Время на прочтение: 58 минут(ы)
Томас Мур и русские писатели XIX века
Русско-английские литературные связи. (XVII век — первая половина XIX века)
Литературное наследство. Т. 96
М., Наука, 1982
OCR Бычков М. Н.
2. Переводы других поэм Мура (‘Огнепоклонники’, ‘Покровенный пророк Хорасана’, ‘Свет гарема’).— Отзвуки ‘Лаллы Рук’ в произведениях Грибоедова, Пушкина, В. К. Кюхельбекера, И. И. Козлова, Гоголя, А. С. Хомякова, А. И. Полежаева.— Мур и А. И. Подолинский
Возвратимся, однако, к Томасу Муру. В 1821 г., когда в ‘Сыне Отечества’ была опубликована в стихотворном переводе Жуковского вторая вставная поэма из ‘Лаллы Рук’ — ‘Paradise and the Peri’, о Муре сразу заговорили в нескольких русских журналах. В ‘Соревнователе просвещения’ та же поэма появилась в русском прозаическом переводе К. П. Б. под более точным, чем у Жуковского, заглавием ‘Рай и пери (сочинение Томаса Мура)’68, этот перевод был, однако, завершен до перевода Жуковского и выполнен независимо от него. Это полный перевод указанной поэмы Мура, сохраняющий также многие прозаические примечания английского поэта, тогда как при переводе Жуковского они большею частью опущены. Хотя при переводе К. П. Б. указано, что он сделан ‘с английского’, в этом можно усомниться, принимая во внимание допущенную здесь кое-где транскрипцию собственных имен, явно следующую за французской орфоэпией: Жак-сон (Jackson), Иннистан (Jinnistan) и др. К французскому подлиннику восходит также напечатанная в ‘Сыне Отечества’ 1821 г. и переведенная из парижского ‘Revue encyclopedique’ статья под заглавием: ‘Исторический опыт об английской поэзии и о нынешних английских поэтах’69, в которой одна страница отдана Муру, автором ее был Филарет Шаль, уделивший внимание также ‘Лалле Рук’70.
Отметим, что в переводе К. П. Б. напечатано большое примечание о слове ‘пери’, отсутствующее в английском оригинале, и что частично это примечание совпадает с тем, которое дается при переводе Жуковского. Очевидно, оба текста этих примечаний, объяснявших слово ‘пери’, в ту пору еще неизвестное словарям русского языка, восходит к одному источнику, скорее всего французскому71. В переводе К. П. Б. слово ‘пери’ толкуется так: ‘На персидском языке пери значит воображаемое только существо. Пери имеют некоторое сходство с волшебницами и суть одни из прекраснейших созданий романтического мечтания. Узелей <,Ouseley — английский путешественник>, в своем собрании персидских сочинений описал некоторые главные черты оных со всею роскошью воображения, исполненного восточных мыслей. Несмотря на то, что существование и вид пери весьма неопределительно описаны, они вообще представляются как нежные и любезные женщины, благотворительность и красота суть отличительные свойства их нрава. Они не проказливы и не коварны, не уродливы и не малы, как обыкновенные волшебницы. Хотя по красоте своей они несколько похожи на ангелов, но занятия у них другие, они не живут на небе, не сходны с теми существами, которые последовательно Платоновой системы названы демонами за чрезвычайный их ум, также не похожи на гениев, хранителей римлян, ни на деву рая, названную аравитянами гуриею (Houris). Но пери порхают в бальзамических облаках, они живут в цветах радуги, и как чрезмерная чистота их существа отвергает всякую пищу грубее запаха цветов, они питаются только испарениями роз и ясмина. Хотя существование их не определено границами жизни человеческой, однако ж, они не избегают общей участи всех смертных’72.
Прозаический перевод ‘Рая и пери’, принадлежащий перу К. П. В., довольно точен, но недостаточно поэтичен, в сравнении с ним стихотворный перевод Жуковского, несмотря на все свои достоинства, мог быть назван вольным и временами даже сильно отступающим от подлинника73, между тем именно поэтическому переводу Жуковского суждено было ввести в русскую литературу и надолго удержать в ней поэму Мура о пери, изгнанной из рая. В своем переводе Жуковский придал этой восточной поэме особое сентиментально-романтическое обличье христианской окраски, которой лишен был английский подлинник. ‘Кажется, Жуковский не очень хорошо понял, что такое ‘пери’, — с достаточным основанием заметила французская исследовательница 74, отмечавшая кое-какие допущенные в его переводе искажения и переделки. В самом деле, хотя Жуковский и стремился воспроизвести экзотический колорит ‘Рая и пери’, пытаясь удержать большинство встречающихся в тексте непривычных географических имен, ботанических названий, причудливых по своим красочным сочетаниям восточных пейзажей и т. д., но в его переводе все это значительно ослаблено. Жуковского, несомненно, затруднял отягощающий подлинник тяжеловесный аппарат пояснительных примечаний, превращающих порою поэму Мура в ученый трактат по ориенталистике, Жуковскому чужды были названные Муром источники и одушевлявшая его поэму идея искупления, тем более, что читатель его перевода так и оставался в неведении, за что пери изгнана из рая и какой свой проступок она должна была искупить, находясь среди людей (в восточных, в частности индийских, источниках, положенных Муром в основу его поэмы, гораздо яснее, чем в ее тексте, объясняется, что пери изгнана из рая за любовь к смертному)75. В переводе Жуковского на это не осталось и намека, скорее всего потому, что в его представлении пери была не столько крылатым существом древнеиранской мифологии, сколько своего рода христианским ангелом женского рода, и что русский поэт не в состоянии был наделить это бесплотное воздушное существо человеческими чувствами. Сознательно или бессознательно Жуковский вносил в текст своего перевода изменения в те эпизоды, которые представлялись ему то слишком чувствительными или откровенными, то слишком жестокими и устрашающими. Примером может послужить воспроизведение Жуковским в русских стихах того эпизода ‘Рая и пери’, где в ярких контрастных красках рассказывается о чумной эпидемии, разгар которой наблюдает пролетающая мимо пери. Жуковский избежал даже устрашающего слова ‘чума’, заменив его неопределенным обозначением ‘быстрый мор’, и явно ослабил картину гибели цветущего края от заразы, которую примчал сюда от ‘воспламеняющих песков’, ‘губительный гений пустыни’ (у Мура — the Demon of the Plague). Жуковский не совладал с теми стихами, в которых описывается опустошение и картины неотвратимой гибели. Мы читаем в переводе:
И стала смрадною больницей
Благоуханная страна,
Сияньем дремлющим луна
Сребрит тела непогребенны,
Заразы ядом устрашенный,
От них летит и ворон прочь,
Гиена лишь, бродя всю ночь,
Врывается для страшной пищи
В опустошенные жилищи…
В английском подлиннике — луна, противопоставленная некогда все оживлявшему здесь солнцу, безмолвно и одиноко льет свет на непогребенные кучи мертвых тел (unburied heaps), у Мура нет и намека на слишком поэтическую для данной зловещей декорации ‘дремлющую’ луну, ‘серебрящую’ тела покойников, да и гиены бродят у него по безлюдным улицам чумного города (эту подробность Мур подтверждает ссылкой на Джексона, описывающего чуму, вспыхнувшую в городах Западной Берберии).
Далее у Жуковского ‘пери, жалости полна’, видит, как, припавши головой к земле, умирает всеми покинутый юноша, с ним уж нет
Толпы друзей, дотоле вслед
Счастливца милого летавшей.
Зато к нему, ‘как чистый ангел исцеленья’, спешит его невеста, и
…близость друга угадал
Страдальца взор полузакрытый,
Он чувствует: ему ланиты
Лобзают огненны уста,
Рука горячая слита
С его хладеющей рукою,
И освежительной струею
Язык засохший напоен…
Эти стихотворные строки довольно близко следуют оригиналу, но у Мура дева с полной безнадежностью обнимает умирающего и, ожидая собственной смерти, просит его крепко прильнуть к ее устам, пока они еще свежи:
Then turn to me, my own love, turn
Before like thee I fade and burn.
Cling to these yet cool lips and share
The last pure life that lingers there!
В этом чувственном мотиве нет никакого проблеска мысли о загробном мире, но в переводе Жуковского она появляется, девушка говорит у него юноше:
Пока еще не позабыла
Душа любви своей земной,
Делись любовию со мной,
И в смертный час свою мне руку
Подай на смерть, не на разлуку!
Десятилетие спустя о гибели от чумы возлюбленных с гораздо большей силой и независимо от Мура или Жуковского размышлял Пушкин в своем ‘Пире во время чумы’. Но как далек от интерпретации Жуковского жизнеутверждающий победный гимн чуме у Пушкина:
…Нас не смутит твое призванье!
Бокалы пеним дружно мы,
И девы-розы пьем дыханье,
Быть может… полное чумы!
Каким контрастом словам девы у Жуковского звучат стихи песни пушкинской ‘задумчивой Мери’ в той же ‘маленькой трагедии’:
Если ранняя могила
Суждена моей весне —
Ты, кого я так любила,
Чья любовь отрада мне,—
Я молю: не приближайся
К телу Дженни ты своей,
Уст умерших не касайся,
Следуй издали за ней…76
В другом эпизоде ‘Рая и пери’ пери видит слезы, падающие из глаз раскаивающегося преступника, и стремится завладеть этими слезами, так как надеется, что они откроют ей врата Эдема. В передаче этого эпизода Жуковским сентиментально-дидактический колорит усилен до приторности, а Эдем стилизован под христианский рай. О пери говорится:
Как нежная сестра, она
Поддерживала с умиленьем
Главу, нагбенную смиреньем!
И быстро из его очей
В мирительную руку ей
Струя горячих слез бежала,
И на небе она искала
Ответа милости — слезам…
В поэме Мура пери, прежде чем вступить в Эдем, долго прощается с цветами и благоуханиями земли: вполне закономерно, что все эти прощания, полные самых экзотических подробностей, из которых почти каждая требует особого пояснительного примечания (древо вечного счастья — ‘Tooba Tree’, произрастающее в раю Магомета, заросли — ‘lote-tree’, по свидетельству Корана, скрывающие трон Аллаха и т. д.), полностью выпадают из перевода Жуковского, и его пери исчезает в христианских небесах.
Перевод Жуковского был встречен единодушными похвалами, его приветствовали даже в кругах, идейно ему наиболее чуждых. Не случайно, что высокая оценка ‘Пери и ангела’ прозвучала даже в среде будущих декабристов, пленившихся в ‘Лалле Рук’ не столько ее экзотикой, сколько искусно скрытыми в ней под покровом восточного вымысла оппозиционными настроениями ирландского поэта-патриота. Так, К. Ф. Рылеев радовался появлению ‘Рая и пери’ на русском языке в своем ‘Послании к Н. И. Гнедичу’ 1821 г., в котором находятся следующие строки:
Так и Жуковский наш, любимый Феба сын,
Сокровищ языка счастливый властелин,
Возвышенного полн, Эдема пышны двери,
В ответ ругателям, открыл для юной пери77.
Некоторыми строфами того же перевода Жуковского ‘первый декабрист’ В. Ф. Раевский воспользовался для пропаганды среди солдат ланкастерской школы в Кишиневе, он выбрал те стихи из ‘Пери и ангела’ Жуковского, где речь шла о завоевании Индии, о смерти героя, павшего ‘во искупление свободы’, чью каплю крови пери уносит на небеса. Сам Раевский вспоминал, что во время суда над ним ему задавались вопросы ‘о тетрадях в школе’ и по поводу некоторых обнаруженных в этих тетрадях выписок. ‘Пример начинался,— говорит Раевский,— 20-ю стихами прежде и оканчивается:
Богам угодное даянье
Она <,пери>, сказала, я нашла:
Пролита кровь сия была
Во искупление свободы!
И следующие затем до 10 стихов ниже. Я отвечал, что это все случайные выписки из книг, пропущенных цензурою’78.
Ответ В. Ф. Раевского его судьям был безупречно точен, выписанный им отрывок в первопечатном тексте Жуковского занимал тридцать стихотворных строк: это эпизод из истории завоевания Индии Махмудом из Газны (Mahmood of Gazna, or Ghizny) в XI в., как увидим ниже, именно этот эпизод поэмы Мура в оратории Р. Шумана восхищал П. И. Чайковского. В переводе Жуковского он читается так: победитель идет по полю сражения и видит среди убитых врагов еще живого одинокого воина:
Лицом бесстрашного плененный,
‘Живи!’ тиран ему сказал,
Но воин, молча, указал
На обагренны кровью воды
И истребителю свободы
Послал ответ своей стрелой,
По твердой броне боевой
Стрела скользнула — жив губитель,
На трупы братии пал их мститель,
И вдаль помчался шумный бой!..
Все тихо! Воин молодой
Уж умирал, и кровь скудела…
И пери к юноше слетела
В сияньи утренних лучей,
Чтоб вежды гаснущих очей
Ему смежить рукой любови
И, в смертный миг, священной крови
Оставшуюся каплю взять.
Взяла… и на небо опять
Ее помчало упованье.
‘Богам угодное даянье,
(Она сказала), я нашла,
Пролита кровь сия была
Во искупление свободы’…
Так! Если есть в стране земной
Достойное небес воззренья,
То что ж достойней приношенья
Сей дани сердца, все свое
Утратившего бытие
За дело чести и свободу!’ 79
Еще более действенное агитационное значение в тех же декабристских кругах должен был получить прозаический перевод из ‘Лаллы Рук’, сделанный будущим декабристом, видным деятелем Северного общества, Н. А. Бестужевым, под заглавием: ‘Обожатели огня’, первоначально этот перевод был напечатан в ‘Соревнователе просвещения’ за 1821 г., а затем в том же году выпущен в свет отдельным изданием80. Это — третья вставная стихотворная поэма в ‘Лалле Рук’ (‘The Fire-Worshippers’), в которой рассказаны драматические эпизоды из истории борьбы иранских огнепоклонников — гебров с их мусульманским завоевателем и угнетателем, аравийским эмиром Ал-Гассаном. Если в предшествующей поэме ‘Лаллы Рук’ (в ‘Рае и пери’) тираноборческие мотивы проявлялись как бы случайно, во второстепенных эпизодах, то в ‘Огнепоклонниках’ борьба за национальную и религиозную свободу составляет основной сюжетный стержень, подчиняющий себе все остальное, включая любовный конфликт вождя восставших гебров, Гафеда, и его возлюбленной, Гинды, живущей в стане его врагов. В ‘Вестнике Европы’ 1830 г. анонимный критик, излагая содержание ‘Лаллы Рук’, по-видимому, по немецким источникам, так отзывался об ‘Огнепоклонниках’ (называемых им ‘Чтители огня’) и о рассказанной в этой поэме трагической истории любви Гафеда и Гинды: ‘Гафед есть начальник гебров, последнего останка <,!>, древле-персидских огнепоклонников, не принявших магометанства. Гинда — дочь арабского эмира Гассана, преследующего гебров между горами. Она любит, не зная того, что ее любезный есть жесточайший враг ее родителю, и она, наконец, долженствует быть свидетельницей его гибели. Это обстоятельство напоминает нам об Ромео и Юлии, но герой повести восточной играет здесь роль двойную — и любовника, и ревностного приверженца своей веры. Борьба между древним учением огнепоклонников и системою магометанства, между древней свободою и деспотизмом, изображена пламенными красками’81.
Относительно ‘Обожателей огня’ Н. А. Бестужева высказывалось предположение, что в своем переводе он ‘значительно усилил протестантские мотивы поэмы Мура, придав им революционную и тираноборческую интерпретацию’ 8г, а некоторые исследователи шли даже еще дальше, называя ‘Обожателей огня’ ‘вольным переводом’ или утверждая, что борьба ‘защитника свободы’ Гафеда с сатрапом ‘лютейшим и жесточайшим’, свободы с тиранией — это ‘бестужевский сюжет в восточной повести Т. Мура’ 83. Эти крайние выводы не подтверждаются сличением перевода Бестужева с подлинником. Перевод этот не может быть назван ‘вольным’ в том смысле, что переводчик намеренно усилил в нем звучание проникающих подлинных идей веротерпимости и национальной свободы, скорее наоборот, Бестужев приглушил и ослабил это звучание, может быть, вынуждаемый к этому петербургской цензурой. Он достаточно хорошо знал английский язык, чтобы усвоить основную тенденцию ‘Огнепоклонников’, но, может быть, и он не понимал до конца сокровенный смысл этой ‘восточной поэмы’, заботливо украшенной автором ориентальной драпировкой. Кое-что Бестужев не понял именно в ее слишком специальных подробностях, требовавших познаний начитанного востоковеда 84, кое-что он обошел в своем переводе сознательно, чтобы не перегружать его чрезмерно восточными ‘арабесками’, однако в отдельных случаях Бестужев, в общем близко следовавший оригиналу, все же опускал в переводе стихи, которые могли бы показаться опасными в России в цензурном отношении.
Поясним сказанное несколькими примерами. В русском тексте ‘Обожателей огня’ Бестужева, в том месте, где говорится о ненависти гебров к завоевателю-тирану, поэт от имени гебров, вынашивающих замыслы восстания, в таких словах обращается к Ал-Гассану: ‘Так, жестокий эмир, если б тот, кто достиг вершины башни, почитаемой тобою неприступною, явился у твоего ложа, он показал бы тебе успокоение тирана’85. Текст этот, несомненно, поврежден, не сразу можно догадаться, что под ‘успокоением тирана’ подразумевается его убийство. Оригинал Мура значительно экспрессивнее подчеркивает, что гебр мечтает о том времени, когда он сможет проникнуть в уединенную башню, где почивает эмир, и увидит его ‘спящую грудь’, чтобы поразить ее кинжалом. В тексте Мура:
Yes, Emir! he, who scaled that tower,—
And had he reach’d thy slumbering breast,
Had taught thee, in a Gheber’s power
How safe even tyrant heads may rest.
Далее в переводе Бестужева читаем: ‘Это один из гонимых тобою, кои столь же мужественны, как и он, презирают гордость твою и твоих ополчений, они знают, что, разорвав единое кольцо их <,своей>, цепи, они погибнут, но совокупны духом, смеют сопротивляться тебе и почитают счастьем умереть, защищая свободу. Они известны тебе, достойный наместник царя гонителя’. Хотя этот отрывок переведен довольно точно, но Бестужев все же устранил из своего текста, по требованию или по личному почину, ряд очень существенных и живописных подробностей.
У Мура это место имеет следующий вид:
Is one of many, brave as he,
Who loathe thy haughty race and thee,
Who, though they know the strife is vain,
Who, though they know the niven chain
Snaps but to enter in the heart
Of him who rends its links apart,
Yet dare the issue,— blest to be
Even for one bleeding moment free,
And die in pangs of liberty!
Thou know’st them well — ’tis some moons since
Thy turban’d troops and blood-red flags
Thou satrap of a bigot Prince!
Have swarm’d among these Green Sea crags…86
Из дальнейших стихов в прозаической передаче Бестужева также выпали некоторые детали, усиливающие в подлиннике их ораторский, декламационный характер вроде, например, повторного обращения к тирану (‘Thou, Arab…’), ослаблены также некоторые определения, так, в переводе говорится: ‘И прежде, нежели ветры принесли твои корабли к сему берегу, возмущение уже тебя ожидало’. У Мура оттенок опорного слова в этой фразе другой: речь у него идет о восстании (rebellion), против эмира на берегу покоряемой им страны до его прибытия туда:
Here — ere the winds half wing’d thee o’er —
Rebellion braved thee from the shore.
Вслед за этими строками Мур делает авторское отступление, помещая в текст довольно длинное размышление об этом слове ‘восстание’: о, это ‘отвратительное, бесчестящее слово’, когда оно обозначает несправедливое насилие, пятнающее святое дело, философствует поэт. Как много душ, рожденных для благословения, угасли под этим иссушающим словом, тогда как лишь день или час успеха вознес бы их к вечной славе
Rebellion! foul, dishonouring word.
Whose wrongful blight so oft has stain’d
The holiest cause that tongue or sword
Of mortal ever lost or gain’d —
How many a spirit, born to bless,
Hath sunk beneath that withering name,
Whom but a day’s, an hour’s success
Had wafted to eternal fame!
Нам представляется знаменательным, что все это рассуждение о многозначности слова ‘восстание’, которое в зависимости от изображаемого им успеха или поражения меняет свой смысл и произносится то с благословением, то с проклятием, полностью отсутствует в переводе будущего декабриста. С большой дозой вероятия можно предположить, что этот пропуск в переводе Н. Бестужева — не случаен, и что виновником его не является переводчик, едва ли бы российская цензура 20-х годов могла бы допустить в печати утверждение, что бывают случаи, когда слово ‘восстание’ обозначает действия благодетельные и заслуживающие всеобщей похвалы.
Между тем Мур подсказывал читателю именно такой вывод из своего рассуждения и делал это совершенно сознательно. Указанное место ‘Огнепоклонников’ получило известность, оно внушило критикам Мура убеждение, что в сознании поэта гебры ассоциировались с ирландцами и что под именем Гафеда он изобразил своего друга Роберта Эммета, погибшего после неудачного восстания ирландцев, а что в образе Гинды нашел свое отражение облик Сарры Карран. Это сходство бросилось в глаза первому издателю ‘Дневников’ Мура, Дж. Расселу, а вслед за ним идейную близость ‘Огнепоклонников’ и ‘Ирландских мелодий’, писавшихся одновременно, пытались проследить н обосновать многие последующие его критики и биографы87. Как известно, Байрон прочел ‘Лаллу Рук’ тотчас по ее выходе в свет и писал Джону Меррею 15 сентября 1817 г., что ‘лучшее во всей книге — это ‘Огнепоклонники’88, очевидно потому что эта поэма действительно пронизана пафосом борьбы против угнетения и насилия..
Г. Брандес утверждал, что интерес читателей к этой поэме ‘пробуждается лишь тогда, когда он догадывается, что под гебрами разумеются ирландцы и Ирландия’. Оттого, по его мнению, ‘Огнепоклонники’ — ‘единственная вполне удавшаяся часть. Даже названия Иран (Iran) и Эрин (Erin) мало-помалу сливаются в ушах читателя в одно слово’, ‘Эта прекрасная поэма, в которой герой — благородный и несчастный мятежник, а героиня живет в такой среде, где постоянно говорят о нем с отвращением, по-видимому, внушена воспоминаниями о Роберте Эммете и Сарре Карран. Сходство заметно даже в некоторых мелких подробностях…’89
Сам Мур не возражал против такого отождествления, он признавался даже, что только тогда увлекся разработкой сюжета своей поэмы, когда увидел, что борьбою между огнепоклонниками и магометанами можно воспользоваться как предлогом для проповеди веротерпимости и национальной свободы среди англичан-протестантов и угнетенных ими ирландцев-католиков. Это было для него, по его собственным словам, той ‘вдохновляющей темой’ (inspiring theme) свободы, которая обрабатывалась им в первых сериях ‘Ирландских мелодий’ и должна была одновременно вдохновить и одушевить восточный вымысел его поэмы. Однако современники Мура считали, что поэт несколько погрешил здесь против исторической истины и правдоподобия. Отголоски этих опасений и возражений поэту, делавшиеся в английских журналах начала 20-х годов, достигли и русской печати, так, в рецензии на ‘Лаллу Рук’ в ‘Вестнике Европы’ 1830 г. анонимный критик осторожно писал об ‘Огнепоклонниках’: ‘Одно лишь покажется сомнительным в этой прекрасной картине, именно — терпимость, похожая на что-то слишком новое. Ни аравитянин, ни гебр не могли быть творцами сей повести’90.
В предисловии к одному из изданий ‘Лаллы Рук’, подводя итоги обсуждению этого произведения в западноевропейской печати, Мур, между прочим, свидетельствовал, что ему ‘были сделаны возражения по поводу употребления <,…>, слова свобода (to my use of the word Liberty), в особенности в повести, следующей ниже <,речь идет об ‘Огнепоклонниках’), как полностью неприменимого к положению, когда-либо существовавшему на Востоке’91. ‘Тем не менее,— продолжал Мур,— хотя я, конечно, не имею намерения употреблять его в том широком и благородном смысле, который придается ему в настоящее время, я полагаю все же, что нельзя недооценивать его, когда им обозначается та национальная независимость, та вольность (freedom), которая провозглашалась против вторжения и предписаний иноземцев, во имя которой действовали и индусы, и персы, борясь со своими мусульманскими завоевателями’92. Это ответственное заявление Мура, подчеркивавшее общественный смысл его поэтического творчества, в то же время лишний раз свидетельствует о его позициях как ирландского патриота. В восточных вымыслах Мура то там, то здесь прорывалось современное восприятие им таких проблем его эпохи, как национальный вопрос и национально-освободительное движение. Это подтверждает нам, что и в России, у его русских читателей, например у будущих декабристов, были известные основания, чтобы объединять Мура с Байроном как ‘вольнолюбивых’ поэтов, совместно трудившихся на одном поприще по распространению и утверждению в обществе идей равенства и гражданской свободы. Этим же объясняется, что именно в декабристских кругах, как увидим ниже, стали популярными и любимыми ‘Ирландские мелодии’ Мура.
Конечно, различия между Байроном и Муром как ‘социальными’ поэтами не могли не сказаться довольно быстро. Русские критики уже к середине 20-х годов разглядели, что ‘мятежности’ творчества Байрона противостояли в поэзии Мура примиренность, успокоенность, сентиментальный оптимизм. Но и сравнивая их друг с другом, критики не переставали восхищаться ‘самой цветущей фантазией в роскошнейшем ее богатстве’ и даже эрудицией Мура, столь искусно примененной в его поэтических созданиях. В популярных у нас в 30-е годы ‘Чтениях об изящной словесности’
Д. О. Вольфа о Муре говорилось: ‘В решительную противоположность Байроновым темным краскам он умеет разливать на все свои картины почти ослепительный свет радостной, весело и быстро текущей жизни, а притом повсюду господствует у него нежность и искренность в такой степени, в какой они очень редко совокупляются с такою силою. Сверх того, он обладает чрезвычайным, изумительным запасом знаний, и этот запас отнюдь не во вред ему, как от прикосновения Мидаса все превращалось пред ним в золото, так пред этим истым поэтом — все служит поэзии, и в предмете самом сухом и неблагодарном он находит такую сторону, которая представляет его привлекательным’93.
Русские переводы различных частей и отрывков из ‘Лаллы Рук’ до начала 30-х годов нередко появлялись в журналах и альманахах Москвы и Петербурга, все эти переводы были преимущественно прозаические. В качестве исключения можно указать лишь на ранний стихотворный перевод ‘романса’ из первой вставной поэмы в ‘Лалле Рук’ (‘The Veiled Prophet of Khorassan’). Этот перевод, сделанный И. И. Козловым под заглавием ‘Из поэмы Лалла Рук’, напечатан был в 1823 г. в пятом номере журнала ‘Новости литературы’94. Правда, к сюжету поэмы о хорасанском пророке этот отрывок прямого отношения не имеет: это лирическая песня молодой женщины, сложенная, по замечанию автора, в патетической ‘испаганской манере’. Песню эту случайно слышит герой поэмы: в ней поется о розах, которые некогда цвели на берегах реки Бендамира, ‘неподалеку от развалин Чильминара’, и о скоротечности жизни. У Мура эта меланхолическая восточная песня имеет четыре четверостишия, в которых трижды упомянуты струи ‘тихого Бендемира’:
There’s a bower of roses by Bendemeer’s stream,
And the nightingale sings round it all the day long,
In the time of my childhood ‘t was like a sweet dream
To sit in the roses and hear the bird’s song
Над струями Бендемира стоит беседка из роз,
и соловей вокруг нее поет целый день.
Во время моего детства для меня было сладким
сном сидеть среди роа и слушать пение птички.
‘Эту песню и эту беседку я никогда не забывала, — признается певица далее,— но часто, одинокая, весенней порою я думаю: поет ли еще соловей, цветут ли пышные розы над тихим Бендемиром?’ А жизнь проходит слиш ком быстро и отвечает отрицанием на эти робкие чаяния надежды:
No, the roses soon wither ‘d that hung o’er the wave,
But some blossoms were gather’d while freshly they shone,
And a dew was distill’d from their flowers, that gave
All the fragrance of summer, when summer was gone.
Нет, рано увяли розы, склонявшиеся над рекой,
но некоторые цветки были сорваны прежде, чем овм отцвели,
из них выжали каплю, которая
сохранила благоуханье пролетевшего лета.
Песня заканчивается сравнением:
Thus memory draws from delight, ere it dies
An essence that breathes of it many a year,
Thu bright to my soul, as’t was then to my eyes,
is that bower on the banks of the calm Bendemeer!
Так память извлекает из наслаждения, прежде чем оно угаснет,
долговечное благоуханье,
так цветет теперь в душе моей, как прежде цвела пред очами,
эта беседка из роз на берегу тихого Вендемира.
Эта песня пользовалась известностью отдельно от ‘Лаллы Рук’ в виде романса, положенного на музыку, печаталась в хрестоматиях лирических стихотворений, заучивалась наизусть. Уже после смерти Мура в ‘Библиотеке для чтения’ (1854) было помещено ‘Путешествие по Ирану’, в котором автор рассказывает, что он ехал в Шираз не прямой дорогой, но на Бенде-мир — ‘место, увековеченное ирландским бардом в одном из счастливейших произведений ею музы’, выписав далее всю песню, приведенную нами выше, путешественник заметил: ‘Я не нашел роз, уже поглощенных струями, и время года не благоприятствовало песням соловья. Без сомнения, весною Бендемир должен быть очарователен в прозрачной зелени своих садов, с живописными своими каскадами и фантастическими скалами, обрамляющими деревню, но все-таки нужно иметь слишком живое воображение, чтобы найти в нем половину той прелести, какою облекает его восхитительная муза поэта. Удовольствие, с каким смотрел я на Бендемир, было порождено приятными воспоминаниями того времени, когда я впервые читал ‘Лалла Рук’, и теми незабвенными ощущениями, которые навевают на нас молодость, поэзия и надежда. Я понял всю силу и истину прекрасного выражения Мура: ‘Так память извлекает из наслаждения, прежде чем оно угаснет, долговечный аромат’96.
Козлов в упомянутом выше переводе этой песни Мура довольно далеко отошел от подлинника, распространив его четыре четверостишия до четырех восьмистиший, т. е. увеличив ровно вдвое, из русского перевода исчезло также название экзотической реки Бендемир (собственно, Bend-Emir, реки в Иране, известной древним грекам под названием Аракса и прославленной походом Александра Македонского), а вместо ‘беседки’ (bower) говорится о ‘роще’, в которой труднее представить себе цветущие розы. Правда, восточный колорит отрывка сохранен благодаря упоминающемуся здесь соловью, поющему над розами,— столь традиционному мотиву персидской поэзии. Козлов сумел также передать общую меланхолическую настроенность этого стихотворения. Приведем начало этого известного перевода Козлова, печатающегося ныне под заглавием ‘Романс’:
Есть тихая роща у быстрых ключей,
И днем там и ночью поет соловей,
Там светлые воды приветно текут,
Там алые розы, красуясь, цветут,
В ту пору, как младость манила мечтать,
В той роще любила я часто гулять,
Любуясь цветами под тенью густой,
Я слушала песни — и млела душой…96
Вся поэма Мура, из которой этот ‘романс’ извлечен, была переведена у нас пять лет спустя. Полный русский прозаический перевод поэмы, озаглавленный ‘Покровенный пророк Хорасана. Восточное повествование’, помещен был в издании: ‘Венок граций. Альманах на 1829 год’97. В то время, когда этот перевод производился, он представлял известный интерес для русских читателей даже по одной своей географической номенклатуре: только что окончилась русско-персидская война, и описания красот таких областей Персии, как прославленный Муром в первых стихах его поэмы Хорасан, эта ‘очаровательная страна солнца’ (that delightful province of the sun), появлялись у нас даже в газетах98. В примечании к переводу было отмечено: ‘легкий очерк одной из четырех поэм, украшающих Лалла Рук, прелестный роман Томаса Мура’. Именно об этом переводе, увидевшем свет в одном из незначительных московских альманахов, вспоминал впоследствии Аполлон Григорьев в автобиографии ‘Мои литературные и нравственные скитальчества’, говоря, что русская молодежь 20-х годов именно потому набрасывалась на альманахи, что ‘в каком-нибудь несчастном ‘Венке’ она встречала один из прелестных рассказов Томаса Мура в ‘Лалла Рук’ — ‘Покровенный пророк Хорасана’99. Переводчик не назвал свое имя, вероятно, из скромности или боязни недоброжелательной критики, по той же причине все авторы этого серенького альманаха скрылись под буквенными или цифровыми криптонимами (Г. С, А. З., З. Р., 1,7 и т. д.). П. П. Свиньин в обзорной статье (‘Взгляд на периодические издания и альманахи’) отнес ‘Венок граций’ к числу тех Московских альманахов, которые, по его словам, ‘суть порождения или книгопродавческих спекуляций или небрежности и крайности авторской, и, наконец, студентского самонадеяния, которое еще не из училось опытом, что сочинение молодости, расхваленное в кругу юношей — товарищей, может встретить противный прием хладокровной взыскательной публики’100. С точки зрения такой критики этот перевод заслуживал более осуждения, чем благодарности: хотя этот перевод довольно точен, но он все же сокращает или лучше сказать ‘облегчает’ подлинник — пропущена большая часть ‘примечаний’ Мура, отдельные трудные для понимания места переданы лишь приблизительно. Тем не менее, хотя перевод сделан прозой, но две ‘песни’, включенные в текст, переведены стихами, первая песня та самая, которую, как мы видели, ранее перевел И. И. Козлов.
Перевод этой песни в ‘Венке граций’ в некотором отношении ближе к подлиннику, чем перевод Козлова, в альманахе, как и в оригинале Мура, песня состоит из четырех строф:
Беседку я помню близ струй Бендамира,
Там розы цветут, там поют соловьи.
Во дни моей юности, счастья и мира
Казалась там жизнь сновиденьем любви.
Вовек не забуду беседки прелестной!
Но часто цветущей порою весны
Себя вопрошаю: еще ль звук небесный
Там слышен и розы еще ли красны?
Ах, нет! Над волнами уж розы увяли!
Листки разнеслися, но летней росы
Прозрачные капли их запах прияли,—
И в каплях сих видим мы лета красы.
Так точно замена нам счастью в страданье