М. Г. Петрова, В. Г. Хорос. Диалог о Михайловском, Михайловский Николай Константинович, Год: 1995

Время на прочтение: 48 минут(ы)

Диалог о Михайловском

Н. К. Михайловский. Литературная критика и воспоминания.
М., ‘Искусство’, 1995
OCR Бычков М. Н.

Памяти Михайловского суждено проясняться и вырастать

В. Г. Короленко (1904)

Наш противник, друг и отец

Н. Л. Бердяев о Михайловском (1904)

М. Г. Петрова. Судьба литературного наследства Николая Константиновича Михайловского трагична, и нам предстоит разобраться в закономерностях и парадоксах этой трагедии. Как человек беспокойный и резкий, он всегда стоял в центре идейных споров русского общества, но в дореволюционной России это лишь способствовало его популярности. Книги Михайловского имели постоянный спрос (по распродаже одного издания тотчас предпринималось другое), литература о нем огромна.
Совсем другая картина в советские годы. Замысел собрания сочинений был прекращен на первом же выпуске. Затем последовали две долгие паузы, совпавшие с периодами сталинского и брежневского владычества. Посмотрите, как редки и многозначительны даты выхода книг Михайловского, как они говорят сами за себя 1921, 1957, 1989.
В. Г. Хорос. Объяснить это нетрудно. Долгие десятилетия Михайловский проходил по разряду фигур, попавших ‘в немилость’ к Ленину, особенно молодому. Я недавно специально перечитал ‘Что такое ‘друзья народа’ и как они воюют против социал-демократов?’ — страницы о Михайловском написаны там с поразительной резкостью, если не сказать грубостью. Достаточно вспомнить фразу о том, что Михайловский ‘не умен, и ничего больше’ {Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 1, с. 196}. Правда, потом отношение Владимира Ильича к Михайловскому помягчело. Статья ‘Народники о Н. К. Михайловском’ (1914) выглядит гораздо более взвешенной. А в 1918 году Ленин в Декрете о монументальной пропаганде вообще включил Михайловского в число передовых российских мыслителей, память о которых надлежало чтить, что и было реализовано в перечне имен на обелиске в Александровском сквере, близ Кремля
М. П. Это было в 1927 году, когда ленинский декрет еще не решались открыто ревизовать. Позднее его не отменяли, но и во внимание не принимали. Идеологи сталинской школы предпочитали диалектику и практику абсурда: имя на обелиске оставили, а самого Михайловского обрекли на долгое поругание.
В. X. Да, в сталинский период, когда народники третировались как ‘злейшие враги марксизма’, как ‘идеологи кулачества’ и тому подобное, Михайловскому доставалось, может быть, больше других. Как же, он ‘посмел’ полемизировать с марксизмом, его последователи (народные социалисты) оказались в оппозиции Октябрьской революции… После ‘оттепели’ XX съезда климат несколько изменился — историки стали напоминать ленинские характеристики о близости Михайловского к революционному подполью, о его искреннем, боевом демократизме. Но предвзятость в оценках по-прежнему давала себя знать. Я помню, с какими муками историк Э. С. Виленская пробивала свою книжку о Михайловском (вышла в 1979 году), как безуспешно вела переговоры об издании его работ.
Впрочем, попытки навести на Михайловского глянец революционности дали реакцию с другой стороны. Долголетние усилия новчуков и щипановых уложить историю домарксистской общественной мысли в прокрустово ложе так называемой ‘революционной демократии’ привели к обратному результату — отливу интереса, отшатыванию от мыслителей типа Белинского, Герцена, Чернышевского, Писарева, Михайловского. Это, понятно, тоже крайность. Дело не только в том, что любая односторонность вредна, но и в том, что среди прогрессивной русской мысли те или иные персонажи значительно отличаются — Герцен отнюдь не сродни Чернышевскому, а Михайловский — Писареву.
М. П. Экзамен на чин ‘революционного демократа’ Николай Константинович так и не выдержал, хотя этот почетный титул получили его соратники Щедрин и Короленко, вовсе на него не претендующие и революционерами себя не считавшие.
В. X. Однако в самое последнее время в нашей литературе наметился любопытный поворот: Михайловский-таки произведен в революционеры, но — в совсем ином контексте и с противоположным знаком. Например, известный историк общественной мысли А. А. Лебедев поставил Михайловского в один ряд с теми представителями ‘леворадикального народничества’ или ‘мелкобуржуазного народнического социализма’, от которых ниточка тянется к ‘военному коммунизму’ и к сталинщине {Лебедев А. Теперь, когда глядишь назад…— ‘Знамя’, 1989, No 4, с. 205—206.}. Вот даже как!
М. П. А критик А. Гангнус утверждает, будто ‘левацкий большевизм’ — это ‘наследие народнического утопизма’ {Гангнус А. На руинах позитивной эстетики.— ‘Нов. мир’, 1988, No 9, с. 150.}. Новый изворот мысли, помогающий опять-таки извлекать корень зла из народничества, выводя марксизм за скобки. Раньше Михайловского клеймили за ‘отступление к либерализму’, теперь упрекают за излишнюю левизну. Знаковая система поменялась (мы стали ценить мирное развитие), но негативный пафос в отношении к народничеству сохранился, а с ним и амплуа ‘мальчика для битья’ для Михайловского.
В. X. Ну, бог с ними, с любителями поворачивать историю, как дышло. Но вот хочу поделиться сомнениями: насколько ‘прозвучит’ Михайловский сегодня? Я, разумеется, отнюдь не оспариваю важность публикации отечественного культурного наследия, а тем более, когда для того есть столь веский повод, как 150-летний юбилей со дня рождения мыслителя. Но как вы полагаете: найдет ли Михайловский дорогу к современному читателю?
М. П. На этот вопрос ответит сам читатель. Мы должны дать ему материал для размышлений, рассказать о Михайловском, о его жизни и личности. Тем более что сам Михайловский исповедовал своеобразную религию личности, которую основывал на единстве мыслей, чувств и поступков человеческих.
Николай Константинович родился 15 ноября 1842 года в городке Мещовске Калужской губернии в семье потомственного дворянина. Мать, обрусевшая немка, умерла в раннем детстве Михайловского. Смерть отца прервала учение мальчика в костромской гимназии. Четырнадцати лет он был определен в Институт корпуса горных инженеров в Петербурге. По воспоминаниям соученика, Михайловский-юноша был ‘очень беден’, ‘очень самолюбив’ и ‘очень деликатен во всех денежных вопросах’ {Скальковский С. Воспоминания молодости. Спб., 1906, с. 80.}.
Незадолго до получения звания горного инженер-поручика Михайловский был исключен из института, так как выступил коноводом в бурном столкновении с начальством корпуса. Повод для инцидента был полудетский: кадеты отстаивали право носить длинные волосы, зачесанные назад. Это считалось ‘признаком либерализма’ и строго преследовалось как демонстрация духовной близости с вольнолюбивым студенчеством. Но первопричина лежала глубже: юные сердца жаждали принять участие во всеобщем процессе обновления, который охватил Россию в конце 50-х годов, когда после длительного николаевского удушья наступила ‘историческая весна’, названная впоследствии эпохой великих реформ.
После исключения началась ‘година голоштанного существования’, которая длилась около десяти лет, до того времени, когда Михайловского прибило к настоящей жизненной пристани — к близкому сотрудничеству в некрасовских ‘Отечественных записках’, где позднее он станет соредактором М. Е. Салтыкова-Щедрина и Г. З. Елисеева. Об этих годах своей жизни Михайловский рассказал сам в публикуемых ‘Литературных воспоминаниях’.
В. X. Да, пятнадцать лет работы в ‘Отечественных записках’ стали поистине золотым периодом в жизни Михайловского. Тогда он написал все свои основные труды (‘Что такое прогресс?’, ‘Борьба за индивидуальность’, ‘Что такое счастье?’ и т. д.), принесшие ему широчайшую известность. Поразительной была работоспособность Михайловского: каждый месяц он регулярно писал по полтора-два печатных листа. Конечно, такой темп порой приводил к издержкам, излишним длиннотам, избытку цитат. Но все же это был настоящий литературный подвиг, а также высочайший профессионализм.
М. П. Короленко писал: ‘Михайловский убивается над журналом…’ {Письмо В. Г. Короленко брату, 16 декабря 1900 г.— ГБЛ, ф. 135, разд. II, карт. 5, ед. хр. 7, л. 4, об.}.
В. Х. Интересна была и манера Михайловского-публициста: он, как правило, обращался к читателю с циклами статей, рассчитанными на длительный период. Таковы ‘Дневник читателя’ (1885—1888), ‘Случайные заметки и письма о разных разностях’ (1888—1892), ‘Литература и жизнь’ (1892—1904) и др. Это были не просто формальные рубрики, но и нечто, определявшее жанр, и своего рода смотровое окошко, через которое журналист обозревал действительность, и даже отражение некоторой жизненной позиции. Словом, Николай Константинович был литератор-публицист такого масштаба, какого после него уже не было, в том числе и в советских ‘толстых’ журналах.
М. П. Зоркий и опытный Некрасов сразу оценил достоинства молодого сотрудника. ‘…Это самый даровитый человек из новых,— писал он 15 июля 1869 года,— и ему, без сомнения, предстоит хорошая будущность. Кроме несомненной талантливости, он человек со сведениями, очень энергичен и работящ. ‘Отеч. запискам’ он может быть полезен сильно и надолго. Человек он честный и скромный…’ {Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем, т. 11. М., 1952, с. 147.}. Некрасов присутствовал на свадьбе Михайловского 20 февраля
1869 года и сказал его невесте Марии Евграфовне: ‘Счастливая вы, выходите за человека, который все понимает’. Вспоминая об этом в 1883 году, Михайловский добавил: ‘С тех пор оказалось, что я ужасно многого не понимаю и, кажется, просто не способен понимать’ {Письмо Н. К. Михайловского Е. П. Летковой.— ЦГАЛИ, ф. 280, оп. I, ед. хр. 201, л. 110.}. Он имел в виду прежде всего свою семейную жизнь, которая сложилась неудачно. Первый брак очень быстро распался, но жена не дала развода, поэтому второй союз, с Людмилой Николаевной Левицкой, имел форму гражданского брака, как тогда говорили. От этого брака у Михайловского было двое мальчиков, которых он любил с редкой нежностью и ради которых долгие годы мирился с нарастающим семейным разладом. В конце концов Людмила Николаевна вышла замуж вновь, оставив детей Михайловскому к его большому торжеству. Кстати, Некрасов, по-видимому, был крестным отцом первого сына, Николая, впоследствии актера Московского Художественного театра. Во всяком случае, уговаривая сестру приехать на крестины, Михайловский прибавлял: ‘Покумишься с Некрасовым, эта штука тоже не на каждой улице валяется. Я, впрочем, еще не знаю, удостою ли его этой чести: есть соображения за, есть и против’ {Письмо Н. К. Михайловского Е. К. Мягковой, март 1875 г.— ГБЛ, ф. 578, карт. I, ед. хр. 9, л. 18, об.}. Конечно, это сказано не без шутливой бравады. Однако особой скромностью в самооценках и поведении Михайловский не отличался. Слишком он был избалован успехом: студенты носили его на руках, осыпали цветами, девицы падали в обморок при его появлении. В. В. Розанов не без ядовитости заметил: ‘Скажите, какие ‘несчастненькие’ эти Михайловские, у ног которого была вся Россия, и Щедрин, которого косого взгляда трепетал Лорис-Меликов’ {Письмо В. В. Розанова Горькому, март 1912 г.— ‘Вопр. лит’., 1989, No 10, с. 164.}.
В. X. Меня всегда поражала эта громадная прижизненная популярность Михайловского, поскольку она резко контрастировала с его более чем скромной известностью в советский период. Но истоки этой популярности вполне понятны, если посмотреть на творчество Михайловского непредубежденными глазами. Он был настоящим мыслителем-универсалом, просветителем-социологом, философом, экономистом, историком, психологом, политологом, наконец, литературным критиком. Он оставил немалый след в различных областях обществоведения, многие его анализы и оценки глубоки и основательны. Скажем, его статья ‘Иван Грозный в русской литературе’ вполне может представить интерес даже для современного историка — в ней дается очень тонкое сопоставление различных типов трактовки Грозного историками, а типы эти, по сути, сохранились до сегодняшнего дня.
М. П. Историком или экономистом в узком значении слова я бы Михайловского не называла. Его интересовала прежде всего история культуры, история мысли и духа. В последние годы он замышлял большую работу о религии, которую осуществил лишь отчасти. В деятельности Ивана Грозного Михайловский выделял закономерное для всякого деспотизма отсутствие созидательной государственной идеи (‘полная бессудность всея Руси’). Не менее характерно стремление подчинить и обезличить все вокруг себя, подавить малейшее проявление человечности. Митрополит Филипп, пишет Михайловский, погиб потому, что хотел ‘только ‘печаловаться’ пред царем за невинных’, и не спасли его ни сан, ‘ни святость жизни, ни высокое благородство характера. ‘Печаловаться’ — это уже казалось Иоанну покушением на его власть. Он знал одно: жаловать своих холопей мы вольны, и казнить тоже вольны. И когда нам говорят, что Иоанн спас Россию от какой-то страшной будущности, то одной невинной крови Филиппа достаточно для того, чтобы забрызгать эту страницу русской истории до невозможности прочитать на ней что-нибудь светлое и радостное’ (VI, 207 {Ссылки на сочинения Михайловского, кроме специально оговоренных, даются в тексте: в скобках указаны том и столбец (издания двухстолбцовые): Михайловский Н. К. Сочинения, т. I — VI. Спб., 1896—1897, Полн. собр. соч., т. VII. Спб., 1909, т. VIII, 1914, т. X, 1913.}).
В этом отрывке вся мера вещей или философия истории Михайловского.
В. X. Кроме того, радикально настроенной интеллигенции, молодежи в России очень импонировало то, что демократические убеждения Михайловского опирались на высокую культуру и широту познаний. Он долгое время был, что называется, бессменным рыцарем от демократического лагеря на полемических турнирах в русской журналистике: ‘рубился’ с либералами, консерваторами, монархистами. Он первым поднял перчатку, брошенную народникам русскими марксистами. Он мог запросто критиковать Спенсера и Ницше, выговаривать самому Льву Толстому. Словом, для последней трети XIX и начала XX века это был, пожалуй, один из крупнейших авторитетов в российской демократической среде.
Наконец, я бы отметил еще такую очень привлекательную черту Михайловского: он не был любителем умозрений, теоретиком-схематиком, но, напротив, вполне ‘жизненным’ человеком. Один из его циклов статей в середине 70-х годов назывался очень характерно: ‘Записки профана’. Профан, по Михайловскому,— это человек, который, вполне признавая значение науки или искусства как области ‘высокого’ человеческого творчества, все-таки оценивает их в той мере, в какой они оказываются способными ‘работать’ на общество, на трудящихся, на народ. И именно таковы были критерии самого Михайловского.
М. П. Если уж говорить о причинах популярности Михайловского, то стоит, наверное, упомянуть, что он был очень хорош собою. Критик А. М. Скабичевский, знавший его не одно десятилетие и, заметим, не очень любивший, свидетельствует: ‘Среднего роста, с классически правильными чертами лица, сияющего и физическою и духовною красотою, с чрезвычайно умными, проницательными глазами, с зачесанными назад пышными белокурыми кудрями, с безукоризненными изящными манерами, он был кумиром как женщин, так и мужчин, с которыми сближался…’ Но сближался он далеко не со всеми, так как был человеком ‘крайне сосредоточенным, скрытным, каждую минуту державшим себя в руках’. Он получил ‘блестящее, чисто дворянское воспитание’, владел несколькими языками, ‘лихо танцевал мазурку’, ‘любил шампанское и дорогие ликеры,— словом, с головы до ног представлял собою чистокровного джентльмена’ {Скабичевский А. М. Литературные воспоминания. М.—Л., 1928, с. 273.}.
Психологически более содержательный портрет оставил Горький, знавший Михайловского в старости: ‘В его небольшом, ладном теле, в нервных, но мягких и красивых движениях чувствовалась нерусская живость духа и гармоничность его. Он измерял меня ласковым взглядом немножко насмешливых глаз, как боец, его манера говорить выдавала в нем человека, привычного к словесным дуэлям. Иногда его взгляд как бы ослеплял блеском какой-то острой, невеселой мысли. От него веяло нервной силой, возбуждавшей меня’ {Горький М. Полн. собр. соч. Художественные произведения в 25-ти т., т. 16. М., 1973, с. 485.}.
В. X. Михайловского даже упрекали, что он держался всегда слишком уверенно, по-генеральски.
М. П. Он и был, по существу, генералом в журналистике, ‘редактором-аншеф’, по слову Короленко. По его же свидетельству, Михайловский ‘был сдержан, не любил распущенности и амикошонства, не терял никогда самообладания, у него было удивительное умение обращаться с людьми, порой несколько суровое, но всегда прямое и честное…’ {В. К. (Короленко В. Г.). Г-н Протопопов о Н. К. Михайловском.— ‘Рус. богатство’, 1904, No 5, отд. II, с. 136.}.
Вообще, излишняя суровость и резкость была характерна для всего поколения шестидесятников. Это был особый стиль эпохи, идущий от ее главного действующего лица — демократа-разночинца. Эпоха определила и крайнюю простоту житейского обихода Михайловского, оставшегося почти неизменным и тогда, когда бедность сменилась известным достатком. Росла библиотека, но неприхотливость жилья и обстановки оставалась прежней. Демократический жизненный уклад был неотделим от облика старой русской интеллигенции. Весной 1893 года знаменитый на всю Россию публицист благодарил своих родных за пасхальные дары. ‘Скатерти и салфетки оценила в особенности, конечно, Аннушка (старая нянька Михайловского — М. П.), так как они дадут ей возможность отдохнуть от не престанной стирки 2 1/2 имеющихся у меня салфеток и 1 1/2 скатертей. Колобки и зандкухены (песочное печенье — М. П.) по достоинству оценены всеми, со включением редакции ‘Русского богатства’, куда часть их, впрочем, еще только будет направлена. Неловко христосоваться до Пасхи’ {Письмо Н. К. Михайловского Е. К. Мягковой, март 1893 г.— ГБЛ, ф. 578, карт. 1, ед. хр. 18, л. I.}. В доме Михайловского Пасхальная ночь всегда праздновалась.
В. X. Мы уже как то незаметно очутились в 90-х годах. Но между поздним и ранним периодами деятельности Михайловского было много событий.
М. П. Прежде всего — закрытие ‘Отечественных записок’ в апреле 1884 года по распоряжению ‘министерского квартета’, совещания четырех министров. Мотивы запрета были сформулированы так ‘правительство не может допустить дальнейшего существования органа печати, который не только открывает свои страницы распространению вредных идей, но и имеет ближайшими сотрудниками лиц, принадлежащих к составу тайных обществ’ {‘Правительственный вестн.’, 1884, 20 апр.}.
Имелся в виду, по видимому, арестованный в январе 1884 года публицист С. Н. Кривенко, близкий приятель Михайловского, связанный с ‘Народной волей’. Сам Михайловский был выслан из Петербурга еще в декабре 1882 года и до осени 1886 года жил сначала в Выборге, а затем на станции Любань.
Есть свидетельства, что первая высылка в 1882 году вызвана свиданием Михайловского с В. Н. Фигнер 15 ноября того же года в Харькове, о чем донес провокатор С. П. Дегаев. Правда, в те патриархальные времена близость к ‘Народной воле’ (Михайловский к тому же участвовал в ее подпольных изданиях) могла ускользнуть от глаз полиции, не очень-то расторопной и сравнительно немногочисленной. Самые опасные революционеры, вспоминал Михайловский, ‘разгуливали с фальшивыми паспортами совершенно открыто по Петербургу, показывались в обществе, в театре, на разных торжествах’ (X, 56). Никто не спешил заявить о них в полицию, наоборот, всячески помогали, прятали. Конечно, власти знали о давней близости Михайловского к революционным кругам и всю жизнь донимали его допросами, обысками, ограничениями въезда и выезда.
Непосредственным же предлогом для высылки послужило выступление Михайловского на балу в Технологическом институте 27 ноября 1882 года, где его встретили, как всегда, бурными приветствиями. ‘Я понимаю,— ответил Николай Константинович,— что не ко мне лично относятся ваши приветствия, а к тому направлению, которое я представляю в литературе. Позвольте же мне обрисовать это направление не совсем обычною, но верной формулой, направление это слагается из двух элементов: элемента совести, который определяет наши отношения ко всем обездоленным и к народу, на счет которого мы живем, и элемента чести, определяющего наши отношения к тем, кто ежедневно, ежечасно нас оскорбляет, здесь, на празднике молодости, я пью за честь и за совесть’ {Письмо Н. К. Михайловского Е. К. Мягковой, январь 1883 г.— ‘Весник Беларускага дзяржаунаго унiвэрсiтэта’. Серия IV, No 3. Минск, 1980, с. 17.}.
В. X. В жизни Михайловского была еще одна высылка.
М. П. Да, в апреле 1891 года в связи с похоронами его единомышленника и близкого друга Н. В. Шелгунова. На этих похоронах Николай Константинович пытался погасить конфликт молодежи с полицией. Требования полиции он считал ‘нелепыми, ненужными’, но не хотел превращать обряд похорон в побоище. ‘…Произошла возмутительная сцена…— рассказывал он в письме редактору ‘Русской мысли’ В. А. Гольцеву.— Крик, шум, почти драка, гроб колышется, женщины плачут. Нечто ужасное. Мне удалось кое-как убедить молодежь, чтобы поставили гроб на катафалк, &lt,…&gt, примерно на двух третях дороги гроб все-таки сняли и понесли на руках, пошли не по указанному маршруту, а по самым людным улицам: по Литейной, Невскому, Николаевской. А главное, несли венки перед гробом, что составляет уже нарушение закона, а не полицейского распоряжения. Процессию эту видел Победоносцев из окна (он живет на Литейной) и возмутился’ {Архив В. А. Гольцева. Т. I. M., 1914, с. 209.}.
Разумеется, виновником оказался человек, много лет проповедовавший ‘прание против рожна необходимости’. Без объяснения причин, тайно Михайловский был вывезен в полицейской карете на станцию Обухов и выслан из Петербурга.
Впрочем, высылка продолжалась недолго, всего несколько месяцев. Среди тех, кто хлопотал о возвращении Михайловского, был философ Вл. Соловьев. Они не были единомышленниками, но в кругу интеллигенции было принято заступаться за гонимых. Кстати, демократ Михайловский и теократ Вл. Соловьев в 90-е годы противостояли весьма многообразному течению, стремящемуся освободить искусство от ‘пут морали’. Оба они возводили здание эстетики на фундаменте этики, хотя ‘начала добра’ у них, разумеется, различные. Характерно, что эти недальние ссылки порою ставили в укор Михайловскому как типичные эпизоды ‘либеральной биографии’ — без тюрьмы и Сибири. Но он никогда и не претендовал на звание революционера и писал, что прожил жизнь ‘без сколько-нибудь занимательных для публики событий’, всего две административные высылки, а остальное время находился ‘под негласным надзором полиции, подобно весьма и весьма многим русским гражданам’ {Письмо Н. К. Михайловского Н. С. Русанову, июль 1898 г.— ГБЛ, ф. 358, карт. 412, ед. хр. 6, л. 5.}.
В. X. Вы затронули интересную тему: Михайловский и революция. Был ли он революционером? Безусловно, если под революционностью понимать радикальное изменение существующего социального и политического строя — всю жизнь Михайловский выступал против самодержавия, за созыв Земского собора, за передачу помещичьей земли крестьянам. И вместе с тем он писал в 1873 году П. Л. Лаврову в ответ на его приглашение принять участие в ‘диссидентском’, как нынче говорят, зарубежном журнале ‘Вперед’: ‘Я не революционер, каждому свое’ (X, 65). А дальше следовало нечто на первый взгляд совсем парадоксальное: ‘Откровенно говоря, я не так боюсь реакции, как революции’ (X, 68).
Вокруг этих высказываний было много спекуляций со стороны литературоведов и историков. Но если спокойно разобраться, то позиция Михайловского (изложенная в том числе в упомянутом письме к Лаврову) выглядит очень разумной и трезвой. Революционные силы в России тогда были весьма малочисленными, незрелыми, слабо укорененными в обществе. Неподготовленное выступление могло, скорее всего, повести к реакции, так же как стихийный взрыв снизу — ‘русский бунт, бессмысленный и беспощадный’ (А. С. Пушкин). Надо было достаточно долго и терпеливо готовить умы, будить общественное мнение, создавать гражданское общество в России. Поэтому так дорожил Михайловский своей легальной журнальной трибуной и не считал себя ‘вправе променять 8000 читателей’ на родине на сомнительное эмигрантское существование.
Впрочем, с закрытием ‘Отечественных записок’ он этой трибуны временно лишился…
М. П. Тогда он и его товарищи по журналу оказались, по слову Щедрина, с ‘запечатанной душой’. Охранительная печать со злорадством объявила Михайловского ‘критиком, сошедшим со сцены’.
В. X. Прибавьте еще, что то был период контрреформ, застоя и безвременья.
М. П. По свидетельству близких людей, у Михайловского в те годы были приступы ‘едкой тоски’, но его спасла сильная воля. ‘Сидения сложа руки’ он не признавал ни в историческом, ни в житейском плане.
В 1885 году Михайловский входит в редакцию ‘Северного вестника’, пытаясь преобразовать его в журнал народнической демократии. Однако сколько-нибудь прочного союза с издательницей журнала А. М. Евреиновой не получилось, конфликты следовали один за другим, и в апреле 1888 года произошел окончательный разрыв. Михайловский принимает предложение издателя Ф. Ф. Павленкова написать ряд очерков для биографической серии, ведет постоянный раздел в московской газете ‘Русские ведомости’ — в своей излюбленной манере разговора с читателем на литературные и общественные злобы дня. И наконец, ‘влекомый за шиворот судьбой’, ‘закабаляется’ в ‘Русскую мысль’ {Письмо Н. К. Михайловского В. М. Соболевскому, I августа 1891 г.— ЦГАЛИ, ф. 452, оп. I, ед. хр. 15, л. 45, об.}, журнал классического российского либерализма. Здесь у него положение гостя, признающего чужой устав, что дается ему нелегко. Приходится постоянно протестовать против ‘совершенно непереносного’ обращения с текстом статей, которые редакция, без согласования с автором, смягчает в видах цензуры. Не таков был человек Николай Константинович, чтобы терпеть утеснения. Ведь даже Некрасову он заявил об уходе из-за какого-то внутриредакционного недоразумения в конце 1873 года. Вообще, ‘бытие’ никогда не подчиняло его ‘сознание’. Наоборот, он всегда предъявлял требования ‘бытию’, не страшась житейских последствий. Весной 1891 года он идет на ‘полный и бесповоротный разрыв’ со своим единственным журнальным пристанищем, но редакция ‘Русской мысли’ нашла пути к примирению, и сотрудничество продолжалось до той поры, пока не кончилось журнальное сиротство и у Михайловского не появился собственный орган печати.
Он встал во главе захудалого в то время журнала ‘Русское богатство’, разумеется, неофициально. Имя Михайловского держали в тайне, пока не были утверждены официальные, то есть подставные, редактора. В руках Михайловского ‘Русское богатство’ приняло ‘ярко-радикальное направление’, по определению Короленко, который вскоре стал вторым ‘коренником’ редакционного воза.
В первый же год десятикратно подскочил, а затем неизменно увеличивался тираж журнала. Существует красноречивая статистика читательского спроса на журналы, которую полстолетия вела Императорская публичная библиотека Петербурга, крупнейшая в России. В 70—80-е годы первое место в читательском спросе занимали, как правило, ‘Отечественные записки’. ‘Русское богатство’ в 1891 году стояло на 14-м месте. В 1893 году (первый год редакторства Михайловского) — вышло на 4-е, в 1895-м — на 3-е. Начиная с 1902 года журнал занимал 1-е или 2-е место.
В. X. Чем же ‘взяло’ ‘Русское богатство’?
М. П. Прежде всего ориентацией на ‘своего’ читателя. Российский читатель в массе своей — демократ и правдоискатель. Как отметил в 1908 году А. Блок, ‘неподкупное и величавое приятие или отвержение характеризует особенно русского читателя. Никогда этот читатель, плохо понимающий искусство, не знающий азбучных истин эстетики, не даст себя в обман ‘словесности’, он отвергнет ‘все, что пахнет ложью или хотя бы только неискренностью, что сказано не совсем от души, что отдает ‘холодными словами’…’ {Блок А. Собр. соч. в 8-ми т., т. 5. М.—Л., 1962, с. 278—279.}.
В 1905 году постоянный критик ‘Русского богатства’ так ответил на вопрос, чему учил Михайловский: ‘Прежде всего: писать для других, не для себя’, ‘невнимание к читателю было первым недостатком, от которого отучал Михайловский’ {Горнфельд А. Г. Книги и люди. Спб., 1908, с. 223—224.}.
Ориентации на демократического читателя Михайловский придерживался во всех разделах журнала: в беллетристике, публицистике и литературной критике. ‘Охотнее всего,— вспоминал критик Евг. Соловьев (Андреевич),— он открывал страницы своего журнала для ‘своих’, то есть людей того же, как он сам, порядка мыслей или даже тех, кого надеялся сделать своими, а к ‘модному’ относился прямо недоверчиво’ {Скриба (Соловьев Е. А.). Петербургские письма,— ‘Одесские новости’, 1904, 4 февр.}. Однако при всей приверженности к определенной системе взглядов Михайловский, в отличие от Щедрина, никогда не правил чужих рукописей, он предпочитал искать и воспитывать единомышленников.
Для Николая Константиновича не существовало рангов в литературном труде: он вступал в спор с великими и чувствовал себя собратом по ремеслу с любым скромным тружеником. В редакции говорили, что он любит ‘раздувать искру’ — печатать начинающих. При его содействии вошли в литературу Гарин-Михайловский, Бунин, Куприн, Горький и другие. Бунин вспоминал, что Михайловский напечатал в 1893 году его первый эскиз и уверенно предсказал безвестному автору, что из него выйдет ‘большой писатель’ {Бунин И. А. Собр. соч. в 9-ти т., т. 9. М., 1967, с. 265.}. Куприн поставил имя Михайловского первым в ряду тех, кого он вспоминает с глубокой благодарностью. А в 1925 году рассказал о первых литературных шагах Леонида Андреева, о том, что Михайловский ‘принял его с тем дружеским радушием, с которым этот большой человек встречал истинные таланты’ {А. И. Куприн о литературе. Минск, 1969, с. 110.}. Так был встречен в редакции ‘Русского богатства’ и никому не известный киевский газетчик Куприн.
Разумеется, Михайловский был по-своему разборчив, ‘певчих из другого хора’ не печатал, представлял себе русский литературно-общественный журнал в виде ‘идейного монолита’. Нападки на ‘доктринерскую узость’ такой позиции оспаривал Короленко. Условия русской жизни, напоминал он, отсутствие парламентской и всякой иной общественной трибуны диктовали особый облик русского передового журнала, цельного и единого в своей позиции. И, наоборот, всякая попытка основать журнал, ‘терпимый ко всем направлениям’, неизбежно кончалась ‘серой безличностью’ или ‘самым мрачным и крайним реакционным доктринерством’. Михайловский ‘родился мыслителем и бойцом вместе,— заключал Короленко,— и его время потребовало от него обоих этих качеств’ {Короленко В. Николай Константинович Михайловский.— ‘Рус. богатство’, 1904, No 2, с. V—VI.}.
В. X. В советское время за ‘Русским богатством’ прочно установился ярлык ‘реформистского’, ‘либерально-народнического’ журнала.
М. П. Министр внутренних дел В. К. Плеве думал иначе. Тот самый Плеве, который в 1882 году, будучи директором Департамента полиции, высылал Михайловского из Петербурга. А через 20 лет он вызвал к себе редактора ‘Русского богатства’ и предъявил ему обвинение в том, что печать ‘сеет семена революции’, подстрекает молодежь и т. д., а журнал, руководимый Михайловским и Короленко, является ‘главным штабом революции, особенно теперь, когда вы сразили марксизм и остались одни’. ‘Пока вы только литература, я вас не трону,— заключил Плеве,— но, если начнутся какие-нибудь беспорядки, я не остановлюсь ни перед ссылками, ни перед их числом…’ (X, 61—64). Министр не предугадывал собственной гибели через полтора года от бомбы эсеров.
В. X. Любопытно также это выражение Плеве: ‘сразили марксизм’. Мы выходим еще к одному важному сюжету.
М. П. Ну что ж, по непререкаемой до самого последнего времени схеме следовало бы написать, что Михайловский в 90-е годы ‘запятнал себя полемикой с марксизмом’, ‘скатился на объективно реакционные позиции’ и пр. Однако на рубеже веков Россия переживала не только ‘культурный Ренессанс’, но и могучую демократическую реформацию. В те годы никто не считал, что открытой и честной полемикой можно себя ‘запятнать’. Всякое общественное и литературное течение подвергалось острому обсуждению, и это считалось естественным.
Более того, когда Г. В. Плеханов в 1893 году обратился к Энгельсу с просьбой ‘принципиально’ выступить против русских народников, тот категорически отказался и, между прочим, сказал посланцу Георгия Валентиновича по-русски: ‘Кто Плеханова обидит, не обидит ли всякого сам Плеханов?’ Кроме того, Энгельс подчеркнул, что одобряет предполагаемое участие в ‘Русском богатстве’ дочери Маркса Элеоноры Эвелинг (осуществилось в 1895 году), и заметил, что ‘и сам сотрудничал бы в этом органе, если бы это допустила цензура’ {Воден Д. М. Из воспоминаний (Беседы с Энгельсом).— В кн.: Русские современники о К. Марксе и Ф. Энгельсе. М., 1969, с. 104, 111.}.
Конец 90-х годов был временем, когда ‘марксистами становились повально все, марксистам льстили, за марксистами ухаживали…’ {Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 6, с. 15.}. Противостояние марксизму казалось делом исторически обреченным, а фигура Михайловского — устаревшей, чуть ли не вставшей на пути прогресса. ‘Когда все живое потянулось к свету нового учения,— писала ленинская ‘Искра’ (1901, No 2),— у старого писателя не шевельнулось в груди ничего, кроме злобной насмешки, и ненавидящее перо его писало лишь приговоры…’ {‘Искра’. Вып. 1. Л., 1925, с. 36.}.
В. X. Мне думается, настало время дать более объективную, взвешенную оценку этой полемике, приходящейся в основном на 90-е годы. Вы правы — Михайловскому пришлось в ней нелегко. Народничество испытывало тогда ощутимый идейный кризис, а русский марксизм, напротив, набирал темпы, и маститый публицист был вынужден, что называется, идти против течения. Тем не менее он выглядел вполне достойно. Он проницательно подметил двусмысленность марксизма П. Б. Струве, М. И. Туган-Барановского и других и, по сути, предвосхитил их последующую эволюцию к либерализму. Он отделял от них революционных деятелей (Плеханова и других), отвергая вместе с тем грубые нападки и явные передержки в полемике со стороны последних. Сам же Михайловский в этом споре был более корректен: он, например, прекратил полемику с марксизмом после закрытия журнала ‘Новое слово’, в котором выступали марксисты, в том числе и молодой Ленин.
Но, главное, Михайловский сумел выявить существенные теоретические слабости своих оппонентов. Он первый четко указал на концептуальные упрощения русских марксистов, их стремление все сводить к ‘экономическому фактору’. Он пытался остудить их неофитский пыл, напоминая, что теория Маркса ‘не была научно обоснована и проверена’ {Михайловский Н. К. Литературные воспоминания и современная смута. Т. 2. Спб., 1900, с. 267.}. Короче говоря, Михайловский подметил характерные для русских марксистов черты амбициозности, агрессивности, теоретического догматизма — и время показало, что он был прав. Конечно, в его позиции также были определенные просчеты, и марксистские критики били по ним.
М. П. В какой-то момент Михайловский стал терять популярность: ему слали протестующие письма, с ним дерзко полемизировали в журналах легального марксизма, чуткая статистика столичной библиотеки зафиксировала в 1898—1901 годах спад интереса к его журналу. Во время одного публичного вечера памяти Некрасова молодежь даже собиралась ошикать старого бойца. Но когда он вышел на сцену — седой, красивый, суровый,— юные сердца дрогнули, и раздалась овация в его честь.
В. X. Я думаю, это было не только данью его прошлым заслугам.
М. П. Да, празднование 40-летия литературной деятельности Михайловского 15 ноября 1900 года показало, как глубоки были симпатии русского общества к нему. Полицейские и административные меры пресечения, вроде конфискации адресов у депутаций из провинциальных городов, запрета упоминаний в печати, задержки выхода сборника ‘На славном посту’, приуроченного к празднованию, и пр., только подливали масло в огонь. ‘Юбилей Михайловского принял размеры просто целого события,— писал Короленко жене 17 ноября 1900 года,— и, кажется, можно сказать, что ни один еще литературный юбилей так широко не захватывал читателей. В Союзе писателей было набито битком, и пришлось отказывать очень многим за недостатком места, так что, если депутации приходили из нескольких человек, допускали одного-двух, перед остальными извинялись полной невозможностью всех поместить. Читались не все адреса, а только те, с которыми прибыли депутации или представители. Чтобы прочесть адрес из Полтавы, я явился еще как бы представителем подписавших. Целую массу телеграмм не было никакой возможности даже прочесть, а только перечислялись места, откуда получены, и частию фамилии. Некоторые адреса были очень хороши. &lt,…&gt, Ходили разговоры о том, что редакция ‘Северного курьера’ (газета марксистской ориентации.— М. П.) не пришлет никакого приветствия, но сотрудники возмутились. Приветствие было прислано. Явился даже и Филиппов в качестве представителя редакции и сказал речь в качестве ‘глубокоуважающего противника’, но потом все-таки пришла группа сотрудников и заявила, что они не довольствуются приветом редакции и пришли еще лично выразить свое чувство. Среди адресов было немало марксистских, в которых заявлялось о разногласиях, но и о глубоком уважении ко всей деятельности Михайловского. В этом же смысле (очень недурно, потому что с конспектом в руках) сказал Струве — умно и искренно. От молодежи множество адресов. &lt,…&gt, К обеду пришла новая гора телеграмм и писем. На следующий день все еще приходила масса телеграмм, преимущественно из-за границы. Вообще — все соглашаются, что ничего подобного по размерам в области литературных юбилеев еще не бывало’ {ГБЛ, ф. 132, разд. II, карт. 3, ед. хр. 54, л. 17—19.}.
Среди приславших приветствие был Чехов, он считал, что ‘очень многим обязан’ Михайловскому. В 1888 году критик предсказал ему ‘блестящую будущность’, а еще раньше предложил написать для ‘Северного вестника’ большую повесть (так появилась ‘Степь’). Повальная мода на марксизм Чехова не задела. Через месяц после юбилея Михайловского он писал из Ниццы в своей обычной шутливой манере: ‘…здешние места после Ялты кажутся просто раем, &lt,…&gt, не видно ни исправника, ни марксистов с надутыми физиономиями…’ {Чехов А. Я. Полн. собр. соч. и писем в 30-ти т. Письма. Т. 9. М., 1980, с. 164.}.
Умер Михайловский 28 января 1904 года, накануне объявления русско-японской войны. Читая утренние газеты с тревожными сообщениями, он воскликнул: ‘Мне кажется, я слышу уже звук орудий с Дальнего Востока: может быть, то гремят пушки нового Севастополя!’ {Русанов Н. С. В эмиграции. М., 1929, с. 267.}. Он надеялся, что военное поражение самодержавия опять станет пролотм демократического обновления России, как в дни его юности.
Хоронили Николая Константиновича по православному обычаю, к которому он относился с уважением, хотя и принадлежал к поколению ‘материалистов неба и идеалистов земли’. ‘Служил молодой священник панихиду среди шкапов с книгами,— писал Короленко жене.— Вместо икон со стен глядели: портрет Успенского с одной стороны и бюст Шелгунова — с другой… Потом вынесли гроб в Спасскую церковь напротив, где шла очень долгая литургия и панихида. Народу была масса, в церкви была просто давка, а кругом еще стояла толпа в церковном садике и на улице. Подошел было целый отряд полицейских, что вызвало среди молодежи крики — ‘долой!’, ‘вон!’ и т. д. &lt,…&gt, Толпа была такая, что, говорят, не бывало с похорон Тургенева. &lt,…&gt, Венки везли на трех колесницах, гроб до самого кладбища несли на руках, и все время (очень хорошо) пел импровизированный студенческий хор. Похоронили у ‘Литераторских мостков’, недалеко от Глеба Ив. Успенского’ {ГБЛ, ф. 132, разд. II, карт. 4, ед. хр. I, л. 4—5.}.
В. X. Ваш рассказ красноречиво свидетельствует, сколь близки и дороги были дореволюционному российскому образованному читателю идеи Михайловского. Каково же его интеллектуальное наследие, то ‘повелительное наклонение’, как любил выражаться сам Михайловский, с которым он обращался к русскому обществу? Выяснить это, хотя бы вкратце, необходимо, ибо без этого не понять его литературных, эстетических позиций. Но одновременно предстоит очистить наследие Михайловского от тех наслоений и ложных толкований, которыми буквально загородили его от читателя многочисленные марксистские комментаторы, начиная с Г. В. Плеханова. Кем только не представал Михайловский в оценках нашей литературы и исторической науки — оголтелым волюнтаристом, отрицателем законов в общественной жизни, примитивным утопистом и прочее. Но достаточно обратиться к текстам Михайловского, чтобы понять неуместность превращения его в этакого ‘мальчика для битья’.
Наиболее часто фигурировало обвинение Михайловского в социологическом субъективизме, преувеличении сознательного фактора в историческом процессе. Однако послушаем самого мыслителя. Вот как описывал он в статье ‘Н. В. Шелгунов’ мировоззрение шестидесятников, которое полностью разделял: ‘…факты (т. е. явления, тенденции и процессы общественной жизни.— В. Х.) признаются без утайки и без идеализации, во всей их реальности, затем они распадаются на не подлежащие нашему воздействию и подлежащие таковому, а для воздействия необходим идеал, то есть такое расположение реальных элементов, которое лучше, выше, желательнее, чем действительность’ (V, 381). Волюнтаризм ли это?
А вот из другой статьи: ‘Общие законы заведуют порядком исторического движения, личности влияют на его скорость’ (VI, 102). Можно ли расценить это как преувеличение роли личности в истории? Скорее наоборот, ибо бывают личности (Христос, например), которые определяют, так сказать, персонифицируют не только ‘скорость’, но и последующий ‘порядок’ исторического процесса.
В каком же смысле можно говорить о субъективизме Михайловского или, как он сам выражался, его субъективном методе? Прежде всего в гносеологическом, с точки зрения теории познания. Нисколько не сомневаясь в существовании объективного мира, Михайловский вместе с тем считал, что истина существует лишь ‘для человека’ (II, 105), зависит от природы восприятия окружающего человеческим существом. Далее, он соглашался с О. Контом, что, в отличие от естественных наук, общественные науки не могут ограничиваться объективным наблюдением, но должны использовать синтетический или субъективный метод, то есть учитывать роль сознательного фактора в общественной жизни — целеполагания, воли и тому подобного. Особое значение Михайловский придавал нравственному фактору, ‘сопереживанию’, способности наблюдателя ставить ‘себя мысленно в положение наблюдаемого’ (III, 402). Все это обусловливает для любого исследователя необходимость подходить к тому или иному предмету ‘заинтересованно’, давать ему определенную нравственную оценку. Сформулировав такой подход, Михайловский (вместе с Лавровым) стал основателем этико-социологической школы в России.
Все это можно выразить проще: по отношению к окружающему человек занимает активную позицию. Он не может пройти мимо темных сторон жизни — людских страданий, угнетения, несправедливости. Он хочет улучшить этот мир. Он не приемлет формул типа ‘все действительное разумно’, не склонен к детерминизму всего и вся. Именно таким был Михайловский. Отнюдь не лишенный здравого смысла и чувства реальности, он отвергал принцип ‘реабилитации действительности’, пассивного принятия существующего. ‘Реабилитировать действительность, которая и без того стоит достаточно прочно,— писал он,— идеализировать отсутствие или скудость идеалов — ни красы тут нет, ни радости’ (V, 391—392).
М. П. Откровенно говоря, ‘субъективный метод’ Михайловского представляется мне куда более человечным, чем так называемые объективные или железные законы истории по Гегелю или по Марксу. Попросту говоря, Михайловский всегда судил с точки зрения ‘практического блага’ человека и признавал прогрессом лишь движение от сущего к должному. Может быть, это идеализм, но разве это плохо?
Затем Михайловский скептически относился к ‘научно-объективным’ прогнозам будущего, полагая, что можно говорить лишь об идеале будущего. За это его называют ‘утопистом’. Если не вкладывать в определение отрицательного заряда, то оно верно. Христос тоже был утопистом. У человечества всегда были и будут идеалы — христианские, демократические, социалистические. Ведь ‘научный коммунизм’ — тоже утопия. Реальность его пока больше походит на антиутопию. Как, впрочем, и царство Христа в руках Великого инквизитора…
В. X. Возникает вопрос: где гарантии того, что подобный субъективный, активный подход не выльется в произвол, в насилие над действительностью — в искусстве, науке или в самой жизни? Во-первых, Михайловский исходил из ‘нормативной’ личности, то есть человека с нормально развитыми умственными способностями и органами чувств, так сказать, соразмерного в своем восприятии окружающего, наделенного здравым смыслом. Абстракция, но теоретически допустимая. Во-вторых, в своих критериях и подходах он старался опереться на те реальные тенденции, которые, как ему представлялось, можно усмотреть в человеческой истории.
Эти тенденции он видел в развитии человеческой личности, которая совершенствуется не за счет других, но на основе кооперации, сотрудничества между людьми. Признаки этого он находил в современных ему социалистических движениях. Социализм он определял как ‘торжество личного начала при посредстве начала общинного’ (IV, 701). С таким видением связана и его известная ‘формула прогресса’: в истории осуществляется ‘борьба за индивидуальность’, и успехи в этой борьбе есть мера прогресса человеческой истории.
Свою точку зрения Михайловский развивал во многих статьях, доказывал ее на обширном материале как исторических фактов, так и естественнонаучных аналогий. Но что действительно ценно в концепции Михайловского, социалиста и коллективиста, так это его приверженность ценности личности. Как у Герцена, как у Фурье, и в противовес ‘казарменной’ линии в истории социализма. Это чрезвычайно важно для судеб социализма и в наши дни.
М. П. Как сказал современный поэт: ‘Все прогрессы реакционны, если рушится человек!’
В. X. Особенно важно это было для России с ее поглощенностью личности государством, общиной, патриархальными традициями. Концепции Михайловского невозможно оценить вне российского исторического контекста. Например, его идеи о роли ‘критически мыслящих личностей’, интеллигенции, о чем говорил, конечно, не только он, но Лавров, Писарев и многие другие. По сути, это ведь проекция именно на российскую ситуацию XIX века, когда правящая дворянская элита деградировала, а новобуржуазные слои не могли развернуться под прессом самодержавно-полицейского государства, и потому молодая национальная интеллигенция оказалась выдвинутой на повышенную социальную роль.
Или его критика российского капитализма — она во многом была критикой именно запоздалого, как теперь говорят, ‘периферийного’ капитализма, который — особенно в начальном периоде развития — не был достаточно эффективным, действовал на общество больше угнетающе, чем конструктивно. Сейчас на примере так называемых развивающихся стран мировая наука выяснила это очень хорошо.
М. П. С точки зрения сегодняшнего дня критика Михайловским российского капитализма может показаться чрезмерной…
В. X. Да, он разделял общенароднические взгляды на минование Россией буржуазной стадии, на предпочтительность революции ‘социальной’, то есть социалистической, перед революцией ‘политической’, буржуазно-демократической. Что же, то были иллюзии, свойственные его эпохе. Не забудьте, что и Маркс в знаменитом письме к Вере Засулич высказался за возможность некапиталистического пути для России. Но повторяю: эти иллюзии были порождены некоторыми реальными проблемами — стремлением ослабить ‘ужасы первоначального накопления’, избежать последствий массового раскрестьянивания.
Вместе с тем важно отметить, что в рамках народнического социального утопизма Михайловский был одним из самых трезвых мыслителей. Он гораздо решительнее многих высказывался за необходимость политической борьбы в России, создание буржуазно-демократических институтов. Отсюда его поддержка народовольцев. С другой стороны, Михайловский вовсе не был поклонником политического терроризма. ‘…Став на этот скользкий путь,— говорил он летом 1884 года,— легко докатиться до грабежа и разбоев’ {Народовольцы после 1 марта 1881 г. М., 1928, с. 77.}.
Вообще, если внимательно присмотреться к программным положениям Михайловского, то в них гораздо ярче проступают демократические, нежели собственно социалистические лозунги. Возьмите его ‘Политические письма социалиста’, напечатанные в народовольческой прессе, возьмите другие работы или переписку — везде он выступает с очень простыми и четкими установками: Учредительное собрание, землю — крестьянам, земское самоуправление. Сначала ‘земля и воля’, а потом можно будет подумать о путях к социализму. Не случайно последователи Михайловского, народные социалисты, отстаивали аграрную программу ‘трудовиков’ — крестьянских депутатов в Государственной думе,— демократическую направленность которой высоко ценил Ленин.
М. П. Михайловского принято упрекать за теорию ‘героев и толпы’, будто бы содержащую оправдание всех грехов ‘субъективизма’.
В. X. А вот это недоразумение — еще одно недоразумение вокруг Михайловского! — надо решительно отмести. В чем, собственно, дело? В начале 80-х годов Михайловский задумал и стал публиковать цикл статей о ‘героях и толпе’ — теме, возникшей у него под впечатлением первых еврейских погромов в России. Цикл растянулся на двенадцать лет (‘Герои и толпа’, ‘Научные письма’, ‘Патологическая магия’, ‘Еще о героях’, ‘Еще о толпе’).
Эти статьи до сих пор представляют немалый научный интерес как социально-психологический анализ различных массовых движений. Михайловского интересовал феномен ‘толпы’ — хаотического скопления крупных масс людей, которые неожиданно и спонтанно могут последовать за тем или иным вожаком, ‘героем’. Причины такого явления он усматривал в подражании, потребность в котором стимулируется ‘однообразием жизни’, ‘скудостью впечатлений’, короче, социальной приниженностью человека, больших групп населения. В этих вспышках люди, собравшиеся в толпу, как бы берут кратковременный реванш за монотонность и беспросветность своего существования. ‘Толпа видит своими многочисленными глазами, что перед ней все уступает — люди, двери, ворота, дома, и практика этой безграничной, хотя и недолговременной власти доводит ее до того градуса, когда становится нужна кровь, высшее свидетельство власти’ (II, 452).
У Михайловского нет и следа идеализации толпы. ‘Толпа — не народ’ (II, 415),— подчеркивает он, так же как спустя полвека после него это скажет Карл Ясперс. Михайловский указывает на непредсказуемость и переменчивость поведения толпы и с горькой иронией сравнивает ее со стадом баранов, которое ‘шарахается из стороны в сторону по ничтожнейшему поводу и в то же время спокойно щиплет траву, когда пастух извлекает из него ту или другую овцу на убой’ (II, 463). Еще менее Михайловский идеализирует ‘героев’ — многие из них могут быть совершенно случайными людьми, нередко фанатиками или параноиками, и способны увлекать людей как на хорошее, так и на дурное. Где же здесь апологетика активности ‘критически мыслящих личностей’, теоретический субъективизм?
Подтекст статей Михайловского о ‘героях и толпе’ далеко не сводился к еврейским погромам. Они были порождены проблемами революционного движения в России — осознанием глубокого разрыва между интеллигенцией и народом, пассивности общественного мнения, поисками сознательных, просвещенных революционных лидеров, принципиально отличных от политических невротиков и подстрекателей. Но, пожалуй, главной находкой Михайловского был феномен ‘толпы’. Он очень рано почувствовал, уловил тревожные признаки послереформенной российской эволюции (распадение сословий, раскрестьянивание, хаотическая урбанизация), результатом чего стало появление значительных групп людей, которые могли образовывать ‘толпы’. Он чувствовал их заряженность агрессивным, антикультурным потенциалом, разрушительные тенденции.
Не случайно Михайловский — в принципе народолюбец, как все народники,— написал однажды, что он готов защищать бюст Белинского в своей комнате, культуру в целом даже от народа (III, 692). Я воспринимаю это в какой-то мере как предчувствие того, что случилось с Россией в XX веке, с миром в целом. Дальше в связи со статьями Михайловского о молодом Горьком я еще вернусь к этой теме. Но совершенно очевидно, что тема ‘толпы’ и ее ‘героев’ продолжает оставаться актуальной, а особенно сейчас, когда мы воочию столкнулись с Сумгаитом, Ферганой и подобными явлениями.
М. П. Вы, в сущности, уже начали отвечать на собственные сомнения насчет того, ‘дойдет’ ли Михайловский до нынешнего читателя. К тому, что вы сказали о ‘героях и толпе’, можно прибавить и многое другое, о чем уже шла речь или предстоит рассказать.
Но если бы меня спросили, в чем главная ценность социологии Михайловского для нашего трудного времени, я бы ответила так. Он призывал ‘не сшибать лбами’ трудовые слои общества (VIII, 664), отвергал всякого рода ‘классовые’ формы борьбы, всякого рода ‘гегемонии’ и ‘диктатуры’. Он не делил литературу на ‘деревенскую’ и ‘городскую’. Он стремился соединить интересы народа и интересы культуры, но признавал долг интеллигенции перед теми, ‘чьи работают грубые руки, / Предоставив почтительно нам / Погружаться в искусства, в науки…’ (Н. А. Некрасов). Но его глубокие симпатии к людям труда, к людям русской деревни соединялись с защитой интересов и прав личности, с признанием самостоятельной роли интеллигенции в обществе. Это уважение к культуре и интеллигенции, нечастое в народнической среде, отметил у Михайловского Н. А. Бердяев в 1901 году {Бердяев Н. Субъективизм и индивидуализм в общественной философии. Критический этюд о Н. К. Михайловском. Спб., 1901, с. 226.}.
Между тем, оппоненты Михайловского из марксистского лагеря зачисляли крестьянство в разряд ‘отсталых’ (если не реакционных) классов, считали личность ‘социологически ничтожной величиной’, которую экономический материализм может ‘просто игнорировать’ (П. Б. Струве), а интеллигенции отказывали в общественной самоценности, зачисляя ее в ‘служанки’ того или иного класса. Какие всходы дала эта догматика, известно. Сошлюсь на дневник М. М. Пришвина (в дореволюционные годы связанного с народнической интеллигенцией), где отмечено, что ‘ликвидация мужика’ на переломе 30-х годов совпала с усилением ‘по всему фронту борьбы с личностью во всех ее проявлениях’ {Пришвин М. 1931—1932 годы.— ‘Октябрь’, 1990, No I, с. 163.}.
Таким образом, роковой для России процесс раскрестьянивания и ‘разинтеллигенчивания’ не случайно совпали во времени. И не случайно на этом фоне развернулась критика идей Михайловского.
В. X. Я бы выделил еще одну сторону идейного наследия Михайловского, которая, по-моему, чрезвычайно важна в наши дни. А именно: Николай Константинович принадлежал к тем немногим крупным людям России, которые стремились избежать крайностей западничества и славянофильства, искали синтез мирового и национального исторического опыта. Как Ломоносов, как Герцен, как Менделеев. В своей стране Михайловский выглядел настоящим европейцем и действительно был таковым по эрудиции, широте кругозора, знанию языков, наконец,
М. П. Известный в начале века писатель А. В. Амфитеатров как-то заметил, что Михайловский был теми ‘челюстями’, с помощью которых русское общество усваивало европейские идеи и знания.
В. X. Вместе с тем Михайловский прекрасно понимал, что чисто подражательная европеизация России, прямолинейная пересадка западных институтов на российскую почву не даст результатов — почва должна быть подготовлена, а ‘саженцы’ — гибридными, приспособленными к местным условиям. Поэтому он и пытался нащупать в своем отечестве какую-то национальную специфику общемирового процесса модернизации, исторического прогресса: сдерживание социальной дифференциации в деревне, приспособление общинных форм. Не все в этих поисках Михайловского было удачным, но само направление их, попытка синтеза ‘своего’ и ‘чужого’ были, несомненно, продуктивными.
С другой стороны, Михайловский принадлежал к искренним, подлинным патриотам своего отечества. Но это нисколько не мешало ему многократно критиковать ‘самохвальство’ славянофилов и близких к ним по взглядам деятелей, неумеренную идеализацию национальных традиций. Особенно обрушивался он на великодержавные, имперские амбиции российских националистов. ‘…Если бы осуществились мечты наших крикливых псевдопатриотов,— иронически писал он в период русско-турецкой войны 1877—1878 годов, поднявшей настоящую волну имперского панславизма,— если бы война в Европе и Азии продолжалась, осложнившись еще индийским походом, то мы были бы не очень далеки от самозадушения’ (VI, 255). Тоже звучит весьма актуально — великодержавные и имперские амбиции не перевелись в России и по нынешний день.
Главная же ценность, повторяю, в общей конструктивной позиции Михайловского, искать свои, российские пути в общемировую цивилизацию. К сожалению, и сегодня, в эпоху перестройки, такой подход редок. Тон задают либо западники, требующие немедленно рынка и демократии ‘как там’, либо кондовые русолюбы типа ‘Памяти’. А решение лежит лишь на линии пересечения национального и общечеловеческого!
М. П. Я думаю, мы достаточно познакомили читателя с мировоззрением Михайловского. Поэтому давайте поговорим об его эстетике.
В. X. В истории эстетической мысли я чувствую себя лишь общекультурным читателем. Но и неспециалисту ясно, что Михайловский в общем и целом продолжал традиции ‘реальной критики’ Добролюбова, то есть главным образом извлекал из того или иного произведения литературы и искусства его общественное, политическое содержание, то, что могло стать поводом для размышлений о ‘проклятых проблемах’ окружающей жизни. Безусловно, художественным вкусом Михайловский не был обделен — недаром он сам писал беллетристику, и неплохую. Но примат социального над эстетическим был принципом, которого он, в общем, последовательно придерживался.
М. П. С оговоркой: Михайловский никогда не сочувствовал ‘разрушению эстетики’. Ни в 60-е годы, когда этим занимался Писарев. Ни тем более в 90-е, когда народнический критик высказался против эстетического аскетизма Л. Толстого, провозглашенного в трактате ‘Что такое искусство?’. Хотя в целом он разделял позицию великого писателя, ставящего перед искусством внеэстетическую цель — благо человека и человечества.
Что же касается ‘художественного вкуса’, то я склонна, скорее, говорить об огромном опыте Михайловского, называвшего себя ‘человеком, поседевшим на литературе’.
В. Х. Михайловский, например, хвалил Шиллера за то, что тот ‘вечно стремился растворить эстетическое наслаждение, подчинить его, отдать на службу нравственно-политическим целям’ (III, 715). Как оценить такой подход? Я думаю, прежде всего исторически. Судьба сделала русскую литературу и интеллигенцию главной заступницей ‘униженных и оскорбленных’, и именно это в первую очередь требовала от них демократическая литературная критика. Это была практически общепринятая точка зрения — сначала служить народу, ‘меньшим братьям’ и так далее, а потом уже следовать законам красоты. Эта традиция и привела Л. Толстого, величайшего художника, к проклятиям искусству за то, что оно удалено от нужд народа и служит лишь услаждением кучке имущих.
Михайловский со своим социально-политическим утилитаризмом по отношению к искусству действовал вполне в духе своего времени. Конечно, в своем понимании служебной роли искусства он был гораздо менее ригористичен, чем, скажем, Писарев с его статьями о Пушкине.
М. П. Не только Писарев, но и Добролюбов считали, что у Пушкина ‘уважение к человеческой природе’ проявляется лишь ‘кое-где’ {Добролюбов Н. А. Собр. соч. в 9-ти т., т. 7. М.—Л., 1963, с. 274—275.}. Михайловский совсем иначе трактует гуманизм Пушкина, нежели шестидесятники. В конце 1898 года он писал П. Ф. Якубовичу, готовившему статью к столетию Пушкина для ‘Русского богатства’: ‘Я бы только ввел в качестве иллюстрации его гуманизма его органическое отвращение к аскетизму, ко всякой вольной или невольной урезке полноты человеческого существования,— отвращение, по обстоятельствам времени и места переходившее иногда в эпикурейство {‘Рус. богатство’, 1910, No I, с. 252.}.
Последнее десятилетие жизни Михайловского можно назвать периодом осложненной мысли. Редакция ‘Русского богатства’ стремилась более гибко подходить к проблемам искусства, избегая ‘непрестанных рыканий’ в духе радикальной критики прошлых лет. В 1895 году Михайловский писал критику М. А. Протопопову, считавшему себя несгибаемым шестидесятником: ‘Что бы ни говорили Белинский и Писарев, а мы не можем так огульно осудить всех не первостепенных поэтов…’ {ИРЛИ, ф. 181, оп. 3, ед. хр. II, л. 29.}. В разряд ‘не первостепенных’ в те времена зачисляли и Баратынского, и Тютчева, и Фета.
Михайловский в 90-е годы готов был ‘отказаться от старых крайностей школы’ шестидесятников, но полагал, что это нужно делать постепенно, ‘с должной дипломатичностью’, не нарушая исторической преемственности и не впадая из одной крайности в другую {Письмо А. Г. Горнфельда П. П. Перцову, 17 мая 1895 г.— ИМЛИ, ф. 122, оп. I, ед. хр. 18, л. 1—2.}, как это сплошь и рядом бывало в эпоху ‘первоначального декаданса’.
Но, конечно, Михайловский оставался самим собой, то есть критиком-публицистом. Я не принадлежу к тем, кто считает публицистическую критику чем-то второсортным. Не только во времена Михайловского, но и во всякие другие времена она нужна читателю. И поэтому первая волна критических отзывов неизменно направлена на истолкование общественного смысла художественного произведения. В России это правило действует с безусловной закономерностью, ибо, по глубокому замечанию Н. А. Бердяева, ‘основной русской темой’ является ‘не творчество совершенной культуры, а творчество лучшей жизни’ {Бердяев Н. Русская идея. Париж, 1971, с. 27.}. И тем безусловнее действует, что именно гражданское творчество в России фатально не удавалось. Поэтому, что бы ни говорилось о вреде публицистичности для литературы и критики, могучая читательская жажда сделает свое дело, особенно в ‘минуты роковые’. И сейчас мы наблюдаем буквально взрыв политизации литературы и критики. Россия, по словам М. Цветаевой, ‘всегда ходила к писателям — как мужик к царю — за правдой’ {Цветаева М. Соч. в 2-х т., т. 2. М., 1988, с. 391.}. Так было, так будет.
В. X. Но поскольку любая политизация эстетического есть все же односторонность, и у Михайловского случались просчеты в оценке тех или иных писателей и их произведений.
М. П. Что вы имеете в виду?
В. Х. Главным образом отношение Николая Константиновича к Ф. М. Достоевскому, особенно к ‘Бесам’. Читатель может убедиться в этом, прочтя включенную в данный сборник статью Михайловского об этом романе. Критик упрекает писателя за увлечение ‘эксцентрическими идеями и паталогическими явлениями’. Эта черта особенно ярко, по мнению Михайловского, проявилась в ‘Бесах’, ибо Достоевский сделал центром своего внимания нечаевщину — ‘печальное, ошибочное и преступное исключение’ в русском революционном движении, вокруг Нечаева группировалась лишь ‘ничтожная горсть безумцев и негодяев’. В результате, делает вывод Михайловский, получилась искаженная картина с неверными художественными обобщениями о революционной молодежи.
М. П. Я думаю, что он имел право на такой вывод. Сошлюсь на авторитетное и беспристрастное суждение Н. А. Бердяева: ‘Если верно то, что он (Достоевский.— М. П.) говорит о революционерах-социалистах по отношению к Нечаеву и Ткачеву, то совершенно неверно по отношению к Герцену или Михайловскому {Бердяев Н. Русская идея, с. 125.}.
В. X. И все же можно говорить о просчете Михайловского, даже не об одном. Прежде всего он недооценивал нечаевщину как общественное и политическое явление. Конечно, Нечаев в каком-то смысле был ‘монстром’, ‘печальным, ошибочным и преступным исключением’, но в нем были гипертрофированы реальные тенденции и явления жизни. Пусть не в такой одиозной форме, но элементы иезуитизма, лжи, демагогии, следования принципу ‘цель оправдывает средства’ и тому подобное встречались в революционной среде — и до Нечаева, и после него. Я специально освещал это тему в книге о революционной традиции в России {См.: Пантин И. К., Плимак Е. Г., Хорос В. Г. Революционная традиция в России. 1783—1883. М., 1986, с. 204—224.}. Нечаевщина — одно из звеньев той цепи, которая в конце концов сковала Россию,— цепи грубого, утопического, ‘казарменного’ социализма: от Ишутина, Нечаева, Ткачева до Сталина и далее.
М. П. Сейчас об этом много пишут, хитроумно стараясь ограничить проблему революционерами нечаевского типа. Но ведь Достоевский полагал, что социализм, даже в самых его благородных и высокообразованных формах, неминуемо готовит человечеству ‘мрак и ужас’ в будущем. И хотя XX век многие трагические предвидения Достоевского подтвердил и даже превзошел, лишь безответственная мысль может возлагать вину за ‘казарменный’, бесчеловечный облик ‘реального социализма’ на таких носителей социалистической идеи, как Герцен, Михайловский, Короленко.
Кроме того, казарменной реальностью может обернуться всякая идея, даже христианская. В ‘Легенде о Великом инквизиторе’ речь идет о католической церкви, которую Достоевский не жаловал и поэтому пророчил ее союз с социализмом. Между тем, многие исследователи, в том числе В. В. Розанов, полагали, что Достоевский сочувствует Великому инквизитору. Во всяком случае, Христос у Достоевского после чудовищной исповеди инквизитора целует его в уста… В статье ‘О Достоевском и г. Мережковском’, которую мы предлагаем читателю, Михайловский обращает внимание на внутреннее родство двух программ ‘переделки всего человечества по новому штату’. Он замечает по поводу ‘теоретика’ казарменного социализма Шигалева в ‘Бесах’: ‘Этот полоумный человек сочиняет проект, довольно похожий на идеал Великого инквизитора’. И там, и здесь человечество разделено на две неравные части: ‘многомиллионное робкое и покорное людское стадо’ и ‘могущественных вождей’, распорядителей судеб людских.
В. X. Я не думаю, что Достоевский сочувствовал Великому инквизитору. Что из того, что у него Христос целует его? Христос верил в начала добра в любом человеке, будь он даже клятвопреступником или мировым насильником.
Другое дело, что Достоевский как большой художник, знаток души человеческой и потому в какой-то мере провидец, остро ощущал рост демонической стихии в окружающем мире, возможность появления личностей ‘великоинквизиторского’ пошиба. Но разве он был не прав? Гитлер, Сталин, Мао, Ким Ир Сен, Пол Пот, Чаушеску… Кто за ними? Но сам Федор Михайлович был решительно против такого ‘града земного’, он противопоставлял ему мир, построенный на морали Алеши Карамазова. А Михайловский вставал против зла в мире со своей гуманистической социалистической доктриной.
Вы скажете, что и то, и другое — утопии. Верно. Но есть утопии и утопии. Разве, например, категорический императив Канта — ‘не относись к человеку лишь как к средству, но всегда также и как к цели’ — не утопия, разве это исполнимо на сто процентов в реальной жизни? А евангельские заповеди? А принцип демократического диалога, готовность понять другую точку зрения? Но важно, чтобы эти ценности существовали, чтобы они служили нам в качестве вектора поведения.
А есть утопии вредоносные, опасные, дезориентирующие человека. К ним относится утопия казарменного социализма, ‘всеобщего поравнения’. Или, допустим, проповедь национальной изолированности.
Или технократические претензии создать, ‘вывести’ человека с полностью управляемой психикой, овладеть генофондом людей. И страшно, когда такие утопии, даже частично, исполняются!
М. П. Тревогу Достоевского вызывали такие коренные свойства человеческой природы, как стремление подчинять и подчиняться. А Михайловский верил в возможность социального устройства, не позволяющего превращать человеческую личность в ‘палец от ноги’, как он говорил, или в ‘винтик’, по терминологии сталинских времен. Конечно, рядом с ‘безднами’ человеческого духа, изображенными Достоевским, эта вера может показаться наивной и прекраснодушной. Да и сам Достоевский назвал автора статьи о ‘Бесах’ человеком ‘в первой молодости’, ‘благодушным и горячим, так мило горячим’. Однако добавил: ‘Напрасно говорят легкомысленный’ {Достоевский Ф. М. Записные книжки 1873—I875 гг.— Лит. наследство, т. 83. М., 1971, с. 290—291.}.
Весь круг вопросов, поднятых Михайловским, да и самая тяга человеческой души (особенно молодой) к прекраснодушному идеализму были понятны Достоевскому: этими свойствами он наделял многих своих юных героев. Более того, есть глубинные точки, в которых социалистическая утопия Михайловского и христианская утопия Достоевского неожиданно пересекаются, хотя на поверхности политической жизни они противостояли друг другу. ‘Социализм — это тоже христианство,— записал Достоевский вскоре после прочтения статьи Михайловского о ‘Бесах’,— но оно полагает, что может достигнуть разумом’ {Там же, с. 290.}. В свою очередь Михайловский не считал непременной чертой социализма атеизм, и эта его мысль ‘чрезвычайно поразила’ Достоевского — он ее многократно оспаривал {Эта тема глубоко и полно освещена в главе ‘Спор с Н. К. Михайловским’ в книге Л. М. Розенблюм ‘Творческие дневники Достоевского’ (М., 1981).}. Однако современная история показывает возможность союза христианства и социализма в пределах одной партии или одной человеческой души (Г. Белль).
Сейчас принято подчеркивать ‘просчеты’ Михайловского и ‘прозрения’ Достоевского. Было бы справедливее говорить о столкновении двух мировоззрений, со своими ‘прозрениями’ и ‘просчетами’. Любопытно, как сам Достоевский сформулировал это противостояние: ‘Крестьяне смотрят на пышную свадьбу своего господина и радуются, Михайловский и Толстой негодуют на мужиков на том основании, что пышность свадьбы их господина нисколько не увеличивает их благосостояния. И Толстой, и Михайловский даже считают священным долгом своим образумить скорее мужика. &lt,…&gt, Таким образом, и Толстой, и Михайловский забывают, что крестьянин этот ведь все-таки счастлив же и, вразумляя его, отнимают у него счастье. Почему? Враги они, что ли, его? Нет, а потому, что задавлены ложною мыслию, что счастье заключается в материальном благосостоянии, а не обилии добрых чувств, присущих человеку’ {Лит. наследство, т. 83, с. 310.}.
Думаю, что ‘задавлен ложною мыслию’ и обольщает себя и других романтической идиллией в данном случае сам Достоевский.
В. X. Однако если вернуться к ‘Бесам’, то следует признать, что Достоевский великолепно схватил ‘бесовщину’ нечаевско-верховенского толка, стремление привести всех к одному знаменателю, ‘всякого гения’ потушить ‘во младенчестве’ и т. п. Именно талант большого художника подсказал ему жизненность, распространенность нечаевского типа, несмотря на все внешние экстравагантности конкретного оригинала. Михайловский же ухватился именно за эти экстравагантности и в результате просмотрел крупное общественное явление. И, как мне кажется, в данном случае сказалась его привычка смотреть на литературное произведение в основном через призму социально-политических идей. Хотя — особенно когда имеешь дело с большими художниками — продуктивен иной путь: отталкиваясь от жизненного, достоверного образа, нарисованного выдающимся писателем, можно дойти и до его реального социального прототипа.
М. П. Против этого, конечно, не возразишь. Но ‘через призму социально-политических идей’ Михайловский порою замечал весьма существенные вещи. Он, например, обратил внимание на ‘двусмысленный’ пункт ‘теории Достоевского — Шатова’: ‘…каждый народ должен иметь своего бога, и когда боги становятся общими для разных народов, то это признак падения и богов, и народов. И это вяжется как-то с христианством, а я до сих пор думал, что для христианского Бога несть эллин, ни иудей…’
Куда ведет идея религиозной и национальной изоляции, нетрудно вообразить. Тем более что примеры у нас перед глазами. И если верно то, что Михайловский не увидел всей опасности ‘бесов революции’, то Достоевский проглядел ‘бесов национализма’, которые, кстати, используют его идеи в целях, не менее опасных для человечества.
Американский славист Дж.-Ф. Мэтлок, бывший послом США в нашей стране, напоминал о тех чертах ‘политики’ Достоевского, на которые не раз указывал Михайловский, но о которых мы хотели бы забыть. Вот эти черты. Панславизм, теоретически основанный на представлении о России как ‘духовной защитнице православия’, что практически делало Достоевского ‘яростным сторонником’ войны с Турцией за овладение Константинополем и порою заставляло ‘говорить о благах войны в терминах, напоминающих скорее этику национал-социализма, чем христианскую любовь’. Отношение к иностранцам и инородцам, пропитанное ‘ксенофобией и этнической ненавистью’. ‘Глубокая ненависть ко всем западным формам общества и правления’. Русский мессианский национализм, то есть ‘определение русского народа как единственного обладателя религиозной истины’. И наконец ‘поддержка деспотизма’. Все эти свойства, заключает доктор Мэтлок, позволяют сторонникам ‘возврата к автократическому русскому прошлому’ опираться на политическую философию Достоевского {Мэтлок Дж.-Ф. Литература и политика: Федор Достоевский,— ‘Вопр. лит’., 1989, No 7, с. 49—53, 58.}.
Мы давно отвыкли от таких жестких дефиниций по отношению к Достоевскому, но оспорить их фактически — невозможно. В статье, помещенной следом, Л. Сараскина призывает рассматривать высказывания гениального художника ‘в координатах понимания’. Разумеется, только такой подход и нужен. Однако хотелось бы, чтобы эти ‘координаты понимания’, во-первых, были зрячими и честными, а во-вторых, распространялись (хотя бы в малой степени!) на Михайловского и других оппонентов Достоевского.
А такое встречается крайне редко, и поэтому мне хочется напомнить статью Томаса Манна с выразительным названием ‘Достоевский — но в меру’. Великий немецкий гуманист видит ‘страдальческое и страшное лицо Федора Достоевского’, его ‘мучительные парадоксы’, которые он ‘бросает в лицо своим противникам-позитивистам’, ‘ясным духом, гуманным и глубоко чуждым всяким ‘сатанинским глубинам’. Т. Манн писал свою статью в 1946 году, когда ‘сатанинские глубины’ XX века развернулись во всей своей кошмарной яви.
Но он все же признается, что его ‘благоговение перед сынами ада, великими богоискателями и безумцами, в основе своей глубже, и лишь потому сдержаннее, чем перед сынами света’ {Манн Т. Собр. соч. в 10-ти т., т. 10. М., 1961, с. 329, 338.}. Однако воздать должное гуманным ‘сынам света’ он не забывал.
У нас пока преобладают односторонние идеологические оценки: почти все норовят перестроить мир Достоевского ‘созвучно’ времени и собственной позиции, что-то в нем высветляя, что-то затемняя.
Михайловский, между прочим, считал, что необязательно ‘каждые двадцать лет выворачивать наизнанку свои мнения о крупных представителях литературы’ {Михайловский Н. К. Литературно-критические статьи. М., 1957, с. 235.}. Он также полагал, что Достоевского ‘меньше, чем кого-нибудь, можно &lt,…&gt, судить судом эстетическим, это значило бы оставить его совсем без оценки. Мыслитель и публицист всегда резко высовывались в нем из-за художника, а в последние годы он и формально вступил на почву публициста’ (V, 418). Мы предлагаем читателю одну из статей Михайловского 1880 года, посвященную полемике с ‘Дневником писателя’ Достоевского. Ее содержание представляется мне более злободневным, чем хотелось бы… Ведь вопрос об ‘особливости нашего национального организма’ и ‘вредоносности европейских политических форм’, как вы уже отметили, вновь встает перед нашим обществом.
В. X. Мне кажется, вы смешиваете разные вещи. Я говорил о том, что Михайловский недооценивал художественный материал ‘Бесов’, а вы указываете на те публицистические идеи Достоевского, которые он проповедовал в ‘Дневнике писателя’ (да и в ‘Бесах’) и с которыми полемизировал Михайловский. Но согласитесь, художественное и публицистическое — это два несовпадающих пласта писательского творчества. Можно не соглашаться с философскими обобщениями Толстого в ‘Войне и мире’ или с его религиозным учительством, но нельзя переносить эти несогласия на оценку Толстого-художника.
Нестыковка художественного и публицистического у выдающихся писателей — явление нередкое. Как объяснить, допустим, что такой крупный, ‘соразмерный’ в своем художественном творчестве Вас. Белов сегодня братается с деятелями откровенно шовинистического толка? Это одна из больших психологических загадок и тема особого размышления. Но все же нельзя отождествлять художественное и публицистическое. Именно с таким, может быть, невольным отождествлением, как мне представляется, была связана определеная предвзятость Михайловского в оценке Достоевского.
М. П. ‘Оно так, да не так’,— как говорил Михайловский. ‘Отождествлять’, конечно, не следует, но еще хуже разъединять живого человека на две части — мыслителя и художника. Михайловский был противником такой методологии, хотя я допускаю, что ему далеко не всегда удавалось сохранять равновесие в оценках. Это вообще мало кому удается. Но его подход представляется мне более верным, чем ‘старая уловка’ разделить Достоевского на гениального художника и реакционного мыслителя, такое разделение, справедливо полагает Л. Сараскина, есть, по существу, капитуляция критики, ее неспособность оценить писателя ‘как единый идейно-художественный феномен’ {Сараскина Л. В координатах понимания.— ‘Вопр. лит’., 1989, No 7, с. 63.}.
Михайловский принадлежал к направлению, которое находилось в конфронтации с Достоевским. И надо, скорее, удивляться его в целом высоким оценкам Достоевского как ‘громадной художественной силы’ и ‘черной жемчужины русской литературы’. В этом он, кстати, отличался и от Добролюбова, писавшего, что в произведениях Достоевского нет никаких ‘претензий на художественное значение’, и от уничижительных оценок ‘Преступления и наказания’ на страницах ‘Современника’, и от П. Ткачева, объявившего в связи с ‘Бесами’ о ‘творческом банкротстве’ автора ‘Бедных людей’.
Повторяю, и сам Достоевский с большой заинтересованностью отнесся к статье Михайловского о ‘Бесах’ и написал об ее авторе: ‘…я всею душой убежден, что это один из самых искренних публицистов, какие могут быть в Петербурге’ {Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти т., т. 21. Л., 1980, с. 156.}. Кроме того, свой следующий роман ‘Подросток’ Достоевский отдал в ‘Отечественные записки’. ‘Мне, по многим причинам, приятно напомнить это обстоятельство,— писал Михайловский в 1881 году,— между прочим, и в виду многоразличной брани, которая, я предвижу, обрушится на меня…’ (V, 434).
Михайловский все-таки понимал то, что было надолго утрачено нашей критикой и сейчас с трудом обретается. ‘Одно дело,— писал он в 1897 году,— соглашаться или не соглашаться с политическим или иным образом мыслей писателя, и другое дело — судить о степени его талантливости…’ (VIII, 634).
И в отзыве о ‘Бесах’ Михайловский обнаружил достаточную для своего времени широту. Он писал, что герои, ‘нарисованные рукой такого мастера’, могли быть гораздо ярче, если бы их не давили предвзятые идеи, несвойственные тому слою русской молодежи, которую Достоевский взялся изображать. Михайловский считал, что религиозно-мистическая проблематика, которая занимает Ставрогина, Шатова и Кириллова (и самого Достоевского), не характерна для ‘русских мальчиков’ революционной среды.
Думаю, что критик-демократ имел право на такое заключение. Все же ‘русские мальчики’ этой среды чаще вели спор о социализме, чем о Боге…
В. X. Позволю себе здесь не согласиться — и с вами, и с Михайловским одновременно. Конечно, со стороны последнего было вполне естественно возражать Достоевскому таким образом, что, мол, ‘русские мальчики’ заняты вовсе не религиозно-мистическими проблемами. Действительно, подавляющее большинство революционной молодежи 60—70-х годов не были верующими, не ходили в церковь и занимались вполне ‘мирскими’ проблемами крестьянства, социализма и т. п. Но это не более, чем простая очевидность, поверхностная констатация. Если же попытаться посмотреть глубже — например, понять, почему ‘русские мальчики’ в 70-е годы пошли в народ, выяснить внутренние, психологические мотивы народнического движения (в мемуарах его участников, личной переписке, свидетельствах современников),— обнаруживается, по сути, религиозная подкладка их мышления и поведения, хотя и выраженная в неадекватных терминах.
На это указывали многие, в частности Н. А. Бердяев. Он вписывал своеобразную религиозность народников (впрочем, как и нигилистов, анархистов, марксистов и других) в широкую национальную культурную традицию, ‘религиозную формацию русской души’, которую ‘русские интеллигенты-революционеры унаследовали &lt,…&gt, от раскольников XVII века’ {Бердяев Н. Истоки и смысл русского коммунизма. Париж, 1955, с. 9.}. На мой взгляд, возможно и более простое объяснение. Со второй половины XIX века в России резко активизировался процесс модернизации общественных институтов и общественного сознания — процесс весьма болезненный и к тому же чрезвычайно сжатый в историческом времени. Новые знания, новые ценности (научные истины, демократические принципы, социалистические теории) жадно впитывались образованной молодежью, но они не могли сразу закрепиться, глубинные религиозные основы сознания оставались непреодоленными. Отсюда охлаждение к официальной религии, но сохранившаяся сильнейшая потребность в вере. Только теперь традиционные символы веры заменялись новыми: прогресс, наука, община, социализм, народ. Отсюда наличие практически всех основных элементов религиозного мышления и поведения в народнической среде — жертвенность, проповедничество, покаяние, аскетизм, стремление к личному нравственному очищению и спасению, сектантство и т. п. Я попытался исследовать это в уже упомянутой книге трех авторов ‘Революционная традиция в России’ (с. 225—241). Поэтому не буду дольше задерживаться на данном сюжете.
Достоевский почувствовал эту скрытую верующую природу ‘русских мальчиков’ и выразил ее в свойственной ему форме ‘эксцентрических идей и патологических явлений’. Михайловский же увидел лишь эту ‘эксцентрическую’ внешность, впрочем, я, кажется, повторяюсь…
М. П. Слушая вас, можно подумать, что Михайловский не понимал ‘религиозной подкладки’ народнического, да и всякого другого общественного движения. Напомню, что он видел в религии ‘непреходящую потребность человеческой природы’, не менее властную над современными ‘просвещенными’ людьми (‘хотя утоляем мы ее совсем иначе’, чем наши предки). Он, в частности, полемизировал с ‘сухой и узкой’ теорией экономического материализма, которая предлагает видеть в ‘такой яркой и могучей силе, как религия’, ‘только одну из подробностей надстройки над фундаментом производства материальных ценностей..’ {Михайловский Н. К. Последние сочинения. Т. 2. Спб., 1905, с. 3.}. ‘Жив Бог, жива душа моя…’ — любил повторять Николай Константинович.
В споре с Достоевским он как раз и отмечал, с одной стороны, необязательную связь атеизма с социализмом, с другой — ‘совсем иные’, нежели у героев ‘Бесов’, конкретные формы утоления религиозной жажды у молодежи революционного толка.
Но если вы хотите подчеркнуть, что эти два мира не были отделены непроницаемой стеной, то между нами нет спора. Предполагаемый уход в революцию Алеши Карамазова тому пример, и обратные пути из революции в религию существовали, можно вспомнить судьбу Льва Тихомирова, члена исполнительного комитета ‘Народной воли’.
В. X. Одно дело — Михайловский (или Лавров), и другое дело — ‘средний’, массовый участник народнического движения. Такие люди, как Николай Константинович, вышли на мировой уровень культуры и вполне преодолели предрассудки добуржуазного сознания. Это не значит, что они отбросили религию, как ненужный хлам. Наоборот! Модернизация сознания приводит просто к разграничению сфер научного знания и религиозного переживания, к их, в общем-то, мирному сосуществованию, когда, например, ученый вполне может быть верующим, а атеист — признавать культурно-историческую роль религии. Именно так было у Михайловского, так это и сейчас в любом развитом обществе.
В массовой же революционной среде 60 — 70-х годов, о которой идет речь, непреодоленное религиозное сознание, вроде бы вытесненное из рациональной сферы, на самом деле образовывало ту почву, на которой произрастали фанатизм, догматизм, сектантство, горячечные намерения осчастливить человечество казарменным раем. И так было не только у ряда домарксовых революционеров — это продолжалось у большевиков, у сталинистов и, к сожалению, дошло до сегодняшнего дня, вплоть до нин андреевых. Верят в ‘принципы’!
Достоевский застал самое начало складывания этой ‘религии революции’, но успел ужаснуться. К сожалению, в полной мере его проницательность мы можем оценить только сегодня.
М. П. Вернемся, однако, к судьбе Михайловского-критика, который, по мнению некоторых литературоведов, только и делал, что грешил ‘непониманием’ и ‘глумлением’ над русской литературой.
Любопытно, что сами ‘непонятые’ читали Михайловского с интересом, а порою и с признательностью. Так было с Достоевским, Тургеневым, Чеховым, Горьким, не говоря уже о Щедрине, Гл. Успенском и Короленко.
Статья Михайловского о романе Тургенева ‘Новь’, включенная в этот сборник, наверняка поразит современного читателя резкостью тона и, возможно, действительно покажется ‘глумливой’, если рассматривать ее изолированно от общего тона тогдашней критики. По забытому нами доброму обычаю старая русская критика занималась именно критикой, а не славословием. И этим отличалась от истории литературы, которая призвана давать уравновешенные временем оценки. Мы же приучены к тому, что критика является орудием литературного аппарата, тесно связанного с государственной властью. Поэтому резкая статья воспринимается как некая разгромная акция. Сейчас многие причисляют старую демократическую критику к ‘либеральной жандармерии’, забывая, что никакой властью она не располагала, кроме опоры на общественное мнение. Михайловский говорил, что единственная связь его журнала с властями предержащими состоит в помете цензора ‘печатать дозволяется’.
Поэтому критические статьи совсем иначе звучали и воспринимались. Чрезвычайно важен отклик Тургенева, написавшего редактору ‘Вестника Европы’ М. М. Стасюлевичу, что у него ‘раскрылись глаза’ после прочтения критических статей о ‘Нови’, в том числе статьи Михайловского в ‘Отечественных записках’: ‘Нет! нельзя пытаться вытащить самую суть России наружу, живя почти постоянно вдали от нее. &lt,…&gt, Вы пишете в ‘Вестнике’ — что серьезная критика еще не сказала своего слова, нет — она сказала. Я прочел обе статьи — ‘Отечественных записок’ и ‘Русского вестника’ — и не могу не сознаться, что в душе согласен с ними’ {Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем в 28-ми т. Письма. Т. 12, кн. I. M.—Л., 1966, с. 116.}.
В. X. Другой пример проницательной литературной критики Михайловского — анализ творчества раннего Горького.
Вот тут-то и пожалеешь, что Михайловского у нас не издавали, что он практически не известен среднекультурному советскому человеку. Между тем, соответствующие произведения Горького этот самый ‘среднестатистический’ человек в обязательном порядке проходит в школе. Боже мой, что за бессодержательная пустота рекомендуется нашим детям — революционный романтизм, безумство храбрых, пламенное сердце Данко и прочее, и прочее… Как это далеко от реальной исторически конкретной подоплеки горьковских вещей, которую рассматривал в своих статьях Михайловский!
А подоплека была весьма и весьма серьезная. Я имею в виду процессы социального распада, которым подвергалось российское общество со второй половины XIX века, после реформ 60-х годов, поворотивших страну на буржуазный путь.
Внимательные наблюдатели быстро заметили черты социального распада. Все вынес русский крестьянин — и татарщину, и неметчину, писал выдающийся ‘деревенщик’ XIX века Глеб Успенский, но не вынес ‘удара рубля’. Он выразительно определял продукт распада деревни как ‘сердитое нищенство’ {Успенский Г. И. Избр. соч. М.—Л., 1949, с. 411—412.}. А в конце столетия русская литература и критика с тревогой пишут о ‘босячестве’ как о широко распространенном социальном феномене.
Что означал этот процесс? Не просто появление пауперов, бедняков — не случайно Г. И. Успенский говорил не просто о нищенстве, но о ‘сердитом нищенстве’. В России росла категория людей, которую можно назвать социально-культурным люмпенством. Привычное социологическое представление связывает люмпенство лишь с материальными лишениями как результатом деклассирования. Но не менее (если не более) существенно социально-культурное обескоренение, выпадение из прежних классовых или сословных структур, которые давали человеку не только социальный статус, но и культурную ориентацию. Человек оказывался как бы в ‘нигде’, превращался в ‘ничто’.
М. П. Эта проблема периодически возвращается в русскую литературу в виде беспризорных, хиппи, ‘бичей’, бомжей и т. п. И вновь деклассированные элементы противостоят социально ‘укорененному’ слою. Но ведь и этот последний слой подлежит критическому исследованию. Как известно, Михайловский больше сочувствовал людям, ‘плохо приспособленным к условиям существования’. Русская гуманистическая традиция предписывала сострадание к тем, кто так или иначе терпит крушение. И Михайловский видел прежде всего живых людей, а не только ‘отбросы цивилизации’. Его позиция никогда не теряла нравственной ориентации, потому и получила наименование ‘этико-социологической школы’.
В. X. И все же он возражал против идеализации этого слоя. Горький был один из первых, кто ввел босяцкий тип в литературу. Он справедливо увидел его не только среди бывших крестьян, но и в других, по видимости гораздо более благополучных слоях общества. В его пьесе ‘На дне’ представлены люмпены-дворяне, люмпены-интеллигенты, люмпены-рабочие и т. д. Наконец, писатель сумел нарисовать своих персонажей яркими красками, вызвать к ним большой общественный интерес.
Надо отдать должное Михайловскому — он в полной мере оценил серьезность и значительность данной темы. Может быть, еще и потому, что, как уже говорилось выше, шел к ней вполне самостоятельно — через проблему ‘толпы’. Его статьи о молодом Горьком — прекрасный образец литературоведческого и одновременно социологического, социально-психологического анализа. Михайловский ничего не придумывает, он фиксирует лишь то, что выявлено самим писателем. И получается неприглядная, если не сказать страшноватая картина. Освобождение от земли, вообще от всяких ‘пут’ и ‘уз’ приводит босяка к агрессивному индивидуализму, к сознательному тунеядству (‘Ничего не будем делать… гулять будем на земле’,— говорит один из горьковских героев), к дикой мешанине в понятиях (другой герой хочет сначала избавить Россию от холеры, а потом перебить всех жидов), к ненависти, мести обществу, вытолкнувшему маргинала из своих рядов… А за всем этим — ‘мотивы властного повелительного воздействия’ (VIII, 942), презрительное отношение к окружающим как к ‘рабам’, неприкрытый культ силы.
Михайловский ни на минуту не сомневается в правдивости нарисованной писателем картины. Расхождение начинается в ее оценке. Критик обнаруживает, что молодой Горький встает на сторону Гришки Челкаша против крестьянина Гаврилы, что он вставляет в речь своих героев чуть ли не раскавыченные цитаты из Ницше о ‘воле к власти’, что романтические персонажи молодого писателя (Соколы, Данко и прочие) оказываются странной попыткой приподнять, облагородить реальных босяков.
В конечном своем выводе Михайловский очень сдержан: он считает, что Горький еще ‘не переварил’ того жизненного и литературного материала, который вывел на свет божий, что ему следует разобраться в своем отношении к нему. Согласитесь, что это далеко от нотаций и поучительства. И одновременно обе статьи о Горьком — свидетельство глубокой проницательности Михайловского. Ибо мы знаем, что происходило потом. Три революции, мировая и гражданская войны резко усилили процессы социально-культурного распада в России, выдвинули люмпенские слои, что называется, на авансцену общественной жизни. Во что это вылилось в наши роковые 20-е годы, выразительно воссоздали Михаил Булгаков, Андрей Платонов, да не только они. Эти слои, по сути, и стали социальной опорой сталинизма, провели кровавую коллективизацию, оформили административно-командную систему, создали ГУЛАГ. Проясняется также, что отнюдь не случайным было воспевание Горьким Соловков и Беломорканалов — ниточка тянется в те времена, когда он идеализировал бродяг, исповедовавших ‘волю к власти’…
М. П. И все же в статьях Михайловского о Горьком больше одобрения, чем порицания. Ведь ‘Челкаш’ был напечатан в ‘Русском богатстве’, да еще на первом месте, что было ‘некоторой отличкой и честью’, как вспоминал Горький. Перед этим Михайловский написал провинциальному самоучке одно из своих самых теплых посланий, не выразив никакого неудовольствия по поводу превосходства босяка над мужиком и даже ‘заранее поздравил ‘Русское богатство’ с прекрасным рассказом’ {М. Горький. Материалы и исследования. Т. 2. М.—Л., 1936, с. 363.}. Кроме того, известен отзыв самого Горького о критических статьях Михайловского: ‘Когда я узнал, что Н. К. написал обо мне,— у меня сердце екнуло. ‘Вот оно — возмездие’,— подумал я. Оказывается, что и он видит во мне нечто заслуживающее внимания и даже одобрения’ {Горький М. Собр. соч. в 30-ти т., т. 28. М., 1954, с. 48.}.
Вы подчеркнули одну сторону суждений Михайловского, он действительно первый в русской критике отметил разрушительные и антиобщественные потенции философии босячества, первый связал этот слой с люмпен-пролетариатом. И сделал это на фоне дружного восхваления босяков как ‘прогрессивного явления’, как некоего романтического противовеса городскому мещанину и деревенскому мужику. В те годы в русской журналистике (не без участия марксистов) установилась мода на ‘унижение мужика’. П. Б. Струве и многие другие любили рассуждать на тему об ‘идиотизме деревенской жизни’. Михайловский придерживался старой традиции русской литературы ‘не давать в обиду мужика’, по слову Щедрина. В 1897 году он предрек горе ‘тому поколению, которое воспитается на презрительном отношении к ‘идиотизму деревенской жизни’…’ (VIII, 734).
И тем не менее Михайловский отличал позицию Горького от позиции его героев, именовавших крестьян не иначе, как ‘жадными рабами’ и ‘землеедами тупорылыми’. Он полагал, что ‘задача г. Горького лежит где-то в стороне от грубого противопоставления деревни и города’ (VIII, 894).
В ‘босяцком байронизме’ горьковских героев Михайловский ценил протест: они ‘не столько отверженные, сколько отвергшие’ и ‘в каких-то отношениях действительно имеют на это право’ (VIII, 902, 895), ибо отвергают современную цивилизацию, плодящую тюрьмы, кабаки и дома терпимости. Для Михайловского чрезвычайно важно то обстоятельство, что ‘Горький не принадлежит к числу тех оптимистов, которых радует промышленный прогресс, как таковой’ (VIII, 888). Здесь он услышал свой заветный мотив качественной оценки цивилизации.
Если бы народнический критик взвешивал персонажей Горького только на социологических весах, то крестьянин-землепашец Гаврила неминуемо перевесил бы пьяницу и вора Челкаша. Но Михайловский оценивал не социологическую дилемму, а художественные образы. Он видел, что Челкаш ‘смел, великодушен’, ‘никому не позволит наступить ему на босую ногу’. Кроме того, в ранней редакции рассказа, с которой имел дело Михайловский, в душе Челкаша, вчерашнего крестьянина, жило ‘странное сочетание зависти и сочувствия’ к Гавриле, всплывали образы деревенского быта в характерном для Гл. Успенского ключе ‘власти земли’. Позднее Горький эти мотивы снял или притушил.
В героях Горького была сложность и противоречивость самой жизни, и отношение к ним Михайловского не было простым, хотя многие поколения горьковедов пытаются упростить и позицию писателя, и позицию критика. Михайловский признавал, с одной стороны, ‘гордую силу’ ‘отверженцев’, отстаивающих свое личное достоинство перед лицом бесчеловечного жизненного порядка. С другой — дал трезвую социологическую оценку этой общественной категории. В отличие от апологетической критики он разглядел, что свободолюбие героев Горького слишком широко и беспредметно, отрицает всякую общественную ‘почву’ — творящую или паразитическую. Привычной для нас однолинейности в оценках Михайловского нет. Он готов одобрить свойственный босякам дух протеста, их своеобразную ‘борьбу за индивидуальность’. Но его не устраивает отрицательная направленность этого протеста, отсутствие в нем ‘грядущего града’, всякой солидарности, даже в пределах собственного ‘отверженного’ племени.
Михайловский считал что ‘литературная молодость’ не позволяет делать окончательные выводы о мировоззрении Горького и его дальнейшем пути. Но он высоко оценил художественный талант писателя и ждал ‘благоприятных результатов’ в будущем, когда ‘пересмотр идейного багажа’ совершится. А пока Михайловский писал об исчерпанности босяцкой темы, ‘односторонности освещения’ ее, о ‘чувствительности к красоте силы’, об ‘изъянах мыслительного багажа талантливого писателя’ и т. д. Не говоря уже о том, что ‘Русское богатство’ отвергло четыре из пяти присланных рассказов Горького. Все это горьковедам вчерашнего дня казалось кощунством, которое следует немедленно ‘заклеймить’. Между тем, именно обход всего противоречивого, ошибочного, стремление ‘улучшить’ творческий и человеческий портрет Горького роковым образом оборачивался эффектом ‘мертвой воды’, лишающей писателя жизни и читательского внимания.
В. X. Конечно, с исторической точки зрения вы правы: отношение Михайловского к босякам — литературным и реальным — было двойственным. И это понятно с точки зрения гуманистических традиций русской литературы и критики, всегда вступавшейся за отверженных, униженных и оскорбленных.
Правда, в такой позиции можно было бы усмотреть внутреннее противоречие: надо ли ценить люмпенский протест, который ведет к разрушению культуры и общественных институтов? Но подобная критика была бы неисторичной. Михайловский не мог предвидеть последующего хода вещей, предположить, что культурно обескорененное люмпенство всерьез выйдет на общественную сцену в России. Легко задним числом, с большой временной дистанции констатировать тот или иной факт и укорять в его недооценке деятелей прошлого. Поэтому я предпочитаю делать акцент на другом — на том, что Михайловский одним из первых проницательно указал на опасности, связанные с появлением и ростом босячества как социального слоя.
М. П. Отношение Михайловского к героям Горького помогают понять его статьи о Фр. Ницше, одну из которых мы предлагаем читателю.
Накануне выхода босяков Горького на литературную арену Михайловский писал о Ницше как о мыслителе, которому выпала роль ‘быть философским выражением всего цивилизацией непристроенного, оскорбленного, озлобленного’ и порою одержимого ‘той жаждой власти, которою страдал сам Ницше’. И, разумеется, в психологии босяков критик обнаружил ‘разительное сходство’ с психологией отверженных, как ее трактует немецкий философ {Эту связь горьковеды по сей день не признают, сошлюсь на мою полемику с Б. А. Бяликом в книге: М. Горький и его эпоха. Вып. 2. М., 1989.}.
Вопреки распространенному мнению о ‘доктринерской узости’ Михайловского, он был первым русским критиком, который дал многозначный анализ идей Ницше, показал ‘свет и тени’ его крайне противоречивого учения.
Разумеется, к ‘свету’ Михайловский отнес то, что так или иначе перекликалось с его собственными теориями. В частности, он видит в Ницше союзника в борьбе против детерминизма с его ‘борьбой за существование’. Ему близко скептическое отношение к идее ‘самодержавной’ или ‘самодовлеющей’ истории, к идолопоклонству перед действительностью. Поэтому он оценил ницшеанского ‘человека-творца’, восстающего против ‘роковых сил’ и ‘стихийных процессов’, враждебных личности, отметил, что исходной точкой нравственной философии Ницше является высокоморальная личность, человек жертвенной идеи.
Одновременно он указал и ‘тени чернее черного’: антидемократизм Ницше, его теория ‘двух моралей’ (для ‘господ’ и ‘рабов’), культ силы, презрение к слабым, неприязнь к современной ‘гуманности’, якобы изъеденной ложью и лицемерием. Завет ‘бежать ближнего и любить дальнего’ также не устраивает Михайловского, ибо за ним скрывается пренебрежение к ныне живущим, отношение к ним как к подножию для грядущих поколений. И, разумеется, совершенно неприемлема для критика-демократа глубокая неприязнь Ницше к социальной проблематике, ‘величайшее презрение’ к народным массам (‘побрал бы их черт и статистика!’). Михайловский предупреждал, что в таком ‘аристократизме’ скрываются общественные беды, ибо ‘не всем все дозволено, а лишь очень и очень немногим избранным, лучшим, которым остальные должны слепо повиноваться’. И хотя в идеальном, теоретическом варианте ‘избранные’ должны руководствоваться ‘строжайшей нравственной дисциплиной’, в действительности воцарится ‘новая умственная эпидемия’ в упрощенной форме моральной вседозволенности и ‘права сильного’, то есть еще одна форма ‘бесовства’. Так предсказал Михайловский в 1894 году и не ошибся.
В чем же все-таки главный нерв эстетики Михайловского? В ее нравственной ориентации: ‘Искусство есть своего рода гласный нравственный суд’ (IV, 277).
Между тем, союз этики и эстетики оспаривался с самых разных позиций — натуралистами, пантеистами, модернистами, марксистами и др. В большом ходу были термины ‘научная критика’ и ‘объективное творчество’. Считалось, что предъявлять искусству ‘моральные запросы’ — значит, проявлять ‘субъективизм’ и ‘утилитаризм’. По этому поводу Михайловский писал в 1891 году: ‘Хотя этика и эстетика весьма близкие родственники, но между ними часто разыгрывается история Каина и Авеля’ (VII, 40). Сам он не одобрял этой братоубийственной розни, не считал, что эстетическая критика ‘отжила свое время’, однако искусство, лишенное этико-социологического излучения, он, как правило, порицал. Один объективный ‘протокол’ без нравственного ‘приговора’ его не устраивал, ибо он ждал от искусства учительства, пробуждения ‘чести’ и ‘совести’ в читателе. На этих двух излюбленных мотивах Михайловский строил свои статьи о наиболее близких ему писателях — Щедрине, Гл. Успенском, Вс. Гаршине. Первый мотив означал пробуждение человеческого достоинства, второй — связан с чувством долга и ответственности перед ‘меньшим братом’. Забота о ‘малых сих’ породила поколение ‘кающихся дворян’ и ‘кающихся интеллигентов’, к которым Михайловский (автор этого термина) себя причислял.
На рубеже веков понятия ‘долга перед народом’, жалости и сострадания были объявлены ‘устаревшими’. Сторонники ‘новой морали’ стали ограничивать само понятие ‘гуманизм’ всякого рода уничижительными определениями: буржуазный, абстрактный, пассивный, индивидуалистический, сентиментальный и т. д. ‘Пролетарский’ гуманизм провозгласил разрыв не только с христианской традицией, но и с гуманистическими и демократическими идеями XIX века.
Об этом хорошо написал М. М. Пришвин в своем дневнике: ‘…откуда явилось это чувство ответственности за мелкоту, за слезу ребенка, которую нельзя переступить и после начать хорошую жизнь? Это ведь христианство, привитое нам отчасти Достоевским, отчасти церковью, но в большей степени и социалистами. Разрыв традиции делает большевизм’ и эпоха ‘стального человека’, в которой нет ‘даже и горчичного зерна литературно-гуманного влияния’ {Пришвин М. 1930 Год.— ‘Октябрь’, 1989, No 7, с. 161, 175.}.
Сейчас люди недобросовестной мысли пытаются приписать этот разрыв старой русской демократии, поколению Михайловского. Но вот что пишет даже о крайних течениях этого поколения М. Цветаева в статье с афористическим заглавием ‘Искусство при свете совести’: ‘Весь тот лютый утилитаризм, вся базаровщина — только утверждение и требование высоты, как первоосновы жизни — только русское лицо высоты. Наш утилитаризм — то, что в пользу духу. Наша ‘польза’ — только совесть’ {Цветаева М. Соч. в 2-х т., т. 2, с. 391.}.
В. X. Пожалуй, это самое выразительное определение для позиции Михайловского: он действительно смотрел на искусство при свете совести.
М. Г. Петрова, кандидат филологических наук
В. Г. Хорос, доктор исторических наук
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека