
— Господа, могу вас поздравить с [новым] генерал-губернатором.
— Слышали, да ведь еще неизвестно, — сказал вице-губернатор.
— Известно даже и кто,— сказал почтмейстер,— князь Однозоровский-Чементинский.
— Что ж говорят?
— Строжайший человек, судырь мой, — сказал почтмейстер. — Дальновиднейший и крутейшего нрава. Был он прежде в каком-то эдаком, понимаете, казенном большом построении. Завелись там кое-какие грехи. Всех, судырь, распушил, стер в прах, так что, понимаете, и подметать было нечего.
— А здесь в городе <нет> никакой надобности строгих мер.
— Палата, судырь мой, сведений, человек размера, понимаете, колоссального! — продолжал почтмейстер.
Случилось один раз…
— Однако ж, — сказал почтмейстер, — мы говорим на улице, при кучерах. Лучше ж заедем.
Все опомнились. А уже на улице собрались наблюдатели и глядели, разинув рты, на разговаривающих с ... {В рукописи одно слово не прочитано.} дрожек. Кучере [хлыснули] закричали, и четверо дрожек потянулись [на двор] к председателю.
‘Кстати черт принес этого Чичикова’, — думал председатель, снимая с себя в передней забрызганную грязью шубу.
— Я всё не могу разобрать этого дела, — сказал вице-губернатор, скидая шубу.
Почтмейстер ничего не сказал, сбросил просто.
Вошли в комнату, где вдруг явилась закуска. Губернские власти <не обходятся?> без закуски, и если в губернии хоть два чиновника сойдется, сам-третей является закуска.
Председатель подошел и налил себе самой горькой полынной водки, сказавши:
— Я, хоть убей, не знаю, кто таков этот Чичиков.
— Я и подавно, — сказал прокурор. — Этакого запутанного дела я и в бумагах не читывал, и не имею духу приступить…
— А как человек между тем светского лоску, — сказал почтмейстер, наливая сначала темной и розовой [и желтой] и составив себе смесь из разных водок, — очевидно, был в Париже. Я думаю, что едва ли не дипломатом служил.
— Ну, господа! — сказал в это время, входя, полицеймейстер, известный благотворитель города [и] любимец купечества и чудотворец в угощениях. — Господа! О Чичикове я ничего не мог узнать. В собственных бумагах его порыться [никак] не мог. Из комнаты не выходит. На беду чем-то заболел. Расспрашивал людей. Лакей пришел Петрушка, кучер Селифан. Первый был не в трезвом состоянии, да и всегда быв<ает?> таков.— При этом полицеймейстер подошел к водке и составил смесь из трех водок. — Петрушка говорит, что барин как барин, водился с людьми, кажется, хорошими: с Перекроевым. Назвал много помещиков, всё коллежские и статские советники [иные даже и повыше]. Кучер Селифан: неглупым человеком показывался всеми за то, что службу хорошо исполнил. Был [говорит] в таможне, при каких-то казенных постройках, а в каких именно, не мог сказать. Лошади три: одна куплена, говорит, три года назад тому Серая, говорит, выменена на серую, третий куплен. А сам Чичиков действительно называется Павел Иванович и точно коллежский советник.
Все чиновники задумались.
‘Порядочный человек, и коллежский советник, — подумал прокурор, — и решиться на такое дело, как увозить губернаторскую дочку, или возыметь безумие покупать мертвые <души>. Пугать по ночам спокойных престарелых помещиц, это прилично какому-нибудь гусарскому юнкеру, а не коллежскому советнику’.
‘Если коллежский советник, как же пуститься в такое уголовное преступление, как делать бумажки’,— подумал вице-губернатор, который был сам коллежский <советник>, любил играть на флейте и душу [скорей] имел склонную к искусствам изящным, а не к преступлению.
— Воля ваша, господа, а это дело как-нибудь нужно кончить: приедет генерал-губернатор, увидит, что у нас, просто, черт знает что.
— Как же вы думаете поступить?
Полиц<ей>мейстер:
— Я думаю, надобно поступить решительно.
— Как же решительно? — сказал председатель.
— Задержать его, как подозрительного человека.
— А если он нас задержит, как подозрительных людей?
— Как так?
— Ну, а если он подослан? Ну, что если он с тайными порученьями? Мертвые души! А Бог знает, гм! Будто купить мертвые души, а может быть, это розыскание обо всех [душах] тех умерших, о которых было подано от неизвестных случаев.
Эти слова погрузили всех в молчание. Прокурора эти слова поразили. Председатель тоже, сказавши их, задумался. [Им обоим пришло на ум] Обоим прийти…
— Что ж, как поступить [вы полагаете] господа? — сказал полицеймейстер, благотворитель г<орода> и благодетель купечества, и, произведши смешение водки сладкой, горькой, выпил, закусивши.
Человек подал бутылку мадеры и рюмки.
— Я право, не знаю, как поступить, — [сказал председатель].
— Господа, — сказал почтмейстер, выпивши рюмку мадеры и засунувши в рот ломоть голландского сыру с балыком и маслом, — я того мненья, что это дело хорошенько нужно исследовать, разобрать хорошенько, и разобрать камерально [понимаете] сообща, собравшись всем, как в английском парламенте, понимаете, чтобы [это, так сказать,] досконально раскрылось до всех изгибов, понимаете.
— Что ж, соберемся, — сказал полицеймейстер.
— Да, — сказал председатель, — собраться и решить вкупе, что такое Чичиков.
— Это благоразумнее всего решить, что такое Чичиков.
— Да, отберем мненья у всех и решим, что такое Чичиков.
Сказавши это, в одно время все пожелали выпить шампанского и разошлись довольные [по крайней мере] тем, что комитет этот всё объяснит и покажет ясно и досконально, что такое Чичиков.

<Размышления о героях 'Мертвых душ>‘

Он даже и не задал себе запроса, зачем эти люди попали ему на глаза, как вообще все мы никогда не спрашиваем себя, зачем нас окружили такие-то обстоятельства, а не другие, зачем вокруг нас стали такие-то люди, а не другие, тогда как нет малейшего события в жизни, котор<ое> было даром, и все вокруг в наше наученье и вразумление. Но слова, что Свет есть живая книга, повторяются нами уж как-то особенно бестолково и глупо, так что невольно хочешь сказать даже дурака тому, кто это произносит. Он даже и не задумался над тем, от чего это так, что Манилов, по природе добрый, даже благородный, [без пользы] бесплодно прожил в деревне, ни на грош никому не доставил пользы, опошлел, сделался приторным своею доб<ротою>, а плут Собакевич, уж вовсе не благородный по духу и чувствам, однако ж не разорил мужиков, не допустил их быть ни пьяницами, ни праздношатайками. И отчего коллежская регистраторша Коробочка, не читавшая и книг никаких, кроме часослова, да и то еще с грехом пополам, не выучась никаким изящным искусствам, кроме разве гадания на картах, умела, однако ж, наполнить рублевиками сундучки, и коробочки и сделать это [без всякого отягощенья мужикам, которые взносили ей все те же деньги] <так>, что порядок, какой он там себе ни был, на деревне все-таки уцелел, души в ломбард не заложены, а Церковь [на селе] хоть и не [очень] богатая была [однако же] поддержана, и правились и заутрени и обедни исправно. Тогда как иные, живущие по Столицам, даже и Генералы по чину, образованные и начитанные, и тонкого вкуса и примерно человеколю<бивые>, беспрестанно заводящие всякие филантропические заведения, требуют, однако ж, от своих управителей всё денег, не принимая никаких извинений, что голод и неурожай. И все [души] Крестьяне заложены в ломбард и перезаложены, и во все магазины до единого и всем ростовщикам до последнего в городе должны. [Отчего это] так, над этим, Чичиков не задумался, так же, как и многие жители просвещенных городов, которые обыкновенно любят в этом случае повторить известное изречение: Трудно даже и поверить, какие у нас живут оригиналы во многих губерниях и уездах… Помещики вылетели из головы Чичикова, даже и сам Ноздрев. Он позабыл то, что наступил ему тот роковой возраст жизни, когда все становится ленивей в человеке, когда нужно его будить, будить, чтоб не заснул навеки. Он не чувствовал того, что [молодого еще кое-как спасае<т> [пылкое ретивое чувство] [ретивый пыл] еще не так страш<но> <для> молодого — ретивый пыл юности, [еще гибкая не успевш<ая> застыть] гибкость не успевш<ей> окрепнуть природы бурлят и не дают мельчать чувствам, как начинающему стареть, которого нечувствительно, незаметно обхватывают со всех сторон пошлые привычки света, условия, приличия без дела движущегося общества, которые до того, наконец, все опутают и облекут человека, что и не останется в нем его сам<ого>, а куча только одних принадлежащих свету условий и привычек. А как попробуешь добраться до души, ее уж и нет. [Ка<мень>] Окременевший кус<ок>, и весь превратился человек в страшного Плюшкина, у которого если и выпорхнет иногда что похожее на чувство, то это похоже на последнее усилие утопающего человека.

Комментарии

Сохранившиеся главы второго тома

Впервые напечатано племянником Гоголя Н. Трушковским в качестве дополнительного тома ко второму изданию Сочинений Гоголя: Сочинения Николая Васильевича Гоголя, найденные после его смерти: Похождения Чичикова, или Мертвые души: Поэма Н. В. Гоголя. Том второй (5 глав). М., 1855.
Сохранившиеся автографы первых четырех глав представляют собой текст, переписанный Гоголем в период с марта по начало июля 1849 года с не дошедшей до нас в полном объеме рукописи, которая была привезена им в апреле 1848 г. из-за границы. Этими автографами начальных глав Гоголь пользовался вплоть до весны 1850 г., внося в них исправления по ходу работы (порой в результате периодически устраиваемых публичных чтений), а оставил не позднее осени 1851 г. (В 1851 г. Гоголь уже работал над поэмой по новому списку, до нас не дошедшему.)
Первоначальный текст автографа заключительной главы относится к заграничному периоду — осени 1847 — зиме 1847/48 г. Этот автограф отличается от рукописей первых четырех глав (бумага другого производства и формата, различный характер правки). По-видимому, представляет собой фрагмент (окончание) той не дошедшей до нас в полном объеме рукописи, которая была привезена Гоголем из-за границы и стала перерабатываться сразу по приезде в Россию. Спустя год в результате переработки начальные главы были переписаны (часть этой работы — сохранившиеся четыре главы), а в заключительной появился слой исправлений (датируется 1849—1850 гг.). (Характер работы Гоголя над рукописями см., в частности, в коммент. к с. 381 — …заочное производство дел между людьми, которых… и в глаза не видал… управление провинциями, отстоящими за тысячи верст..)
Вопреки бытующим представлениям о характере некоторых ‘положительных’ героев второго тома (‘чудном наставнике’ Александре Петровиче, помещике Костанжогло, откупщике Муразове), ‘идеальных’ среди них нет. Задачи, которые ставил перед собой Гоголь, были иными (см. коммент. к с. 309 — Я спрашивал вас о том, как быть, как поступить, как лучше приняться…). О проблемах интерпретации и текстологии второго тома см.: Виноградов И. А. Поэма ‘Мертвые души’: проблемы истолкования // Гоголевский вестник. М., 2007. Вып. 1. Обстоятельства сожжения Гоголем рукописей перед смертью излагаются во вступ. статье к первому тому наст. изд.
Еще прежде появления в печати глав второго тома они стали известны довольно широкому кругу читателей. Н. Г. Чернышевский писал в ‘Очерках гоголевского периода русской литературы’ о дошедших до нас главах второго тома: ‘В уцелевших отрывках есть очень много таких страниц, которые должны быть причислены к лучшему, что когда-либо давал нам Гоголь, которые приводят в восторг своим художественным достоинством и, что еще важнее, правдивостью и силою благородного негодования’ (Чернышевский Н. Г. Поли. собр. соч.: В 16 т. М., 1947. Т. 3. С. 13).
Текст печатается с исправлениями по автографу. В разделе ‘Ранняя редакция’ помещается первоначальный, ‘нижний слой’ текста сохранившихся рукописей глав второго тома, в разделе ‘Позднейшая редакция’ — текст тех же автографов с последующей правкой.

Ранняя редакция

Глава первая

Чилига (чилизник) — кустарник, вид желтой акации, гороховое дерево. Слово ‘чилига’ несколько раз встречается в выписках Гоголя из книги известного путешественника и натуралиста П. С. Палласа ‘Путешествие по разным провинциям Российского государства в 1768—1773 гг.’ (СПб., 1773—1788), причем в различных значениях, что зависело от неопределенности народной ботанической терминологии (см. об этом: Данилов В. В. Украинские реминисценции в ‘Мертвых душах’ Гоголя. С. 83). О постоянном интересе Гоголя к ботанике свидетельствуют как его записные книжки, так и многочисленные воспоминания его современников. По словам Л. И. Арнольди, Гоголь говорил ему во время совместной поездки в Калугу летом 1849 г., что ‘всегда любил ботанику и в особенности любил знать свойства, качества растений и доискиваться, под какими именами эти растения известны в народе и на что им употребляются’ (Гоголь в воспоминаниях современников. С. 479). Князь Д. А. Оболенский вспоминает, что на обратном пути из Калуги в Москву ‘при всякой остановке выходил Гоголь на дорогу и рвал цветы, и ежели при том находились мужик или баба, то всегда спрашивал название цветов, он уверял меня, что один и тот же цветок в разных местностях имеет разные названия и что, собирая эти разные названия, он выучил много новых слов, которые у него пойдут в дело’ (Там же. С. 547). О ботанических увлечениях писателя см.: Карташов В. С. Гоголь и ботаника // Гоголевский вестник. Вып. 1. М., 2007.
…зеленели и синели… леса… За лесами… желтели пески. — Ср. заметку в записной книжке Гоголя 1846—1851 гг.: ‘И вдруг яр среди ровной дороги — обрыв во глубину и вниз, и в глубине леса, и за лесами — леса, за близкими, зелеными — отдаленные синие, за ними легкая полоса песков серебряно-соломенного цвета, и потом еще отдаленные леса, легкие как дым, самого воздуха легчайш<е>. Над стремниной и кручей махала крыльями скрипучая ветряная мельница’.
помещику Тремалаханского уезда… Тентетникову… — Отмечено, что слово ‘Тремалаханский’ составлено из двух французских слов: trХs — очень и mal — плохо, и потому Тремалаханский уезд следует поставить в тот же ряд названий, что и пушкинское село Горюхино, некрасовские Неелово, Горелово и т. д. (см.: Данилов В. В. Украинские реминисценции в ‘Мертвых душах’ Гоголя. С. 84). Фамилия Тентетников происходит от украинского слова ‘тендитний’ — нежный, тонкий, встречающегося в ‘Старосветских помещиках’ (см.: Васильев Л. Что значит фамилия Тентетников // Русский Филологический Вестник. 1909. No 2). Слово это имеется и в гоголевском ‘Лексиконе малороссийском’ из ‘Книги всякой всячины’: ‘Тендитний, нежный’. Ср. также в словаре ‘Малороссийских слов, встречающихся в 1 и 2 томах’ сочинений Гоголя издания 1842 г.: ‘Тендитный — слабосильный, нежный’.
…принадлежавший к фамилии отставных штаб-офицеров, брандеров… Штаб-офицеры — старшие офицерские чины (от майора до полковника). Брандер — судно, предназначенное для поджога неприятельского флота, здесь: отчаянный, вспыльчивый человек.
Александр Петрович имел дар слышать природу русского человека… — Князь Д. А. Оболенский, слушавший эту главу в чтении Гоголя, вспоминает, как А. О. Россет, также присутствовавший на этом чтении, спросил автора: »Что, вы знали такого Александра Петровича (первого наставника Тентетникова) или это ваш идеал наставника?» При этом вопросе Гоголь несколько задумался и, помолчав, отвечал: ‘Да, я знал такого» (Гоголь в воспоминаниях современников. С. 552). Прототипом Александра Петровича послужил директор Нежинской гимназии высших наук Иван Семенович Орлай де Карва (см.: Виноградов И. ‘Небыкновенный наставник’: И. С. Орлай как прототип одного из героев второго тома ‘Мертвых душ’ // Новые гоголеведческие студии. Вып. 2. Симферополь, 2005). Одним из источников для размышлений о ‘науке жизни’ наставника Александра Петровича послужили Гоголю также письма его младшего современника, студента математического факультета Московского университета Дмитрия Константиновича Малиновского (1825 или 1826—1871). Некоторыми чертами Д. К. Малиновского Гоголь воспользовался и при создании образа Тентетникова (см.: Виноградов И. А. Поэма ‘Мертвые души’: проблемы истолкования. С. 184—198).
дядя… объявил, что главное дело в хорошем почерке… — В образе дяди Тентетникова отразились, по-видимому, черты двоюродного дяди Гоголя И. П. Косяровского (см. об этом в сопроводит. статье к наст. изд.).
…которых имена не находились у швейцара на листе… — Имеется в виду распространенный в чиновничьей среде обычай поздравления начальства по праздникам, который состоял в том, что поздравляющий расписывался на листе у швейцара, а тот передавал потом список начальнику.
Осокор (осокорь) — разновидность тополя, то же, что черный тополь.
Узнавши о приезде барина, населенье всей деревни собралося к крыльцу. — В описании радушной встречи Тентетникова крестьянами нашли отражение впечатления самого Гоголя по приезде в Васильевку 9 мая 1848 г. — после почти тринадцатилетнего отсутствия.
Сестра Гоголя Елисавета Васильевна 11 мая 1848 г. записала в своем дневнике: ‘Утром созвали людей из деревни, угощали, пили за здоровье брата. Меня очень тронуло, что они были так рады его видеть!’ (Шенрок В. И. Материалы для биографии Гоголя. Т. 4. С. 703). Гоголь привез тогда из Иерусалима для раздачи крестьянам маленькие сердоликовые крестики, 21 мая он передал их сестре (Из семейной хроники Гоголей. (Мемуары О. В. Гоголь-Головни). С. 30, Чаговец В. Л. На родине Гоголя // Памяти Гоголя. Киев, 1902. Отд. V. С. 36, Шенрок В. И. Материалы для биографии Гоголя. Т. 4. С. 704). Мать Гоголя в 1852 г. рассказывала С. П. Шевыреву о сыне: ‘Всякий раз, при приезде и выезде, угощал крестьян. Любил разрезывать сам куски и приговаривал: ‘когда бы мог я каждого удовлетворить лучши<м> куском?» (Виноградов И. А. Неопубликованные воспоминания о Н. В. Гоголе его матери // Acta Philologica. Филологические записки. М., 2007. Вып. 1. С. 349). С хозяйскими распоряжениями Гоголя весны 1848 г. перекликаются и попытки Тентетникова наладить полевые работы в имении. Другая сестра Гоголя, Ольга Васильевна, вспоминала: ‘Потом брат просил у матери дать ему полведра наливки и велел напечь пирожков с сыром. Когда все было готово, велел позвать тяглых мужиков, то есть тех, у кого рабочие волы, на крыльце поставили наливку и пироги, мужики стояли около крыльца и брат сам наливал наливку, угощал их, они пили, конечно, с пожеланием ему всего хорошего, потом брат дал каждому по два рубля и сказал: спасибо вам, что вы своими волами моей матери орали. Это он делал для поощрения, чтобы и другие старались быть хорошими хозяевами’ (Из семейной хроники Гоголей. (Мемуары О. В. Гоголь-Головни). С. 35).
Поемные места — заливные, затопляемые водой при разливе.
Повойник — головной убор русских замужних крестьянок в виде повязки, носимый под платком.
Ишь куды полезла, корявая!‘Корявый — измятый, рожа темного цвета с морщинами и наростами и всякой гадостью’ (из записной книжки Гоголя 1841—1845 гг.).
…приказчик был баба и дурак… то есть вел аккуратно счет кур и яиц, пряжи и полотна, приносимых бабами… а в прибавленье ко всему подозревал мужиков в покушенье на жизнь свою. — Ср. заметку ‘Приметы дурного управителя’ в записной книжке Гоголя 1841—1844 гг.: ‘Василий Сергеевич строг при сборе холстов и яиц, строго взыскивает, чтобы баба принесла положенный кузов грибов и проч. Всегда плохой управитель подозревает, что покушаются на его жизнь, и боится, чтоб его не убили. Бывает покровительствуем барыней, потому что строг по ее части, то есть следит за приносом ягод…’
…на гумне, в овинах…Гумно — ‘кладенник, где складывается хлеб кладами’, овин — ‘большой крестьянский хлев называется овинный’ (из записной книжки Гоголя 1841—1844 гг.).
приказал выдать… по чапорухе водки... — Чапоруха — ‘чарка’ (из той же записной книжки Гоголя).
…давно колосилась рожь… и кустилось просо… — ‘Рожь, ячмень пшеница колосятся, когда из трубки показывается колос’, ‘Просо не колосится, а кистится’ (из записной книжки Гоголя 1841—1844 гг.).
…пятка колоса еще не завязывалась. — В той же записной книжке Гоголь отметил: ‘Завязалась пяточка — сначала образуется род молочка, когда снизу шелуха начинает затвердевать’.
…красноносый, красноногий мартын… Мартын — ‘водяная птица, питающаяся рыбою, которую ловит не с налету, как рыболов, а у берегов, величиною с утку, цвет белый с черной головой, красным носом и ногами’ (из той же записной книжки Гоголя).
…а иногда и просто шишом. Шиш — ‘копны вместе, конусом вверх’ (из той же записной книжки Гоголя).
Бьет перепел, дергает в траве дергун… — В той же записной книжке Гоголь отметил специальные народные обозначения птичьих голосов: ‘перепел бьет’, ‘дергун, коростель дергает’, ‘кулик куликает’.
…и суд, и всякие расправы… — ‘Сельский суд и расправа’ — название одной из статей ‘Выбранных мест из переписки с друзьями’.
Вишнепокромов — фамилия образована, видимо, по цвету голубей. В записной книжке 1841—1844 гг. Гоголь отметил: ‘Вишнепокромой — с каймой на крыльях вишневого цвета’.
Имя ей было Улинька. Улинька (Уленька, Ульяна, Иулиания) — женское имя, имеющее житийно-монашеский оттенок, было широко распространено в украинском фольклоре (где оно встречается в бытовых и обрядовых песнях) и в малороссийской культурной среде (см.: Данилов В. В. Украинские реминисценции в ‘Мертвых душах’ Гоголя. С. 89—90). Ср. в словаре ‘Имен, даемых при крещении’ гоголевской ‘Книги всякой всячины…’: ‘Уляна, Улька. Улочка — Ульяния’. Младший современник Гоголя Г. П. Данилевский указывал: ‘Имя жены А. С. Данилевского, Юлии, Улиньки, дало Гоголю, как слышно, мысль назвать героиню второй части ‘Мертвых душ’ — Улинькою’ (Данилевский Г. П. Знакомство с Гоголем. (Из литературных воспоминаний) // Исторический Вестник. 1886. No 12. С. 500). С другой стороны, по свидетельству И. С. Аксакова, прототипом Улиньки послужила Гоголю графиня Анна Михайловна Виельгорская (в замужестве княгиня Шаховская, 1822—1861). 21 августа 1854 г. И. С. Аксаков писал родным: ‘Вы не получаете от <И. С> Тургенева писем: здесь мне рассказывали про него, что он женится, одни говорят — на какой-то Тургеневой же <речь идет об О. А. Тургеневой>, другие — на граф<ине> Велиегорской. Я рад был бы за Тургенева, если б случилось это последнее. Граф<иня> Велиегорская, служившая прототипом Гоголевой Улиньке, может иметь на Тургенева благодетельное влияние, разорвет узы, связывающие егс с грязным и безнравственным обществом Ив<ана> Панаева и компании. Я думаю, ей будет около 28 лет’ (Аксаков И. С. Письма к родным. 1849—1856. М., 1994. С. 299—300). В 1848 г. Гоголь в ‘воспитательных целях’ писал графине А. М. Виельгорской: ‘…Вам… совсем не к лицу танцы: ваша фигура не так стройна и легка. Ведь вы нехороши собой. Знаете ли вы это достоверно? Вы бываете хороши только тогда, когда в лице вашем появляется благородное движенье, видно, черты лица вашего затем уже устроены, чтобы выражать благородство душевное, как скоро же нет у вас этого выражения, вы становитесь дурны’ (письмо от 29 октября).
…античных камеях… Камея — драгоценный полированный камень с рельефной художественной резьбой. На древних, античных камеях изображались главным образом боги, мифологические герои и т. п.
…опоясавший себя носовым платком. — В XIX в. носовые платки были иногда значительных размеров. Так, гоголевский Акакий Акакиевич ‘вынул шинель из носового платка, в котором ее принес… потом свернул его и положил в карман для употребления’ (‘Шинель’).
Общество было устроено с целью доставить прочное счастье всему человечеству от берегов Темзы до Камчатки. Касса денег потребовалась огромная… — Возможная реминисценция из заключительной главы третьей части романа В. Т. Нарежного ‘Российский Жилблаз, или Похождения князя Гаврилы Симоновича Чистякова’ (СПб., 1814), где пронырливый мошенник-масон вместе со своими ‘собратьями’ разоряют богатого неумного русского барина под предлогом ‘просвещения’ (модной роскоши) и благотворительности: ‘…в течение двух с небольшим месяцев мы высосали у него до полумиллиона, — то на выкуп пленных или содержащихся в тюрьмах, то на вспоможение благородным фамилиям, кочующим в Камчатке, на берегах Урала, Енисея и проч.’.
…какой-нибудь любознательный ученый-профессор, который ездит по России… — Отмечено, что данное предположение Тентетникова является ‘очевидною реминисценциею образа Палласа’ (Данилов В. В. Украинские реминисценции в ‘Мертвых душах’ Гоголя. С. 83).
...усадил… гостя в большие вольтеровские кресла… Вольтеровские кресла (или волтеровские) — кресла известного английского мебельщика XVIII в. Уолтера (Walter). Иногда связываются с именем французского писателя Вольтера. Именно в таком кресле — с высокой прямой спинкой и подлокотниками — изобразил Вольтера французский скульптор Ж. А. Гудон (1781), в настоящее время статуя находится в Эрмитаже в Санкт-Петербурге.
…уподобил жизнь свою судну посреди морей, гонимому отовсюду ветрами… — Сравнение грешного человека с судном, плавающим по бурному морю, — одно из самых употребительных в христианской литературе, как богослужебной, так и дидактической.
…высморкался… так громко, как Андрей Иванович еще и не слыхивал. — В Институте русской литературы (Пушкинский Дом) хранится писцовая копия трех начальных глав второго тома ‘Мертвых душ’, в которой после приведенной фразы следует: ‘Борзой кобель, забравшийся под диван, так удивился, что долгом счел подойти к господину, обнюхать его между фалдами фрака и сесть перед ним, смотря ему прямо в глаза, в ожидании еще чего-нибудь необыкновенного…’ (см.: Воропаев В. А. Три этюда о Гоголе (Из архивных разысканий) // Н. В. Гоголь: История и современность. М., 1985). В дошедшем до нас автографе второго тома этих строк нет.
…другой ломберный…Ломберный стол — обтянутый зеленым сукном квадратный раскладной стол для игры в карты (от названия коммерческой карточной игры ломбер).
Жилеты… белого пике…Пике (фр. pique) — хлопчатобумажная или шелковая ткань с рельефным узором.
…сапоги с новыми головками… Головки (головы) — нижняя передняя часть сапог, обнимающая пальцы и верхнюю часть ступни.
…свежая орань черной полосою проходила по зелени… — Ср. заметку Гоголя в записной книжке 1846—1850 гг.: ‘Круто выпуклилась степовая равнина, чтобы лучше показаться, и полосно пестрела гладкая покатость. По зелено-пепельному грунту резко пробивалась темно-красная орань, только что взрытая плугом. За ней лентой яркого золота — нива сурепицы, и вновь бледно-зеленый грунт и как снег белые кусты’. Орань — нива, пашня.
…тридцать тысяч с лишком верст… — Приблизительное расстояние кругосветного путешествия.
…кабак, которому имя было: ‘Акулька’… — Ср. список ‘Кабаки’ в записной книжке Гоголя 1841—1844 гг.: ‘Зацепа, Кружало, Навозной, Агашка, Московской’.
…пелись песни, заплетались и расплетались… хороводы… — Г. П. Данилевский вспоминал о вечере, проведенном у Аксаковых 31 октября 1851 г., где Н. С. Аксакова по просьбе Гоголя пела украинские песни (‘Чоботы’, потом ‘Могилу’, ‘Солнце низенько’ и другие): ‘Помню, что спели какую-то украинскую песню даже общим хором. Кто-то в разговоре, которым прерывалось пение, сказал, что кучер Чичикова, Селифан, участвующий, по слухам, во втором томе ‘Мертвых душ’ в сельском хороводе, вероятно, пел и только что исполненную песню. Гоголь, взглянув на Н. С. Аксакову, ответил с улыбкой, что, несомненно, Селифан пел и ‘Чоботы’, и даже при этом лично показал, как Селифан высокоделикатными, кучерскими движениями, вывертом плеча и головы, должен был дополнять, среди сельских красавиц, свое ‘заливисто-фистульное’ пение’ (Гоголь в воспоминаниях современников. С. 442—443).
…у всех глаза рекой, у всех глаза с поволокой… — Ср. в записной книжке Гоголя 1841—1845 гг.: ‘Глаза рекой, с поволокой — 1) глаза миндальные, 2) глаза томные’.
померкала вокруг окольность… Окольность — окрестности, близлежащие, окружающие места.
Раздобаривая… с дворовыми людьми… Раздобаривать — разговаривать, беседовать. Ср. в ‘Пропавшей грамоте’: ‘Нашего запорожца раздобар взял страшный’.
…дорогу, прорезавшую дуброву… Дуброва — ‘когда деревья растут разбросанные по полю. Дерево самое имеет другую форму, ибо растительная сила идет в ширину и ветви’ (из записной книжки Гоголя 1841—1844 гг.).

Глава вторая

Надворный суд — высшая в губернии судебная инстанция по гражданским и уголовным делам.
Женился на институтке, молоденькой, субтильной… Субтильный — См. примеч. к с. 74.
…полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит. — В данном эпизоде Гоголь воспользовался рассказом М. С. Щепкина, в основе которого лежало действительно случившееся происшествие (см.: Афанасьев A. Н. М. С. Щепкин и его записки // Библиотека для Чтения. 1864. No 2. Отд. XI. С. 7). Об этом же сообщает М. А. Щепкин со слов отца (Гоголь в воспоминаниях современников. С. 528). См. также мемуары самого М. С. Щепкина (Записки актера Щепкина. М., 1983. С. 130). Н. А. Некрасов, возражая А. Ф. Писемскому, который находил чичиковский анекдот неудачным, писал в ‘Современнике’: ‘Не забудем также, что анекдот о ‘черненьких и беленьких’ обошел всю Россию, прежде чем вторая часть ‘Мертвых душ’ явилась в печати, возбуждая всюду смех, тысячи забавных применений и служа коротким и резким определением множества однородных с ним фактов: значение, которому суждено долго за ним оставаться. Нет, мы сомневаемся, что кем-либо мог быть выбран пример с большей меткостью и вместе умеренностию, обличающею такт истинного художника’ (Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем. М., 1950. Т. 9. С. 343—344).
И генеральский смех пошел отдаваться вновь по генеральским покоям. — Л. И. Арнольди, присутствовавший при чтении Гоголем второго тома летом 1849 г. в Калуге, в своих воспоминаниях наиболее полно, сравнительно с другими современниками, передал дальнейшее содержание главы. Его рассказ позволяет представить себе последующее развитие событий. Имя одного из упоминаемых здесь героев — испанца или португальца Экспантона (занимающего генерала после обеда игрой в шахматы) — имеет в гоголевском ‘объяснительном словаре’ русского языка соответствие в слове ‘Протазан, эспонтон’ (алебарда, от фр. pertuisane — копье с плоским наконечником и исп. espada — шпага, меч). Вероятно, необычное имя героя призвано указать на браннолюбивый дух самого генерала, бесплодно издерживающего в мирное время свою жизнь в шахматных баталиях.
‘Чичиков остался обедать. К столу явились, кроме Улиньки, еще два лица: англичанка, исправлявшая при ней должность гувернантки, и какой-то испанец или португалец, проживавший у Бетрищева в деревне с незапамятных времен и неизвестно для какой надобности. Первая была девица средних лет, существо бесцветное, некрасивой наружности, с большим тонким носом и необыкновенно быстрыми глазами. Она держалась прямо, молчала по целым дням и только беспрерывно вертела глазами в разные стороны с глупо-вопросительным взглядом. Португалец, сколько я помню, назывался Экспантон, Хситендон или что-то в этом роде, но помню твердо, что вся дворня генерала называла его просто — Эскадрон. Он тоже постоянно молчал, но после обеда должен был играть с генералом в шахматы.
За обедом не произошло ничего необыкновенного. Генерал был весел и шутил с Чичиковым, который ел с большим аппетитом, Улинька была задумчива, и лицо ее оживлялось только тогда, когда упоминали о Тентетникове. После обеда генерал сел играть с испанцем в шахматы и, подвигая шашки вперед, беспрерывно повторял: ‘Полюби нас беленькими…’ — ‘Черненькими, ваше превосходительство’, — перебивал его Чичиков. ‘Да, повторял генерал, полюби нас черненькими, а беленькими нас Сам Господь Бог полюбит’. Через пять минут он опять ошибался и начинал опять: ‘Полюби нас беленькими’, и опять Чичиков поправлял его, и опять генерал, смеясь, повторял: ‘Полюби нас черненькими, а беленькими нас Сам Господь Бог полюбит’.
После нескольких партий с испанцем генерал предложил Чичикову сыграть одну или две партии, и тут Чичиков выказал необыкновенную ловкость. Он играл очень хорошо, затруднял генерала своими ходами и кончил тем, что проиграл, генерал был очень доволен тем, что победил такого сильного игрока, и еще более полюбил за это Чичикова. Прощаясь с ним, он просил его возвратиться скорее и привезти с собою Тентетникова. Приехав к Тентетникову в деревню, Чичиков рассказывает ему, как грустна Улинька, как жалеет генерал, что его не видит, что генерал совершенно раскаивается и, чтобы кончить недоразумение, намерен сам первый к нему приехать с визитом и просить у него прощения. Все это Чичиков выдумал. Но Тентетников, влюбленный в Улиньку, разумеется, радуется предлогу и говорит, что если все это так, то он не допустит генерала до этого, а сам завтра же готов ехать, чтобы предупредить его визит. Чичиков это одобряет, и они условливаются ехать вместе на другой день к генералу Бетрищеву.
Вечером того же дня Чичиков признается Тентетникову, что соврал, рассказав Бетрищеву, что будто бы Тентетников пишет историю о генералах. Тот не понимает, зачем это Чичиков выдумал, и не знает, что ему делать, если генерал заговорит с ним об этой истории. Чичиков объясняет, что и сам не знает, как это у него сорвалось с языка, но что дело уже сделано, а потому убедительно просит его, ежели он уже не намерен лгать, то чтобы ничего не говорил, а только бы не отказывался решительно от этой истории, чтоб его не скомпрометировать перед генералом. За этим следует поездка их в деревню генерала, встреча Тентетникова с Бетрищевым, с Улинькой и наконец обед. Описание этого обеда, по моему мнению, было лучшее место второго тома. Генерал сидел посредине, по правую его руку Тентетников, по левую Чичиков, подле Чичикова Улинька, подле Тентетникова испанец, а между испанцем и Улинькой англичанка, все казались довольны и веселы. Генерал был доволен, что помирился с Тентетниковым и что мог поболтать с человеком, который пишет историю отечественных генералов, Тентетников — тем, что почти против него сидела Улинька, с которою он по временам встречался взглядами, Улинька была счастлива тем, что тот, кого она любила, опять с ними и что отец опять с ним в хороших отношениях, и, наконец, Чичиков был доволен своим положением примирителя в этой знатной и богатой семье. Англичанка свободно вращала глазами, испанец глядел в тарелку и поднимал свои глаза только тогда, когда вносили новое блюдо. Приметив лучший кусок, он не спускал с него глаз во все время, покуда блюдо обходило кругом стола или покуда лакомый кусок не попадал к кому-нибудь на тарелку.
После второго блюда генерал заговорил с Тентетниковым о его сочинении и коснулся 12-го года. Чичиков струхнул и со вниманием ждал ответа. Тентетников ловко вывернулся. Он отвечал, что не его дело писать историю кампании, отдельных сражений и отдельных личностей, игравших роль в этой войне, что не этими геройскими подвигами замечателен 12-й год, что много было историков этого времени и без него, но что надобно взглянуть на эту эпоху с другой стороны: важно, по его мнению, то, что весь народ встал как один человек на защиту отечества, что все расчеты, интриги и страсти умолкли на это время, важно, как все сословия соединились в одном чувстве любви к отечеству, как каждый спешил отдать последнее свое достояние и жертвовал всем для спасения общего дела, вот что важно в этой войне и вот что желал он описать в одной яркой картине, со всеми подробностями этих невидимых подвигов и высоких, но тайных жертв! Тентетников говорил довольно долго и с увлечением, весь проникнулся в эту минуту чувством любви к России. Бетрищев слушал его с восторгом, и в первый раз такое живое, теплое слово коснулось его слуха. Слеза, как бриллиант чистейшей воды, повисла на седых усах. Генерал был прекрасен, а Улинька? Она вся впилась глазами в Тентетникова, она, казалось, ловила с жадностию каждое его слово, она, как музыкой, упивалась его речами, она любила его, она гордилась им! Испанец еще более потупился в тарелку, англичанка с глупым видом оглядывала всех, ничего не понимая.
Когда Тентетников кончил, водворилась тишина, все были взволнованы… Чичиков, желая поместить и свое слово, первый прервал молчание. ‘Да, — сказал он, — страшные холода были в 12-м году!’ ‘Не о холодах тут речь’, — заметил генерал, взглянув на него строго. Чичиков сконфузился. Генерал протянул руку Тентетникову и дружески благодарил его, но Тентетников был совершенно счастлив тем уже, что в глазах Улиньки прочел себе одобрение. История о генералах была забыта. День прошел тихо и приятно для всех. — После этого я не помню порядка, в котором следовали главы, помню, что после этого дня Улинька решилась говорить с отцом своим серьезно о Тентетникове. Перед этим решительным разговором, вечером, она ходила на могилу матери и в молитве искала подкрепления своей решимости. После молитвы вошла она к отцу в кабинет, стала перед ним на колени и просила его согласия и благословения на брак с Тентетниковым. Генерал долго колебался и наконец согласился. Был призван Тентетников, и ему объявили о согласии генерала. Это было через несколько дней после мировой. Получив согласие, Тентетников, вне себя от счастия, оставил на минуту Улиньку и выбежал в сад. Ему нужно было остаться одному, с самим собою: счастье его душило!..
Тут у Гоголя были две чудные лирические страницы. — В жаркий летний день, в самый полдень, Тентетников — в густом, тенистом саду, и кругом его мертвая, глубокая тишина. Мастерскою кистью описан был этот сад, каждая ветка на деревьях, палящий зной в воздухе, кузнечики в траве и все насекомые и, наконец, все то, что чувствовал Тентетников, счастливый, любящий и взаимно любимый! Я живо помню, что это описание было так хорошо, в нем было столько силы, колорита, поэзии, что у меня захватывало дыхание.
Гоголь читал превосходно! В избытке чувств, от полноты счастья, Тентетников плакал и тут же поклялся посвятить всю свою жизнь своей невесте. В эту минуту в конце аллеи показывается Чичиков. Тентетников бросился к нему на шею и благодарит его. ‘Вы мой благодетель, вам обязан я моим счастием, чем могу возблагодарить вас?.. всей моей жизни мало для этого…’ У Чичикова в голове тотчас блеснула своя мысль: ‘Я ничего для вас не сделал, это случай, — отвечал он, — я очень счастлив, но вы легко можете отблагодарить меня!’ — ‘Чем, чем? — повторил Тентетников. — Скажите скорее, и я все сделаю’. Тут Чичиков рассказывает о своем мнимом дяде, о том, что ему необходимо хотя на бумаге иметь триста душ. ‘Да зачем же непременно мертвых?’ — говорит Тентетников, не хорошо понявший, чего, собственно, добивается Чичиков. ‘Я вам на бумаге отдам все мои триста душ, и вы можете показать наше условие вашему дядюшке, а после, когда получите от него имение, мы уничтожим купчую’. Чичиков остолбенел от удивления! ‘Как, вы не боитесь сделать это?.. Вы не боитесь, что я могу вас обмануть… употребить во зло ваше доверие?’ Но Тентетников не дал ему кончить. ‘Как? — воскликнул он, — сомневаться в вас, которому я обязан более чем жизнию!’ Тут они обнялись, и дело было решено между ними. Чичиков заснул сладко в этот вечер.
На другой день в генеральском доме было совещание, как объявить родным генерала о помолвке его дочери, письменно, или через кого-нибудь, или самим ехать. Видно, что Бетрищев очень беспокоился о том, как примут княгиня Зюзюкина и другие знатные его родные эту новость. Чичиков и тут оказался очень полезен: он предложил объехать всех родных генерала и известить о помолвке Улиньки и Тентетникова. Разумеется, он имел в виду при этом все те же мертвые души. Его предложение принято с благодарностию. Чего лучше? — думал генерал, он человек умный, приличный, он сумеет объявить об этой свадьбе таким образом, что все будут довольны. Генерал для этой поездки предложил Чичикову дорожную двухместную коляску заграничной работы, а Тентетников — четвертую лошадь. Чичиков должен был отправиться через несколько дней. С этой минуты на него все стали смотреть в доме генерала Бетрищева, как на домашнего, как на друга дома.
Вернувшись к Тентетникову, Чичиков тотчас же позвал к себе Селифана и Петрушку и объявил им, чтоб они готовились к отъезду. Селифан в деревне Тентетникова совсем изленился, спился и не походил вовсе на кучера, а лошади совсем оставались без присмотра. Петрушка же совершенно предался волокитству за крестьянскими девками. Когда же привезли от генерала легкую, почти новую коляску и Селифан увидел, что он будет сидеть на широких козлах и править четырьмя лошадьми в ряд, то все кучерские побуждения в нем проснулись и он стал с большим вниманием и с видом знатока осматривать экипаж и требовать от генеральских людей разных запасных винтов и таких ключей, каких даже никогда и не бывает. Чичиков тоже думал с удовольствием о своей поездке: как он разляжется на эластических с пружинами подушках, и как четверня в ряд понесет его легкую, как перышко, коляску’ (Гоголь в воспоминаниях современников. С. 483—487).
Из рассказа С. П. Шевырева, переданного князем Д. А. Оболенским, мы узнаем о дальнейшей судьбе Тентетникова. ‘В то время, когда Тентетников, пробужденный от своей апатии влиянием Улиньки, блаженствует, будучи ее женихом, его арестовывают и отправляют в Сибирь, этот арест имеет связь с тем сочинением, которое он готовил о России, и с дружбой с недоучившимся студентом с вредным либеральным направлением. Оставляя деревню и прощаясь с крестьянами, Тентетников говорит им прощальное слово (которое, по словам Шевырева, было замечательное художественное произведение). Улинька следует за Тентетниковым в Сибирь, — там они венчаются и проч.’ (Гоголь в воспоминаниях современников. С. 555—556).
К застольной беседе о 12-м годе у генерала Бетрищева имеет, вероятно, отношение следующий набросок в записной книжке Гоголя 1846—1850 гг.: ‘Он вспоминал, как гренадер Коренной, когда уже стихнули со всех сторон французы и офицеры были переранены, закричавши: ‘Ребята, не сдаваться’, отстреливался и потом отбивался штыком, когда прижали их теснее и когда всех их перебили, один остался и не сдавался и в ответ на предложенье, схвативши ружье за дуло, отбивался прикладом и ляд<ункой> (коробчатая кожаная сумка для патронов. — И. В., В. В), так что [изумляясь] не хотели погубить, ранили только легкой раной. Взявши в плен, Наполеон приказал выпустить.
Чепышенко в Турецкую войну 1828 года, будучи ранен пулей близ груди, вытащил окровавленную пулю и, зарядив ее в ружье, выстрелил по неприятелю, сказавши: ‘Лети туда, откуда пришла’. Сам перевязал рану наскоро и не оставлял сраженья до окончанья дела.
Рядовой 5 егерской роты Гаврилов, находясь конвойным при начальнике стрелковой цепи 2 баталиона, стрелял редко, говоря: ‘Берегу патроны вашего благородия: стреляю только по тех, кто на вас прицелится’. И, сказавши эти слова, выстрелил в ту же минуту и положил француза, прибавя: ‘Он на вас целил».
Как указал В. М. Гуминский, в первом абзаце этого наброска речь идет о подвиге георгиевского кавалера (за Бородино) ефрейтора лейб-гвардии пехотного Финляндского полка флангового гренадера Леонтия Коренного на поле ‘битвы народов’ под Лейпцигом в атаке на селение Гроссу в октябре 1813 г. На теле ефрейтора после битвы французы насчитали 18 штыковых ран. Подвиг Леонтия Коренного был отмечен в наполеоновском приказе по армии, и он вскоре действительно был отпущен из плена. Гренадер стал героем песни лейб-гвардии Финляндского полка ‘Мы помним дядю Коренного…’ и был сразу же произведен в подпрапорщики с назначением знаменосцем полка. Существует гравюра ‘Подвиг гренадера Коренного под Лейпцигом в 1813 г.’ (Гуминский В. М. Гоголь, Александр I и Наполеон // Наш современник. 2002. No 3. С. 216).

Глава третья

…окроме сивухиу ничего больше, чай, и в рот не брал?Сивуха — плохо очищенная слабая хлебная водка.
…не то чтобы платок… или кокошник на голове, а немецкий капор… Кокошник — головной убор русских замужних женщин с высоким расшитым полукруглым щитком. Капор (гол. Kaper — шапка) — женский головной убор с лентами или тесемками, завязываемыми под подбородком.
…на манер Венеры Медицейской, выходящей из бани. Венера Медицейская — знаменитая статуя (III в. до Р. X.), найденная в 1680 г. на вилле императора Адриана в Тибуре и приобретенная семейством Медичи (отсюда ее название). В России была очень популярна и считалась образцовым произведением древнего ваяния. Гоголь мог видеть ее в оригинале во время своего пребывания в Италии, а еще раньше — в многочисленных копиях, например, в парке города Павловска и Петербургской Академии художеств.
...вместе с коропами и карасями… Короп — карп (или сазан).
Телепень — ‘язык у колокола’ (из записной книжки Гоголя 1841—1845 гг.), здесь: вялый, глупый, разиня, увалень.
…нанковый сюртук… — Нанка — грубая хлопчатобумажная ткань (от названия города Нанкина в Китае, где изготовлялась эта ткань).
Петр Петрович Петух. — В образе помещика Петуха Гоголем были использованы некоторые черты С. Т. Аксакова (см.: Виноградов И. А. Поэма ‘Мертвые души’: проблемы истолкования. С. 104—107).
Ротмистр — офицерский чин в кавалерии, соответствовал чину капитана в пехоте и других войсках.
...завязался спор о гнедом и чагравом. Чагравый — темно-пепельного цвета, с отметкой на груди.
…Парид… — Так в рукописи. Следует: Парис.
…этот кусоктот же городничий. — Анекдот о городничем, которому нашлось место в переполненной донельзя церкви, был сообщен Гоголю М. С. Щепкиным (см.: Гоголь в воспоминаниях современников. С. 528).
…протянутые впоперекреки канаты для ловли рыбы снастью. ‘Ловля снастьею — через реку протягивается веревка с крючками, вся в крючках, и поплавком, подъезжающий на лодке узнает и вытаскивает веревку, отцепляя с крючков рыбу. Так ловится вся красная рыба: осетр, белуга, стерлядь, шип (середня между осетром и стерлядью), севрюга’ (из записной книжки Гоголя 1841—1844 гг.).
приговаривал тоненькой фистулой… Фистула — голос высокого тембра, фальцет.
щеки осетра да вязигу… Вязига — по объяснению В. Даля в Толковом словаре, ‘сухожилье из красной рыбы, связки, лежащие вдоль всего хребта, она идет вареная в пироги’.
Сычуг — ‘свиной желудок, начиненный рубленой свининой, кладутся легкие духи, перец, гвоздика. Кладут льду кусочек, который растянет страшно’ (из записной книжки Гоголя 1841—1845 гг.).
...приказано было все поставить в коляску пашкеты и пироги. Пашкет (паштет) — пирог с мясной начинкой.
Скудронжогло. — В ранней редакции фамилия героя писалась как Скудронжогло, Попонжогло, Гоброжогло и Берданжогло. В дальнейшем Гоголь изменил ее на Костанжогло. О ‘греческом происхождении’ данного персонажа см.: Данилов В. В. Украинские реминисценции в ‘Мертвых душах’ Гоголя. С. 86—88. По мнению М. П. Погодина, поддержанному В. И. Шенроком и другими исследователями, прототипом для Костанжогло послужил Дмитрий Егорович Бенардаки (1799—1870), миллионер-откупщик, человек большого жизненного опыта, прекрасно знавший Россию. Гоголь познакомился с ним в Мариенбаде в 1839 г. ‘Из русских был здесь Б<енардаки>, лицо очень примечательное своим умом, — рассказывал М. П. Погодин. — Оставив по неприятности военную службу, он с капиталом в 30 или 40 т<ысяч> р<ублей> пустился в обороты и в короткое время хлебными операциями приобрел большие деньги. Чем более умножались его средства, тем шире распространял он круг своего действия, принял участие в откупах, продолжая хлебную торговлю, скупал земли, приобрел заводы и в течение пятнадцати лет нажил такое состояние, которое дает ему полумиллион дохода… Быв в сношении в течение двадцати лет с людьми всех состояний, от министров до какого-нибудь побродяги, приносящего в кабак последний свой грош, он был для меня профессором, которого лекции о состоянии России, о характере, достоинствах и пороках тех и других действующих лиц, об отношениях их к просителям и делам, о состоянии судопроизводства… о помещиках и их хозяйстве, о хозяйстве крестьянском, о положении городов и их местных выгодах, — лекции, оживленные множеством анекдотов, слушал я с жадностью. Всякий день после ванны ходили мы втроем — я, он и Г<оголь> — по горам и долам и рассуждали о любезном отечестве. Г<оголь> выспрашивал его о разных исках и верно дополнил свою галерею оригинальными портретами, которые когда-нибудь увидим мы на сцене’ (Погодин М. П. Год в чужих краях. М., 1844. Ч. IV. С. 74—75). Бенардаки стал также одним из прототипов откупщика Муразова.
Видите ли этот молодняк… Молодняк — молодой лесок.
…полю удобренъе от листьев… — Ср. в заметке Гоголя ‘Хлебопашество’ в его тетради с выписками из ‘Домостроя’ (М., 1849) и народными травниками: ‘Удобренье пашен состоит в одном наземе всякого скота без разбора. Но его не бывает достаточно. Можно бы удобрять пашню опадающим и согревающим листом дерев. Но это не в обычае’.
Торная улица — широкая, просторная. В записной книжке 1841—1845 гг. Гоголь отметил: ‘Торная дорога — битая дорога, откуда: простор, расторопный’.
…мужики, которые гребут, как поется в песне, серебро лопатой. — Ср. с эпизодом гадания в пушкинском ‘Евгении Онегине’: ‘И вынулось колечко ей / Под песенку старинных дней: / Там мужички-то все богаты, / Гребут лопатой серебро…’ (гл. 5).
На крыше большой фонарь… Фонарь — здесь: башня с окнами, выходящими на четыре стороны.
…для обдумыванья своих планов и мыслей ему не надобно было кабинета с пружинными креслами и всякими покойными удобствами… — 21 марта 1851 г. Гоголь в беседе с Е. А. Хитрово говорил: ‘Думают, что уединение что-нибудь сделает для настроения духа. Вот мне так никогда так много не случалось работать, как тогда, когда у меня был кабинет в биллиардной. Я работаю, а подле меня стукотня шарами. Избаловать себя немудрено’ (<Хитрово Е. А.> Гоголь в Одессе. С. 558). См. также коммент. к с. 215 — А сколько родилось в тебе чудных замыслов, поэтических грез…
…триповый картуз. — Трип — шерстяная ворсистая ткань, грубого бархата.
…я не то, что другой помещик, к которому ты подъедешь под самый срок уплаты в ломбард. — Ср. в записной книжке Гоголя 1841—1844 гг., в заметке ‘Хлебная продажа’: ‘Около генваря месяца… помещики запрашивают огромную цену, а купцы, зная хорошо характер каждого помещика, и сколько у него хлеба, и какого достоинства хлеб, и когда ему сроки в Опекунский совет, соображая с этим дают ему цены’.
Выстроены были какие-то дома вроде присутственных мест. — По словам М. С. Щепкина, ‘разнообразные присутственные места, упоминаемые при описании имения Кошкарева, действительно существовали некогда в малороссийском поместье графа Кочубея’ (Михаил Семенович Щепкин. Жизнь и творчество. М., 1984. Т. 2. С. 317).
У нас всем… распоряжается комиссия построения… Комиссия построения — комиссия по строительству.
…всякая дрянь даст доход… — Ср. сходное выражение в письме Гоголя к С. П. Шевыреву от 17 ноября н. ст. 1842 г.: ‘Мне даже критики Булгарина приносят пользу, потому что я, как немец, снимаю плеву со всякой дряни’.
…нашлись умники, говорят: ‘…Он ведет слишком грубую, простую жизнь: нужно познакомить его с предметами роскоши’. — Ср. в записной книжке Гоголя 1846—1850 гг.: ‘О, да будет проклят, кто научил людей покинуть простоту для просвещенья’.
…слава Богу у что у нас осталось хотя одно еще здоровое сословие… — В 1831 г. М. Л. Магницкий в записке, поданной Императору Николаю I, писал о русском народе: ‘…добрый и верный Богу и Царю народ наш отделен по счастию от Европы как медною стеной, — верою, языком, климатом, пищею и всеми своими обычаями и привычками. — Как ни старались сделать его, в иллюминатском смысле, европейским, — прошло более полувека и сие не удалось. Провидение как бы сберегает на что-то сей новоизбранный Свой Израиль, подобно древнему, невредимым, посреди отпадающих от Него и мятущихся народов’ (Русская Старина. 1899. No 3. С. 619—620). Ср. гоголевскую характеристику в повести ‘Рим’ итальянского народа: ‘Европейское просвещение как будто с умыслом не коснулось его и не водрузило в грудь ему своего холодного усовершенствования’. О черкесах Гоголь, в свою очередь, замечал (в письме к графу А. П. Толстому от 8 августа (н. ст.) 1847 г.): ‘…мне кажется, вряд ли удастся и модному просвещению одолеть этот народ. Бог недаром оберегает простоту некоторых народов и хранит в ущельях и горах остатки патриархального быта’. Об Испании (в том же письме): ‘Я пробежал на днях напечатанные в ‘Современнике’ письма русского там бывшего, <В. П.> Боткина, которые, во многих отношениях, очень интересны, особенно там, где обнаруживают свежесть сил народа и характер, очень похожий на характер добрых, простых народов, образовавшийся, однако ж, в это время смут, которые не допустили воцариться там ни новой гражданственности, ни новой роскоши’. Ср. также в конспекте-очерке ‘Калмыки’, составленном Гоголем в середине 1830-х гг. по книге Н. Нефедьева ‘Подробные сведения о волжских калмыках’ (СПб., 1834): ‘В религии калмыков таятся слишком замечательные начала, говорящие много о внутренней силе этого беспечного народа’ (этой фразы нет у Н. Нефедьева, она принадлежит Гоголю), ‘Мы подействовали на них просвещением… сообщили картежную игру, до которой они стали страстные охотники…’ (слова о ‘просвещении’ также прибавлены Гоголем).
Возделывай землю в поте лица своего. — Имеется в виду выражение из Библии: ‘В поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят, ибо прах ты и в прах возвратишься’ (Быт. 3, 19).
Я спрашивал вас о том, как 6ыть, как поступить, как лучше приняться… — О вероятном содержании утраченного далее в рукописи листа позволяет судить одна из выписок Гоголя из опубликованного впервые в 1849 г. в Москве ‘Домостроя’. Думается, что помещику Скудронжогло (Костанжогло), отвечающему на вопрос Чичикова, ‘как поступить, чтобы… разбогатеть’, принадлежит в этих выписках следующее наставление: ‘Что слишком дешево, купи, коли хозяин, хоть и не надобно, наверстаешь в другом с прибылью, чего много запас’ (см. в т. 8 наст. изд.). Из сравнения гоголевской выписки с источником обнаруживается, что если основной упор в ‘Домострое’ делается на проповеди запасливости и бережливости, то главная ‘мораль’ процитированной выписки (переделанной Гоголем, как выясняется, довольно существенно) — выгода. Ср. соответствующее место в ‘Домострое’: ‘…а чего дешево, хоть и не надобе, а в ту пору купи: и свою нужу исполнишь, — а чего запасено с лишком, на том деньги будут с прибылью’ (Домострой Благовещенского попа Сильвестра. М., 1849. С. 71—72).
Предположение, что настоящая выписка-переделка из ‘Домостроя’ понадобилась Гоголю именно для того, чтобы вложить ее в уста Костанжогло, подтверждается тем, что смысл ее определенно угадывается в образе того же Костанжогло, когда он (впервые появляясь перед читателем) подходит к крыльцу своего дома, окруженный продавцом и покупателем. У первого, ‘простого мужика’, Костанжогло покупает здесь что-то ему ненужное (и даже навязываемое). А имеет он возможность это сделать именно потому, что, будучи хозяином (владельцем), он одновременно продает другому своему собеседнику, ‘заезжему кулаку’, другой товар по твердо установленной им высокой цене (покупая же ‘ненужный’ товар, он, вероятно, платит недорого).
Два выделенных здесь слова полностью обнимают собой суть того, что Гоголь внес от себя в переписанный им текст ‘Домостроя’ (‘Что слишком дешево, купи, коли хозяин, хоть и не надобно, наверстаешь в другом с прибылью, чего много запас’). В отличие от древнего памятника, который показывал движение лишь одного товара, Гоголь изображает уже настоящий их кругооборот в налаженном и устойчиво-прибыльном хозяйстве. Возможно, отсюда и имя ‘хозяина’ — Константин, т. е. ‘стойкий, постоянный’ (лат.).
Однако устойчивость Костанжогло, как полагает Гоголь, относительна. На ее зыбкость и намекает в разговоре у крыльца ‘заезжий кулак’ — покупатель, когда в ответ на отказ Костанжогло ‘посбавить’ цену говорит, что просил его об этом ‘оттого только’, чтобы и впредь иметь с ним ‘касательство’. Этой репликой Гоголь как бы подсказывает, что участь Плюшкина, гноящего свой товар, вполне реально угрожает и Костанжогло. Вспомним строки из первого тома поэмы о Плюшкине: ‘…Неуступчивее становился он к покупщикам, которые приезжали забирать у него хозяйственные произведения, покупщики торговались, торговались и наконец бросили его вовсе…’ Ср. слова Костанжогло: ‘Уж я сказал: торговаться я не охотник’. При этой неразрывно связанной с положением ‘хозяина’ неуступчивости Костанжогло, по Гоголю, может избежать участи Плюшкина двумя путями: либо ‘съесть’ все, произведенное в его имении (образ Петуха во втором томе), либо, что вероятнее, самому выйти на рынок и торговать уже без ‘заезжих’ посредников, т. е. … стать Муразовым (который у Гоголя так же далек от идеальности, как и Костанжогло, хоть именно в нем и намечается ‘третий путь’ хозяйствования, см. коммент. к с. 363.
…стыдно в такое время думать о своей прибыли… У меня есть в запасе готовый хлеб, я и теперь еще послал в Сибирь...).
Имеются, таким образом, основания полагать, что воплощающий в своей жизни мораль ‘домостроевской’ выписки Костанжогло должен был, по замыслу Гоголя, и открыто поведать ее Чичикову (Костанжогло — человек искренний). Эта ‘поучение’ Костанжогло и содержалось, вероятно, на утраченном листе рукописи.
Добавим также, что к числу не дошедших до нас наставлений Костанжогло — у которого ‘всякая дрянь дает доход’ (а как добиться этого, тоже жаждет услышать Чичиков) — относится и дважды встречающееся среди выписок Гоголя из ‘Домостроя’ и отсутствующее в тексте самого памятника наставление ‘Ничего не бросай (-ать)’, — наставление, заметим, совершенно в духе Плюшкина.
Напомним, что Костанжогло, по определению самого Гоголя, отнюдь не является ‘идеальным’ героем, — ибо он ‘обо всем заботится, но о главном не заботится’ (эти слова Гоголя дошли до нас в воспоминаниях А. О. Смирновой: Смирнова А. О. Дневник. Воспоминания. С. 66). В этом свете становятся более понятными и строки Гоголя о том, что во втором томе он намеревался ‘бороться’ с характерами ‘сильнейшими’ (неотправленное письмо к В. Г. Белинскому 1847 г.), стремясь, по его словам, ‘показать, как и лучшие люди могут вредить не хуже худших, если не легло в основанье их характеров главное’ (письмо к В. И. Белому от 16 мая 1849 г.).
...иначе и не называют, как сквалыгой и скупердяем… Сквалыга — ‘кулак’, ‘скупердяй’ (из записной книжки Гоголя 1841—1845 гг.).
Еще не появилась весна, а уж зачинаются работы… — В бумагах Гоголя сохранился лист почтовой бумаги с календарем сельскохозяйственных работ, который лег в основу речи Костанжогло:
‘Март. Оканчивается пилка леса на дрова. — Мужики поочередно говеют — Подвозка дров и сена в ожидании распутицы. — Приготовление семен. — Перемерка и пересушка на солнце хлеба в амбарах. — Окончание молотьбы. — Установление новых тягел, бобылей. — Мужики мнут и треплют пеньку. — Делаются экономические постройки на фундаментах, поставленных с осени. — Подвозка материала к летним постройкам.
Апрель. Посев гороха, овса. — Продолжаются постройки наемными. — Скот начинает выходить на пастбища. — Случают кобыл. — Унаваживают коноплянники. — Сажают картофель. — Из-под леса расчищают нови, наймом. — Пересаживают деревья. — Посев ячменя, яровой пшеницы. — Скородьба озимой пшеницы.
Май. Посев конопли. — Вообще продолжают сеять яровые до половины месяца, в конец сеют горячиху. — Начинают унаваживать паровое поле. — По мере унаваживания подымают пар, также вспахивают и неунавоженный.
Июнь. Продолжается возка навоза, пахота и скородьба до последней четверти месяца. — Тогда начинается покос на неделю до Петрова дня.
Июль. Покос. — Перепахивание (двоение) пара, особенно где грунт тяжелый глинистый. — Около половины месяца начинается жатва ржи. — Тут даже наемные постройки прекращаются.
Август. Уборка всех хлебов кроме конопли большею частью оканчивается около половины этого месяца. — Но даже если уборка не кончена, и тогда делается посев озимого хлеба около этого времени, сеют дней 10 господский и мужицкой пар, а в конце месяца оканчивают уборку горячихи и начинают дергать коноплю.
Сентябрь. Уборка конопли. — Продолжают постройки весенние. — Пашут ржаной клин под зиму для овса. — Мужики мочат пеньку. — Чинят скотные дворы, конюшни, амбары, рыги, — начинается молотьба. — Копают фундаменты строений.
Октябрь. Делают то же, что в сентябре. — Молотят хлебный опыт до зимнего пути.
Ноябрь, Декабрь, Генваръ и Февраль. Молотят и возят в города хлеб. — Первое делают бабы, второе мужики. — Возят дрова, напиленные прошлою зимою, а Великим постом пилят для будущей возки. — Дальние пути совершаются, пока дороги гладки, а короткие, домашние перевозки — когда большие дороги делаются ухабисты. — Внутри имения перевозят чистый хлеб из рыг в амбары. — Подвозят лес и кирпич для строений. — Корм скоту и лошадям. Дрова для домашнего употребления и проч.’.
Г. П. Георгиевский, опубликовавший этот календарь (см.: Памяти В. А. Жуковского и Н. В. Гоголя. СПб., 1909. Вып. 3. С. 207—208), предположил, что он представляет собой расписание сельскохозяйственных работ Черниговской губернии, полученное Гоголем в конце 1849 г. от А. М. Маркевича (см. письма Гоголя к Маркевичу от 1 июля и 6 декабря этого года). Исследователем при этом не было замечено, что календарь был положен Гоголем в основу речи Констанжогло. Поскольку же эта речь находится уже в первоначальном слое автографа (написанном в период с марта по начало июля 1849 г.), то очевидно, что указанный календарь был в обращении у Гоголя уже с весны 1849 г. Таким образом, приведенный календарь не может быть признан календарем Маркевича, т. к. соответствующее место во втором томе появилось раньше не только присылки Маркевичем просимого календаря (не сохранившегося), но даже того времени, когда Гоголь обратился к Маркевичу с этой просьбой. Добавим также, что Гоголь просил Маркевича прислать ему календарь ‘по дням, т. е. с какого святого какая начинается работа, как она и с какими обрядами производится и какие существуют по этому поводу народные поговорки и замечания’ — и даже приложил образец подобного календаря, взяв за основу майскую часть календаря Симбирской губернии, присланного ему ранее П. М. Языковым (Гоголь дополнил этот календарь поговорками). Календарь же, сохранившийся в бумагах Гоголя, написан не по дням, а по месяцам, в нем нет ни описаний обрядов, ни поговорок. Таким образом, календарь, использованный Гоголем при создании главы о Костанжогло, по своему содержанию не соответствует тому, о котором просил Гоголь Маркевича. Очевидно, уже использовав материал указанного календаря во втором томе, Гоголь обратился к Маркевичу с просьбой прислать сходный календарь, который понадобился ему, вероятно, либо для уточнения деталей, либо для работы над другой, не дошедшей до нас главой.
…установленье новых тягол. — См. примеч. к с. 33. Установление новых тягол производилось в зависимости от семейных перемен в крестьянских хозяйствах.
…чинка амбаров, риг…Рига — сарай для сушки снопов с местом для обмолота. В записной книжке 1841—1844 гг. Гоголь отметил: хлеб ‘господский называется рижный’.
…всякая копейка алтынным гвоздем прибита…Алтын — старинная русская монета в три копейки. В ‘Словаре Академии Российской, по азбучному порядку расположенном’ (СПб., 1806) указано: ‘Алтынник — означает обироху, который под разными прицепками собирает взятки, или и малой корысти не упускает… Отсюда присловица, означающая скупягу: У него каждая копейка алтынным гвоздем прибита’.
…да как перейдешь все мытарства… Мытарства (от церк.-слав. мытарь — сборщик податей) — истязания от демонов в совершенных грехах, которые проходит душа по разлучении от тела. Уличенные на мытарствах души подвергаются вечному осуждению. Здесь: мучения, испытания.
…купить именье Хлобуева.— Прототипом Хлобуева явился друг А. С. Пушкина Павел Воинович Нащокин (1801—1854). Гоголь рекомендовал его в качестве наставника к детям Д. Е. Бенардаки (см.: Ланской Л. Исповедь Хлобуева (Неизвестное письмо П. В. Нащокина к Гоголю) // Вопросы литературы. 1969. No 2).

Глава четвертая

…случился падеж… свое продай, да снабди мужика скотиной, чтобы он не оставался и одного дни без средств производить работу. — Сходное наставление встречается в повести графа В. А. Соллогуба ‘Тарантас’ (1845): ‘Первое мое правило… чтобы у мужика все было в исправности. Пала у него лошадь — на тебе лошадь, заплатишь помаленьку. Нет у него коровы — возьми корову, деньги не пропадут. Главное дело — не запускать’. 12 мая 1849 г. Гоголь писал матери в Васильевку: ‘Посылаю, добрая матушка, полтораста рублей серебром не для вас собственно, но для раздачи тем бедным мужичкам нашим, которые больше всех других нуждаются, на обзаведенье и возможность производить работу в текущем году, и особенно тем, у которых передох весь скот. Авось они помолятся обо мне’.
...ведь это все падаль. Падаль — здесь: высыпавшееся зерно, самосев.
...в замасленной дерюге… Дерюга — ‘грубое рядно на мешки, дерущее, шероховатое’ (из записной книжки Гоголя 1841—1844 гг.).
…система Тришкина кафтана… — ‘Тришкин кафтан’ — басня И. А. Крылова (1815).
Это долг… Они меня также угощали. — Ср. заметку ‘Характер’ в записной книжке Гоголя 1845—1846 гг.: ‘Не в силах победить себя в отношении к ничтожным приличиям. Из гордости благородной… и в несчастнейшем положении все еще отплатит за одолженье одолженьем равной цены. Богатому отплатит он таким же порядком. Умный человек, и не в силах победить ни одного из самых пустых приличий’.
…поп в ризе… Риза — верхнее облачение священника при богослужении.
…в… рубашке розовой ксандрейки…Ксандрейка (александрейка) — простая хлопчатобумажная ткань красного цвета в полоску. В записной книжке 1841—1844 гг. Гоголь отметил: ‘Рубаха из ксандрейки — красной китайки’.
…без слуг можно обойтись. — Ср. в записной книжке Гоголя 1841—1844 гг.: ‘Дворовых мужики называют дармоедами’.
...точно липец… Липец — напиток из душистого липового меда. Ср. в записной книжке Гоголя 1841—1844 гг.: ‘Медом славится Оренбургская губерния. Красный или хлебный <продается> от 2 до 10 <рублей за пуд>. Липец беложелтоватой от 20 до 25. Травяной, зеленой даже 30. Пчелы находятся в диком состоянии, заводят гнезда в древесных дуплах, такое дерево называется борть. В грамотах древних упоминаются бортевые и бортяные угодья’.
где у нас празднуют Красную горку. Красная горка — народное название воскресенья на Фоминой неделе (первой после Пасхи), иногда так называли и всю Фомину неделю — время, когда обычно игрались свадьбы. В записной книжке 1846—1850 гг. Гоголь отметил: ‘Первый весенний праздник Красная горка. Состоит из хороводов по улице, изображающих сеянье проса’.

<Заключительная глава>

…в… халате из золотистой термаламы… — плотной шелковой ткани.
на радзивилловской таможне… Радзивилов — уездный город Волынской губернии близ австрийской границы, где находилась таможня и шла бойкая торговля.
надел на голову ермолку… Ермолка — маленькая круглая шапочка без околыша, из мягкой материи, плотно прилегающая к голове.
…читает по праздникам Апостола в церквах.Апостол — богослужебная книга, содержащая в себе Деяния и Послания св. апостолов, разделенная на отрывки для чтения в церкви на каждый день года.
…дать синицу в руки. Синица — здесь: пятирублевая ассигнация синего цвета. Ср. в ‘Сорочинской ярмарке’: ‘Вот тебе синица в задаток’ и в ‘Пропавшей грамоте’: ‘Как велела ему насыпать целую шапку синицами…’
Ведь только в мутной воде и ловятся раки. — По замечанию И. М. Снегирева, подобное выражение встречается в указах Петра I. ‘Как блюстители законов и знатоки вершенных дел или процессов, дьяки были часто и толкователями оных — и, по выражению Петра I, как карты прибирали законы масть к масти, дабы в мутной воде удобнее рыбу ловить’ (Снегирев И. Русские в своих пословицах. Кн. 3. М., 1832. С. 269).
…с красными товарами... — Красный товар — мануфактурные ткани.
…цвету наваринского дыму с пламенем… — То есть темного цвета с красноватым оттенком (от названия греческого портового города Наварин, в 1827 г. вблизи него произошло морское сражение, в котором русско-английско-французский флот разгромил египетско-турецкий).
…давай балы, производи благодетельную роскошь, которая дает хлеб мастерам, ремесленникам. — В 1849 г., в ночь с 9 на 10 февраля, в Москве в доме генерал-губернатора графа А. А. Закревского состоялся маскарад, организованный супругой Закревского Аграфеной Федоровной. С. П. Шевырев писал об этом маскараде: ‘Москве, непрерывно благотворящей, можно иногда и повеселиться. Торговля оживилась. Магазины и лавки не наготовлялись товару. Фабрики приходили в деятельность. Заработная плата умножалась. Портные и ремесленники не находили времени. Около богатеющего купца, около довольного ремесленника сытнее был и бедный. Признано экономами за лучшее средство благотворения народу и обществу возбуждать труд, деятельность, давать повод к работе’ (Барсуков Н. Жизнь и труды М. П. Погодина. Т. 10. С. 206). И. С. Аксаков 1 марта 1849 года писал отцу по поводу статьи Шевырева: ‘…заметили вы тут слова о благотворительности, о пользе роскоши и расточительности? И какой вздор все это! Никогда не полезна роскошь, ибо она непроизводительна и расточает капиталы, которые, действуя как капиталы, в тысячу раз полезнее, нежели в бесконечно малом раздроблении. По крайней мере так учила меня политическая экономия…’ (Аксаков И. С. Письма к родным. 1844—1849. С. 476). Как явствует из ответа С. Т. Аксакова, при чтении письма Ивана Аксакова присутствовал Гоголь (см.: Иван Сергеевич Аксаков в его письмах. М., 1888. Ч. 1. T. 2. С. 116).
…Афанасий Иванович… — Следует: Афанасий Васильевич.
От архиерея вы получите благословенье и шнурованную книгу… Архиерей (греч. первосвященник) — общее название высших церковных иерархов (епископов, архиепископов, митрополитов). Шнурованная книга — книга, с которой ходил сборщик средств на Церковь и в которую записывались пожертвования.
Раскольники (или старообрядцы) — приверженцы церковных обрядов, существовавших в России до реформ, проведенных в XVII в. патриархом Никоном.
Карлсеру искаж. Карлсруэ — город на Рейне в Германии. Гоголь бывал в нем неоднократно.
Копенгар искаж. Копенгаген — столица Дании.
…con amore (ит.) — с любовью.
Перегиб такой, как у камергера... — Камергер — высшее придворное звание (для лиц, имевших чин 3-го и 4-го классов).
…страшилище с усами, лошадиный хвост на голове, через плечо перевязь, через другое перевязь, огромнейший палаш привешен к боку. — Таким изобразил жандарма художник А. А. Иванов на картоне с рисунками к немой сцене ‘Ревизора’ (1840-е гг.).
…запахом сапогов и онуч… Онучи — куски плотной материи, наматываемой на ноги при ношении лаптей.
…поручено было сделать экстракт… Экстракт — здесь: выписка, краткое изложение какого-либо документа.
…по делу Дерпенникова. Дерпенников — так назывался Тентетников в более ранней редакции, к которой принадлежит настоящая глава. ‘Делу Дерпенникова’ в первой главе соответствует эпизод участия Тентетникова в некоем ‘филантропическом обществе’ и его работа над сочинением о России. См. также коммент. к с. 243.
какого-нибудь Вороного-Дрянного… — Об этом персонаже известно немного. А. О. Смирнова говорила П. А. Кулишу, что в опубликованном тексте второго тома ‘недостает описания деревни Вороного-Дрянного, из которой Чичиков переезжает к Костанжогло’ <Кулиш П. А.> Николай М. Записки о жизни Н. В. Гоголя. Т. 2. С. 226).
…стыдно в такое время думать о своей прибыли… У меня есть в запасе готовый хлеб, я и теперь еще послал в Сибирь… — Вопреки пожеланиям европейски ‘просвещенных’ героев второго тома — помещика Вишнепокромова и безымянного купца-‘европейца’ в лавке (‘Имеешь деньги, — ну, сообщай другим: угощай, давай балы, производи благодетельную роскошь, которая дает хлеб мастеровым, ремесленникам’, ‘Обед мне уж должен кондитер поставлять, а не то что кухарка…’), — Муразов обнаруживает в своей заботе о голодающих истинную просвещенность, поступая прямо в соответствии со словами апостольского Послания: ‘Ныне ваш избыток в восполнение их недостатка, а после их избыток в восполнение вашего недостатка, чтобы была равномерность…’ (2 Кор. 8, 14). Оставляя, таким образом, расхожее представление западноевропейской морали, будто любовь и общение между людьми осуществляются в торговле, купец Муразов начинает строить свою деятельность на ином основании. Так, по словам св. Иоанна Златоуста (в известном Гоголю ‘Толковании на святого Матфея евангелиста’), Бог ‘поставил всех во взаимной нужде’ не для того, чтобы люди промышляли торговлей, но ‘чтобы любовь одного к другому сделать более пламенною’ (беседа LXXVII).
Св. апостол Павел в Первом послании к Тимофею пишет: ‘Богатых в настоящем веке увещевай… чтобы они… были щедры и общительны, собирая себе… доброе основание для будущего, чтобы достигнуть вечной жизни’ (гл. 6, ст. 17—19)
Однако ‘общительность’ в милостыне — это, как мыслил Гоголь, только одно из качеств откупщика Муразова. Другая, ‘теневая’ его сторона — именно занятие торговлей, забота о ‘своей прибыли’. Примечательно, как сам он сообщает о некоем ‘обанкрутившемся’ купце Иване Потапыче: ‘У него уж набралось бы опять, да он говорит: ‘Нет, Афанасий Иванович, служу я теперь уже не себе и <не> для себя…» Костанжогло в свою очередь заявляет, защищая Муразова, что, дескать, в отличие от ‘тысяч’, которые трудно скопить ‘без греха’, ‘миллионы наживаются легко’ и ‘миллионщику нечего прибегать к кривым путям’, но он же тут и замечает, что дело Муразова ‘началось из копейки’. С другой стороны, и когда ‘приращенье’ капиталов идет уже ‘с быстротой невероятной’, это, по Гоголю, совершается также отнюдь не ‘без греха’. По этому поводу в записной книжке 1841—1844 гг. он замечает: ‘Сила откупщика так велика, что его нельзя ограничить, потому что он лопнет, если скрутить его, и потому все, даже честные, берут от него взя<тки>‘.
Двойственность образа Муразова явно проступает и в тех ‘резонах’, которые приводит он Хлобуеву: ‘Ведь обстоятельства ваши таковы, что вы в моих руках: ведь дело идет к тому, чтобы умирать с голоду. Тут уж на все нужно решаться’ (курсив наш. — И. А, В. В.) Согласно зачеркнутым строкам позднейшей редакции именно Муразов покупал имение Хлобуева, см. коммент. к с. 316). Здесь опять можно вспомнить св. Иоанна Златоуста: ‘…когда диавол непоклоняющихся злату велит ввергнуть в пещь нищеты, то будь не в числе ввергающих, а ввергаемых…’ (беседа IV). Двусмысленность еще более нагнетается Гоголем в дальнейших словах Муразова: ‘Вы здесь две службы сослужите: одну службу Богу, а другую — мне’. Последняя фраза прямо перекликается со словами Спасителя, которые, как представляется, и ‘разрывают’ образ ‘миллионщика’ Муразова: ‘Никакой слуга не может служить двум господам… Не можете служить Богу и мамоне’ (Лк. 16, 13). Примечательно, что сообщает Муразов о характере этой ‘второй службы’: ‘…узнаете, где действительно терпит человек… а где от собственного неспокойного нрава, да и расскажете мне потом все это… генерал-губернатор особенно теперь нуждается в таких людях…’ (ср. слова Гоголя в статье ‘Занимающему важное место’: ‘…вы не будете употреблять шпионов’). (Примечательно, что в позднейшей редакции наиболее резкие черты двойственности в облике Муразова Гоголь снимает.)
…брося все то, из-за чего грызут и едят друг друга на земле… — Реминисценция слов св. апостола Павла в Послании к Галатам: ‘Если же друг друга угрызаете и съедаете, берегитесь, чтобы вы не были истреблены друг другом’ (гл. 5, ст. 15).
…покамест… не подумают о благоустройстве душевного имущества, не установится благоустройство и земного имущества. — Ср. в статье Гоголя ‘Русской помещик’: ‘О главном только позаботься, прочее все приползет само собою. Христос недаром сказал: ‘Сия вся всем приложится’ <Мф. 6, 33, Лк. 12, 31>‘.
Наступят времена голода и бедности как во всем народе, так и порознь во всяком… — Ср.: ‘И один из них, по имени Агав, встав, предвозвестил Духом, что по всей вселенной будет великий голод, который и был при кесаре Клавдии, тогда ученики положили, каждый по достатку своему, послать пособие братьям’ (Деян. 11, 28, 29).
…нашествия двадцати иноплеменных языков… — Так говорилось о вторжении армии Наполеона в Россию в 1812 г., составленной из войск разных европейских народов.

<Наброски к несохранившимся главам>

Некоторые сведения о героях несохранившихся глав второго тома ‘Мертвых душ’ дошли до нас в отзывах и воспоминаниях лиц, слушавших эти главы в чтении Гоголя. Так, по свидетельству прото-иерея Матфея Константиновского, ‘в одной или двух’ главах ‘был опи-сан священник’ (Образцов Ф., прот. О. Матфей Константиновский, протоиерей Ржевского собора. По моим воспоминаниям // Тверские Епархиальные Ведомости. 1902. No 5. 1 марта. Часть неофициаль-ная. С. 138). Об этом же вспоминала А. О. Смирнова, прослушавшая несколько начальных глав второго тома летом 1849 г. На ее вопрос: ‘…неужели будут в поэме еще поразительнейшие явления?’ — Гоголь отвечал: ‘…погодите, будут у меня еще лучшие вещи: будет у меня свя-щенник, будет откупщик, будет генерал-губернатор’ (<Кулиш П. А> Николай М. Записки о жизни Н. В. Гоголя. Т. 2. С. 227). Та же А. О. Смирнова, в подмосковном имении которой Гоголь жил в конце июня — начале июля 1851 г., видела, по ее словам, ‘у него тетр<ади> в лист очень мелко. Покрыв<ал> платком. Я сказ<ала>, что я прочла — ‘Никита и генерал-губ<ернатор> разговарив<ают>‘. ‘А вот как! вы подглядываете! так я же буду запирать» (Смирнова-Россет А. О. Дневник. Воспоминания. С. 40).
25—26 июля 1851 г. Гоголь писал С. П. Шевыреву, которому незадолго перед тем в обстановке полной секретности прочел пятую и шестую главы: ‘Убедительно прошу тебя не сказывать никому о прочитанном, ни даже называть мелких сцен и лиц героев. Случились истории. Очень рад, что две последние главы, кроме тебя, никому не известны. Ради Бога, никому’. 27 июля Шевырев отвечал Гоголю: ‘Успокойся. Даже и жене я ни одного имени не назвал, не упомянул ни об одном событии. Только раз при тебе же назвал штабс-капитана Ильина, но и только. Тайна твоя для меня дорога, поверь. С нетерпением жду 7-й и 8-й главы. Ты меня освежил и упоил этим чтением’.
Кроме того, в записной книжке Гоголя 1846—1850 гг. сохранились два отрывка, посвященных, по-видимому, въезду Чичикова в город Тьфуславль. Первый набросок начинается с половины фразы: ‘…и заходящему солнцу краснели скирды сена, телеги и люди… Дорога спускалась вниз, внизу полукругом необозримая над долиной по ту сторону ровная линия, и гребнем ряд дерев. На правый бок линия прерывалась снова в бок горы с городом наверху, церкви, колокольни, дерева, домы чуть были видны сквозь сизый туман. Коляска спускалась ближе к гребле по мосту (по долине проходила река). Скоро <1> возвышенья понизились также. И город скрылся. С обоих боков сходили к долине круглобокие горы, насупротив одна против <другой>, а за ними третья насупротив Чичикова, облаченная туманом…’ Далее, после заметки ‘Черты городов’, в записной книжке располагается второй набросок: ‘Становилось душнее по мере приближения к городу. Воздух начал сгущаться от пыльных облаков, воздымаемых скрыпучими колесами телег, тяжело нагруженных мешками. Город на оврагах предстал пред глаза, овраги блистали, как бы исподнизу освещали<сь> где<-то> скрывшимся солнцем из-за дерев. Дерева же темного цвета громовой тучи. Открывшийся город как бы из двух состоял половин: одна выдвигалась длинной цепью домов и колокольней вперед, другая, позади, освещалась, блестя, солнцем’.

‘Вот оно, вот оно, что значит…’

Впервые напечатано: Гоголь Н. В. Полн. собр. соч.: В 14 т. Т. 7. Без м. изд., 1951.

‘Шутить, как известно, не любит наш век…’

Начало и конец отрывка (в иной последовательности) впервые напечатаны А. Ф. Бычковым в кн.: Отчет Императорской Публичной библиотеки за 1892 г. СПб., 1895. Полностью опубликовано (также в иной последовательности) Г. М. Фридлендером в кн.: Литературный архив. М., Л., 1953. Вып. 4 и в изд.: Гоголь Н. В. Полн. собр. соч.: В 14 т. Т. 9. Без м. изд., 1952. Печатается по автографу, из анализа которого можно предположить, что первоначально Гоголем был написан фрагмент ‘Шутить, как известно, не любит наш век…’, а отрывок ‘Шелки, атласы, платья…’ набросан позже вверху листа.
…да еще и похвастает благотворительнос<тью>, припевая: роскошь доставл<яет> хлеб работникам… — См. коммент. к с. 342
…давай балы, производи благодетельную роскошь, которая дает хлеб мастерам, ремесленникам...

‘…Со всех сторон к концу бала Чагравину…’

Впервые напечатано: Соч. Н. В. Гоголя / Под ред. Н. С. Тихонравова и В. И. Шенрока. Т. 7. СПб., 1896. Отрывок датируется предположительно 1841 г. Его содержание перекликается с записью Гоголя в альбом М. А. Власовой, сделанной, вероятно, в этом году в Риме (см.: Гоголь Н. В. Собр. соч.: В 9 т. Т. 8. М., 1994). Текст печатается по автографу.
Чагравин. — Фамилия образована по цвету голубей: ‘Чагравый — голубь очень темный… имеет отметину на груди’ (из записной книжки Гоголя 1841—1844 гг.). См. также коммент. к с. 288.
…насчет поведения жены его… — По воспоминаниям А. О. Смирновой, в одной из глав второго тома описывалось ‘имение Чагранова, управляемое молодым человеком, недавно выпущенным из университета. Тут Платонов, спутник Чичикова, ко всему равнодушный, заглядывается на портрет, а потом они встречают, у брата генерала Бетрищева, живой подлинник этого портрета, и начинается роман, из которого Чичиков, как из всех других обстоятельств, каковы б они ни были, извлекает свои выгоды’ (<Кулиш П. А.> Николай М. Записки о жизни Н. В. Гоголя. Т. 2. С. 227). Позднее А. О. Смирнова привела еще ряд подробностей к содержанию этой главы: ‘Чичиков уже ездил с Платоновым, который от нечего делать присоединился к этому труженику и вовсе не понимал, что значила покупка мертвых душ. Наконец, приезд в деревню Чаграновых, где Платонов влюбился в портрет во весь рост этой петерб<ургской> львицы. Обед управляющего из студентов с высшими потребностями. Стол был покрыт: хрусталь, серебро, фарфор саксонский. Бедный студент запил и тут высказал то, что тайно подрывало его энергию и жизнь. Сцена так была трагически жива, что дух занимало. Все были в восторге’ (Смирнова-Россет А. О. Дневник. Воспоминания. С. 66).
Еще более подробно передавал содержание ‘романа’ Платонова и Чагравиной брат А. О. Смирновой Л. И. Арнольди, которому она пересказала этот сюжет: ‘Она рассказывала мне после, что удивительно хорошо отделано было одно лицо в одной из глав, это лицо: эманципированная женщина-красавица, избалованная светом, кокетка, проведшая свою молодость в столице, при дворе и за границей. Судьба привела ее в провинцию, ей уже за тридцать пять лет, она начинает это чувствовать, ей скучно, жизнь ей в тягость. В это время она встречается с везде и всегда скучающим Платоновым, который также израсходовал всего себя, таскаясь по светским гостиным. Им обоим показалась их встреча в глуши, среди ничтожных людей, их окружающих, каким-то великим счастием, они начинают привязываться друг к другу, и это новое чувство, им не знакомое, оживляет их, они думают, что любят друг друга, и с восторгом предаются этому чувству. Но это оживление, это счастие было только на минуту, и через месяц после первого признания они замечают, что это была только вспышка, каприз, что истинной любви тут не было, что они и не способны к ней, и затем наступает с обеих сторон охлаждение и потом опять скука и скука, и они, разумеется, начинают скучать в этот раз еще более, чем прежде. Сестра уверяла меня, а С. П. Шевырев подтвердил, что характер этой женщины и вообще вся ее связь с Платоновым изображены были у Гоголя с таким мастерством, что ежели это правда, то особенно жаль, что именно эта глава не дошла до нас…’ (Гоголь в воспоминаниях современников. С. 478—488).
Вероятно, одним из прототипов Чагравиной послужила Гоголю А. О. Смирнова. Недаром одну из рукописей своего мемуарного цикла — так называемого ‘Баденского романа’ (название дано публикаторам Л. В. Крестовой в 1931 г.) она озаглавила ‘Биография Александры Осиповны Чаграновой’.

<Набросок к окончанию 'Мертвых душ'>
‘Зачем же ты не вспомнил обо Мне…’

Впервые напечатано: Соч. Н. В. Гоголя / Под ред. Н. С. Тихонравова и В. И. Шенрока. Т. 6. СПб., 1896.
Набросок представляет, судя по содержанию, одну из заключительных сцен поэмы, а именно обличение Богом на Страшном суде малодушных чиновников и управителей, ‘начавших служить’ и потом, подобно одному из героев второго тома — Андрею Ивановичу Тентетникову — оставивших поприще. В ‘Авторской исповеди’ Гоголь писал, что брать должность или ‘место’ следует ‘с тем именно… чтобы на нем исполнить долг таким образом, чтобы не стыдно было дать и за который дашь ответ Небу’. Та же мысль высказана Гоголем и в ‘Развязке Ревизора’ (1846): ‘Страшен тот ревизор, который ждет нас у дверей гроба’. Замысел Гоголя проясняют также строки статьи ‘Предметы для лирического поэта в нынешнее время’, адресованные Н. М. Языкову: ‘Разогни книгу Ветхого Завета, ты найдешь там каждое из нынешних событий, ясней как день увидишь, в чем оно преступило пред Богом, и так очевидно изображен над ним совершившийся Страшный суд Божий, что встрепенется настоя-щее’.
Толчком к созданию сцены, возможно, послужил Гоголю один из святоотеческих учительных приемов, заключающийся в том, что пастырь, напоминая в своей речи те или иные заповеди, начинает передавать их от первого лица — они исходят как бы из уст Самого Бога. Такие примеры Гоголь мог не раз встречать в статьях журнала ‘Христианское чтение’, из которых пополнял свое духовное образо-вание в 1840-е гг. Можно предположить, что в настоящем наброске Гоголь попытался ‘заглянуть’ в конец своей поэмы, тогда как другие главы последнего тома им еще не были написаны. В то же время содержание отрывка дает ключ к пониманию речи генерал-губерна-тора в заключительной главе второго тома, написанной, вероятно, позднее (см. коммент. к <Наброску к заключительной главе> (‘Всем жить за счет казны’).
Зачем же ты от людей, а не от Меня ожидал награды и внима-нья, и поощренья?— Ср. со словами Муразова к Хлобуеву, сетующему на то, что он стал непригоден к службе: ‘Поверьте, что если <бы> вы взялись за должность свою таким образом, как бы в уверенности, что служите Тому, Кому вы молитесь, у вас бы появилась деятельность, и вас никто из людей не в силах <был бы> охладить’ (ранняя редак-ция), ‘Возьмите какое ни на есть занятие, но возьмите как бы вы дела-ли для Него, а не для людей’ (позднейшая редакция).

<Заметки> к 1-й части

Впервые напечатано П. А. Кулишом в кн.: Соч. и письма Н. В. Го-голя. Т. 4. СПб., 1857. Текст печатается по автографу.
Эти черновые заметки к первому тому ‘Мертвых душ’, по еди-нодушному мнению исследователей, имеют исключительно важ-ное значение для понимания замысла произведения и его художе-ственной структуры в целом. Гоголевские заметки не датированы. В основном они касаются второй, городской части первого тома, однако в конце их намечается переход ко второму тому. (‘Противуположное ему преобразование во II <части?>, занятой разорванным бездельем’.) По всей видимости, заметки следует датировать 1841 го-дом — временем завершающей стадии работы над первым томом (см.: Воропаев В. А. О датировке гоголевских заметок ‘К 1-й части’ ‘Мертвых душ’ // Русская литература. 1987. No 1).
Ключевая идея заметок — мысль о ‘городском безделье’, про-образующем, то есть символизирующем, ‘бездельность жизни всего человечества в массе’. ‘Безделье’ — это не просто пребывание без дела, в праздности: в мире Гоголя можно быть очень деятельным и в то же время не заниматься делом. Иными словами, это деятель-ность, лишенная внутреннего содержания. В этом смысле вся жизнь неутомимо деятельного Чичикова есть лишь иллюзия деятельно-сти. Так или иначе печатью ‘безделья’ отмечены и другие герои ‘Мертвых душ’. Приведем лишь один пример. ‘Ноздрев был занят важным делом, целые четыре дня уже не выходил он из комнаты, не впускал никого и получал обед в окошко, — словом, даже исхудал и позеленел. Дело требовало большой внимательности: оно состоя-ло в подбирании из нескольких десятков дюжин карт одной талии, но самой меткой, на которую можно было бы понадеяться, как на вернейшего друга. Работы оставалось еще, по крайней мере, на две недели…’
Понятие ‘безделья’ наполнено у Гоголя глубоким философ-ским содержанием, несет в себе огромный заряд смысла и обоб-щения. ‘Бездельность жизни’ — отличительная черта не только отдельных героев поэмы, но и всего города в массе. Сколько толков и мнений чиновников о ‘мужике’ Чичикова: гадали, ‘как искоре-нить буйный дух, обуревавший крестьян Чичикова’, и т. д. и т. п. Если не знать, что является предметом обсуждения, может показаться, что чиновники о деле спорят. Но ‘мужика’-то и нет. ‘Ведь предмет просто: фу-фу’, как говорит сам Чичиков. Город взбудоражен, живет деятельной, насыщенной жизнью, но внутри всего этого — страшная пустота (аналогичная ситуация в ‘Ревизоре’).
‘Идея города’, выраженная в наброске в понятийной форме и воплощенная в поэме в художественных образах, не осталась вне поля зрения современной Гоголю критики. С. П. Шевырев в рецензии на ‘Мертвые души’ останавливается как раз на тех моментах, которые были особенно важны для Гоголя и которые есть в заметках. Касаясь, в частности, городских сплетен и слухов о Чичикове, он пишет: ‘Как будто сам демон путаницы и глупости носится над всем городом и всех сливает в одно: здесь, говоря словами Жан-Поля, не один какой-нибудь дурак, не одна какая-нибудь отдельная глупость, но целый мир бессмыслицы, воплощенный в полную городскую массу’ (Москвитянин. 1842. No 8. С. 351).
В рецензии С. П. Шевырева можно найти и другие совпадения (иногда дословные) с гоголевскими заметками. Так, например, он пишет о ‘пустоте жизни’ людей типа Манилова (Там же. No 7. С. 211), ‘пустой бессмыслице в действиях города N’ (Там же. С. 227). В другом месте рецензент замечает: ‘…мы видим, как пустая и праздная жизнь может низвести человеческую натуру до скотской’ (Там же. С. 220) и т. д. Трудно сказать наверное, проявилось ли в данном случае эстетическое чутье критика или он был посвящен в замыслы Гоголя. Как бы то ни было, нельзя не признать, что ‘идея города’ передана им достаточно верно и в выражениях, близких гоголевским.
…какого рода бабичи и юпки образуются.Бабич — ‘любящий разговориться и водиться с бабами’ (из записной книжки Гоголя 1841—1844 гг.).
Жизнь бунтующая… — Т. е. бестолковая, беспорядочная.
…любила читать всякие описания балов. Описание Венского конгресса ее очень занимает. — С сентября 1814 по июнь 1815 г. в Вене после крушения наполеоновской Франции заседал конгресс представителей европейских держав, на котором была выработана система новых государственных границ. Он сопровождался непрерывными балами, приемами и празднествами, за что получил название ‘танцующего конгресса’. Описанием балов увлекаются у Гоголя и другие герои. Ср. в ‘Записках сумасшедшего’: ‘…читал очень приятное изображение бала, описанное курским помещиком’. И в ‘Ревизоре’: ‘Вот недавно один поручик пишет к приятелю и описал бал в самом игривом… очень, очень хорошо: ‘Жизнь моя, милый друг, течет, говорит, в эмпиреях: барышень много, музыка играет, штандарт скачет…’ — с большим, с большим чувством описал’.
Весь город со всем вихрем сплетней преобразование бездельности жизни всего человечества в массе. Преобразование — здесь: преобразование.

<Окончание девятой главы в переделанном виде>

Впервые напечатано: Русский Вестник. 1856. Кн. 1.
Отрывок представляет собой фрагмент позднейшей переделки Гоголем первого тома ‘Мертвых душ’ (см. коммент. к с. 9 — К читателю от сочинителя). Фамилия упоминаемого здесь купца — Колотыркин — образована Гоголем от слова, встречающегося в его записной книжке 1841—1845 гг.: ‘Колотыркий, колотырка — промышляющий подлостью, низостью, смут<ами>, сплетнями’. Ср. также в гоголевском ‘объяснительном словаре’ русского языка: ‘Колотырник, -ница, скупой, колотырничать, колотырить, продавать по мелочам’, ‘Колотырство, сплетня’. Слова прокурора о том, что он ‘выставлял ‘чел’ на всяком листке… когда иной раз следовало бы подать доносом’, восходят к записям Гоголя его бесед с графом А. П. Толстым в мае — июне 1844 г., содержащимся в записной книжке 1841—1844 гг. Ср.: ‘Его обязанность давать протесты на все то, что делается незаконно… Никакое производство дела не имеет исполнения без его пометки: ‘читал». В то же время повествование об употреблении героями водок разных цветов и настоев в заключении отрывка перекликается с заметками Гоголя, сделанными весной 1849 г. при чтении ‘Домостроя’: ‘…наливки всех сортов и водка всяких таких настоев’, ‘Водки точно разноцветные хрустали’.
…разобрать камерально… собравшись всем, как в английском парламенте... — Разобрать камерально — обдумать сообща. Возможно, подразумевается игра слов: ‘камера’ — палата английского парламента (ср. в комедии А. С. Грибоедова ‘Горе от ума’: ‘О камерах, присяжных…’) и ‘камерно’ — в своем кругу, без особой публичности.

<Размышления о героях 'Мертвых душ'>

Впервые напечатано: Соч. Н. В. Гоголя / Под ред. Н. С. Тихонравова и В. И. Шенрока. Т. 7. СПб., 1896. Отрывок представляют собой, по-видимому, позднейший набросок к заключительной главе первого тома поэмы. Текст печатается по автографу.
…не читавшая и книг никаких, кроме Часослова…Часослов — богослужебная книга, в которой содержится последование часов и некоторых других церковных служб (вечерни, повечерия, полунощницы и утрени). Часы — краткие церковные службы, состоящие из трех псалмов, нескольких стихов и молитв.
…страшного Плюшкина… последнее усилие утопающего человека. — Ср. в письме к Н. М. Языкову ‘Предметы для лирического поэта в нынешнее время’ (1844): ‘Воззови, в виде лирического сильного воззванья, к прекрасному, но дремлющему человеку. Брось ему с берега доску и закричи во весь голос, чтобы спасал свою бедную душу… О, если бы ты мог сказать ему то, что должен сказать мой Плюшкин, если доберусь до третьего тома…’

Игорь Виноградов, Владимир Воропаев

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека