Любовь Казановы, Ростан Морис, Год: 1924

Время на прочтение: 99 минут(ы)

Морис Ростан

Любовь Казановы

(La vie amoureuse de Casanova)

К читателю

Мои ‘Бессонницы’ читая ввечеру,
Что жизнь мою тебе слезами рассказали,
Подслушивая в них слова моей печали —
Ты удивляешься, что я его беру?
Мюссе — увы — уже к другому отошел,
Душа, где грусть дала поэзии основу…
Так — кудри темные, малиновый камзол,
Фигура яркая! Я выбрал — Казанову.
Гребца, с улыбкою ведущего ладью,
Загадку дней былых, — я воскрешал уж как-то:
Я написал о нем (освистанных) три акта…
Вновь предпочтение ему я отдаю:
И с завистью причуд сверканье вспоминаю…
В любви он видел жизнь…
Смерть от любви — я знаю!
Морис Ростан

…По свету странником блуждал неутомимо:
Флоренция, Мадрид, Париж, Неаполь… Мимо!..
Вельможа — во дворцах, на перекрестках — вор.
Без счета расточал дни, ночи и червонцы,
Учился песенкам у встречного на солнце,
И нужен был тебе, чтоб жизнь любить — простор:
Просторный горизонт, — простор любви свободной.
А. де Мюссэ

I. Дочь привратника в Пазеане

Когда Лючия вошла с кофе в комнату господина аббата, ставни были еще заперты и он крепко спал.
Она подошла к самой постели, не разбудив его, чтобы хорошенько рассмотреть его, пока он еще не проснулся, потому что накануне вечером — когда он приехал в почтовой карете, во владения графини де Монреаль, было уже поздно, и она его не видела.
Лючия была еще очень молода, но в свои четырнадцать лет была развита как семнадцатилетняя девушка. Со странным женским инстинктом — этой интуицией, которая является раньше, чем заговорит чувственность и даже сердце — она смутно чувствовала, что этот спящий незнакомец не похож на других. С самого утра она была взволнована сознанием, что тут, так близко, это приезжий из Венеции, по догадкам ее — красивый и даже наверно очаровательный. Она думала о нем, приготовляя кофе в тоненьких китайских чашках, которые привез графине ее брат из дальних стран. И вот он — перед ее глазами, этот очаровательный гость, внезапно нарушивший и преобразивший уединение Пазеана.
Луч солнца, падавший на подушку через отверстие ставни, позволял ей разглядеть это неведомое лицо. Хотя Лючия не говорила по-французски и не читала Ла Брюйера, ей бы следовало воскликнуть вместе с ним:
‘Людям случалось желать — быть девушкой, красивой девушкой, с тринадцати до двадцати двух лет, а затем превратиться в мужчину! Потому что юноша, сладко спавший в этой красивой комнате нижнего этажа, похож был еще на хорошенькую девушку. В нем еще ничего не было от того Авантюриста, которого впоследствии описал без прикрас принц де Линь. Юность его смягчала тот африканский цвет лица, который позже пленял женщин, но пока был еще только легким золотистым солнечным загаром. Сон растрепал его темные кудри, но так ласково и красиво, что казалось, будто это сделали ласки любви, и самый его сон — в детской непринужденности своей — таил в себе что-то сладострастное’.
Он не проснулся, несмотря на стук открывшейся двери, продолжая спать, а может быть, и притворяясь спящим, чтобы в свою очередь рассмотреть на свободе вошедшую. Но все равно: она приостановилась и начала его разглядывать.
Он спал, положив голову на руку, другая рука свешивалась с кровати. В эту эпоху ему шел пятнадцатый год — тот возраст, когда пол как будто еще не решается окончательно высказаться на лице юноши, и когда женщин волнует в подростке какое-то странное сходство с ними. Прелестный возраст, следы которого, сожаление, о котором на всю жизнь остаются у тех, кто знал его… Так Дон Жуан — начавший с того, что был Керубино по своему собственному лицу привыкал к той красоте, которую потом преследовал в женщине…
Едва проснувшись, Казанова в свою очередь разглядывал Лючию. Он восхищался ее семнадцатью годами, ее черными, как эмаль, волосами, ее черными глазами, полными огня и чистоты, милой небрежностью ее прически, и ее крохотной ножкой — меньше всех, какие он видел. И взгляд его, удивленный ее красотой, покоился на Лючии, как на старой знакомой.
Лючия первая прервала молчание, уже начинавшее превращаться в смущение, и спросила его, хорошо ли он спал и доволен ли своей кроватью.
Он ответил ей, что — да, и что наверно это она приготовляла ему постель. Потом спросил, как ее зовут.
— Я Лючия, дочка привратника, — ответила она. — Я одна: у меня ни сестры, ни брата. Мне четырнадцать лет. Я очень рада, что вы приехали без слуг, я вам буду прислуживать и уверена, что вы останетесь довольны.
С этими словами Лючия присела на краешек постели, засмеявшись в виде извинения, а у Казановы только и глаз было, что для ее несравненной красоты. В первый раз он встречал в одном личике такое соединение юности и красоты. Правда, у него была в детстве в Венеции подруга, племянница гондольера, у которой были такие же глаза, но с тех пор, как она умерла, он больше не видел столько глубокой лазури в человеческом взгляде.
Тем временем вошли в комнату отец и мать Лючии, которая и не подумала пошевельнуться с места, точно гордясь тем, что она заняла его.
Они ласково побранили ее, и она отправилась по своим делам.
С ее уходом красивая комната сразу опустела и точно постарела. Как только она вышла, ее родители рассыпались перед Казановой в любезностях, а кстати, и в похвалах своей дочке.
— Это настоящая жемчужина, — говорили она, — любит нас и слушается, здорова, как рыбка, один недостаток — слишком еще молода.
В разговорах о Лючии время пролетало быстро, как вдруг она опять появилась — одетая, причесанная, обутая, — и словно погасшая, оттого, что не было видно ее голенькой ножки.
Когда она непринужденно уселась на колени к своему добряку-отцу, Казанова предложил ей опять занять место на краю постели. Но Лючия ответила с очаровательной скромностью, что такой чести она не достойна, так как она одета.
С каждым днем Казанова чувствовал, как между ним и Лючией устанавливается очаровательная интимность, которой ужасно хочется превратиться в любовь. Смелая в своей невинности, она спокойно приходила к нему и обращалась с ним просто, словно не боясь зажечь его, но внезапно убегала — когда, может быть, несознательно, — сама слишком зажигалась.
Раз даже, когда ей стало холодно, она проскользнула и приютилась рядом с ним, нисколько не опасаясь его стеснить и вполне спокойная от сознания, что он, умный, и, главное — аббат, Но при этом она не подумала запереть двери — в убеждении, что предположить что-нибудь дурное можно было бы не в том, что она улеглась рядом с ним, а в том, если бы она заперла дверь на замок.
Немногого же было нужно для спокойствия Лючии… Конечно, Казанова был аббатом. Конечно, вскоре после его возвращения в Венецию, патриарх постриг его в духовное звание и сделал сына Занетты Фарузи аббатом, однако этот титул, удобный для него во всех смыслах, не запрещал ему не только любви, но даже брака.
Воображаемая уверенность этого прелестного создания в полной своей безопасности, слишком очевидная, чтобы быть притворной, внушала Казанове такое почтение, что ему было бы стыдно разочаровать ее, и он наложил на свои чувства добровольную сдержанность. Он только выпросил у нее, чтобы она пораньше приходила к нему по утрам и, таким образом, их собеседования, продолжавшиеся прежде часа два, теперь длились три часа.
Мать Лючии входила напомнить им о времени, и замолкала при виде Лючии, усевшейся на краю его постели, восхищаясь добротой г-на аббата, который терпел этого ребенка…
Лючия осыпала ее поцелуями, а мать просила Казанову поучить ее уму-разуму, наставить ее на путь истинный.
Но когда они оставались опять одни, Лючия не становилась ни на минуту свободнее, чем при матери, и сохраняла свою наивную простоту обращения.
Таким образом, общество этого невинного ангела одновременно доставляло юному аббату жесточайшие наслаждения и сладчайшие муки. Ее личико — на расстоянии двух вершков от его уст — точно напрашивалось на поцелуи, а от того голоска, каким она называла его, шутя, сестрица, он чуть не лишался чувств.
Так прошло двенадцать дней, когда кавалер Казанова решил воззвать к ее состраданию. Побледнев от немой страсти, он собрал силы, чтобы попросить ее больше не приходить к нему, если так должно было продолжаться. И когда она принесла ему утренний кофе и хотела скользнуть к нему, он откровенно рассказал ей, в какое состояние привели его их беседы.
— Не показывайтесь больше мне на глаза, если мне суждено знать одно самоотречение…
Искренность — хотя и эфемерная — его страсти помогала ему быть красноречивым.
По мере того, как кавалер говорил, прекрасные глаза Лючии наполнялись невинной печалью. Он заплакал, она начала отирать его слезы, не обращая внимания на то, что при этом полуоткрылась ее полудетская грудь. Нежная, пленительной свежести и белизны грудь. Все, что она делала, чтобы успокоить его только больше его волновало. Она говорила:
— Но если, чтобы вылечиться, вам надо перестать меня любить, делайте для этого все, что вы можете, потому что мне лучше видеть вас живым без любви, чем умершим от того, что вы слишком любили…
Однако, она прибавила, что мысль расстаться так внезапно ей невыносима. Она умоляла его найти другой способ вылечиться — не такой мучительный и жестокий.
Тогда аббат стал молить дать ему ее уста — эти уста четырнадцатилетнего ребенка, такие свежие и чистые, что поцелуй ему показался совершенно новой вещью, — первый поцелуй ее уст показался ему первым поцелуем мироздания. Так волшебная невинность любви молодит самое любовь!
Их первый поцелуй длился час, прерываемый со стороны Лючии только прерывистыми вздохами и восклицаниями:
— О, Боже мой… Это не во сне?.
Однако кавалер Казанова ничем не осквернил этой невинности — может быть, потому, что эта невинность его всего больше волновала в ней.
Вдруг Лючия высвободилась из его объятий, она промолвила тревожно:
— Мое сердце заговорило… Пора мне уходить.
Теперь уже не аббат был бледен, а Лючия. Час, который длился их поцелуй, — больше научил ее любви, казалось, чем все предыдущие две недели. Ручки у нее были ледяные. Аббат представлял себе, как должно быть похолодели ее маленькие ножки…
Через несколько часов она вернулась к нему, придя от обедни.
— Если твое полное счастье, — сказала она ему, — зависит от меня, — делай, что хочешь. Я тебе ни в чем не откажу.
Теперь, убежденная поцелуем в важности любви, она не хотела знать никаких преград. Она сама предлагала себя, неискушенная невинность не умеет рассчитывать своих даров…
Казанова оставался в Пазеане до конца сентября месяца. Одиннадцать последних ночей своего пребывания там он провел в объятиях Лючии, приходившей к нему каждую ночь. Лючия делала все возможное, чтобы убедить его в том, что ему уже больше нечего желать… Но аббат прошел, благодаря Беттине, слишком хорошую школу, чтобы не знать, как обстоит дело…
В тот день, когда аббат уезжал из Пазеана, прощание было нежное и грустное. Был ранний сентябрьский день, когда в лете уже чувствуется истома осени. Что-то, какая-то незаконченность, отличавшая эту любовь, именно в минуту ее умирания придавала ей особую сладость, смешанную с сожалением… По своей привычке, покидая служившую ему приютом комнату, он посмотрел в венецианское зеркальце, стоявшее на столе. Он увидел в зеркале свое свежее лицо, свой рот, научивший Лючию науке поцелуев, а позади себя — дверь, открывавшуюся по утрам для нее…
Во дворе уже ожидала почтовая карета, с фонарями, с корзиной фруктов, сорванных самой Лючией ему на дорогу… Как бы ему хотелось еще вернуться… не уезжать… Он оставлял ее в таком смятении чувств… Кому-то суждено потушить в ней этот пожар…
Кто она была? Маленькая девочка, у входа в целый сад женщин… Как знать, может быть, для нее он был всем — был единой любовью?..
В дремотном воздухе, пропитанном ароматом белых слив, зазвучал благовест… Почтальон попросил его поторопиться, чтобы не пришлось перепрягать ночью.
Пробуждающаяся жестокость пришла ему на помощь… Лючия следила за ним из своего окна: следила за малейшим его движением. Быстро стучало сердечко, которое еще так недавно билось рядом с его, под кружевными простынями графини. Он не обернулся, чтобы взглянуть на нее в последний раз.
— В мире много прекрасных глаз и свежих уст, — пробормотал он, чтобы придать себе бодрости. — А это только ребенок — четырнадцатилетний ребенок…
Карета уже катилась по итальянской дороге, и бич почтальона жужжал в воздухе, словно большая пчела, привязанная к ремню. Там, в Пазеане, Лючия, вероятно, плакала на коленях, не в силах удержать рыданий…
А он, удаляясь, повторял — настоящий мужчина уже потому, что заставлял страдать:
— Ведь это только ребенок… четырнадцатилетний ребенок… Только Лючия, дочка привратника…

II. Анжела и две сестры

Возвратясь в Венецию, аббат решил добиться от Анжелы того же, чего он добился от Лючии.
С этой очаровательной девушкой вместе учились вышивать тамбурным швом две сестры. Оставаясь иногда наедине с ними, он испытывал странное удовольствие, беседуя с ними об Анжеле.
Учительнице рукоделия, сперва не обращавшей внимания на его увлечение Анжелой, в конце концов, надоели его слишком частые посещения, и она пожаловалась на них дядюшке красавицы — почтенному кюре. Он попросил Казанову прекратить эти посещения, которые он считал опасными для племянницы, и аббату пришлось склониться перед его желанием.
Но чем меньше он ее видел, тем больше он о ней думал.
Сердце его сгорало, когда он не видел ее три дня. Конечно, он еще думал о Лючии, но близость этого другого восхитительного личика затмевала воспоминание о маленькой девочке… Вчера он любил Лючию… Сегодня его занимала Анжела. Как она была бледна последний раз, когда он видел ее в церкви, точно затененная своим молитвенником, и когда она вошла в гондолу, чтобы ехать домой, в одну из тех раззолоченных гондол, в которой, когда сидящая откинется на подушки, она уже кажется мертвой.
Да, Лючия была ребенком — сама невинность, с какой она отдавала ему свои поцелуи, не стоила той печальной небрежности, с какой Анжела ему отказывала в своих… Милое дитя, чья наивность казалась ему соблазнительнее, когда он предполагал в ней притворство — в ней не было никакой тайны… Тогда как Анжела была словно затуманена таинственностью.
Так всякая женщина, несмотря на пример других, всегда бывает наказана за искренность и покинута за откровенность.
Когда прошли три дня, он решился опять отправиться к учительнице рукоделия, якобы с визитом, и воспользоваться этим для того, чтобы тайком передать старшей сестре записочку, в которую вложил другую, для своей милой Анжелы.
Нанетта прекрасно справилась с поручением, потому что когда он через два дня опять осмелился посетить их, она незаметно для других передала ему ответ.
Это была записка Нанетты, к которой было приложено несколько слов от Анжелы: она не любила писать и кратко отвечала ему, чтобы он поступил так, как написано в письме ее подруги.
Вот что писала Нанетта:
‘На свете нет ничего, господин аббат, чего бы я не сделала для моей подруги. Она приходит к нам каждый праздник, ужинает у нас и ночует. Посоветую вам способ познакомиться с нашей тетушкой, синьорой Орио. Но если это удастся вам — предупреждаю вас, что вы не должны выказывать свое увлечение Анжелой, потому что тетушке наверно не понравится, если она поймет, что вы бываете у нее только, чтобы облегчить себе свидание с кем-то, кто не принадлежит к ее семье. Так вот способ, который я вам укажу и в котором всячески помогу. Синьора Орио, хотя и принадлежит к хорошему обществу, не богата, и потому желала бы быть вписанной в список благородных вдов, получающих пособие от братства Св. причастия, президентом которого состоит синьор Малипиеро. Прошлое воскресенье Анжела рассказала ей, что этот синьор очень хорошо относится к вам, и что верным средством получить его протекцию — будет поручить вам ходатайствовать об этом. Она неосмотрительно вздумала сказать ей, что вы влюблены в меня и что ходите к нашей учительнице только за тем, чтобы иметь возможность повидаться со мной, так что мне будет очень легко заставить вас заинтересоваться ее делом. Тетушка ответила, что так как вы священник, то опасного здесь ничего нет, и что я могу написать вам, чтобы вы зашли к ней. Я отказалась. Прокурор Росс (вторая душа моей тетушки) присутствовал при нашем разговоре: он поспешил одобрить мой отказ, сказав, что писать вам следовало не мне, а ей, что она должна была просить вас сделать ей честь зайти к ней по интересующему ее делу, и, что если только правда, что вы неравнодушны ко мне, то вы не преминете прийти. Тут моя тетушка написала вам записку, которую вы найдете, вернувшись домой. Если вы хотите застать Анжелу у нас, отложите ваше посещение до воскресенья. Если вам удастся устроить так, чтобы синьор Малипиеро оказал тетушке благосклонный прием, вы станете ее любимчиком. Но вы должны будете мне простить нелюбезное обращение, потому что я сказала тетушке, что не люблю вас… Вы хорошо сделаете, если полюбезничаете с моей тетушкой (которой 60 лет). Синьор Росс не ревнив, а вы приобретете симпатии всего дома. Что до меня, то я доставлю вам возможность повидать Анжелу наедине и поговорить с ней. Я все сделаю, чтобы доказать вам мою дружбу.

Нанетта’

Не предвидя и не углубляя возможных последствий, видя во всем этом, с поспешностью юности, только случай повидаться с Анжелой и поговорить с ней наедине, Казанова спрятал записку на сердце… Ему казалось, что счастье улыбается ему. Как раз и погода была великолепная. Он взял гондолу и поехал на Лидо. В первый раз за три дня он чувствовал потребность подышать воздухом, прокатиться.
Как только гондола выехала из лагун, оставив за собою двойные тесные ряды дворцов, и перед ним раскинулось прозрачное море, словно ласково поглаживаемое прикосновениями весел, он взял весла из рук гондольера, потому что любил грести сам.
И тут, стоя во весь рост на носу темной гондолы, розовая внутренняя обивка которой делала ее похожей на плавучий ломоть какого-то гигантского арбуза, он особенно остро почувствовал, что ему шестнадцать лет, что он получил сан аббата и что он открыл любовь.
Да, конечно, он любил в Пазеане. Но любить в Венеции!
Надежда скоро увидеть Анжелу придавала ему, и без того умевшему ощущать радость жизни, еще больше этой радости. Ах! Что за чудная вещь — любовь! Ему казалось, что любовь искупает все, что на земле есть печального или преходящего.
Впрочем, он как будто и не видел в жизни ничего грустного. Он угадывал в себе одно из тех сердец, в которых вечно возобновляющаяся любовь вспыхивает, не зная мучений, и оттого он казался себе существом привилегированным, неуязвимым.
Пройдет несколько часов… Он победит последнее сопротивление Анжелы и прижмет к своему сердцу это целомудренное и страстное создание. Кто мог когда-нибудь подумать, что жизнь не прекрасна! Кто мог бы сказать это?..
На часах Кьоджии пробило пять. Он невольно подумал о доме умалишенных, находящемся там, и его охватила огромная жалость к этим изгнанникам из царства любви…
‘Они не знают, как жизнь прекрасна’, — думал он.
Они уже были посреди моря, и он сам правил своей гондолой, так же как управлял своим свободным живым сердцем — с юной уверенностью в завтрашнем дне.
В лиловой дымке спускался вечер, и потемневшие дворцы словно развешивали в воздухе симметричные ряды звезд…
Он возвращался в Венецию. Один из гондольеров заснул внутри гондолы. Как на всех счастливых людей, наступление вечера на минуту навеяло на него печаль… Он не мог постичь, как это день соглашался умереть… Не так как познавшим горе сердцам — сумерки казались ему чем-то вроде покорного самоумаления…
Теперь его черная гондола скользила между рядами дворцов. Его настигали другие гондолы, из которых слышался женский смех, почти задевали за его гондолу и удалялись… Его влечение к Анжеле не уменьшалось, но несмотря на это, ему хотелось бы любить всех этих женщин, быть на месте каждого счастливого любовника в этих гондолах… Он чувствовал, что его хватило бы на это. Он предчувствовал, что ему суждено быть не просто одним существом, но тысячью существ, тысячью разных любовников под разными небесами…
Так объяснялась вся бушевавшая в нем жизненность, вся его страстная изменчивость и неверность, которая не была неверностью, а только неистощимой сложностью.
Среди всех этих гондол показалась одна, двигавшаяся медленнее других. Ее неслышный лебединый ход таил в себе особенную меланхолию, особенную плавность. Казалось, что она не может остановиться, что она обречена вечно скользить по этим ночным водам…
Впереди гондолы, одетый весь в черное, гондольер с какой-то особенной торжественностью свершал свое обычное дело… К волнам свешивалась длинная серебряная бахрома… ‘О, город, дымкою текучей окруженный, где по водам скользит и поезд похоронный…’
Он вспомнил, действительно, что в его родном городе сама смерть неслышно ускользала по водам, и те, кто уходил из жизни, в последний раз свершали свою молчаливую прогулку вокруг города.
Другой перед подобным зрелищем наверно испытал бы острый приступ меланхолии. Казанова не боялся смерти. Его гармоничная натура относилась к смерти так же легко, как к жизни. Он полюбопытствовал, кто из венецианцев уплывал к спокойному кладбищу, облокотившемуся на море… Ему сказали, что это была молодая девушка, покончившая с собою из-за несчастной любви, и поэтому ее, как самоубийцу, хоронили ночью.
Умереть из-за любви! Возможно ли, чтобы из-за любви умирали? Ему любовь не представлялась таким роковым чувством. Он вспомнил свою молодую мать, танцовщицу, которая наверно дала ему драгоценное наследство — легкомысленное сердце… О! Уж он-то никогда бы…
Итак, в те самые минуты, когда он стремился к Анжеле, сама ограниченность его сердца сулила ему победу. Счастлив тот, кто умеет так любить! Как — это чудесное чувство, эта многоцветная призма жизни, это волшебное очарование, доставлявшее ему только радости, а если и горести, то не менее сладкие, чем радости, — вот куда оно могло завести другие души?
В том самом городе, где он увидел свет, существовали люди, для которых разлука или измена обозначали смерть.
— Но ведь мир полон прекрасных глаз, свежих уст, — прошептал он. — Как же это — умирать из-за кого-то одного?
И в то же время, как гондола медленно удалялась, так нежно и молитвенно убаюкивая на воде злополучную венецианку, он подумал, что единственной причиной, которая могла бы его заставить искать смерти, могло бы быть только полное исчезновение любви на земле, а никак не измена одной женщины!..
На другой день, получив записку синьоры Орио, он отправился по ее приглашению. Следуя советам Нанетты, он пообещал ей хлопотать за нее у Малипиеро, очень мало разговаривал с Анжелой и обратил всю свою любезность на прелестную Нанетту. Вскоре после этого визита ему удалось, благодаря посредничеству некоей Терезы, добыть согласие сенатора на просьбу синьоры Орио, и он сообщил об этом Нанетте, которая ответила ему следующей запиской:
‘Дорогой аббат, моя тетушка пригласит вас ужинать. Откажитесь и уходите, когда мы станем садиться за стол. Марта пойдет посветить вам. Но вы не уходите. Она сделает вид, что запирает за вами двери, и все будут считать, что вы уже ушли. А вы проберитесь ощупью в потемках в третий этаж, и там ждите нас. Как только синьор Росс уйдет, а тетушка уляжется, мы поднимемся к себе. И тогда уже от Анжелы будет зависеть: остаться с вами наедине, хоть на всю ночь, и дать вам все то счастье, которого я для вас желаю’.
Казанова все сделал, как ему предписывали, и в урочную минуту пробрался в комнату девушек. В течение целого часа он предавался там самым сладким мечтам…
Наконец появились Анжела и две сестрицы. Ничего не видя, кроме нее, он привлекает ее к себе и два часа пролетают в разговорах.
Бьет полночь, его жалеют — он, бедный, не ужинал… И кроме того сообщают ему, что он в плену: ключ от входной двери у тетушки под подушкой, и она откроет двери только тогда, когда будет отправляться к ранней обедне!
Казанова несказанно рад тому, что впереди у него пять часов, которые он надеется провести со своим новым предметом. Но тут его смущает взрыв смеха Нанетты, причину которого желает знать и Анжела. Марта шепчет ей что-то на ушко, и после этого все три принимаются хохотать.
Нанетта, притворяясь сконфуженной, признается ему, что у них нет больше свечи, и что, когда огарок, которым освещалась комната, потухнет, они очутятся в полном мраке.
— Что ж мы будем делать в потемках? — спрашивает Казанова, не выдавая своей радости.
— Будем разговаривать, — ответила Нанетта.
Освещая четыре молодых лица, свеча догорала, та свеча, что одна отделяла их от мрака… С каждой минутой она горела слабее, потом начала вспыхивать перед тем, чтобы окончательно погаснуть. Казанова пользовался этими последними вспышками, чтобы следить за личиком Анжелы, за тем впечатлением, которое производили на нее слова любви и все возрастающего волнения, и надеялся, что они принесут свои плоды, когда наступит полный мрак…
Как только желанная минута настала, он протянул объятия, чтобы схватить в них предмет своей любви! Анжела в эту минуту казалась ему не только одной Анжелой, но всеми теми разными Анжелами, которых он любил, той, что была в церкви, затененная своим молитвенником, той, что такая бледная, спала последним сном в гондоле, той, которую он знал маленькой девочкой…
Но объятия его встретили пустоту, и он услышал взрыв смеха. Анжела воспользовалась его красноречием только для того, чтобы подготовиться к нападению…
— Я слушаю вас, не проронив ни одного вашего слова, — сказала она, — но вы должны понимать, что приличие не позволяет мне оставаться так близко к вам впотьмах!
— Ложитесь на кровать и усните…
— Удивляюсь, как вам это кажется возможным, в присутствии сестриц. Давайте лучше вообразим, что мы играем в жмурки.
Тогда он вскочил и принялся ловить в темноте, но все было напрасно. Когда ему удавалось схватить одну из них, это всегда была или Нанетта, или Мартон, которые называли себя, как только он дотрагивался до них. И каждый раз Казанова выпускал добычу, преследуя лишь одну из трех.
Так проходила ночь. С досады Казанова принялся рассказывать им историю Рожера в ‘Ариосто’, и как Анжелика исчезла с помощью волшебного перстня, доверчиво отданного ей влюбленным рыцарем.
Наконец, ночи остался какой-нибудь час… Тогда он дал волю своему гневу. Обращаясь к одной Анжеле, он осыпал упреками гордое чудовище, говоря, что ей не удалось бы продержать его пять часов в жестоком отчаянии, не будь они в полной темноте. Он не жалел страстных проклятий, он клялся ей, что вся его любовь превратилась в ненависть, и кончил тем, что посоветовал ей остерегаться его, так как он убьет ее, лишь только увидит.
Вместе с ночным мраком прекратилось и его красноречие. При первых проблесках рассвета, заслышав железный звук большого ключа в замке, означавший, что синьора Орио отперла двери, намереваясь идти к ранней обедне, Казанова схватил плащ и шляпу и собрался бежать.
Каково же было его удивление, когда, скользнув взглядом по молодым девушкам, он увидел, что их глаза полны слез. Пристыженный, огорченный, Казанова на секунду почувствовал, что готов убить себя… Он снова сел и, терзаясь своей грубостью, жестоко упрекал себя, что довел до слез этих прелестных девушек.
Он убежал, не сказав больше ни слова, и полный стыда и досады одновременно, бросился в постель, чтобы так и не уснуть.

* * *

Прошло два месяца, во время которых Казанова был в Падуе и там выдержал экзамен на доктора богословия.
Возвратившись в Венецию, он почти помимо воли отправился к синьоре Орио. Там он застал только Нанетту и Мартон, но когда он прощался, Нанетта передала ему тайком письмо, в котором была записка от Анжелы.
‘Если вы решитесь, — писала она, — провести у нас еще одну ночь, вам не придется раскаиваться, потому что я люблю вас и хочу из ваших уст услыхать, продолжали ли бы вы меня любить, если бы я согласилась помочь вам стать презренным человеком…’
В сопровождавшем записку письме Нанетты, та просила его, ‘если он еще любит Анжелу — рискнуть еще на одну ночь’.
Пылая жаждой мести, он принял приглашение и отправился к милым дамам в первый же праздничный день, захватив с собой две бутылки кипрского вина и копченый язык. Но застал только двух сестер. Они уверили его, что Анжела утром в церкви сказала им, что непременно придет к ужину.
Но настал и час ужина, а Анжелы не было. С досады Казанова остался ужинать с сестрицами, казавшимися ему более податливыми, чем Анжела. Они накрыли три прибора, а кипрское вино, к которому они не привыкли, придало им очаровательную веселость.
— Допустите, — сказал он им, — что у меня к вам нежность брата, и разделите ее так, как если бы вы были моими сестричками. Дадим друг другу залог братской любви, в сердечной невинности, и поклянемся друг другу в вечной верности.
За первым поцелуем братской нежности последовали другие, и притом, такие, что он почувствовал себя безумно влюбленным в этих прелестных девушек, причем не в одну из них, а в обеих сразу.
Когда обе они непринужденно поднялись из-за стола, он представил себе, чего он сможет от них добиться за долгую ночь, что им предстояло провести вместе, и соображал, на что ему удастся заставить их согласиться…
Когда они очутились в комнате сестры, они принялись говорить об Анжеле, как будто ничего особенного не произошло, и Мартон наивно призналась ему, что несмотря на поступок Анжелы, она вполне уверена в ее любви к нему.
— Когда Анжела у нас ночует, — прибавила Мартон, как доказательство своих слов, — она всегда нежно целует меня и называет ‘своим миленьким аббатом’…
…Час или два спустя, если бы вошла Анжела, она увидела бы своего аббата в небрежной позе между двух сестриц, ласкающим то одну, то другую… Образ Анжелы побледнел и стерся перед этой восхитительной действительностью. И Казанова, добивавшийся одной, получил двух… Он любил то одну больше, то другую, и сам не мог бы сказать, чьих уст поцелуи были ему слаще…
Уже на рассвете, почувствовав приятный голод от волнения и любовных ласк, они со смехом и шутками принялись снова ужинать остатками от ужина.
Если бы Казанову спросили, которую из двух он предпочитал, он затруднился бы ответом, так как предпочитал поочередно то ту, то другую. Но когда они услыхали, что синьора Орио уходит к ранней обедне и поняли, что пора расстаться, последнюю он поцеловал Нанетту, как будто бы бессознательно он предпочитал ее и как будто бы хотел на ней сосредоточить красноречие своих сожалений по поводу разлуки.

III. Тайна Беллино

В карете, которая катится по направлению к Римини, Казанова наедине с Беллино, и решил во что бы то ни стало, добиться разрешения этой волнующей его загадки. С тех пор, как он познакомился с этой необыкновенной семьей, его соседями по комнате, он чувствовал потребность дознаться истины. Дон Санчо Пинчио говорил ему про первую актрису, а он видел мальчика, изумительной красоты, которому могло быть самое большое семнадцать лет.
Странное семейство: он припоминал все подробности — ленивая мать, единственным занятием которой было поедание в огромном количестве сладостей, две дочери, Марина и Чечилиа, обе жрицы Терпсихоры, и два брата — младший Петроний, продолжавший серию трансформаций и замещавший первую певицу, и старший, Беллино, чья красота затмевала все кругом, тот самый Беллино, с которым он теперь ехал к задумчивому Римини, Беллино, бывший может быть мужчиной, а может быть и женщиной, и о котором он еще ничего не знал.
Проникая через окошко почтовой кареты, лунный свет озарял лицо Беллино, в то время, как Казанова раздумывал все об этом же беспокоившем его существе. Он вспоминал все случаи, когда он видел его — первое видение было так лучезарно, что он был совершенно ослеплен.
Это было вечером, за ужином у дон Санчо, ужин с трюфелями, всевозможными ракушками, лучшей рыбой Атлантики и вином Педро Хименес, за которым Беллино, одетый женщиной, так затмил красоту своих сестер, что они смотрели на него с досадой.
В этот вечер Казанова почувствовал, что Беллино не может быть тем, за что его выдавали — кастратом — и что эта редкостная и таинственная красота не может не принадлежать женщине. Он видел танцы Беллино, а после этого лукулловского пиршества слушал его пение.
Он вечно будет помнить этот пленительный нервный голос, витавший над золотой посудой, над наполовину осушенными кубками, над увядшими цветами. Никогда никакой другой голос не казался ему таким нежным и томным, ни голос маленькой Лючии, распевавшей в Пазеане, ни голос Нанетты в Венеции. Все укрепляло в нем уверенность, что Беллино принадлежит к тому полу, к какому ему хотелось.
Однако даже этой ночью, когда они вдвоем в почтовой карете ехали в Римини, он не знал истины. На все расспросы, обращенные Казановой к Беллино, тот отвечал молчанием. Он был кастрат, вот и все, и не обязан был никому давать никаких доказательств этого…
Но Казанова чувствовал, что одно только могло бы избавить его от этой жгучей неуверенности, это доказательство, что Беллино имел несчастье быть мужчиной.
По дороге в Римини, куда он взялся доставить Беллино, его опять начало терзать любопытство. Не зная точно, мужчина ли Беллино или женщина, он тем не менее перед его красотой был охвачен таким волнением, какого не ощущал ни перед каким-либо другим смертным существом.
Он смотрел на этот чудный рот, с слегка опущенными уголками губ, словно оплакивавших навсегда исчезнувшую улыбку, на бледные руки, на одной из которых был надет тонкий браслет из коралла, оправленного по греческой моде, на изумительную нежность лица, такого выразительного и вместе с тем такого правильного.
Какое женское лицо могло сиять такой красотой? Как!
Неужели пола не существовало? Неужели нет ни женской, ни мужской красоты, а есть просто красота, по капризу случая даруемая человеческим лицам?
Не с ума ли он сошел, что, не узнав правды, согласился привести Беллино в Римини, этой влажной ночью, полной сияния звезд и музыки колоколов, и вкрадчиво пробиравшейся к ним в экипаж?
Никогда еще он не испытывал такого сильного, захватывающего волнения. Напротив, на лице Беллино выражалась презрительная грусть, которая заставляла его казаться еще прекраснее. Казанова не мог оторвать глаз от этого очаровательного лица, такого печального и такого прекрасного, которое не могло принадлежать никому, кроме женщины. Он дошел до той степени волнения, когда молчать невыносимо.
— Беллино, — воскликнул он, — то впечатление, которое вы на меня производите, что-то вроде магнетизма, ваш стан, достойный Венеры, звук вашего голоса, все ваши манеры — все мне говорит, что вы женщина. Дайте мне убедиться в этом, и, если я не ошибся, я отдам вам любовь мою. Но если я заблуждаюсь, рассчитывайте на мою дружбу. Если же вы будете продолжать упрямиться, если я вынужден буду поверить, что вы делаете себе жестокое развлечение из того, чтобы мучить меня, если вы поступаете как искусный врач, научившийся в самой проклятой из всех школ тому, что лучшее средство сделать страсть неизлечимой — это возбуждать ее беспрестанно, то должны же вы признать, что так можно действовать только тогда, когда ненавидишь свою жертву. Тогда мне придется призвать на помощь весь свой рассудок и возненавидеть вас в свою очередь.
Долго продолжал Казанова в таком духе, ответом ему было молчание и красота. Но в конце концов, когда он воскликнул, что упрямство Беллино доводит его до такого состояния, что ему придется прибегнуть к самым крайним мерам, чтобы добиться той уверенности, которой он очевидно без насилия не добьется, Беллино ответил ему гневно:
— Вспомните, что вы мне не хозяин… Что я в ваших руках, доверившись вашему обещанию, и знайте, что совершив насилие, вы совершите убийство. Прикажите почтальону остановиться, я выйду… И никому ничего не скажу.
После этих слов Беллино расплакался, как будто усилие, сделанное им над собой, стоило ему слишком много.
Казанова не произнес больше ни слова, пока они очутились на расстоянии половины перегона от Синигальи, где они предполагали ужинать и ночевать. Там, после долгой борьбы с самим собой, он сказал:
— Мы могли бы приехать в Римини добрыми друзьями, будь у вас хоть немного симпатии ко мне, потому что вам ничего не стоило бы вылечить меня от моей страсти.
— Вы бы все равно не вылечились от нее, — возразил ему Беллино твердо, но вместе с тем таким тоном, нежность которого удивила его. — Нет, вы бы не вылечились… Девушка ли я или мальчик, все равно: вы влюбились в меня независимо от моего пола, и, уверившись в том, что я не женщина, вы только пришли бы в отчаяние. В таком настроении, если бы вы встретили бы сопротивление, вы дошли бы до крайностей, от которых вам пришлось бы только лить бесцельные слезы. Как вы, с вашим умом, — продолжал Беллино, — можете льстить себя надеждой, что узнав, что я мужчина, вы сейчас же разлюбите меня? Разве те прелести, которые вы во мне нашли, перестали бы существовать, и та красота, в которой вы меня уверяете, внезапно исчезла бы для вас, будь я мужчина? Синьор, я останусь все тот же. А ваша страсть будет изобретать тысячи софизмов, чтобы оправдать вашу любовь, которую вы прикроете красивым именем дружбы. Так что, желая излечить ваш недуг, я только усилю его.
Сердце Казановы билось с незнакомой ему силой. Каждое слово, произнесенное прелестным голосом Беллино, увеличивало его волнение. Правда ли было то, что он говорил? Неужели у любви нет пола? Неужели он, преследователь женщин, мог быть увлечен и взволнован этим существом, именно, как данным существом, независимо от его пола?
Казанова был материалист. Несмотря на очарование, которым для него была обвеяна любовь, несмотря на волнение и соблазны, украшавшие живую действительность, Казанова привык смотреть на вещи так, как его учили прочитанные им философы, т. е., что первая причина любви — это то утверждение, та передача жизни, которая, толкая мужчину к женщине, уготовляет будущее существование. Довольно неудовлетворительная точка зрения, которая, если и дает некоторое объяснение желанию, не дает никакого пояснения чувству. Любовь, эта удесятеренная жизнь, не могла ему страдальчески представляться тем, чем она может казаться душам страдальчески смелым: не средством, но концом, не попыткой жизни, но страстным покушением на смерть. Он не думал, что великая, истинная любовь — почти всегда бесплодна, ибо, презирая упрямое движение, жизни, она создает себе вселенную из одного существа и останавливает мир кругом себя.
Поэтому он ответил Беллино:
— Ничего подобного не случится, решительно ничего. И я уверен, что вы преувеличиваете: не может быть, чтобы в вас были такие опасения. Но я должен вам сказать, что если бы даже все так случилось, как вы говорите, мне кажется, что лучше простить природе заблуждение, на которое в крайнем случае, можно взглянуть, как на приступ безумия, чем действовать таким образом, чтобы сделать неизлечимой болезнь души — мимолетную, если вмешается в дело рассудок.
Беллино умолк, и, откинувшись на подушки кареты, углубился в тень, словно для того, чтобы скрыть от взглядов Казановы свою тревожащую красоту.
Почему он говорил так? Почему в его словах звучала какая-то печаль, какая-то странная сладость? Какую тайну хранил Беллино?
Может быть, он был мужчина и, боясь, что увлечение Казановы относилось только к иллюзорной женственности, которой сияло его лицо, хотел, в своей нежности к кавалеру Казанове, до бесконечности отдалить ту уверенность, благодаря которой тот надеялся успокоиться?
Может быть, женщина, и влюбленная до безумия, которая не хотела быть обязанной его любовью только своему полу, а бессознательно желала убедиться, что его любовь к ней не остановится даже перед преступлением? Почему это молчание в ответ на все его мольбы, этот убегающий взгляд, который преследует его?
Они прибыли в Синигалью с наступлением ночи. Казанова велел остановиться у лучшей гостиницы. Там он взял хорошую комнату и заказал ужин. Так как в комнате была только одна кровать, он самым спокойным тоном спросил у Беллино, не велеть ли развести огонь в соседней комнате. Каково же было его удивление, когда Беллино мягко ответил ему, что он не имеет ничего против того, чтобы разделить с ним кровать. С радостью увидел Казанова, что дело близится к развязке. Но не торопился поздравлять себя с этим, не зная в сущности, выгодна ли будет развязка для него…
Однако, он испытывал полное удовлетворение от своей победы — уверенный в том, что он и себя сумеет победить, если окажется, что его чувство и инстинкт обманули его, т. е. если Беллино — мальчик. В противоположном же случае, он надеялся на самые сладостные доказательства благосклонности…
Они уселись за стол друг против друга, и за ужином все слова Беллино, его вид, выражение его больших глаз, сладкая и страстная улыбка — все подсказывало Казанове, что он устал играть ту роль, которая для него была так же неприятна, как для его кавалера.
Облегченный от тяжелого гнета, Казанова постарался как возможно сократить ужин. Как только они встали из-за стола, Беллино приказал подать лампу и, раздевшись, улегся в постель с той разочарованной медлительностью, которую он вкладывал во все свои действия…
Но он первый приблизился к Казанове, когда тот лег. Они молча смешали поцелуи… И Казанова испытал высочайшее наслаждение раньше, чем узнал, какому полу он им обязан… Только через несколько минут он имел счастье убедиться, что Беллино — женщина.
Воспитанная знаменитым музыкантом вместе с юным кастратом, имя которого она приняла после его смерти, она, по приказанию Салимбери, вынуждена была отказаться от своего пола, потерять самое воспоминание о нем и стараться только о том, чтобы никто не догадался, что она девушка…
Двусмысленное очарование связывается с образом Беллино — существование которого остается для нас тайной. Да и правда: что стоило этому великому фантазеру Казанове, прикоснувшись к пороку, не решиться сознаться в этом, и прибавить к истории Беллино развязку, которой может быть и не было?
Все равно, нам негде взять точного указания на его поведение… И мы, не бывшие той ночью в комнате Синигальской гостиницы, имеем право сомневаться: был ли Беллино мужчиной или женщиной.

IV. Монахиня из Мурано

Поистине, если бы мне пришлось жить здесь — я всего охотнее имел бы дело с монашками…
Президент де Босс (Интимная переписка)

В Болонье Казанова расстался с Беллино, якобы превратившимся в Терезу, швырнул на все четыре стороны свою священническую рясу и облекся в офицерский мундир.
Вот он снова в Венеции. Потом, неверный своей родине, как и своим любовницам, отправляется на Корфу, тогда принадлежавшую к Венецианской республике, оттуда едет в Константинополь, опять возвращается на Корфу и снова в Венецию, подчеркивая каждое путешествие несколькими приключениями.
Чудесное существование — все время в странствиях! Сердце все время в движении! Но идет ли дело о военной службе? Он не умеет быть верным родине так же, как и Богу.
Он становится просто бродягой и зарабатывает пропитание тем, что играет на скрипке. В его смуглых африканских руках сердце скрипки поет, как будто не о страданиях его сердца, неспособного на страдания, а о страданиях всех тех, которых он узнавал лишь для того, чтобы их покинуть, находил лишь для того, чтобы потерять. Скрипка поет о страданиях Лючии, которой он открыл магию любви, Нанетты, в которой он любил только сопротивление Анжелы, может быть, глупенькой новобрачной, любовью которой он был обязан налетевшей во время прогулки грозе, о страданиях двуликого Беллино…
У придорожной канавы, где он играет на скрипке, полунищий, но непринужденно веселый, его подбирает тот самый г. Брагадин, который в течение долгих лет относился к нему как к родному сыну.
Третьего дня еще священник, вчера — еще солдат, сегодня — он уже эфемерный аристократ в высшем свете Венеции.
Он отправляется в Париж, возвращается оттуда через Вену. Готовый на все ради своей прихоти, он все же сохраняет в самых двусмысленных положениях какое-то странное чувство чести — особенной чести, больше похожей на смелость.
Он никогда не удивляется своим успехам, но не удивляется и поражениям, у него свой легкомысленный взгляд на жизнь, в котором есть какая-то бессознательная значительность — этот вечный странник не придает серьезного значения тем вершинам, на которые иногда возносит его каприз судьбы, но и не относится трагически к тем канавам, куда она его иногда толкает.
Во время своего торжества он очарователен, но таким же очаровательным он остается и в бездне падения — доказательство души, хотя и поверхностной, но черпающей силы в себе самой, так как она не зависит от внешних событий.
Вот он на венецианском карнавале, ухаживая под маской за прелестной С. Он перепробовал все призвания: ему 28 лет, и он понимает, что его настоящее призвание — любовь. Почему же на этом и не остановиться? Почему не остаться на всю жизнь тем, чем обычно бывают раз в жизни в 16 лет?
Керубино умирает в битве с испанцами, шепча имя Розины… Ловелас попадает в книгу… Дон Жуан уходит в монастырь… Но почему же не остаться во всех веках тем чудесным героем любви, который, как все ему подобные, не встретил ни разу в жизни настоящей любви — такой, что могла бы остановить его стремление вперед?..
Но это я говорю, а он даже не задает себе такого вопроса. Его приключения — бесчисленны, как розы на некоторых сортах розовых кустов, совершенно не предумышленны. Вот в чем его различие с Ришелье: когда, возвращаясь с Лидон в гондоле с двойными веслами, он встречает печальный кортеж — черную гондолу с серебряной бахрамой, увозящую останки юной девушки, покончившей с собой из-за любви, он с чистой совестью может глядеть на этот трагический образ: он никогда не будет знать истинного страдания, но он и никогда не заставит истинно страдать.
На страницах его танцующих воспоминаний мы не встречаем ни одной мадам Мишлен, которая бы нашептывала нам свою парижскую элегию, но даже если бы сна и нашлась там, если бы Лючия или Нанетта действительно страдали из-за него, он не имел бы времени заметить это. Всегда наготове почтальон, увозящий его на следующую станцию… И раненные им, может быть, умирают вдали от его взглядов.
Более беззаботный, чем французский соблазнитель, он не мог бы остановиться надолго на том страдании, которое вызвано им! Когда Ришелье встречается с г. Мишленом, в глубоком трауре возвращающимся с похорон женщины, умершей из-за него, он отмечает это четырьмя строками в своем дневнике, в этих четырех строках больше сознательной жестокости, чем во всей легкомысленной жизни кавалера Казановы.
Если бы мадам Мишлен умерла из-за него, Казанова как-нибудь да устроился бы так, чтобы не знать этого и не встречаться с мужем. И на всех его приключениях, которые могли бы быть трагическими, веет как извинение розовой лоскуток фантазии. Бесконечная и иногда по-своему величественная фреска, написанная Лонги, а никак не Ватто!

* * *

Венеция в 1753 году: вот город, вот эпоха, когда хотелось бы жить! Вот самый подходящий фон для этой страстной, подвижной фигуры. Эпоха, когда танцовщица Фрискарини танцует, даже не останавливаясь для того, чтобы поднять рассыпавшиеся жемчужины своего ожерелья… Сколько фантазии разлито в воздухе! Каждая маска — это новое лицо, которое себе прибавляют.
Так и кажется, что на этом огромном балу, в котором принимает участие весь город, у кавалера де Сейнгальт наряду с коллекцией масок есть еще и коллекция сердец! Этот необыкновенный город, созданный для сумерек и для карнавала, где маскированный бал как будто бы никогда не превращается, все позволяет и все извиняет.
Любовь в нем имеет право меняться с необыкновенной быстротой, и повязка маленького божка там сохраняет некоторое сходство с черной повязкой Арлекина.
Когда молоденькую К., за которой он ухаживает, отец запирает в монастырь в Мурано, нас ничто не должно удивлять: ни то, что юная затворница находит средство переписываться со своим поклонником через посредство монастырской прислужницы Лауры, ни то, что Казанова, сгорая желанием увидеть предмет своей страсти, посещает монастырь, по случаю чьего-то пострига, и часто бывает в церкви, где, невидимые, присутствуют монахини. Ни даже то, что, появившийся в монастыре ради одной, он возвращается туда ради другой!
В день всех святых, в 1753 году, в ту минуту, когда Казанова после обедни собирался сесть в гондолу, чтобы возвратиться в Венецию, он заметил у римского моста женщину, которая, пройдя мимо него, взглянула на него и выронила письмо.
Казанова поднял его. Письмо было без адреса, но, несомненно, адресовано ему, печать изображала затяжную петлю. Он поторопился войти в гондолу и, как только отъехали, прочел письмо.
Письмо это было от одной из монахинь Муранского монастыря, которая в продолжение двух с половиной месяцев видала его ежедневно в монастырской церкви и желала познакомиться с ним.
Она предлагала ему для этого три способа: первый — это явиться в монастырскую приемную с одной незнакомой ему дамой, которая таким образом не сможет представить его ей, или указать ей какое-нибудь укромное место в Мурано, где он найдет ее одну вечером в любой назначенный им день, или же, наконец, если это ему приятнее — ужин в Венеции.
Она просила его пригласить ее туда, назначив вечер, час и место, куда ей приехать. ‘Будьте на берегу, в маске и с фонарем в руках и я выйду к вам из гондолы’.
Он выбрал первый способ и предупредил ее об том утром в назначенный день через посланную. Это было воскресенье, он не преминул отстоять обедню, одетый и причесанный очень элегантно и в воображении уже неверный той, кого он называл своей дорогой К. После обедни он надевает маску и в указанное время является к графине, ожидавшей его, чтобы отвезти к монахине из Мурано.
В гондоле с двойными веслами они говорят только о погоде, о том, как хорош день, раскинувший над Венецией свой лазурный зонтик, и доезжают до монастыря, не обменявшись ни единым словом о той, к кому они едут.
Подойдя к решетке, графиня вызывает М.М. Это имя удивляет, так как та, кто носит его, знаменитость в Венеции. Потом их впускают в маленькую приемную, где через несколько минут появляется монахиня и, приблизившись к решетке, нажимает кнопку, причем открывается четырехугольное отверстие, позволяющее двум подругам поцеловаться на свободе.
Когда в отверстии решетки, как в рамке, показалось лицо монахини из Мурано, оно словно выглянуло в прорыв огромной кружевной маски. После Беллино, Казанова в первый раз встречал подобную красоту в человеческом лице, как будто бы капризная красота забавлялась тем, что то пряталась в монастырских стенах, то появлялась на лице мужчины.
Две подруги беседовали, но монахиня даже мельком не взглянула на Казанову.
Вдруг они понизили голоса и из деликатности ему пришлось отойти в сторону. Беседа длилась около четверти часа, в продолжение которых Казанова делал вид, что внимательно рассматривает какую-то картину. Потом они опять расцеловались, как в начале разговора, и монахиня исчезла, не кинув и взгляда на Казанову и заперев подвижную решетку.
Возвращаясь в Венецию, графиня, которой вероятно надоело молчание Казановы, сказала ему с улыбкой:
— М.М. красива, и очень умна.
— Первое я видел, второму я верю, — ответил Казанова. — В самом деле, она не сказала мне ни слова, делая вид, что не замечает моего присутствия для того, чтобы отомстить мне, что я не захотел быть ей представленным.
Молчание прекрасной монахини только разожгло увлечение Казановы. Однако, ему трудно было объяснить себе ее смелость, и он не постигал, каким образом она могла пользоваться такой свободой, как она утверждала. Домик в Мурано, ужин в Венеции вдвоем с молодым человеком? Все это смущало его, и он мысленно решил, что у нее должно быть есть покровитель, который удовлетворяет все ее прихоти, желая сделать ее счастливой.
Он надевает маску и отправляется в Мурано в послеобеденный час. В монастыре он звонит и спрашивает М.М. от имени графини де С. Маленький салон заперт. Привратница указывает ему другой, куда он входит, снимает маску и усаживается ожидать свою богиню. Ждет он с нетерпением, и тем не менее в ожидании этом для него есть и приятность — так как он боится минуты встречи.
Час проходит довольно быстро… Но затем время ожидания начинает ему казаться уж слишком долгим и, думая, что сестра-привратница не поняла его, он опять звонит и спрашивает, сказали ли М.М. о его приходе.
Голос отвечает ему, что да. Он опять возвращается на свое место и через несколько минут входит… старая беззубая монахиня, которая кратко говорит ему:
— Сестра М.М. занята на весь день.
И выходит, не давши ему промолвить ни слова.
Унижение и обида Казановы безграничны. Мысль, что над ним насмеялись, удваивает его огорчение. Он помышляет о мести, решает отослать ей ее письма, но при этом и дать ей понять что попади эти письма в руки более нескромного человека, их было бы достаточно, чтобы опозорить ее.
Но красноречивой защитой красавицы вставало в его памяти божественное лицо, обрамленное сквозной решеткой, точно кружевной маской, он видел нежный голубой взор — вместе и смелый, и небесный, уста, движения которых он видел, не угадывая слов. Он вновь видел эту красоту, вдвойне могущественную, оттого, что она цвела у подножья креста.
— Прелестное лицо, — восклицал он, — слишком прелестное лицо, чтобы его могло стереть из памяти что-либо, кроме времени, ‘самого могущественного из отвлеченных понятий…’.
Наконец, он решил написать письмо, окончательно порывающее все отношения с ней, присоединил его к двум письмам, полученным от нее, и отправил это все с посыльным, который не знал его и которому он дал полцехина и обещал дать вторую половину, когда он придет к нему удостоверить, точно ли он передал письмо в монастырь Мурано.
Он дал ему все необходимые указания и приказал уйти немедленно, как только передаст письмо сестре-привратнице, даже если ему будет сказано дожидаться ответа.
Дни проходили. И время — ‘самая могущественная из всех отвлеченностей’, как он изящно называл его начинало делать свое дело и стирать из его памяти лицо монахини из Мурано, когда — дней через десять — выходя из оперы, он увидел того же посыльного со своим фонарем в руках.
Он машинально подозвал его и, не снимая маски, спросил, узнает ли он его. На его отрицательный ответ Казанова спросил его, исполнил ли он его поручение в Мурано.
При этих словах лицо посыльного просияло, и он заявил Казанове, что он его повсюду ищет вот уже десять дней.
— Я отнес ваше письмо, — сказал он, — и, передав его, как вы мне приказали, ушел сейчас же, как только отдал его привратнице, хотя она и велела мне дожидаться. По возвращении я вас уже не нашел, но все равно, на другое утро один из моих товарищей, который видел, как я передавал письмо в монастыре, разбудил меня и сказал, чтобы я скорей ехал в Мурано, так как сестра-привратница хочет меня видеть. Я отправился туда. Там мне пришлось немного подождать, а потом привратница меня ввела в приемную, где меня встретила монахиня, прекрасная, как день, и держала целый час, засыпая вопросами, главным образом, о том, как вас разыскать. Она дала мне для вас письмо и сказала, что если мне удастся вам передать его, то она щедро наградит меня.
Письмо монахини из Мурано вновь зажгло в Казанове то пламя, которое начинало было угасать… Она объясняла ему, каким образом привратница по недоразумению сказала ему, что она была занята вместо того, чтобы сказать, что она больна, какое это было роковое стечение обстоятельств.
Она просила у него прощения, умоляла его вернуться и ожидала от него приговора: смерть или жизнь.
Снова увидал он прелестное лицо в сквозной, как кружево, решетке… И наконец услыхал голос. С каким изумлением он встретил в этой таинственной затворнице вольность, не уступающую его собственной. Она опять предложила ему ужин в Венеции, причем призналась, что у нее богатый любовник, от которого она ничего не скрывает, и рассталась с ним после очень красноречивого поцелуя.
Через два дня, как она и обещала, она передала ему через отверстие решетки ключ от ‘казино’ — маленького домика, где они будут ужинать.
— Там будут люди, — предупредила она, — потому что надо же, чтобы нам кто-нибудь прислуживал. Но никто не посмеет разговаривать с вами, и вы не говорите ни с кем. Приходите в маске, и не раньше половины второго. Вы подниметесь по лестнице с улицы и войдете в зеленую дверь. Во второй комнате вы меня найдете… А если меня еще не будет, подождите несколько минут. Снимите маску, располагайтесь без стеснения… Там вы найдете дурные книги и хороший огонь в камине.
Она опять рассказала ему про своего любовника — красивого, умного и прощавшего ей все ее капризы. Прибавила, что он только хотел бы знать, что из себя представляет Казанова, прежде чем дело зайдет далеко, и что, прочитав его письма, он решил, что это писал француз, хотя и выдававший себя за венецианца.
Вечером в назначенный час Казанова явился на свидание и, следуя указаниям монахини, добрался до гостиной, в которой застал свою новую победу, одетую в светский и очень элегантный костюм.
Комната освещалась канделябрами, огни которых отражались в зеркалах, и четырьмя факелами, помещавшимися на столе с книгами.
Во время ужина Казанова играл ее маленьким флаконом из горного хрусталя, таким же, как и у него был на часовой цепочке, с ваткой, намоченной розовой эссенцией.
— У меня есть такая, — сказала она. — Составитель этой эссенции — венценосец. Это французский король, он приготовил фунт такой эссенции, которая обошлась ему в тридцать тысяч франков.
Казанова припомнил тогда, что небольшую склянку этой эссенции мадам де Помпадур послала итальянскому послу в Париже, синьору Мочениго, через посредство месье де Берни, в настоящее время французского посла в Венеции, и сказал ей об этом.
— Вы его знаете? — как-то странно спросила монахиня.
— Я имел честь обедать с ним в тот самый день, когда он приезжал прощаться с послом. Месье де Берни — баловень фортуны, но баловень заслуженный, благодаря своим достоинствам, он не меньше славится своим умом, чем своим происхождением… Кажется, он граф Лионский. Я припоминаю, что из-за его красивого лица он получил прозвище ‘красотки Баббеты’. Он издал сборник стихов, который делает ему честь.
Если бы Казанова был немного внимательнее, он заметил бы легкую улыбку на устах М.М. Она как-то особенно, значительно начала нюхать маленький флакон с розовой водой, но как он ни был проницателен, кавалер ни одной минуты не мог вообразить себе, что богатый любовник без предрассудков — был именно месье де Берни и что этим ужином, этими канделябрами, этой монахиней в мирском наряде он был обязан легкомыслию этого посланника — совершенно лишенного морали.
Его ждал новый сюрприз, когда он попытался после ужина заставить М.М. дать ему хоть некоторые доказательства той любви, стремление к которой разбудили в нем ее недавние поцелуи. Когда они расположились на великолепном диване, посреди беспорядка из роскошных подушек и покрывал, он убедился, что под его руками, вместо предполагаемого парика, к которому он с трудом скрывал отвращение, очутились живые, чудные волосы. Он испустил восклицание радости.
— Монахиня, — сказала она, улыбаясь его удивлению, — должна только скрывать от непосвященных глаз пылкую жизненность своих волос… но не больше.
Однако, в этот вечер, кроме поцелуев, он от нее ничего не добился. Она обещала ему остальное на тот вечер, когда они будут ужинать в Венеции.
Казанова, у которого там не было своего казино, поспешил нанять помещение. Ему посчастливилось напасть на самое лучшее, что только было в окрестностях Венеции, казино, принадлежавшее английскому посланнику, который задешево уступил его своему повару, уезжая из Венеции.
Там он приготовил все к принятию прелестной гостьи, которую должен был привести в Венецию сам ее покровитель и проводить на пьяццу Сан-Джиованни и Сан-Паоло — к той самой статуе Бартелеми, где и сейчас могут назначать свидания влюбленные и которую она до сих пор видела только на гравюрах.
Казино состояло из пяти комнат, обставленных с изысканным вкусом, там все как будто было рассчитано исключительно для любви и наслаждений. Кушанье подавалось через проделанное в стене окошечко, в котором находилась вращающаяся подставка для кушаний, закрывавшая сплошь все окошечко, так что хозяева и слуги не могли видеть друг друга.
Салон был украшен великолепными зеркалами, хрустальными люстрами, канделябрами из позолоченной бронзы и роскошным трюмо, поставленным на камин из белого мрамора, отделанного квадратиками из китайского фарфора, на которых были изображены влюбленные парочки во всевозможных позах, способных зажечь воображение…
Рядом находилась восьмиугольная комната с отделанными венецианскими зеркалами потолком, стенами и таким же полом — причем зеркала расположены были так, чтобы в тысячах видах отражать каждое движение проникнувшей туда влюбленной четы.
Казанова заказал тонкий и роскошный ужин и явился на свидание за час до назначенного времени. Он так пылал весь, что даже не заметил, что ночь очень холодна. Точно в указанный час он увидел подъезжавшую гондолу в два весла, она причалила к берегу, оттуда вышла замаскированная фигура, что-то сказала гондольеру и направилась к статуе.
По мере ее приближения, сердце Казановы билось все сильней и сильней, но каково же было его удивление, когда он разглядел, что это был мужчина!
Однако, маска обошла кругом статуи грациозной походкой, в которой было что-то знакомое Казанове и, приблизившись к нему, подала ему несомненно женскую ручку. Маска засмеялась его удивлению, подхватила его под руку и пошла с ним по направлению к площади Святого Марка.
На площади царило глубокое молчание ночи. Шаги отдавались так гулко, что казалось, будто кто-то идет сзади. Только влюбленные, вышедшие на любовное свидание, могли отважиться без угрызений совести нарушить это чудесное безмолвие одиночества… Но было такое мгновение, когда на всей этой знаменитой площади очутились, трепещущие и счастливые, только Казанова де Сейнгальт и монахиня из Мурано.
Когда они вошли в казино, и монахиню можно было видеть при полном освещении, она не успокоилась, пока он не полюбовался, как следует, тем очаровательным юношей, который стоял перед ним в ее лице.
Она была поражена тем фокусом, что, несмотря на то, что она стояла совершенно неподвижно, кругом нее ее отражение повторялось в тысяче разнообразнейших поз. Не один прелестный юноша был перед ней, а множество, отражавшихся в зеркалах при помощи искусно расположенных свечей, и каждый из них приковывал ее взоры.
Казанова разглядывал ее, и она сама себя разглядывала с восхищением, любуясь собственной элегантностью. Кругом нее было несколько десятков молодых людей, все одетые в черный бархатный камзол, Шитый золотыми блестками, в розовый жилет, также вышитый гладью необыкновенно богато. У всех были короткие, черные, атласные штаны, брильянтовые пряжки, драгоценный солитер на мизинце, а на другой руке необыкновенный перстень, верхняя крышечка которого была из белого атласа под хрусталем. Что она под собой скрывала, неизвестно. Их маски из черного кружева были замечательного рисунка и тонкости, карманы их полны были золотыми табакерками, бомбоньерками, жемчугами, тонкими батистовыми платочками, блестящими брелоками, драгоценностями, и был в них даже английский пистолет, чистой стали и великолепной отделки. Она смотрела на этих юных кавалеров, таких изящных и изысканных, и сама удивлялась, что это она, — монахиня из Мурано.
Пролетела одна из самых божественных ночей, когда-либо пережитых Казановой… На прощание монахиня из Мурано взяла с него обещание, что он приедет к ней послезавтра, и гондола с двумя гребцами поплыла по направлению к монастырю, в воздушном молчании рассвета, под первую песнь колоколов.
Несколько времени спустя, после дальнейших свиданий, которые только усиливали их любовь, Казанова нашел у себя письмо, которое он читал по дороге в палаццо Брагадин:
‘Твои слова немного укололи меня, когда ты сказал по поводу той тайны, которую я принуждена сохранять по отношению к моему покровителю, что ты доволен тем, что обладаешь моим сердцем и потому оставляешь мне полную свободу над моим разумом. Это разделение сердца и ума кажется мне чистым софизмом, а если ты не согласен с этим, то ты должен признаться, что значит не всю меня любишь, так как невозможно же мне существовать без разума, а тебе — любить мое сердце, если оно с ним не в соответствии. Если любовь твоя может довольствоваться этим, то она не грешит особой тонкостью чувства… Однако легко может случиться, что тебе можно будет справедливо упрекнуть Меня в том, что по отношению к тебе я поступила не со всей той искренностью, какую внушает и требует истинная любовь, и потому я решила открыть тебе тайну, касающуюся моего друга, хоть я и знаю, что он вполне рассчитывает на мою скромность. Я совершу предательство… Но ты не разлюбишь меня из-за этого, потому что вынужденная выбирать между вами двумя и обмануть кого-нибудь из вас, я побеждена любовью: она взяла верх.
Когда я почувствовала, что не могу бороться с желанием ближе узнать тебя, я поняла, что удовлетворить этому желанию я могу только во всем открывшись моему другу, в снисходительности которого я не сомневалась. У него сложилось о тебе очень хорошее мнение, после твоего же первого письма, во-первых, потому что ты выбрал для нашего первого свидания монастырскую приемную, а во-вторых, потому что ты предпочел наш домик в Мурано своему. Но он поставил условием нашей встречи — позволить ему незаметно присутствовать при ней, в маленьком потайном кабинете, откуда можно все видеть так, чтобы никто этого не знал. Могла ли я отказать в этой просьбе человеку, высказавшему мне такую снисходительность? Я согласилась… И, естественно, должна была скрыть это от тебя. Теперь ты знаешь, что мой друг был свидетелем всего, что мы делали и говорили в этот первый вечер, что мы провели вместе.
Теперь мы узнали друг друга близко, и ты, надеюсь, не сомневаешься в моей нежной любви, и я решаюсь, рискуя всем, сказать тебе правду. Знай же, мой дорогой возлюбленный, что в ночь под новый год мой друг будет в нашем казино и уйдет оттуда только утром. Ты его не увидишь, но он будет видеть нас. Так как предполагается, что ты ничего не знаешь, подумай, как естественно ты должен себя вести во всем. Иначе он может заподозрить, что я выдала тебе секрет… А теперь, мой дорогой кабаллеро, мне остается спросить тебя — согласен ли ты на то, чтобы в твои самые сокровенные минуты тебя видел другой человека. Я не уверена в этом, и это терзает меня’.
Это письмо удивило Казанову. Как, все эти интимные поцелуи, эти жгучие ласки он, оказывается, расточал перед посторонними глазами? Ришелье в таком случае рассердился бы. Де Грие, вероятно, умер бы от отчаяния: ‘Я от всего сердца расхохотался…’, — восклицает Казанова, и его дерзкое перо прибавляет тут же:
‘Положительно, моя роль нравится мне гораздо больше, чем его!’
О, монахиня из Мурано, небесный и смелый лик, обрамленный кружевной решеткой, прелестный юноша в розовом, шитом золотом жилете, любовница с роскошными волосами, так вот какие игры занимали вас?..
Вот она, тайна любви такой страстной, что от нее чуть не сгорел монастырь, вот, что вы приносили вашему возлюбленному, когда, непринужденная, надушенная, с вашим таинственным перстнем с белым атласом на месте камня, вы спускались с гондолы и подходили к статуе, которую видели до тех пор только на гравюрах! Какая разочарованность, вероятно! Какая наивность, несомненно! Какое разочарование, о, монахиня из Мурано, так не похожая на свою португальскую сестру.
Все равно! Ваш возлюбленный отомстил за себя одним словом. На всю эту смесь страсти и хитрости, на весь этот подлог он отвечает взрывом смеха, в котором слышится презрительная насмешка над сердцем человеческим.
И следующее свидание кавалера де Сейнгальт и прекрасной М.М. состоялось в казино посланника и… в его невидимом присутствии.

V. Вечный путешественник

Дни проходили, не изменяя нежных отношений между кавалером и монахиней из Мурано!..
Казанова имел достаточно апломба, чтобы после того, как в невидимом соседстве месье Берни, расточал красавице свои ласки, спокойно поужинать с ним вдвоем, а у того в свою очередь хватило апломба заявить ему, что ‘соединяющая их тайна должна помочь установиться между ними прочной интимности’.
В таком же роде вела себя и М.М. Узнав, что ее подруга по монастырю, прежняя невеста Казановы, она, думая доставить ему удовольствие, посылает молодую затворницу вместо себя, к его большому разочарованию.
Интриги! Путаница, которой изобилуют эти мемуары и которая придает им подчас характер какого-то ‘Жиль-Блаза’ любовных связей.
Потом месье де Берни, для того, чтобы вместе с австрийским кабинетом выработать совместно трактат, которому предстоит обратить на себя внимание всей Европы, покидает Венецию и уезжает в Вену.
Опасности, которым без его покровительства подвергается их интрига, быстро охлаждают любовь, бывшую в сущности лишь вспышкой страсти, и Казанова устремляется к новым приключениям с сердцем, освобожденным от цепей, которые он умеет для себя делать такими легкими!
Вот он опять отправляется в странствие по вселенной со своей волей, своим высокомерием, со своей впечатлительностью и своим очарованием, которое даже не было красотой. Он задевает аристократов, потому что он храбр. Он страдает от них, потому что он разночинец, в республике, где господами являются патриции.
Уже его необъяснимые отношения с французским посланником привлекли внимание государственных инквизиторов. И в чьей жизни найти предлог для обвинения, если не Казановы? Его заключают в темницу, знаменитые ‘Пьомби’ (названные так по свинцовой крыше над тюрьмой) по обвинению в колдовстве.
Колдун! И действительно, разве он не колдун? Разве не колдун тот, кто знает неуловимое искусство углублять любовь, никогда не углубляясь в нее, спускаться в самые глубокие тайники сердца человеческого и возвращаться оттуда без единой ранки, — подобно тому, как если быстро провести рукой по огню, то не получится ожога… Разве не колдун тот, кто ни разу в жизни не страдал в этой огромной вещи огненной — в этой любви, которую он сам себе разжигал?
К чему останавливаться на его знаменитом побеге из тюрьмы, в котором нет ничего общего с его любовной жизнью? После периода глубочайшего угнетения он решается на попытку бегства. Всему миру известна история замка, превращенного в эспантон, огромной дыры над кроватью, открытия тюремщика…
Это, конечно, опять Казанова, и лишний раз тут выявлены его холодная отвага, его хитрая находчивость, его ловкость Скапена, ибо, не такой аристократ, как Дон Жуан, он сам себе служит Сганарелем. Это опять Казанова, но с оттенком Монте-Кристо и, может быть, уже смутно предвидящий, опережая век, сенсацию кино.
Но это не тот Казанова, который является героем моей книги — Казанова с фресок Лонги, которому все кажется дозволенным в каком-то вечном карнавале.
Мы найдем его снова, нашего героя, на Мюнхенской дороге по пути в Париж, куда он спешит внести свою ноту Лонги в общество из персонажей Ватто!
Можно ли вообразить себе без сердцебиения этого молодого беглеца, сменившего темницу на Париж, куда он въехал в один прекрасный день в 1757 году.
Весь город в трауре, по случаю покушения Демианса, маркиза Помпадур временно удалена из королевской опочивальни, ее врага, святоши, ставят ей всякие преграды… В воздухе носится смех Вольтера… ‘Красотка Бабетта’ — министр иностранных дел.
Можно ли себе представить, чтобы Мариво не повстречался с Казановой, чтобы Реньяр не с него взял своего ‘Счастливого волокиту’, можно ли подумать, что сам Ватто, несмотря на все различие между ними, на всю чахоточную ностальгию, которая чудится в его очаровательной гениальности, на всю ту разочарованность, на все предчувствия возврата, которые веют над его ‘Отъездами на остров любви’, можно ли подумать, что Ватто, встретясь с ним как-то у Шуазеля, не припомнил его развязную смелость, когда писал своего ‘Равнодушного’?
Казанова в Париже! Как будто бы сама Венеция, сдвинувшись с места, отправилась в гости к Парижу XVIII века. Но Венеция — радостная, живая, замаскированная, та Венеция, которая живет в гондолах, а не агонизирует между мрачными каналами. Венеция XVII века, еще молодая, которую еще не состарили и не окутали романтизмом рыдания двадцатилетнего Мюссэ, циничного в своей надтреснутой наивности, и великий сплин Байрона, и остановившееся сердце Вагнера!

* * *

Казанова в Париже! Но как раз в Версале, у бассейнов, сверкающих стройными водяными струями, в том Версале, где еще не проходил Верлен, в Версале пышном, но молодом и счастливом, есть гондола, которой забавлялся двадцатилетний Людовик XIV, и на которую глядя издали, кардинал Мазарини, прищуривая глаза, говорил: ‘Да, это маленькая Венеция!’
Казанова в Париже! Какой глоток вольного воздуха! Какая эпикурейская мудрость! Какое мощное чувство жизни в этом Париже XVIII века, очаровательном всем очарованием умирающего города и зари нового мира, легкомысленном, как юный гость в розовом жилете, шитом золотом, со сверкающими перстнями, вместе с тем печально разочарованном, как Спящая Красавица, которая перед тем, как умереть, нарумянилась бы ‘по манере Версальских дам’, по выражению Казановы, причем ‘прелесть этой краски состояла в той небрежности, с какой ее накладывают на щеки’.
Казалось, что Париж XVIII века умирает от той самой лихорадки, которая одушевляла жизнь Казановы. Но он вероятно не замечал разницы, этот смелый соблазнитель, вся сила которого была именно в том, что он пробовал все, не давая ничему себя изменить.
Он проехал Париж, вдыхая его краем ноздрей, краем губ, краем сердца. Он заметил его грацию, легкомыслие, моды. Но он проглядел всю его трагическую сущность, эту внутреннюю трагедию XVIII века, которую нам не сохранил ни один поэт, но аромат которой, смесь пепла и роз, вечно мы будем вдыхать в картине Ватто, ‘Манон Леско’ аббата Прево, и в десяти — пятнадцати страницах маркиза де Сада!
Меланхолия, которая тем значительнее, что она скрыта, тем глубже, что она обвеяна улыбкой, меланхолия, смешанная со смехом и со слезами, чью тайну в будущем суждено будет в минуту вдохновения открыть Мюссэ!
Но что мог бы увидеть в этом Казанова? Он так красноречиво объясняет свой проект лотереи, что идею его принимают и реализуют, и эта удача дает ему достаточный доход для того, чтобы вести в Париже, который так нравится ему, существование легкомысленное и роскошное.
Он прибавляет к списку своих побед мадмуазель де ла Мер, которая дарит его своей благосклонностью, почти не переставая верить в свою невинность… Но и она не заставляет его видеть в любви ничего другого, кроме разделенного наслаждения страсти. Она грациозна, как серна, и так красива в своем полутрауре, заставляющем казаться ее кожу еще белее!.. Не все ли равно? Почтальон не ждет… и вернее, пост-шез…. И, улыбающийся, он выдает ее замуж за дюнкирхенского негоцианта!
Казанова в Париже!.. Он присутствует при опале своего друга, мсье де Берни, с которым он когда-то в Венеции делил веселые ужины… и монахиню из Мурано! Действительно, мсье де Берни на верху славы, после того как разрушил все, что сделал кардинал Ришелье, при содействии князя Кауница, превратил былое разорение австрийского и бурбонского домов в счастливый союз, избавлявший Италию от ужасов войны, вспыхивавшей в ней каждый раз, что между этими домами начинались распри, и получил за это благодеяние кардинальскую шляпу от папы, венецианца Рецционико. Этот самый мсье де Берни впал в немилость и был отстранен от двора, только за то, что сказал королю, желавшему узнать его мнение, что он не считает принца де Субиз подходящим человеком, чтобы командовать его армиями. Как только маркиза де Помпадур узнала об этом, она заставила устранить его. Но утешение было найдено в пикантных куплетах, и новый кардинал скоро был забыт.
Казанова прибавляет, и тут мы не можем спорить с ним:
— Вот характер этой нации — живой, остроумный и любезный народ, ни своих, ни чужих несчастий не замечает, как только найден легкий секрет, как заставить его посмеяться над ними.
Так он подчеркивает. Он, которого мы в некоторых случаях можем легко счесть поверхностным, склонность нации все позволять своим забавникам и шутам и допускать, чтобы между ней и теми, кого она забывает, вырастало недружелюбие, вызванное сочинителями куплетов, только потому, что красное словцо на их счет заставило ее смеяться!
Казанова в Париже! Как-то мадам д’Юрфе вздумалось познакомиться с Жан-Жаком Руссо, и вот они отправляются к философу.
Они не ужинают с Руссо у Падоаны, но едут к нему в Монморенси, в тот маленький, но бессмертный домик на краю леса и на краю веков, кругом которого вечно будут реять лихорадочные мечты поэтов! И в своих мемуарах он отмечает просто: ‘Под предлогом переписки нот, работа, которую он великолепно исполнял. Ему платили вдвое против всякого другого переписчика, но он гарантировал безупречное выполнение поручения’.
Ирония времени! В своем шитом золотом — наряде, кавалер де Сейнгальт едет к этому гениальному писателю, и встречает скромного и простого человека, который рассуждает здраво, но не поражает его ни своей особой, ни своим умом, и которого мадам д’Юрфе находит грубым, потому что он не отличается очаровательной светской любезностью.
О, мне бы хотелось другого! Я бы хотел, чтобы этот человек, хорошо знающий душу человеческую, потому что — как он сам говорил впоследствии Вольтеру — он изучал людей в путешествиях, — я бы хотел, чтобы этот проницательный под своей непринужденной смелостью сердцеед испытал бы новое волнение, войдя в маленький домик в Монморенси.
Всюду кругом пахнет свежим сеном и под окнами цветет жасмин. Тереза срывает плоды с голубоватых шпалерных деревьев. Это почти декорация ‘Сельского колдуна’. Я хотел бы в этом месте ‘Мемуаров’ какого-нибудь волнения, вздоха, потрясения! Я хотел бы, чтобы он понял! Я хотел бы, чтобы он, умевший плакать над стихами Ариосто, понял бы, какие мысли таило это чело, какую наполняющую мир нежность заключало в себе это сердце, ‘чье величие’, по словам Декарта, ‘было в способности умиляться’.
Я хотел бы, чтобы в трепетном и невесомом воздухе он почувствовал бы все то, чего как раз не хватало ему самому. Ибо вот в чем сила великих душ — они умеют восхищаться тем, на что себя не чувствуют способными. И иногда в душе, ослепленной самим собой, встает тоска по чистоте, стремление к жертве! И часто возвышаются не от свершения, а от постижения…
Небрежность, с которой расточают жизнь, не исключает преклонения перед теми, кто со страстным постоянством умеет сосредоточиваться на одном идеале. Алкивиад задумывается перед безобразием Сократа! Александр останавливается перед Диогеном, и потрясатель мира понимает, что солнце его меркнет перед этим обитателем бочки.
Я знаю, что Казанова разбрасывал свое сердце на ветер и слишком спешил, чтобы остановиться больше, чем на минуту, но я бы хотел, чтобы он хоть на момент понял, что в этом маленьком белом домишке, где жил Жан-Жак Руссо, было больше страсти, терзаний, болезненной чувствительности, влияния на будущие века, чем во всем его существовании.
Он, однако, прибавляет:
— Отмечу здесь посещение, которое сделал ему принц де Конти. Принц, очень любезный человек, приехал один в Монморенси нарочно, чтобы провести приятно день в беседе с философом, уже знаменитым в то время. Он находит его в парке, подходит к нему и говорит, что приехал, чтобы иметь удовольствие отобедать у него и на свободе побеседовать.
— Вашу светлость ожидает очень плохое угощение, но я скажу, чтобы накрыли лишний прибор.
Философ уходит домой, чтобы сделать распоряжение и возвращается к принцу. Когда настал час обеда, он ввел принца в столовую, где был накрыт стол на три прибора. Принц спросил его:
— Кого же это вы пригласили к обеду? Я думал, что мы пообедаем вдвоем…
— С нами будет обедать третье лицо, в сущности мое другое я, — ответил Руссо. — Это женщина, которая мне ни мать ни жена, ни любовница, ни дочь, а все это вместе.
— Я верю вам, милейший, — сказал принц. — Но я приехал исключительно, чтобы пообедать с вами вдвоем, и потому оставляю вас в обществе вашего ‘всего’.
С этими словами принц откланялся и уехал, тогда как Жан-Жак только пожал плечами — философ сердца, он хорошо знал, как мало значат принцы по сравнению с любимым существом.

VI. Хорошенькая дочь Жильбера и еще несколько других

Вскоре после посещения Руссо мы застаем нашего неутомимого прожектера занятым новой мыслью: как выделывать шелковые материи, на которых путем тиснения достигались бы те сложные узоры, на которых лионские ткачи тратили столько времени и труда.
Для него это лишний предлог, потому что все пути неизменно ведут его на Цитеру — окружить себя десятками двумя молодых девушек, которые должны были рисовать узоры и за это получать жалованье каждую субботу.
Нанятые Казановой, эти молоденькие художницы не могли не быть очаровательны. Самой старшей из них не было двадцати пяти лет. Таким образом, эта импровизированная мастерская была в сущности замаскированным гаремом. Как же удивляться тому что одна из его последних побед — Манон Балетти — прелестное имя, напоминающее Манон Леско, но примененное к танцевальному характеру Венеции, очень тревожится за такое соседство для него? Он сам признается, что его увлечение каждой из его работниц не продолжалось более недели и что всегда последняя казалась ему наиболее достойной внимания.
И так как они продавали свою благосклонность так дорого, как только могли, деньги, которые могли бы получаться от вышивок, уходили целиком на вышивальщиц.
Но эта мастерская была необходима ему, хотя бы для того, чтобы он мог встретить там эту пленительную Барэ, сестру ‘мадам Мишлен’ по духу, только несомненно не такую трагическую, одну из наиболее забавных фигурок, мелькающих в его мемуарах.
В начале ноября кравчий герцога Эльбефского пришел в его мастерскую со своей дочерью, чтобы купить ей материю для подвенечного платья. Казанова, которого нелегко было удивить, был ослеплен ее красотой. Она выбрала очень хороший атлас, и ее личико осветилось радостью, когда она увидала, что отец ее доволен ценой. Но радость эта быстро сменилась огорчением, когда она услыхала, как приказчик объявил отцу, что надо было купить весь кусок, так как на метры атлас этот не продавался.
В своем восхитительном отчаянии хорошенькая дочка Жильбера (так звали придворного герцога Эльбефского) попросила, чтобы ее проводили к самому Казанове, и вошла к нему в слезах.
— Сударь, — сказала она ему, не обинуясь, — вы достаточно богаты, чтобы купить весь кусок, а мне уступить из него отрез на платье, для моего счастья!
Прелестные глаза добились того, чего просили прелестные уста, а в благодарность за сделанное для красавицы исключение Жильбер пригласил Казанову на свадьбу своей дочери.
В воскресенье он отправился по указанному адресу, но чары прекрасной Жильбер помешали ему и есть, и танцевать… Неужели он доставил ей такой красивый наряд только для того, чтобы в нем отдать ее другому и увеличить ее красоту перед недостойными глазами?
Он узнает от новобрачной, что на другой же день Барэ (имя супруга) открывает на углу улиц Сент-Онорэ и дэ Прувер магазин шелковых чулок. Она обещает ему, что они с особенной тщательностью будут служить ему, а он в свою очередь обещает стать их верным покупателем.
Дивная красота мадам Барэ, облагораживающая парижский магазинчик! Вместо адреса — взгляд, вместо вывески — улыбка!
И вот Казанова — верный клиент маленького магазинчика шелковых изделий и покупает из-за прекрасных глаз хозяйки больше шелковых чулок и пестрых панталон, чем можно сносить в десять лет. Казанова, так дешево уступивший ей платье, покупает втридорога шелковые чулки.
Как-то раз Барэ и его супруга, которых он усердно приглашал к себе в гости, явились к нему на дом, чтобы доставить какую-то, несомненно, ненужную покупку, и вдруг Барэ вспомнил, что у него есть неотложное дело. Благодаря этому Казанова остался наедине с аппетитной лавочницей в самом очаровательном тет-а-тете…
Их первый поцелуй был подобен электрической искре, и он увлек ее в укромный кабинет, где, кстати, находившийся диван оказался для них, по его выражению, ‘алтарем, пригодным для свершения любовной жертвы’.
Казанова был в восхищении, после такого долгого ожидания — ее покорностью и его ласкам и его любознательности… Но она удивила его сверх меры, когда, уже лежа в его объятиях в истоме среди мягких подушек дивана, она вдруг выказала ему упорное сопротивление.
Сначала он подумал, что это было одним из тех оружий, которые любовь часто употребляет, чтобы сделать победу труднее, и поэтому соблазнительнее, но скоро ему пришлось убедиться, что ее сопротивление было вполне серьезным.
— Как? — сказал он ей полугневным тоном. — Мог ли я ожидать от вас отказа в ту самую минуту, когда в ваших глазах я читал, что вы всецело разделяете мою страсть?
— Мои глаза не обманули вас… — ответила она со вздохом. — Но что я скажу моему мужу, если он найдет меня не такой, как природа создала меня?..
— Невозможно! — воскликнул Казанова. — Неужели он…
— Мой друг, — опять вздохнула она, — я не лгу вам… Можете убедиться в этом… Но смею ли я позволить другому сорвать тот плод, что принадлежит моему мужу раньше, чем он вкусит от него?..
— Нет, прелестная женщина! — воскликнул он. — Ты должна сохранить его для недостойных уст… Но никто не помешает мне вдохнуть его аромат… Это не оставит никаких следов.
Подлинные выражения Казановы, к которым я не прибавляю ничего… Нет сомнения, что любовник с нетерпением ожидал того момента, когда законный муж вступит в свои права и откроет ему путь к счастью… Впрочем, мадам Барэ, кажется, не стала дожидаться, чтобы ее злополучный супруг сделал ее своей женой, и дала Казанове все доказательства своей любви, так что у мужа не могло оставаться никаких сомнений в положении дел.
Муж думал об этом, что хотел. Но благодаря тем подаркам, которыми Казанова осыпал красавицу, он мог расплатиться со всеми своими долгами, продолжать свою торговлю и выждать конца войны: удача, в источнике которой он был вполне уверен…
— Сколько есть мужей, — цинически прибавляет Казанова, — которые за счастье почли бы иметь такую доходную жену.

* * *

Но вот Казанова опять под замком — из-за какой-то истории с продажей его мануфактуры. Для него это равносильно нескольким часам заключения и возможности испытать своих возлюбленных. Манон Балетти посылает к нему своего брата и свои бриллиантовые серьги. Мадам де Рюмэн — своего поверенного и дружескую записочку с предложением пятисот луидоров. В тот же вечер, освобожденный благодаря мадам д’Юрфэ, он ужинает с Манон Балетти, которая в восторге от того, что он отделался от своей мануфактуры и связанного с ней гарема, — единственного, по ее мнению, препятствия к их браку…
Вскоре после этого — встреча с графом Сен-Жерменом. Тот не принимает его приглашения на ужин, и он обещает снова увидеться с ним в Амстердаме, где он намерен его вывести на чистую воду.
В Амстердаме он видится со своей прежней возлюбленной, прекрасной Эстер, которую снова покидает, чтобы ехать в Кельн, проездом через Голландию.
Он неверен не только женщинам, но и городам, и не знает, что такое длительное пребывание в одном и том же городе. По пути в Кельн он подвергается нападению со стороны французских дезертиров из армии графа де Торси. Он без малейшей царапины вырывается из их западни, прибывает в Кельн и уезжает оттуда только после того, как успевает соблазнить жену бургомистра.
В Штутгарте он менее счастлив. Он там проигрывает четыре тысячи луидоров и попадает на три дня в тюрьму.
В Цюрихе бывший аббат вдруг испытывает внезапную потребность уйти в монахи! Изумительное обращение, которое впрочем длится всего несколько часов. Довольно одного момента уныния в этой кажущейся неспособной к унынию душе, чтобы появилось такое настроение. И совершенно достаточно, чтобы в этой же ‘Гостинице Меча’, где он поселился, появились четыре путешественницы, из которых только одна красива, чтобы он забросил свою рясу и отказался от монашеской жизни. Зато он переоделся гостиничным слугой, чтобы иметь возможность приблизиться к неизвестной амазонке, чья красота вернула его к жизни!
Она делает вид, что идет на эту хитрость, которую между прочим видит насквозь… И вот Казанова сопровождает ее в Солер (Солотурн), где в то время было местопребывание французского посла.
Снабженный письмом от герцога Шуазеля, недавний арестант встречает там великолепный прием. В посольстве не обходится без него ни один праздник. Потом он поселяется в деревне, чтобы не возбудить ревности супруга своей новой победой. Дворецкий мсье де Шавильи доставляет ему необходимый для барского дома штат прислуги. И даже прелестную домоправительницу, красота которой помогла не долго оставаться только в этой роли.
Но он не мог остаться равнодушным к мужу красавицы, так кстати отвлекшей его от монашеского призвания. Казанова всегда интересовался мужьями и старался отплатить им за любовь, выказанную ему женами… Он пишет месье д’Юрфэ и герцогине Граммон, прося их походатайствовать за одного из племянников месье Икс, высланного из-за дуэли.
И прекрасная амазонка, дожидавшаяся только удобного случая, чтобы не томить больше Казанову, вынуждена хотя бы из благодарности высказать ему свою благодарность. Но тут он рассчитал без одного обстоятельства — в лице некоей ужасной вдовы, некрасивой и хромой, которая решила отомстить ему за его пренебрежение к ее любви, помешав счастливому исходу его увлечения.
Он получил из Парижа известие, что король помиловал молодого племянника месье Икс… Добился от последнего, что тот оказал ему честь прогостить с супругой у него на даче три дня, но все эти три дня проходят таким образом, что он не остается с ней ни на минуту один, так как она ему говорит, что муж все время проводит с ней. Наконец, накануне их отъезда она говорит ему на прогулке:
— Вы можете прийти сегодня ко мне в час ночи, любовь будет ждать вас…
Уверенный на этот раз в своем счастье, он отдается той радости, которую могло возбудить в пламенном сердце подобное нежное обещание. Это была единственная ночь, на которую он мог рассчитывать, потому что месье Икс решил, что на следующий день они возвращаются к себе.
После ужина Казанова проводил дам до их комнат, затем сказал служанке, чтобы она ложилась спать, так как у него еще много письменной работы.
За несколько минут до часа ночи он выходит и ощупью впотьмах обходит кругом дома. Против своего ожидания, он находит двери незапертыми, что, впрочем, не остановило его внимания. Он открывает дверь второй прихожей и в ту минуту, как он закрывает ее за собой, чья-то рука хватает его за руку, в то время, как другая рука зажимает ему рот. Он слышит только: ‘Тссс…’, и то почти беззвучное. Поблизости находится диван (диваны всегда поблизости в мемуарах Казановы). Дело было в дни летнего равноденствия и от короткой летней ночи оставалось всего два часа… Казанова не потерял из них ни одной минуты даром. Думая, что в его объятиях та очаровательная женщина, о которой он так долго вздыхал, он вел себя подобающим образом… В полноте своего восторга он нашел очень удачным, что она не стала его дожидаться в своей комнате. Ее нежные и страстные ласки доказали ему, что этой своей победой он поистине мог гордиться.
К их взаимному сожалению часы громко возвестили, что пора им оторваться друг от друга… Казанова покрыл поцелуями пленительную причину своих опьяняющих восторгов и расстался с ней с великим сожалением.
Наутро, проснувшись, и собираясь уйти из дома, он заметил ужасную вдову, которая с самой весны поселилась в его доме против его воли.
— Благодарю вас, сударь, — сказала она ему. — От всего сердца благодарю вас и — уезжаю. Я покидаю Солотурн.
— Подождите четверть часика, — воскликнул Казанова, приведенный в прекрасное расположение духа событиями этой волшебной ночи. — Мы позавтракаем с моими друзьями… Вы, вы уедете с ними вечером.
Он в первый раз обращался с ней так любезно, но ему казалось справедливым, чтобы немножко отсвета от его радости упало бы и на это темное существо.
— Я не могу… — загадочным тоном ответила ему ужасная вдова. — Нет, ни одной минуты промедления… Прощайте… вспоминайте меня!
Казанова, немного удивленный, отправляется завтракать в обществе месье де Икс, не придавая особого значения этому неожиданному отъезду. Но когда отворяется дверь и в столовую, в сопровождении мадам Дюбуа (домоправительницы) входит мадам де Икс, он чувствует горделивое удовлетворение при виде ее бледности и утомления, ясные следы которого он видит на прекрасном лице.
Однако она приближается к нему и, пока муж ее беседует с мадам Дюбуа, она вполголоса ему говорит:
— Я заснула только в четыре часа, после того, как напрасно прождала вас… Ах, отчего же вы не пришли?
К подобному вопросу Казанова никак не был подготовлен. Он пристально взглянул на нее, не отвечая ничего…
Потом внезапно у него блеснула ужасная догадка. Он вспомнил о неожиданном отъезде вдовы, и с дрожью отвращения понял, в чьих объятиях он провел эту волшебную ночь!
— Как она могла это сделать? — восклицал он мысленно. — Как она узнала?
Этого он не мог себе объяснить. Он терялся во всевозможных предположениях. Но что еще больше увеличивало его отчаяние, что заставляло его с отвращением и презрением отнестись к самому себе — это было то, что он не мог скрыть от себя, что он этой ночью был вполне счастлив! Эта ошибка казалась ему непростительной. Правда, темнота отнимала у него зрение, а молчание — слух. Но одного осязания, казалось бы, достаточно было, чтобы с первых прикосновений он понял свою ошибку…
Он чувствовал, что получил удар в собственном уважении, он считал себя таким знатоком в делах любви, и вот он был обманут как тонкий знаток литературы, которого заставили бы принять стихи Альгаротти за стихи Данта… Так вот оно, что такое наслаждение? Не больше? И он восклицает: ‘Я принял решение покончить с собой…’, впрочем, главным образом, его мучает страстное желание отомстить.
Его разлука с красавицей мадам де Икс теперь кажется ему особенно душераздирательной. Она заставила его объяснить ей, в чем дело, и оба они в полном отчаянии от того, что теперь уже поздно поправить дело… Но маленькая горничная мадам Дюбуа отыскивает их в саду и передает мадам де Икс письмо, присланное с курьером от хромой вдовы. Мадам де Икс распечатывает его и передает ему вложенное в пакет письмо на его имя.
Только позже, когда его гости уехали, он остался один в своем саду и в полном разочаровании от украденной у него ночи принялся за чтение письма хромоножки. Вот что он прочел:

Письмо ужасной хромоножки.

Я уехала из вашего дома, милостивый государь, с чувством некоторого удовлетворения: конечно не от того, что провела с вами два часа, но от того, что мне удалось отомстить вам за все то пренебрежение, которое вы мне публично выказывали. В сущности я мало чувствительна к тому презрению, что вы выражали специально по моему адресу, и прощаю вам его. Я отомстила тем, что вывела на свежую воду ваши намерения и лицемерия вашей прекрасной тихони, которой теперь нельзя уже будет смотреть на меня с этим видом оскорбительного превосходства, какой она позволяла себе, прикрываясь мантией ложной добродетели. Я отомстила — тем, что она напрасно прождала вас всю ночь… и отдала бы все на свете, чтобы иметь возможность слышать тот комический диалог, который наверно происходил сегодня утром между вами, когда она узнала, что я присвоила себе предназначавшиеся ей наслаждения и сделала это не из любви, а из мести. Я отомстила — тем, что вы больше не сможете считать ее чудом прелести, раз вы могли принять меня за нее, разница между нами очевидно ничтожна… Но я и оказала вам услугу, так как это сознание должно излечить вас от вашей страсти. Вы не можете боготворить ее превыше всех остальных женщин, которые не стоят ни больше, ни меньше, чем она. Таким образом, если я и разочаровала вас, вы обязаны мне благодарностью за это благодеяние. Но я избавляю вас от всякой благодарности, разрешаю вам даже ненавидеть меня, при одном условии, чтобы ваша ненависть оставила меня в покое, потому что, если в будущем ваши поступки чем-нибудь заденут меня, я предупреждаю вас, что способна жестоко посмеяться надо всеми. Наоборот, вашей красавице необходимо будет лгать. Кроме того, маленькое предупреждение еще, которое должно убедить вас в моем великодушии: вот уже десять лет, как я больна досадным нездоровьем, не поддающимся никакому лечению. Вы всячески постарались позаимствовать это нездоровье от меня… Если вам понадобится врач, попросите его сохранить ваш секрет, потому что весь Солотурн знает о моей маленькой хворости, и все предположат, что вы заполучили ее от меня. Это повредило бы и моей и вашей репутации’.
Случай иногда очень хорошо устраивает вещи: внезапная болезнь его верного слуги Ле Дюка позволила ему ответить ужасной вдове таким образом:

Ответ Казановы ужасной хромоножке

‘Благодарите небо, бесстыдная женщина, что я распечатал ваше письмо только после отъезда моих друзей. Я получил его в их присутствии, но, презирая руку, писавшую его, отложил письмо, мало интересуясь его гнусным содержанием. Если бы, к вашему несчастью, я прочел его раньше, и мои гости узнали бы о нем, я бы давно уже отправился за вами в погоню, и в настоящую минуту уже лишил бы вас возможности вредить дальше. Я здоров вполне и не боюсь болезни, но я не унижу себя, доказывая вам это, так как ваш взгляд также осквернил бы меня, как и прикосновение к вашему каркасу. Несколько часов спустя после получения вашего письма, ко мне пришел деревенский доктор, и сообщил мне, что его просил прийти мой лакей, чтобы посоветоваться относительно дурной болезни, которую он только что получил. Я просил его хорошенько заняться больным, а когда он ушел, мне удалось не без труда выведать от больного, что он от вас получил этот прекрасный подарок. Я спросил его, каким образом все это случилось, и он объяснил мне, что, увидав, как вы одна впотьмах вошли в апартаменты м-сье де Икс, зная, что я уже лег и что он не может мне понадобиться, он решил полюбопытствовать, что это вы там намерены делать — тайком и в неурочный час, так как если бы вы хотели пройти к мадам де Икс, которая уже легла, вы вряд ли бы пошли через садовую дверь. Он сперва заподозрил вас в каких-либо дурных намерениях, и прождал довольно долго, чтобы убедиться, не вынесете ли вы чего-нибудь и уличить вас, но видя, что вы не выходите и не слыша никакого шума, он решил войти за вами, тем более, что дверь вы оставили незапертой. Он поклялся мне, что никакой мысли развлекаться с вами ему и на ум не приходило, в чем я ему поверил без труда. Он сказал мне, что хотел закричать ‘караул’, когда вы ему зажали рот, но что переменил свое намерение, так как вы начали его осыпать пламенными поцелуями.
Уверенный, что вы принимаете его за другого, как он объяснил мне, ‘я старался ей угодить так, что по правде совсем другой награды заслуживал, чем та, какую получил’. Он оставил вас, не произнеся ни слова, чуть только забрезжил рассвет, боясь, чтобы вы его не узнали. Очень понятно, что вы приняли лакея за меня — ночью все кошки серы, я поздравляю вас с тем удовольствием, какое вы получили от него и какого я вам, разумеется, не доставил бы. В общем, я предупреждаю вас, что бедный малый вне себя и собирается вам вскоре нанести визит, чему я помешать не в праве. Советую вам быть по отношению к нему кроткой, терпеливой и великодушной… Потому что он решительней испанца, он огласит это происшествие, и вы почувствуете последствия этого. Он сам сообщит вам свои требования, и вы, конечно, в целях предосторожности, удовлетворите их’.
Я виноват, что эта история немножко пахнет казарамами, и скорей, подходит к академическому легкомыслию Кребильона-сына, чем к трагическому легкомыслию Мюссэ… Но все равно, такая, как есть — она показывает нам живого, реального Казанову, немножко грубоватого, правда, но пышущего итальянской жизнью, всегда заботящемуся не быть проведенным и обманутым, а быть тем, ‘кто смеется последним’.

VII. Победа над Вольтером

После любопытного приключения в Солотурне Казанова уезжает в Верн в обществе своей домоправительницы, этой хорошенькой мадам Дюбуа. С ней он был и в Берне, и в Базеле и, наконец, в Лозанне, где они расстались под швейцарским небом, серым и тусклым, словно его отражение в озере.
Не без жестокого отчаяния, одного из тех очаровательных отчаяний, которые составляют его секрет и никогда не продолжаются больше нескольких часов — прелестная сценка ‘под занавес’ между несколькими последовательными, а иногда и одновременными любовными приключениями, — Жак соглашается на брак своей подруги с дворецким месье де Шавиньи. После этой разлуки, нарушающей не только покой его сердца, но, что гораздо хуже, его привычки, — Казанова едет в Женеву, и там у него значительная встреча — на этот раз не с женщиной, а с Вольтером.
В Женеве он останавливается в гостинице ‘Весов’ и очень доволен своим помещением. Подойдя к окошку, он вдруг видит нацарапанные алмазом на оконном стекле слова: ‘Ты позабудешь Генриетту’.
В то же мгновение он вспомнил ту самую минуту, когда Генриетта написала эти слова, и его сердце забилось от жгучего воспоминания. Он, любивший всех женщин и смотревший на них, как на одалисок своего гарема, он, любивший женщин во всех странах света, мог ли он остановиться в какой бы то ни было гостинице, где он когда-нибудь не любил бы какой-нибудь Генриетты? И однако — он вспомнил.
В этих своих бесчисленных и торопливых победах, в этой непрерывной процессии память его классифицирует лица. Он неверен, но он никогда не забывает. Он не позволяет своему сердцу долго биться при виде одного и того же лица. Но если это лицо вновь появляется перед ним, будь это хоть через тридцать лет, — при виде его сердце его начинает снова усиленно биться. И в этот день, опять очутившись в Женеве после долгого отсутствия, и найдя имя Генриетты на верном стекле, он хотел бы бежать на поиски за ней и снова доказать ей свою любовь…
Однако этот энтузиазм задним числом длится недолго, Казанова богаче многочисленностью своих ощущений, разнообразием переживаемых впечатлений, чем продолжительностью их.
На другой день утром он отправляется к банкиру Троншен, у которого находились все его деньги. Проверив с ним счета, банкир дает ему аккредитив на Марсель, Геную, Флоренцию и Рим. Казанова берет только двенадцать тысяч франков наличными. У него, впрочем, всего оставалось триста тысяч франков. Но с этим далеко не уедешь. Покончив с этим, он возвращается в гостиницу, он горит нетерпением повидаться с Вольтером.
Казанова не понял Руссо! Поймет ли он лучше Вольтера? Вряд ли они созданы, чтобы понять друг друга. Может быть, у обоих есть где-то в глубине одинаковая суховатость, а в Вольтере кроется ‘Казанова Идеи’… К тому же, Казанова хвалится, что он ученик великого человека…
Тогда как Жан-Жак остался для него необъяснимым, гений Вольтера все же более доступен ему — не только своими свойствами, но и своими результатами. Нищий философ, который живет перепиской нот, что он такое для грансиньора, путешествующего всегда не иначе, как в сопровождении лакея-испанца, и полного штата слуг, дающего ужины, покупающего шелковые чулки?
То ли дело, тот двор кавалеров и дам, среди которого живет месье де Вольтер, аристократическая среда, которая и ему самому придает какой-то аристократизм, окружая его пышностью и торжественностью, так и говорящими на сто миль кругом, что вот, мол, ‘великий человек’.
Как мы далеко от маленького домика в Монморенси, где принц Конти пренебрегает ужином в компании хозяйки… Да, конечно Казанова — утонченный ум, он достоин оценить ‘Новую Элоизу’, — он, проливающий слезы при виде дома Лауры… Но как бы он ни был утончен, он принадлежит к тем, для кого великим человеком может казаться только или миллионер, или покойник. Надо быть могущественным или же похороненным, для того, чтобы он поверил величию. Всякий гений без позолоты кажется ему немножко неудачником. И вот, наши два циника беседуют друг с другом… Вот ученик перед учителем.
— Месье де Вольтер, это прекраснейший день моей жизни. Вот уже двадцать лет, как я ученик ваш, и мое сердце переполнено радостью, что я наконец вижу моего учителя.
— Прошу вас, сударь, почитайте меня еще двадцать лет, и по истечении их, принесите мне плоды этого почтения в виде гонорара… — ответил ему владелец Фернея.
Казанову нельзя взять врасплох, он парирует:
— Очень охотно, с условием, что вы дождетесь меня.
Так продолжается беседа, легкая, пикантная, немного терпкая… Переходят от стихов графа Альгаротти к ‘Многочисленности миров’ Фонтенеля, разбирают какую-то вещь аббата Лазарини, пробуя набросать философию сонета. Останавливаются на Ариосто. Казанова утверждает, что это единственный итальянский поэт, которого он любит, позабыв своего дорого Петрарку. Впрочем, может быть, он считает, что Петрарка не поэт, но что гораздо выше, любовник?
Вольтер, нападавший на Ариосто, обещал Казанове изменить свое мнение и прочел ему перевод стансов Ариосто, начинающихся стихами:
‘Quind avvien che traprinerpe e Signori…'[*].
[*] — ‘Кто поднимается среди князей и сеньоров…’ (итал.).
Единодушные рукоплескания присутствующих служат Вольтеру благодарностью. По окончании чтения племянница Вольтера, мадам Дени спрашивает у Казановы, не находит ли он, что стихи, которые только что продекламировал ее дядя, принадлежат к лучшим творениям поэта.
В ответ Казанова принимается декламировать сам тридцать шесть стансов, о которых он выражается, что они заставляют трепетать и что они заслужили их творцу прозвание божественного. Казанова читает их с волнением. Чувствовалось усилие, которое он делал над собою, чтобы сдержать слезы. Все кругом плакали, когда он дошел до стиха:
‘Poiche allargare il freno el dolor puote'[*].
[*] — ‘Взнуздать удила, превозмогая боль’ (итал.).
Его слезы заставили присутствующих разрыдаться. Он даже прибавляет, хоть нам и не запрещено предполагать, что он немного преувеличивает, что мадам Дени и Вольтер бросились ему на шею. Когда он окончил, Вольтер сказал, в сущности бессознательно становясь своим собственным обвинителем:
— Я всегда говорил, что секрет, как заставить плакать, заключается в том, чтобы плакать самому, но только нужны искренние слезы, а чтобы они были искренними, надо, чтобы человек был глубоко растроган. — И добавил, невольно давая нам заподозрить в нем странное актерство: — Обещаю вам завтра же продекламировать эти самые стансы и при этом плакать, как вы.
Холодные умы, воображающие, что волнение — нечто механическое, и что можно плакать по заказу в определенный час!
Эти турниры длились три дня! Вся вселенная прошла через микрокосм беседы между ‘Фернейским отшельником’ и вечным странником… Они то ослепляют друг друга, то неприятно поражают, спорят и мирятся, делают друг другу комплименты и язвят друг друга…
Казанова прощается с ним с некоторым оттенком раздражения из-за каких-то жестоких сарказмов со стороны Вольтера. Несомненно, тот порыв симпатии, который заставил его прилететь в Ферней, то восхищение, которое он испытывал по отношению к философу, имело своим источником некоторое сходство душ, и оно-то и явилось причиной их расхождения. Казанова не сумел понять Руссо, владевшего целым миром духовным, неведомым ему, как не мог бы понять музыканта человек, не любящий музыки. Но Вольтера он понимает и восхищается им, потому что они похожи друг на друга.
В разной степени они принадлежат к одной и той же породе, один — в любви, другой — в мире идей.
Вышедшие из низов, страдавшие от высших мира сего, подражавшие им вплоть до тех недостатков, которые они сами критиковали, ревниво влюбленные в действительность, мало одаренные способностью мечтать, любящие лучше обладать, чем добиваться, лучше понимать, чем властвовать. Любопытные ко всем проявлениям человеческой души, великолепно приспособленные к жизни, постоянно борющиеся с ней, забавляющиеся судьбою, словно дети, или обезьяны русскими горами, потому что всегда уверены, что последнее слово останется за ними. Не уважающие ничего, потому что познали все, вкусившие вполне от того знаменитого древа познания добра и зла, о котором говорится в Старом Завете. Великодушные, несомненно, потому что способны кинуть золотую монету в шляпу проходящего мимо нищего, или великую идею в протянутую руку человечества, но недостаточно великодушные, чтобы сделать это незаметно. И храбрые, несомненно, но недостаточно для того, чтобы выказывать свою храбрость без публики. Способные защищать благородное дело, но больше из желания приобрести чье-то восхищение, чем из желания спасти то, что защищают. Порывистые, но без искренности, страстные, но при этом холодные… Имеющие иногда мужество бороться с общественным мнением, потому что знают, что победа над ним будет им выгодна. Но несмотря на свою удивительную проницательность бессильные понять всю таинственную сторону жизни, желающие, наоборот, отучить человечество от того, что им кажется мечтаниями. Стремящиеся всегда не только видеть, но и дотронуться. Смелые, но недостаточно для того, чтобы не отказываться от собственного цинизма, словом оба — настоящие ‘парвеню’, если мы оставим этому выражению все, что в нем есть сильного и лестного, но также и то, что в нем есть бесчувственно-толстокожего…
Чего же им не хватает обоим: Казанове — чтобы стать Богом любви, Вольтеру — чтобы стать Богом разума? Немногого — они никогда не трепетали.
Да… столько приключений, тысяча и одна ночь любви, интернациональное знание женского сердца, интуиция, хотя и ограниченная, но изумляющая, какое-нибудь одно слово более красноречивое, чем целая фраза… И вместе с тем эта холодность, это чувствующееся в его мужественности, вошедшей в пословицу, какое-то бессилие. И несмотря на личное очарование, на итальянскую непринужденность, часто спасающую от того, чтобы его поступки казались развратом. Все же что-то, что напоминает ‘коммивояжера’ в любви.
Тоже и с Вольтером: самая очаровательная (не будь у нас ‘Опасных связей’) проза во всем веке, в том веке, который умел писать лучше, чем когда-либо. Две-три сказки, оставшиеся мировыми шедеврами, хоть никогда он и не был великим поэтом. Легкие стихи, заставляющие прощать столько плохих трагедий, переписка головокружительная, как путешествие кругом света, щедрость идей, заставляющая его без конца бороться и защищаться. Практическая и упрямая вера в счастливое развитие человечества. И повсюду, во всем — холодность. Мы готовы упрекать их за их способность сохранять их изумительную ясность и присутствие духа в самые волнительные минуты. Они истощают сердца, разрушают мысли, гасят восковые свечи, издеваются над легендами! Но при этом их сердца не бились, щеки их не бледнели, никто не видел, чтобы у них дрогнула рука. А для того, чтобы быть великим иконоборцем сердец или идей, нужно более трепетное раздумье, более отчаянное волнение, что-то такое во всем этом цинизме, что бы отзывалось истерзанным сердцем. Нельзя запереть за собою двери храма, не оглянувшись через плечо, не ощутив сжатия сердца… И как бы ни был велик разум — он прекрасен только тогда, когда, затуманенный слезами, он представляет как бы оборонительное оружие сердца.

* * *

Они встречаются, раздражают друг друга и расстаются слишком сходные между собой, чтобы сойтись, но все же это самая интересная встреча Казановы в Женеве.
Впрочем, по пути есть иные победы. Три молодых девушки, которым его представляет синдик и которым он, как в волшебной сказке, дарит три золотых шарика, — доступные нимфы, украшающие его пребывание в Женеве и позволяющие ему проделывать с собой, как со столькими другими, ‘все безумства, какие только можно изобрести’.
Он уезжает в Экс, в Савойе, о котором он уже пишет: ‘Экс — прескверное местечко, куда к концу лета минеральные источники привлекают весь высший свет’.
В единственной гостинице городишка он встречает многочисленное общество — эксцентрических и доступных дам, кавалеров, чьим единственным ресурсом, кроме прелестей их подруг, являлись карты. Казанова, чьи карманы были полны благодаря Троншену, согласен почтить как следует прелестных дам, но не согласен, чтобы его грабили. Поэтому он уезжает из Экса, не говоря никому ни слова, и через Шамбери отправляется в Гренобль.
Тут он сразу увлекается тремя гостиничными служанками и девицей Роман, чью свадьбу он расстраивает, благодаря чудесному гороскопу. Ну да, этот священник, поэт, коммерсант, живописец по шелку, ученик Вольтера, кудесник при мадам д’Юрфэ, изобретатель лотереи — внезапно делается астрологом.
И чтобы убедить м-ль Роман сохранить свое девичество для королевской любви, как вторую Помпадур, он предсказывает ей, что она станет возлюбленной Людовика XV.
Изумительный гороскоп, в котором самое изумительное — даже в его собственных глазах — то, что его предсказание сбывается. Действительно, м-ль Роман, задевши трон совсем близко, станет любовницей Людовика XV. Она одна из фавориток этого короля, которого не оценили по достоинству, как душу, отразившую так чудесно весь XVIII век, с его разочарованностью, с его блестящим и испорченным умом, хранящий в своей развращенности какую-то пресыщенную мудрость.
Он первый понял, быть может, смерть. И во всяком случае первый ощутил в своей сложной и тревожной душе всю современную меланхолию — он, единственный, хотя и не совершенный, но живой человек во всей династии королевских манекенов, незначительных, как малые буквы. И, конечно, только справедливо, чтобы этот король-художник, склоняющийся над женщиной, как над дивным произведением искусства, хоть одну из своих возлюбленных получил из рук Казановы.
Из Гренобля он спешит в Авиньон и там останавливается только для того, чтобы посетить Воклюз. Дивная минута, когда как будто бы возвращается к нему нежданно его юность.
В обществе одного юноши, Дольчи, и госпожи Сюар он опять совершает то паломничество, которое уже совершил когда-то. Они оставляют экипаж в Апте и пешком идут к источнику, где в этот день как раз было большое стечение любопытных. Источник вытекает из огромной пещеры, которая, по его словам, находится у основания остроконечной скалы футов ста в вышину и в ширину. Пещера в половину ниже, а вода вырывается из нее в таком изобилии, что здесь этот источник уже имеет право называться рекой. Это Copra, впадающая в Рону под Авиньоном. Те, кого пугает эта вода своим черным цветом’, не соображают, что эту мрачную окраску сообщает ей темнота в пещере. Налетает внезапная минута задумчивости, мечтательное настроение одинокого любовника… И он шепчет божественные стихи:
‘Чистые светлые струи, в которые погружает свое прекрасное тело та, кто одна мне кажется женщиной…’
Он шепчет их — он, для которого все женщины — вплоть до солотурнской дурнушки были женщинами. Он шепчет эти строки посвященные единой любви, выбору всей жизни… И хочет подняться на вершину той скалы, где стоял дом Петрарки.
О, эти слезы Казановы, смотрящего на развалины дома Петрарки!.. Над чем плакал он в воклюзском уединении, на юге Франции, звенящем цикадами?.. Ошибаюсь я или нет? Не промелькнуло ли беспокойство в его упорном преследовании?.. Не было ли следов скорби в этом эпикурействе? Не жила ли тоска по любви в этом сердце, пресыщенном наслаждением? Может быть, все эти страстные бросания от одной к другой были только желанием любить так, как любил Петрарка? И не над этим ли плакал Казанова перед развалинами дома в Воклюзе?
Он плачет. Плачет, как Лео Аллатиус, при виде могилы Гомера.
Над этим домом в развалинах, еще хранящим отблеск царицы грез поэта, его слезы, может быть, наиболее искренни. Ни над одной из своих настоящих возлюбленных не проливал он таких искренних слез.
‘И в смерти казался прекрасным ее дивный лик…’, — говорит Петрарка о Лауре.
В этих развалинах ее былого приюта образ ее встает перед Казановой таким прекрасным, что он кидается на немые камни, как бы для того, чтобы обнять их, лобызает их и обливает слезами, стараясь воскресить оживлявшее их божественное дыхание…
Кажется, что он сам любил эту Лауру, такой проникновенный стон страсти срывается с его уст от невозможности хоть на миг воскресить исчезнувшее видение…
Странное превращение! Неужели же у развратника есть настоящее сердце? И что такое — это отчаяние у развалин в Воклюзе? Возмущение души, черствой против воли, ревниво жаждущей любить так, как умел Петрарка, или скорбь соблазнителя, который, думая об исчезнувшей красоте, приходит в отчаяние, не считаясь со временем, как он не считался с пространством, от того, что ему не суждено любить умершую красавицу, навсегда остающуюся для него неведомой?

VIII. Повинуясь только своей фантазии…

Повинуясь только своей фантазии, Казанова опять взялся за свои бродяжнические и лихорадочные скитания по странам и по сердцам. Лихорадка эта, впрочем, не грозила ему гибелью — она была в его натуре.
После посещения Воклюзского источника он возвращается в Италию, через Марсель, Тулон и Ниццу. Наверно по пути приостанавливается, чтобы вдохнуть в Антибе солнечный запах мимоз? Я не могу не думать, что юг Франции наверно нравился ему — он ведь похож на Италию без души.
Не могу подумать, что он не любил ленивую Ниццу с ее старыми улицами, розовыми домами и стоящими, как часовые, пальмами. Что он не любил окидывать улыбающимся взглядом эту ослепительную природу без теней, слишком блестящие декорации неиграющейся пьесы, в которых жизнь похожа на репетицию еще без костюмов!
Так и вижу, как он фланирует по этим слишком солнечным улицам, грустным отсутствием всякой грусти, которые от жары кажутся чрезмерно натопленной комнатой больного, и где солнце преувеличивает! Может быть, они гармонируют с его чувствами? Может быть, ему тут не мешает его постоянная дисгармония, заключающаяся в том, что он не умеет отдать своего сердца?
Вот он в Генуе… Вот он в Ливорно… Перед падающей башней в Пизе, в нежно лучезарной атмосфере Флоренции, где сам воздух словно полон гармонии, где жизнь протекает в пленительном ритме… Осенью он в Риме… Потом в Неаполе, где вновь встречается с прелестной Лукрецией… И вдруг — опять в Париже, через Турин и Шамбери. Оттуда, не переведя духа, мчится в Страсбург. Проводит две недели в Мюнхене. Вечный странник, которого возит неутомимый почтальон — его фантазия. Чего он ищет? Что он преследует? Может быть, ему нужно то, что, по выражению Вальтера Патера, ‘не существует в жизни в достаточном количестве, чего или слишком мало, или совсем нет’? Он останавливается только для того, чтобы снова пуститься в путь, возвращается только для того, чтобы снова исчезнуть. Думают что он еще под аркадами Венеции, перед турецкими зеркалами кафе Флориани, а он уже у Неаполитанского залива. Он — в Исхии, в Капуе, в Генуе, где позже Стендаль будет мечтать о нем.
Но чего бы этот неутомимый странник, этот настойчивый любовник ни искал — он всегда находит. Чего бы он ни желал — он всегда добивается. Он путешествует не из-за тоски, но из любопытства, не от скуки, но от жадности.
Он знает, что новые победы ждут его на пороге каждого нового города. Он знает, что каждая улыбка уже обещает ему обладание, что в первом признании женщина ему уже отдается. И он мог бы, создав себе сладострастный мир, изобретя воображаемую географию, переименовать все города мира и каждый из них назвать именем женщины!
Ах, этот удивительный знаток, коллекционер, которого невозможно обмануть, достаточно разборчивый, чтобы везде выбирать самое лучшее, недостаточно разборчивый, чтобы не довольствоваться этим и сохранять некоторое разочарование после своих легких побед… Вчера ее звали Лукреция, сегодня вечером — Манон, завтра это будет Беттина или Лючия. Но всякий раз красота кажется ему совершенной, любовь — исчерпывающей, ночь — прекраснейшей из всех! Если он расстается и уезжает, то это вовсе не потому, что он разочарован или утомлен, а только потому, что судьба влечет его и что ему нужно прибавить это новое личико к новому ожерелью прекрасных лиц… И, по-своему верный, он возвращался бы к ним охотно, как он возвращается случайно к Лукреции, если бы, к несчастию, его гарем не был слишком обширен и жемчужины его ожерелья не рассыпались бы по всему миру.
В данную минуту его занимает Клементина. Клементина, которую он любит в замке Святого Ангела. Клементина, которая выражается только цитатами из мифологии. Та Клементина, которая действительно подарит ему одну из прекраснейших страниц его жизни.

* * *

Замок в маленьком городке Святого Ангела огромен, насчитывает, по крайней мере, восемь веков, но не имеет никакого стиля, никакой архитектуры, которая позволила бы догадаться, в какую эпоху он построен. Стены его такой толщины, которая указывает на то, что прежние люди строили для своих прапраправнуков, чего теперь уже нет, когда все строится по английскому способу слишком непрочно… Широкие ступени каменных лестниц так стерлись от времени, что подниматься или спускаться по ним можно было только очень осторожно.
Что до потолков — то вместо них были огромные балки, а гнезда ночных птиц служили им украшениями.
Граф Амброзио, один из настоящих владельцев замка, вышел навстречу Казанове на порог, как он это сделал бы для какого-нибудь знатного и могущественного вельможи. Двери были раскрыты, обе половинки, но Казанова был слишком умен, чтобы возгордиться этим обстоятельством — это их древность мешала им запираться.
Граф Амброзио, держа свой коленкоровый колпак в руках с такой непринужденной грацией, как будто это была шитая серебром треуголка, немедленно сказал ему, что напрасно его брат посоветовал ему приехать взглянуть на их убогое житье, не подумав, конечно, о том, что в замке была Клементина. Обладатель клада, обыкновенно, сам не подозревает этого.
Граф Амброзио представил Казанову своей супруге и двум свояченицам, одна из которых была исключительной красавицей, что еще больше оттенялось ее скромностью.
Обед, предложенный графом Казанове, показался ему превосходным, если не считать ужасающего рагу. За столом их было шестеро, все были очень веселы и разговорчивы, кроме прекрасной Клементины, безмолвной, как маленький божок молчания на ониксовой камее, отделанной розами, которой украшен был перстень кавалера Казановы. Она говорила только тогда, когда вынуждена была к ответу, и при этом краснела, точно каждое произнесенное ею слово было глупостью, и она пугалась этого. Казанова однако все время старался таким образом смущать ее, так как у него не было другого средства, чтобы увидеть ее чудные глаза, иначе, чем заставляя ее отвечать ему.
Наконец Казанову отвели в его покои и оставили одного. Окна были в них завешены такими же занавесями, как в столовой. Клермон, его новый лакей, сказал ему, что он не решается открывать сундуки, так как ни в дверях, ни у комодов нет ключей, и что он не может взять на себя ответственности за багаж.
Казанова, немного смущенный этим обстоятельством, отправился на розыски графа Амброзио, и тот уверил его, что в городке Святого Ангела воров нет, а что, если бы они и были, то к нему все равно войти не посмеют.
Однако он пообещал ему добыть на завтра слесаря, который приделает к его двери ключ, не скрыв, впрочем, от него, что он один во всем доме будет снабжен такими приспособлениями для защиты от воров.
По приказанию Казановы Клермон отложил до завтра распаковку сундуков, а Казанова отправился с двумя хорошенькими свояченицами осматривать город.
Граф Амброзио остался в замке с графиней, единственным занятием которой было — давать шести-семимесячному младенцу алебастровой белизны грудь, достойную кисти Рафаэля, и по ее мнению, не способную возбудить ни в ком других чувств, кроме почтения.
Казанова очутился на улицах незнакомого городка в обществе Клементины и ее сестры Элеоноры.
Простая прогулка может многое изменить. Такая молчаливая за первой трапезой, за ужином Клементина разговорилась, и изящно, умно и тонко отвечала ему на все его обращения. Когда он упрекнул ее, что она слишком часто подливает ему вина, она ответила ему:
— Вы напрасно жалуетесь — обязанность Гебы следить за тем, чтобы кубок повелителя Богов был всегда полон.
— Так-то так, — ответил Казанова, — но вы помните, что Юпитер отставил ее от должности…
— Помню, но знаю, за что, и никогда так неудачно не упаду, как она. Уж по такой причине я не дам Ганимеду, — прибавила она с загадочной улыбкой, — занять мое место!
— Это очень благоразумно. Юпитер был неправ… И я предпочитаю принять имя Геркулеса. Довольны ли вы этим, прекрасная Геба?
— О нет, потому что он женился на ней только после ее смерти!
— И это верно. Так мне остается только стать Иолаем… потому что…
— Замолчите! Иолай был старик!..
Тон, которым она сказала это, как будто возвращал Казанове его молодость. Она не могла считать за старика того, который так озарил ее скромное уединение и к которому ее, как стольких других, уже тянула какая-то неведомая сила.
— Иолай был старик!.. — повторила она.
— Это правда. И вчера я тоже был стариком… — продолжал Казанова, — но сегодня — другое дело… Вы вернули мне мою молодость.
— Я очень счастлива этим, милый Иолай, — продолжала насмешница, забывшая недавнюю робость, — но только вспомните, что я сделала с ним, когда он покинул меня!..
— Ради неба, что вы с ним сделали? Я не помню.
— Не верю!
— Уверяю вас!
— Я отняла у него тот дар, который раньше сделала ему!
Не успела она вымолвить этих слов, как по ее прелестному личику так и разлился новый пожар — удивительное создание переходило таким образом от наивности к смелости… Применение басни о небесной Гебе в устах Клементины не только доказало, что эта необыкновенная девушка не только основательно изучила мифологию, но также и то, что у нее был точный, глубокий и правильный ум. Она ясно показала Казанове, что она не только хотела удивить его, но и понравиться ему. Он был взволнован и не мог сомневаться в том, что она увлеклась им.
Как только Клементина скрылась, вероятно для того, чтобы справиться со своим волнением, Казанова принялся расспрашивать ее сестру.
— Скажите, пожалуйста, сударыня, где Клементина получила образование?
— В деревне! — ответила Элеонора. — Она постоянно присутствовала на уроках, которые Сардини давал моему брату. Учитель занимался только с ним, но пользу из этих занятий выносила только она! Клементина смешила нашу мать и часто ставила в тупик старого учителя.
— У Сардини есть поэмы не без достоинств, но их, — сказал Казанова, — никто не читает, потому что они битком набиты мифологией.
— Верно. У Клементины есть манускрипт, который он ей подарил, там множество языческих басен… Постарайтесь добиться, чтобы она показала вам свои книги и стихи… Она пишет стихи, но никому не показывает их.
Казанова был в восторге. Когда Клементина вернулась, он наговорил ей кучу комплиментов и потом сказал, что он страстный поклонник поэзии и литературы, и что она сделает ему огромное удовольствие, если покажет ему свои стихи.
Клементина очень резко отказалась. Конечно, назвав ее прелестным именем Гебы, Казанова дал ей понять, что он не чужд литературе, но теперь ей было совсем не до поэзии — у нее было другое на уме.
Казанова однако так нежно ее уговаривал, что после кофе она повела его в кабинетик рядом с ее комнатой и показала ему свои книги. Их у нее было всего десятка три, но подбор был хороший — хотя и не выше того, что можно найти у молодого человека, окончившего курс риторики. Их не хватало для такого ума, как у нее. Она не могла в них почерпнуть ни уроков истории, ни каких либо, хотя б начатков физики, которые могли бы вырвать ее из невежества и доставить ей пищу для восприятия жизни.
Хитростью, играя на ее самолюбии, клянясь простить ей, если только она покажет ему свои стихи, и недостатки стиля, и несовершенство идей, и отсутствие метода, и даже неудачные рифмы — Казанова добился наконец того, что она показала ему стихи.
Тогда он начал читать ей вслух одну из ее вещей — анакреонтическую оду, стараясь выявить ее красоты своим чтением, звуком своего голоса, и наслаждаясь робостью, блестевшей в ее глазах от такой интерпретации ее произведения. Она находила, что штрихи его кисти, придавая блеск картине, все же не могли помешать тому, что сама картина была написана ею — и чувствовала тайный восторг, замечая, что Казанова в чтении ее стихов находил удовольствие, может быть, даже больше, чем она сама.
Их взаимное наслаждение затянулось часа на три. Правда, наслаждение это было только духовным, но так как они оба уже были влюблены, хотя еще не сознавались в этом и самим себе, трудно было бы найти наслаждение более и сладостное, и чистое одновременно.
Их беседу прервало появление графини, пригласившей их в гостиную, и они прекратили игру с горячими угольями, в которую они играли, не боясь обжечься. Клементина поспешила все убрать на место и поблагодарила Казанову за доставленное ей удовольствие со всем пылом, выражавшимся в заливавшей ей личико яркой краске.
Стол для фараона был готов. Но раньше, чем сесть за игру, Казанова приказал Клермону заказать на завтра четверку хороших лошадей, так как он собирался на рассвете уехать в Лоди с тем, чтобы возвратиться к обеду.
Все уселись за игру, как и накануне, прибавился только знакомый каноник, понтировавший по дукату, перед которым лежала целая груда золотых.
На другой день, не предупреждая никого, Казанова отправился в Лоди, и там накупил все книги, которые только могли пригодиться прекрасной Клементине, не знавшей других языков, кроме итальянского.
Обрадованная и удивленная неожиданным подарком, она в этот день спозаранок забралась к себе с Казановой, чтобы там заняться разбором книг. Она даже позвала столяра, чтобы заказать ему книжный шкафик с решеткой, запирающийся на ключ.
Однако Казанова не мог удовлетвориться этим занятием наедине — вместо науки и литературы ему хотелось бы заниматься любовью. Как-то раз, когда она еще спала, он вошел в ее комнату и разбудил ее. Она испугалась и призналась ему, что зачиталась на ночь ‘Аминтой’ Тассо.
— ‘Paastor Fido’ вам еще больше понравится, — сказал Казанова, — эта книжка прелестна, как вы.
Она принялась за свой туалет, как бы забыв, что перед ней мужчина, однако, не выходя из границ благопристойности. Казанова, тем не менее, не мог не подумать, что, знай, как он влюблен в нее, она была бы скромнее, потому что, зашнуровывая корсет, надевая туфельки и застегивая подвязки над коленкой, она открывала ему проблески прелестей, от которых у него кружилась голова, так что он принужден был выйти раньше, чем она была готова, чтобы скрыть свое волнение.
Подобные минуты, подобная частая близость не переставали поддерживать постоянную тревогу в его душе. Он не видел возможности ни перестать любить ее, ни продолжать — не получая той награды, которую всякий страстный любовник надеется получить от предмета своей страсти. Как-то после бессонной ночи, проведенной в мечтах о ней, Казанова рано утром пошел поздороваться с ней. Она еще спала, но ее сестра Элеонора уже одевалась.
— Сестра опять читала до трех часов утра, — сказала она. — С тех пор, как у нее столько книг, она совсем с ума сошла. Давайте, сыграем над ней шутку. Ложитесь на мое место — то-то она удивится, когда проснется!
— Но вы думаете, она не рассердится на нашу шутку? — спросил Казанова.
— Только рассмеется, — ответила Элеонора, — вы же вполне одеты.
Случай представлялся слишком соблазнительный — Казанова в своем халате, с узором из зеленых цветов, тихонько улегся на место, которое только что оставила Элеонора, еще теплое. Сестра Клементины смеялась, но у Казановы сильно билось сердце, и он никак не мог придать всему происходящему тот оттенок невинной шутки, который один мог спасти положение.
Через несколько минут Клементина протянула руки и, повернувшись в ту сторону, где обыкновенно спала ее сестра, поцеловала Казанову, думая спросонок, что целует сестру. И тут же опять заснула. Казанова с удовольствием надолго остался бы так рядом с ней — ее дыхание касалось его уст и давало ему предвкушение амврозии… Но Элеонора не выдержала, громко рассмеялась и заставила сестру открыть глаза.
— Милая Элеонора, — пролепетала Клементина с очаровательной невинностью, — ты очень кстати позволила милому Иолаю сделать это… Потому что мы любим друг друга, и я как раз видела его во сне.
Несмотря на это и на то, что любовь их была взаимна, проходили дни, а Клементина не позволяла ничего решительного.
— Если поцелуи могут убить, — шептала она ему, — убьем друг друга… Но другого оружия не надо.
Размышляя о странном сопротивлении Клементины, которая все время была на краю того, чтобы дать ему счастье и не давала его, Казанова пришел к убеждению, что она поступала так только потому, что он не внушил ей достаточной любви. И с тех пор стал стараться увеличить ее чувство с помощью средства, казавшегося ему безошибочным. Это — доставлять ей как можно больше удовольствий, не останавливаясь перед расходами.
Ничего лучшего он не нашел, как пригласить все семейство в Милан, и там предложить им роскошный обед у своего кондитера.
Мало-помалу, соблазненный собственным воображением, он решил придать этой увеселительной поездке весь блеск, подходящий его намерениям: он написал Зенобии с просьбой купить три платья из самой лучшей лионской материи для трех дам из общества. Послал ей мерки и описал в подробностях, какую он желает отделку. Платье, предназначавшееся графине, должно было быть из серого атласа, отделанное венецианскими кружевами.
Те, для кого он готовил этот приятный сюрприз, до последней минуты не должны были знать, что праздник будет устроен в Милане, а когда он пригласил графиню, то поставил два условия: первое — чтобы до той минуты, пока все не усядутся в экипаж, никто не будет знать, куда они едут, второе — что после обеда они опять вернутся в экипаже в замок, чтобы ночевать уже дома.
Все удалось необыкновенно, и вся поездка была сплошным рядом приятных неожиданностей. Нельзя было сказать, который из трех нарядов, заказанных Казановой, был красивее. Платье ли Клементины из розового атласа в зеленую полосу, отделанное необыкновенно изящными цветами из перьев. Или платье Элеоноры из нежно-голубого атласа, усеянного букетиками тысячецвета и отделанного кружевом. Или же графини — цвет которого указал сам Казанова — жемчужно-серое с кружевами!
Что касается до обеда, он был восхитителен, и венцом его была корзина устриц из парка при венецианском Арсенале, которую кондитер Казановы каким-то фокусом добыл от мэтрдотеля герцога Моденского. Они просидели за столом три часа и съели три сотни устриц.
Очаровательно было все, включительно возвращения домой. Дорога показалась совсем короткой, по пути в экипаже Казанова пользовался наступившей темнотой, чтобы позволять себе некоторые вольности по отношению к Клементине, да кстати и к Элеоноре, но он слишком был увлечен Клементиной, чтобы заходить далеко в своих шутках с ее сестрой.
Возвратившись в замок Святого Ангела, все пожелали друг другу доброй ночи и разошлись по своим комнатам, кроме Казановы, потому что его ожидала с Клементиной одна из тех блаженных ночей, воспоминание о которых никогда не изглаживается.

* * *

Он добился всего, о чем мечтал. Почему бы ему теперь не подумать об отъезде? С этой минуты Клементина любит его больше, чем он ее… Когда, потрясенная своей первой любовью, она просит его увести ее с собой, он благоразумно отвечает ей, что не может опозорить ее семейной чести… Им осталось только несколько ночей провести вместе. Эти ночи будут для него самыми приятными — так как он знает, что он достиг всего, чего хотел, и что он на днях уедет. Однако, последняя ночь, которую он провел всю целиком со своей божественной Гебой, показалась бы ему очень печальной, не будь в ней столько наслаждения. Слезы страсти чередовались со слезами отчаяния… Они прощались в той самой комнате, где они в течение всего нескольких дней испытывали все радости любви и где отныне Клементина не сможет заснуть, не думая о нем.
За утренним завтраком оба были бледны, как смерть. Казанова утратил все свое обычное веселье, но никто не допытывался у него причины этого. Как бы по общему соглашению, их грусть щадили.
В минуту расставания, чтобы как-нибудь выразить Элеоноре свою благодарность, Казанова снял со своего пальца прекрасный перстень, ту самую ониксовую камею, на которой, окруженный бриллиантовыми розами, улыбался божок молчания. Он надел ей перстень на палец, крепко сжав при этом ее руку и не позволив ей выговорить ни слова.
Перед тем, как садиться в экипаж, как часто делал это, глаза его наполнились слезами. Неужели же он только и умел, что соблазнять и покидать! Напрасно он искал глазами Клементину — она скрылась. Сделав вид, что он что-то забыл у себя в комнате, он поднялся в комнату своей Гебы, и там нашел ее в ужасном состоянии. Она задыхалась от рыданий. В последний раз он сжал ее в объятиях и запечатлел последний поцелуй на ее дрожащих устах… и вырвался из этих мест, где оставлял такие воспоминания.
Окончательная ли это его любовь? Он думал, что да, когда вспоминал ее прощальный взгляд. Он думал, что да, когда шесть лет спустя, по возвращении из Испании, узнал, что она счастлива и замужем за маркизом де Н., за которого вышла через три года после их разлуки, утешившись от своего пылкого горя… Но все равно, он опять уехал, как бы печальна ни казалась ему разлука, на другой же день он уже способен утешиться!
Не имея возможности вернуться в Венецию, где Трибунал Инквизиции все не прощал ему его необыкновенного бегства из тюрьмы, он возвращается во Францию. И в Марселе опять встречает старую маркизу д’Юрфэ, умную ‘фею Карабосс’ в любви, которая, уверенная в его даре кудесника, требует, чтобы он омолодил ее в виде юноши…
Потом, после краткой остановки в Париже, он едет в Лондон. Несколько недель спустя он уже в Берлине. Там знакомится с Фридрихом Великим, который предлагает ему должность преподавателя в кадетском училище.
Казанова с улыбкой отказывается и уезжает. А между тем, каким интересным вещам он мог бы обучить кадетов! Какая библиотека его сердце!.. Какая энциклопедия!..
Но он уже в Петербурге, где царствует Екатерина Великая, этот Казанова в юбке, у которой, если не гарем фавориток, то полк любовников. Он вдыхает в этом городе, фантастически созданном царем Петром Великим, воздух ледяных пустынь Севера. Он грезит наяву перед этой огромной, на озеро похожей, Невой, над ее дремотными водами, в которых отражаются дворцы и недостроенные церкви.
Может быть, он там встречался и с кавалером д’Эоном, который раз приезжал в Россию в женском платье, а другой раз в мужском, и которого, согласно преданию, Екатерина первый раз любила как сестру, а второй — как брата?..

IX. Бесчувственная танцовщица

Во всяком случае, в Петербурге, за ужином у Рокколини, итальянской певицы из Большого Театра, он познакомился с Протэ, красавицей такого совершенства, подобного какому он никогда еще не видел.
Протэ с сердцем ледяным, как та Нева, по которой мчатся ее санки, Протэ — прекраснее, чем Беллино с двойным очарованием, прекраснее, чем монахиня из Мурано в рамке своей кружевной решетки.
Когда на его шутливый вопрос о ее имени она ответила ему:
— Протэ!
Он, живо поцеловав ее, воскликнул:
— Нет, не Протэ, а ‘Промэ’! (непереводимая игра слов: ‘Про те’ — по-итальянски значит ‘для тебя’, а ‘про ме’ — ‘для меня’).
Он тем более страстно увлекся Протэ, что в это время его сердце было случайно свободно. Но была ли свободна она? Могла ли принять его приглашение? Мог ли он рассчитывать на свидание с ней в тайне будуара, на жгучую близость встречи наедине?
Когда он узнал, что ее покровитель, оберегермейстер, оставляет ей полную свободу, он пригласил красавицу пообедать в Екатериненгоф, к великолепному ресторатору, которого до сих пор знают все гурманы, к знаменитому Локателли. Кроме нее, приглашены Зиновьев и ла Колонна, синьора Виченца и молодой музыкант, ее возлюбленный.
Обед удался на славу.
На роскошно убранном цветами столе покоились заливные стерляди на позолоченных блюдах. Казанова, облокотившись на стол, любовался несравненным, небывалым лицом Протэ! Вся печальная красота России, вся ее лихорадочная тоска отразились на этом лице, как в спокойной глади озера. Никогда еще она не казалась ему такой прекрасной — ни в день их первой встречи, ни тогда, когда после представления он провожал ее в санях, и они мчались по замерзшей Неве, твердой, как зеркальные полы его венецианского казино, и непроницаемой для света! Нет! Никогда еще она не была так прекрасна! Прекраснее, чем ему казалось раньше, недоступной, тревожащей красотой! Иногда у нее был совсем отсутствующий вид — точно она отделялась от собственного тела, не сознавала собственных движений… О чем она думала в эти минуты? Чего она хотела? Она нервно покусывала цветок, вынутый из прически, рассеянно смотрела на окружающих, не ела ничего почти. Было очевидно, что какое-то видение преследует ее, какое-то воспоминание, более жестокое, чем наваждение. Он читал в ее бездонных глазах, что у нее есть сердце, он предчувствовал его. Но неужели же это сердце было переполнено любовью к ее обергермейстеру? Неужели она всецело была покорна его тиранической любви?
Тот взгляд, которым Казанова рассматривал ее, был знаменитым его взглядом, оценивавшим всех женщин — взглядом, скрытным и мгновенным, стрелка, уверенного в своей цели. Женщина не знала, что такое взгляд, если на нее не смотрел ни разу Казанова! Это был взгляд, раздевавший и обнажавший ее, ей самой лучше зеркала, лучше поцелуя.
Как бы ни была равнодушна Протэ к вызванному ей желанию, она не могла же остаться бесчувственной к такому взгляду. Она должна была почувствовать всю цену, всю значительность его. Нечто вроде того, что должна испытывать какая-нибудь великая картина в музее, когда на нее смотрит величайший знаток в мире — даже если она уверена, что он не унесет ее с собой, если она твердо решила, не покидать своей знаменитой и изъеденной веками стены!
Да, Протэ не могла не чувствовать всей значительности его взгляда, и того, как он ее оценивал, постигал, срывал с нее покровы и открывал в ней красоты, которых она, может быть, и не подозревала. Потому что этот взгляд, богатый воспоминаниями, измерениями и сравнениями красоты, обладал образами всех красавиц мира, проходившими перед ним и дававшими ему в свое время это чудесное постижение красоты! Никто никогда так не смотрел на нее! И не будет так смотреть! Даже если она откажет ему в любви своей, как она решила поступить, — все равно: она чувствовала, что одним этим взглядом Казанова возьмет от нее больше, чем другой, — полным обладанием.
Тем временем гости позволяют себе со своими прелестными подругами некоторые вольности, в которых Протэ упорно отказывает ему. Тщетно Казанова умоляет ее о любви, — Протэ неумолима. Он так и не добился от нее ничего — он, добивавшийся всего от других!
Неужели же ему надо было приехать в Россию, проехав весь мир, и ужинать в Екатерингофском ресторане, чтобы встретить единственную женщину, оказавшуюся жестокой к нему, чтобы маленькая бледная танцовщица, с многообещающим именем-каламбуром, сумела провести величайшего соблазнителя в мире?
Как! Для него женщины, все женщины шли на все по первому его знаку. Он любил женщин во всех городах, во всех странах, во всех казино… И покидал всегда первым.
И вдруг эта равнодушная женщина, покусывающая цветок, небрежно облокотясь на ресторанный стол, без признака волнения выслушивает его любовные объяснения.
Он никогда еще не тратил слов даром. Даже Анжела бледнела, слушая его, и ему с ней помешал только случай. Неужели Протэ не знает, что значит имя Казановы? Неужели она не понимает, какую честь он оказывает ей, избирая ее одну из тысячи?
Протэ остается равнодушной. На каждую мольбу Казановы, на каждый жест, на каждую угрозу — она отвечает улыбкой…
И эта улыбка защищает, бронирует ее больше, чем все жесточайшее сопротивление, какое она могла бы высказать ему. Он, знающий, какое согласие иногда бурлит под отказом, чувствует, что здесь отказ окончателен, что эта улыбка, так ясно говорящая ‘нет’, никогда не скажет ‘да’. Он чувствует, что, позволь он только себе несколько смелый жест, Протэ прикажет подать свою меховую шубу и исчезнет, бледная и зябкая, в холоде петербургской ночи.
Может ли быть, чтобы он был ей безразличен? Не антипатичен, не страшен, а безразличен, что гораздо хуже? Не волнующе жуток, как он был сначала для Клементины или для сестры Лукреции, но просто безразличен, неинтересен, как любой встречный, первый попавшийся прохожий, не имеющий за собою всего этого любовного прошлого, этой легенды, всюду сопровождающей его!
Неужели она не знает, кто такой Казанова, эта маленькая русская танцовщица, не подозревает, какую милость оказывает он ей своим увлечением, как она благодаря ему становится значительной, до какой степени ее имя становится достоянием веков, — хочет она этого или нет, — унесенное в потоке его славы!
…Ей все равно. Протэ поднимается. Она берет из рук напудренного лакея широкое меховое манто, в которое она кутается, выходя из театра, она уходит… Она больше не вернется! Она все еще улыбается. К ее розовым устам прильнул лепесток цветка, который она все время покусывала.
Зиновьев и все другие, развалившиеся на подушках диванов, слышали ли их разговор? Его мольбы, ее отказ? Знают ли они, что Протэ ни на минуту не взволновалась, что ни на миг не похолодели в его руках доверчиво отдавшиеся им ручки танцовщицы?
Знают ли они, что она уедет, не подарив ему ничего, ни поцелуя, ни бледности, ни свидания?
Как! Неужели же его очарование стареет? Неужели он больше уже не тот неуязвимый соблазнитель, тот Бог любви, что раньше? Единственный атеист, отрицающий его, вдруг лишает его всей его гордости. Прочная стена из женщин, на которую он опирается, готова рухнуть от одной этой равнодушной улыбки, дразнящей его, покусывая цветок.
Он спускается с ней по лестнице, в холод, в ночь! Они на воздухе, в холодном молчании зимней ночи, нарушаемой лишь чьей-то далекой монотонной песней, нервирующей своим однообразием. Он вскочит в сани рядом с ней! Он не может вынести подобного афронта — чтобы какой-то нелепый отказ в одну секунду разрушил все обаяние его славы, все то, что делает его единственным в собственных глазах! Нет! Он овладеет этой Протэ, как и остальными, как всеми остальными!
Дрожа от холода, она плотнее укутала свои обнаженные плечи в мех. В неверном ночном свете лицо ее кажется странно голубоватым, точно нарумяненным какими-то необычайными румянами.
Казанова помогает ей усесться в сани. Кучер сам укутывает ей ноги меховой полостью. Простым жестом она дает ему понять, что желает ехать одна… И в то время, как он весь трепетал непременным намерением всего добиться от нее, она пригвождает его к месту на облитой лунным светом мостовой — одной своей улыбкой.
…Может быть, с нее довольно было одного взгляда Казановы? Может быть, она предпочла очарование этой минуты слишком грубой реализации ее? Может быть, она любит другого тем могучим чувством, которое заставляет все другие казаться шуткой?
Казанова ничего не понимал. Зачем же она в таком случае приняла приглашение на ужин? Зачем она была особенно красива? Так красива, что несомненно это не могло быть совершенно неумышленно с ее стороны, какое-то особое старание… Протэ уже сделала кучеру знак ехать…
Нет, она не расстанется с ним так! В последнюю минуту она в одном беглом взгляде даст ему обещание всего того, в чем отказали ему ее уста… Сани скрываются из глаз, далеко на Неве обрывается монотонная песня… Протэ исчезла, не открыв своей тайны, да может быть, нечего и открывать было!

* * *

Но разочарования Казановы никогда не продолжаются долго. Бесцельно проведенный вечер, отданный непреклонной женщине, — целый вечер! — уж и этого слишком много для этого торопливого сердца, и на другой же день, желая развлечь свою ошибшуюся любовь, он во время прогулки с Зиновьевым покупает за сто рублей у отца маленькую тринадцатилетнюю девочку, из которой он делает любовницу и рабу!..

X. Дикарка

Бедная маленькая дикарка, русская Психея, обнаженное тело которой напоминало статую Психеи с виллы Боргезе, какая прелесть в твоей истории… Но прелесть печальная… словно предвкушение страдания, словно непривычный намек на грусть!..
Казанова прогуливается с Зиновьевым в лесу и встречает там девочку редкой красоты и чрезвычайно пугливую: при их виде она обращается в бегство. Они идут за ней следом и попадают в хижину, где находят всю семью. Хорошенькая девочка забилась в угол и со страхом смотрела на них оттуда, как беленькая голубка на волков.
Зиновьев завязал разговор с отцом. Казанова понял, что дело идет о девочке, потому что по знаку отца бедняжка покорно подошла к ним. Через несколько минут они ушли из хижины, оставив немного денег детям. И тут Зиновьев сообщил ему, что он предложил отцу продать ему девочку в услужение и что тот согласился.
Но тогда Казанова попросил уступить девочку ему. Он купил ее за сто рублей. Вернувшись в Петербург и подписав запродажное условие, он на целых четыре дня запирается со своим новым приобретением: отмывает ее, как только возможно, и одевает по французской моде. Она была бела, как снег ее родины, а волосы черные, как у неаполитанки, еще больше выделяли нежность ее розового цвета лица. Прелестная, как Психея с виллы Боргезе, она походила на нее и своей сладостной мягкостью, грацией вместе и чистой, и земной.
Конечно, в начале беседы Казановы с его русской были довольно незначительны: им приходилось объясняться жестами, а это в конце концов утомительно и приятно, только в некоторые минуты.
Пылкая, как кобылица пустыни, преждевременно развитая девочка в восторге от взаимных ласк, иногда твердила ему какие-то странные слова, звук которых во всякое другое время заставил бы его рассмеяться.
Но, к счастью, способная ученица в какие-нибудь два месяца уже знала достаточно по-итальянски, чтобы разговаривать с ним. Вот когда ее нежность превратилась в какое-то безумие.
Неужели же этому всемирному соблазнителю надо было попасть в снега России для того, чтобы встретить то, чего он до той поры не встречал никогда — совершенное равнодушие и совершенную любовь? Неужели маленькая рабыня, купленная за сто рублей, которой он открыл любовь, как некое чудесное достижение неведомой ей цивилизации, должна показать ему, что такое то чувство, которого он никогда не испытывает сам? Никто другой не любил его так, как эта маленькая дикарка, которую он назвал Заирой, по Вольтеровской трагедии, но которая была естественна, как те создания, о каких грезил Жан-Жак Руссо.
Не ему объяснить, не ему понять причину этой любви — напрасно он будет притворяться циником, уверяя нас, что она кроется в том, что он бил свою маленькую рабыню — обращение, встречающееся не только в России, но и во Франции…
Она любила его потому, что любила — вот и все. Увы, она слишком сильно любила его, бедняжка… Трагическая энженю, нецивилизованное сердечко… Из глубины России забил этот ключ истинной любви. После всех этих раздражающих ухаживаний, после диванов, которые так кстати оказываются поблизости, алтарей для любовных жертвоприношений, и т. д. — вот настоящее сердце, не знающее удержу. Вот душа, всецело отданная любви! Это создание, которое не в силах покинуть тебя, и цепляется за тебя, и счастливо своим рабством, бедное маленькое создание, которое хотело бы за тобой последовать куда угодно и готово быть чем угодно, лишь бы не стеснять твоей жизни. Существо, которое стоит перед тобой на коленях, и охотно снесло бы все — твои измены даже, охотно заняла бы последнее место в твоем сердце, лишь бы только хоть это место занимать в нем. Существо, все мгновения жизни которого поднимаются к тебе, как фимиам, считающее минуту встречи с тобой минутой своего рождения на свет. Существо, в котором ты сразу разбудил и разум, и чувство — эта твоя вещь, верная и трогательная, гнусную куплю-продажу превратившая в божественный дар любви, эта раба, счастливая своим рабством. Что бы ты сделал с ней, Казанова, если бы ты не бросил ее?
Но ты ее бросаешь. Ты скидываешь эту слишком легкую ношу, стряхиваешь эту цепляющуюся за тебя нежность. Ради какой-то актриски, какой-то модной м-ль Вальвиль, уже тогда совершавшей турне в Россию…
— Надо порвать с маленькой татарочкой!
Надо вычеркнуть это верное сердце. Он решает объявить об этом Заире, печально и как всегда безгневно ожидающей его в их маленьком русском домишке. Он рассчитывал на слезы — молчание ее смущает его. Он ожидал криков, рыданий — и теперь чувствует невольное угрызение совести перед этим помертвевшим личиком, перед этими онемевшими устами, словно забывшими с горя те немногие итальянские слова, которые умели произносить и укрывшимися в свой темный и непонятный ему язык, как в лесную берлогу.
Но это смущение, его спокойствие и огорчает его! Он не уверен, что совсем разлюбил ее. В день разлуки он требует от Заиры, чтобы она перешла к некоему Ринальди, который влюбился в нее, и которого она отвергла.
Зная, что Казанова больше никогда не будет любить ее, она кончает тем, что говорит ему, что готова исполнить его приказание и принадлежать кому он захочет, так как она ко всем одинаково равнодушна.
Эта покорность пугала Казанову. Утром, в день отъезда, она занялась укладкой своих вещей, так как он сам хотел ее отвезти в Екатериненгоф. Она пела и горевала, смеялась и плакала — все сразу.
Казанова сам был взволнован, и помимо воли к глазам его подступали слезы — не из-за своей любви, а из-за той любви, которую он внушил! В его непостоянстве была вложена верность, и ему всегда было трудно расставаться с возлюбленной, даже когда он уже принадлежал другой.
…Укладка окончена. Словно проснувшись от прекрасного сна, Заира стояла посреди своих вещей, покорная и испуганная, как ребенок, которому вместо обещанных игрушек сказали, что у него отберут все его радости… Иногда рыдание, точно сильный кашель, сотрясавшее все ее существо, заставляло Казанову обернуться к его маленькой жертве, к тринадцатилетней девочке, чья любовь приняла такие раздирающие размеры.
Она вернется в лачугу, откуда он взял ее, и где она пробовала спрятаться, как пугливая голубка, точно предчувствуя свое несчастье. Она вернется в свой лес, в свою берлогу маленькой дикарки. И в ее глазах, из которых исчез налет недолгой цивилизации, в ее прежних глазах читается вся ее безграничная любовь, и такого взгляда любви Казанове не увидеть ни у кого и никогда!
Ах, зачем же он взял ее, зачем он купил ее после попойки, зачем заставил кучера и лакея подписаться свидетелями на акте продажи, если это только был акт найма на несколько дней, заем на время его путешествия в Россию? Зачем было учить ее этим итальянским словам, в которых так влюбленно будут звучать ее жалобы, если это все было только для того, чтобы бросить ее, отослать опять в лесную глушь к суровым родителям, в полное одиночество?.. Зачем — главное — было без цели и даром учить ее этой беспощадной, бесплодной любви?
…Когда Казанова привез ее к родителям, вся семья в знак почтения кинулась ему в ноги. А когда девочка рассказала им о том, что он выдает ее замуж, их благодарностям и благословениям не было конца. Так эти невежественные люди благодарили того, кто сделал несчастной их маленькую девочку… Вся дрожащая, еще более пугливая, чем в первый день, она забилась в угол хижины, из которой ей не следовало бы никогда выходить…
Только когда Казанова собрался уезжать, она покинула свой угол. Она не нарушила того молчания, которое сохраняла всю дорогу. Она даже как будто не почувствовала того, уже рассеянного поцелуя, которым он прикоснулся к ее лобику. Но она наклонилась, схватила его руку и прильнула к ней устами рабыни — в страстном и простом отчаянии своем…
…Не будем жалеть о том, что она жила когда-то! Сестра самых трагических любовниц, она в своей суровой покорности таила то, что было горше смерти. Она возвратилась в свой дикий лес, как в могилу, она снова погрузилась во мрак. Она разучилась говорить!.. О, маленькая дикарка! Решиться жить в твоем краю, глухом и варварском — разве это не то же, что умереть?

* * *

После того, как он, быть может, убил счастье живого существа — он убивает Браницкого, вызвавшего его на дуэль. И доказывает этим поединком, что хоть он и авантюрист, но никому не уступит в делах мужской чести. Правда, понимание чести у него довольно поверхностное, но беззаветно смелое.
И вот он уже в Дрездене… в Лейпциге… в Вене. Там с ним случаются всевозможные, довольно неприятные приключения, из которых он выходит с порядком ощипанными перышками. Возвратившись в Париж, он тут же подвергается изгнанию по приказу короля и по жалобе племянника маркизы д’Юрфэ. Испания — единственная страна, где он еще не бывал, он едет в Мадрид. Там любовное приключение с Игнацией… И — двукратный арест в Барселоне!

XI. Фанданго и белая ручка Долорес

Страна балконов, роз, любви и сегедильи.
Где каждый, кто уснет — любовный видит сон!
(‘К Элените’, сборник стихов).

В конце бала всегда танцевали фанданго.
С тех пор, как граф Аранда разрешил эти веселые собрания, они стали страстью всех женщин и девушек города. В том же зале, где происходили маскарады, независимо от зрительниц, украшавших ряды лож, находилось около трехсот танцорок, да во всем остальном городе в эти минуты было больше четырех тысяч молодых особ, не имевших возлюбленных и горевавших о том, что закон не разрешал им являться на балы без кавалера, в сопровождении одной своей красоты!
Казанова думал, что он знает, что такое фанданго, так как видел, как его танцевали во Франции и в Италии. Теперь он понял, что он видел до сих пор только бледную копию, а оригинал можно было увидать только в Испании. Позы, жесты, взгляды — там все было холодно и мертвенно по сравнению с тем, что в знойной Испании трепетало и говорило сердцу и чувствам.
На деревянных столах веронских харчевен, на вечеринках басков, конечно, томный танец сохранял свою странную грацию, но все же он был, как бы цветком, вырванным с корнями из почвы — дикий жасмин или пряная гвоздика, вне их родного сада. Здесь, напротив, все возбуждало в Казанове какое-то радостное опьянение. Каждый кавалер, танцевавший визави своей дамы, сопровождал пляску треском кастаньет, в котором как будто торопится нетерпеливое желание. Каждая танцорка малейшим движением выражала свое страстное согласие. Танец был полон грации и вместе той сдержанности, которая еще больше волнует влюбленных, не давая им прикоснуться друг к другу.
И действительно, танцор все время отделен от своей дамы известным расстоянием, которого он не смеет перейти. Он оживляется все больше и постепенно приближается к ней, в то время, как она пляшет сначала как бы в томной истоме, а затем в экстазе… И лишь после того, как они таким образом взаимно увлекли друг друга обещаниями страсти, они танцуют уже в объятиях друг друга, танцуют до изнеможения! Зрители и зрительницы в ложах с неотрывающимся интересом следят за этой страстной пляской, вероятно жалея, что ложи так ярко освещены…
— Вы в восторге? — спросила его сеньора Пичона, с которой он познакомился на балу, к счастью для него, говорившая по-французски. — А что бы с вами было, если бы вы увидали, как гитаны танцуют фанданго!
Несмотря на весь свой восторг, Казанова не мог не выразить своего удивления по тому поводу, что при наличности святой инквизиции, можно танцевать этот танец, но сеньора объяснила ему:
— Святые отцы запретили его танцевать, но граф Аранда разрешил, потому что боялся восстания!..
Это заставило Казанову припомнить знаменитое изречение Монтескье: ‘Вы можете изменять законы народа, попирать его свободу — но берегитесь помешать его развлечениям!’
Ознакомившись с этим танцем, впервые увиденным им в Испании, Казанова на следующий же день принялся искать себе учителя танцев, чтобы научиться танцевать фанданго. Такого он нашел в лице некоего актера, дававшего ему попутно и что-то вроде уроков испанского языка.
Казанова, необычайно способный ко всяким физическим упражнениям, через три дня уже танцевал фанданго в совершенстве. Так как в этом танце его всего более интересовала роль танцорки, то он занялся тем, чтобы подыскать себе даму. Где было найти ее? Он не мог обратиться к девице из общества, которая, разумеется, отказала бы ему сразу, а с другой стороны, он не хотел ни замужней женщины, ни куртизанки.
Не теряя из виду своей цели, он отправился, разодетый со всей пышностью, в церковь Соледад, где служили торжественную мессу по случаю дня Святого Антонио. И милостью провидения, там он заметил молодую девушку, с опущенными глазами, выходившую из исповедальни.
Исповедальня для Мадрида — почти то же, что гондола для Венеции. И правда, когда он смотрит на эту исповедальню из резного дерева, откуда вышла молодая испанка, она кажется ему поставленной стоймя гондолой, у которой спереди решетка. При виде молодой девушки, ее фигуры, ее небрежной и томной походки ему сразу приходит в голову, что она наверно танцует фанданго, как ангел, или, вернее, как демон… И, даже не допуская мысли, что она может не согласиться, он решает, что с ней-то он и выступит в ‘Сканнос дель Пераль’.
Сладковатый запах ладана наполняет церковь, кажущуюся ему ближе и интимнее от присутствия этой красоты… Он смотрит, как красавица после исповеди преклоняет колена посреди церкви, как она причащается… Он наметил ее и решение его непреклонно!
Она, выходя из церкви, поворачивает в переулок, входит вся еще обвеянная ароматом мистицизма, в маленький одноэтажный дом. Он решительно входит за ней и стучится в дверь. ‘Кто там?’ — окликают его. И по мадридскому обычаю, он отвечает: ‘Cente de paz’, — т. е. мирный человек.
Кто бы там ни стучался в дверь — беспощадный кредитор, или полиция, пришедшая арестовать — они на вопрос неизменно ответят: ‘мирный человек’. Но ни к кому это наименование не подходит так мало, как к Жаку Казанове де Сейнгальт. Когда это и куда он вносил мир? Он, неутомимый авантюрист, беспокойный любовник… Никогда еще он не произносил такой отъявленной лжи!
Дверь открылась, и Казанова увидал в комнате, кроме почтенных родителей красавицы, самую пугливую козочку из исповедальни.
— Сеньор, — сказал он отцу без всяких колебаний, — я иностранец, большой любитель балов и танцев, особенно фанданго. Но у меня нет дамы… И я пришел, чтобы почтительно попросить у вас разрешения сопровождать на бал вашу дочь. Человек я честный… А после бала я со всем почетом доставлю ее домой!
— Сеньор, — ответил хозяин дома, — я не имею чести знать вас, и не уверен, согласится ли моя дочь Игнация отправиться с вами на бал!
Игнация из исповедальни покраснела как вишня, но ответила:
— Я почту себя счастливой быть дамой сеньора на балу.
Вслед за тем дон Диего — имя отца, это почти всегда имя отцов, — осведомился у кавалера о его адресе и фамилии и обещал ему завтра в двенадцать часов сообщить свой ответ.
На другой день отец дал свое согласие на просьбу Казановы, причем раньше очень ловко добыл себе заказ от Казановы: он был башмачник, хотя и благородного происхождения, и шил только на аристократические ноги.
Игнация получила от Казановы домино, маску и перчатки. Вечером он был уже у крыльца одноэтажного домика, где и поджидал ее с нетерпением. Отец остался дома. Маменька сопровождала их на бал, но там скоро заснула. Когда Казанова и донья Игнация вошли в зал, танцы уже были в полном разгаре. Но только в 11 часов громкий удар в турецкий барабан возвестил о начале фанданго.
Три предшествующих часа прошли в полном молчании, так как Казанова, несмотря на свои уроки испанского языка, не знал из него и трех слов. Однако, пылкий танец, все фигуры которого не что иное, как жгучие выражения страсти, развязал его язык, и вдохновил его на пламенное объяснение в любви, которое Игнация отлично поняла. Впрочем, она объяснила ему, что должна хорошенько подумать, прежде чем дать ему ответ, и что зашьет в подкладку домино записку, которую он и получит завтра утром, когда пришлет за домино.
Вот, что на другой день после бала Казанова с удивлением прочел в обещанной записке:
‘Дон Франциско де Рамос, мой возлюбленный, повидается с вами и скажет вам, что вы можете сделать для моего счастья’.
Дон Франциско де Рамос не заставил себя ждать и, более красноречивый, чем записка красавицы, рассказал изумленному Казанове о своей долголетней любви с Игнацией. Когда Казанова прервал его, чтобы спросить, чему он обязан подобной откровенности, ее возлюбленный ответил:
— Разве вы не друг доньи Игнации?
— Самое большее — ее кавалер по танцам.
— Разве вы не в деловых сношениях с ее отцом?
— Самое большее — в башмачных, — ответил кавалер.
— Но во всяком случае, — продолжал странный любовник, ее родители питают к вам глубочайшее уважение, и вы можете составить наше счастье. Одолжите мне сто дублонов, мне этого хватит, чтобы завести небольшое хозяйство, и мы с Игнацией будем вам вечно благодарны. Донья Игнация сказала мне, что вы примете меня как сына!
При этих словах Казанова не мог подумать, глядя на двадцатитрехлетнего Франциско, казавшегося по крайней мере человеком лет за тридцать, что такого сына — толстого, косого и красного — у него никогда не могло бы быть! Конечно, донья Игнация, выбирая его, только преследовала цель заполучить мужа… Но не мог же он давать приданое всем девицам, с которыми он потанцует?
Он любезно выпроводил Франциско, обещав ему свято сохранить тайну его признаний. Долго дожидаться реванша Казанове не пришлось. На страстной неделе в среду, когда Игнация собралась опять на бал, куда Казанова обещал проводить ее и двух ее кузин-прачек, из которых одна напоминала Дульцинею Тобозскую, а другая — переодетого драгуна, он предложил ей помочь закончить ее туалет и, поднявшись в ее светелку, под предлогом одеванья, добился от нее всего, чего он хотел. Так что, хоть бал окончился в полночь, потому что постом фанданго запрещен, он с удовольствием убедился, что любовь в полночь не окончилась.

* * *

И вот Игнация уже утратила для него прелесть новизны, тайную прелесть, которой все в ней дышало, когда она выходила из исповедальни… Уже он ее возвращает толстому Франциско… из-за маленькой, бледной ручки.
Напротив дома, в котором он жил, находился богатый особняк, в котором жил какой-то знатный сеньор. И там, у одного из окон первого этажа, иногда мелькала маленькая белая ручка из-за жалюзи…
Чудесный отправной пункт — западня, в которую попалось его воображение, разгорячившееся и нарисовавшее ему одну из тех чернооких кастильянок, которые много позже будут населять ‘Испанские сказки’ Мюссэ.
Его воображение на этот раз не ошиблось. Потому что в тот день, когда жалюзи оказались поднятыми, у окна появилась молодая мечтательная женщина, бледная, как ее маленькие ручки. Казанова залюбовался незнакомкой, но она как бы не замечала этого… Однако, окно все оставалось открытым, а сеньора не покидала своего поста… Вдруг ее мраморное личико оживилось, и жалюзи быстро были спущены. Удивленный этим неожиданным волнением, внезапно заменившим на бледном лице выражение такого равнодушия, что заставило ее так быстро исчезнуть, недоумевает Казанова, мог ли это быть только страх оказаться застигнутой?
Но в яркой испанской ночи он заметил только человека в темном плаще, тоже быстро скрывшегося в маленькой дверце соседнего с ее домом дома. Очевидно, этот человек к прелестной бледной незнакомке не имеет никакого отношения. Однако, почему же так внезапно были спущены жалюзи? Почему она исчезла, как раз когда темный плащ скрылся за дверью соседнего дома?
Четверть часа спустя жалюзи снова были подняты, и прекрасная незнакомка, бледнее, чем когда-либо, снова появилась у чугунной баллюстрады окна. На этот раз она устремила свой взор на Казанову и ответила на его выразительные жесты легкой улыбкой. Он осмеливается на очень определенный вопросительный жест, на который получает немедленный ответ — ему бросают ключ и записку.
В записке, начертанной наверно этой бледной ручкой, стоит:
‘Дворянин ли вы? Достаточно ли вы смелы и скромны, чтобы вам можно было довериться? Хочу этому верить. Приходите в полночь. Этим ключом вы отопрете маленькую резную дверцу в соседнем доме, я буду там. Полная тайна, и не приходите раньше полуночи’.
После прозаической записки Игнации, зашитой в домино, эта романтическая записочка восхитила его, он покрыл ее поцелуями и положил у сердца. Моментально забыта корыстная дочка башмачника, кузина прачек… Ему едва хватает двух часов на одеванье, он работает над своим туалетом, как над произведением искусства…
Однако, он не может не ощущать какого-то тайного беспокойства, вкрадывающегося в его восторг… ‘Что если отец или какой-нибудь родственник застигнет меня в этом таинственном доме, — думает он. — Ведь я тогда мертвый человек!’ Поэтому он дополняет свой туалет карманными пистолетами и венецианским кинжалом.
Бьет полночь, когда он осторожно отпирает резную дверь, на створке которой изображен завитой ангел… Чей-то голос шепчет: ‘Это вы’? Потом, струйка духов, шелест женского платья… Его берут за руку, он послушно следует за путеводительницей… Когда они очутились в освещенном месте, вид бледной незнакомки заставил его забыть обо всем, о возможности опасности. Только у Беллино встречал он такое соединение благородства и грации… Он был взволнован и смущен — от счастья, от опьянения, от прилива страсти…
Они поднялись по лестнице, показавшейся Казанове великолепно отделанной, потом очутились в покое, обитом черным шелком и отделанном серебряными украшениями с семейными гербами — это была комната его незнакомки. Две свечи скудно освещали только то место, где они стояли. В глубине Казанова различил кровать, с задернутыми со всех сторон занавесями. Долорес пригласила его сесть. Он бросился перед ней на колени и покрыл поцелуями ее ручки.
— Вы любите меня? — воскликнула она со странным выражением страха.
— Можете ли вы сомневаться в этом? — пылко ответил он. — Мое сердце, моя жизнь и все, что у меня есть, все это принадлежит вам.
— Тогда поклянитесь на этом распятии, что вы окажете мне ту услугу, о которой я вас попрошу.
— Клянусь! — произнес Казанова.
— Вы благородный человек… Пойдемте.
Она увлекла Казанову — к кровати… В страстном нетерпении он хотел отдернуть полог, но ее взгляд остановил его. Никогда еще человеческий взгляд не выражал такого горя, страха и отчаяния.
— Что с вами? — спросил он, прижимая ее к сердцу. — Вы дрожите… Как вы дрожите!..
— О, я дрожу не от страха… — пробормотала Долорес. — Но вы не дрожите? Нет? Ну так — смотрите!
И она отдернула полог кровати. На кровати лежал труп молодого и очаровательно красивого человека. Беспорядок одежды и поза его выдавали, что смерть застигла его в самую неожиданную минуту. Его юная красота могла бы напомнить того Стендалевского Октава, которого матросы не могли похоронить без слез. Глаза его были сомкнуты, скрыв навсегда от Казановы тайну их цвета… Лицо его было бледнее, чем даже эта маленькая, бледная ручка, мелькавшая из-за жалюзи, точно цветок жасмина. Но неподвижный, похолодевший, он все же был так прекрасен, что это ложе смерти казалось ложем любви. Что бы то ни было, красота пережила его, и в самой смерти она сохраняла что-то сладострастное, ласкающее и таинственное. Как знать? Может быть, это только обморок, от избытка любви и ласк, может быть, он сейчас очнется?
— Что вы совершили! — воскликнул Казанова.
— Правосудие… — воскликнула Долорес. — Этот юноша был моим возлюбленным, и я убила его. Я умру… Но я не могла поступить иначе. Одно слово оправдает меня — он изменил мне.
— Ужасное дело… — прошептал Казанова. — Самое ужасное злодеяние на земле!..
С того вечера, когда, возвращаясь с Лидо в гондоле с двумя гребцами, он видел безмолвные похороны маленькой самоубийцы — никогда еще смерть не примешивалась так властно к любви. Он переводил взоры с бледной Долорес, стоявшей неподвижно, на неподвижно лежавшего убитого красавца.
— Вы дворянин, — продолжала она, — вы поклялись мне хранить тайну. Вспомните об этом! Вспомните, что вы поклялись мне только что на этом распятии, что окажете мне ту услугу, которую я попрошу у вас.
— Чего вы требуете, сеньора?
— Унесите этот труп с глаз моих… За этой улицей протекает река, отнесите его туда, чтобы я больше не видела его, прошу вас, умоляю вас…
Она бросилась к его ногам, прекраснее и бледнее, чем когда-либо.
— Сеньора, — спокойно ответил Казанова, — вы требуете моей жизни… Возьмите ее. Я повинуюсь вам.
Выражение облегчения промелькнуло на лице Долорес.
— Ах! Какой прекрасный ответ! Я не любила тебя, а сейчас я готова тебя полюбить. Но я не достойна тебя.
И разразившись рыданиями, она кинулась на ложе рядом с мертвецом. Так в этих ужасных условиях она хотела сохранить как странное преимущество, свое отчаянное кокетство, свою смертельную потребность нравиться. Она хотела оставить у Казановы сладостное воспоминание об этой страшной минуте, воспользоваться своим очарованием… Хотела в его поступке, спасавшем ее, почувствовать волнение того желания, которое повлекло к ее ногам Казанову.
— Я недостойна вас! — повторяла она, рыдающая, и вся озаренная, посеребренная светом свечей, лучезарнее, чем только что была озарена луною.
— Сеньора… — промолвил Казанова, — не надо слабости… Поспешим.
Он решительно поднял мертвеца, казавшегося ему другом — так много нежное и мечтательное выражение мертвого юного лица говорило его сердцу и памяти! Его трогало, что труп так легок, совсем как Беллино, которого он как-то нес на руках после утомительной прогулки… И он сам когда-то был так юн, так красив… И он в двадцать лет был способен рисковать жизнью из-за своего увлечения… Да и сейчас он рисковал жизнью!
Вид темного плаща, которым Долорес прикрыла незнакомца, напомнил ему, что только несколько минут тому назад юноша был полон жизни и силы, входя в роковую маленькую дверь… На секунду он зашатался от ужаса. Легкое тело словно вдруг отяжелело в его сильных руках. Ему показалось, что он не донесет его… Тогда Долорес, вдруг поняв опасность, которой она подвергала его, внезапно решила помешать ему:
— Нет, стойте! — вскричала она. — Стойте! Вы погибли, если вас кто-нибудь встретит!
Но рыцарь наслаждения уже направлялся к выходу со своей ужасной ношей. Долорес следовала за ним со свечой в руках. В одно мгновение он очутился на улице, около берега ночной реки… Дверь уже заперлась за ним, та дверь, с которой улыбался деревянный ангел… Он был один в ночи, с этим незнакомым ему мертвецом — прелестное лицо которого казалось при лунном свете побледневшим от избытка наслаждения… Он бросил его в реку, и ему показалось, что весь Мадрид должен проснуться от глухого звука падения тела в воду… Все кончено.
Не пригрезилось ли ему все это? Не заснул ли он перед этим таинственным домом, зачарованный маленькой бледной ручкой? Он мог бы поверить этому, не ощущай он на своей одежде липкого присутствия крови…
Но где же Долорес? Неужели такое повиновение не стоило хотя бы поцелуя? Она не подарила ему и взгляда… Она спит наверно, освобожденная от своего страшного преступления — спит на преступном ложе, и ее маленькая, необыкновенная, незабываемая, такая бледная ручка — эта смертоносная ручка — беспомощно свешивается с кровати…

* * *

Какую же страну посетить еще, если не уезжать из Европы? Все ли еще нужно пожирать пространство? Не пора ли остановиться? Почему бы не испросить у Фридриха Великого той должности в кадетском корпусе, которую он когда-то предлагал ему?
Казанове не было времени видеть, как он старился. Ему для этого слишком было некогда. Но как-то в Барселоне, вернувшись к своей старой привычке, он взглянул в зеркало… Долго рассматривал себя с любопытством. И ему показалось, что он видит кого-то чужого, кого-то нового перед собой. Нет, конечно, это уже не был тот Керубино, которого любила Лючия, и даже не тот приятный авантюрист, чей любопытный портрет оставил нам принц де Линь!
Что это за белая прядь, точно закладка, вложенная туда судьбою, в его темных локонах?
Начнет ли он сызнова свои странствия, повторит ли он прежние любовные приключения теперь, с утомленным сердцем, со стареющей красотой? О, нет. Для этого он слишком практичен. Он слишком знал смелое и блестящее счастье, чтобы стать упрямо стареющим любовником, чтобы коллекционировать поражения вместо побед. Вечный жид сердца, не знавший ни нищеты, ни богатства, он хотел, чтобы его конец был достойным, чтобы это были бесскорбные сумерки — недаром он умышленно отстранял из своей жизни все, что могло быть трагическим!
Дон Жуан кончает жизнь в монастыре! Рансэ основывает монастырь траппистов! Чтобы там делал Казанова? Он в монастыре бывал только для того, чтобы соблазнить монахиню из Мурано!
Дон Жуан был охотником за неизвестным, тревожной душой, одним из ликов человеческой тоски. В душе Рансэ строгость единственной любви соприкасается со страданием. Но Казанова никогда не искал ничего, кроме своего личного наслаждения. Только в него он и верил. Что бы он стал делать в монастыре? Он оставляет монастыри беспокойным душам, сердцам, разочарованным жизнью, раненным жизнью, ищущим забвения, одиночества, избавления… Казанова слишком здоров, слишком уравновешен, чтобы его можно было причислить к великим страдальцам… Он не из тех, кто мстит жизни за то, что она не исполнила всех видений их сердца. Он никогда не мечтал о том, чего он не мог иметь, не преследовал недостижимого… Никто не умел так претворять в действительность своей жизни, как он. Он не ищет трона, чтобы вознести на него свою жадную и раненую душу. Нет, ему нужен мирный приют, почти буржуазный, дорогой для деятельных натур, как заслуженный отдых. Слишком много одержавший побед генерал, он желает получить спокойное место, приятное убежище. И успокоенный, примиренный, счастливый, он кончает свою жизнь в Дюксе, в замке Вальдштейн, в должности библиотекаря, окруженный книгами, из которых ни одна не знает столько о мужчинах и женщинах, как он сам!..

XII. Разлука

Прощай, венецианец! Вот я еще раз проследил твой беглый маршрут! Я, как всегда, поддаваясь твоему очарованию, в воображении пробежал с тобою столько городов и столько сердец, столько деревень и столько лиц! И я не уверен, расставаясь с тобой нынче вечером, что вскоре не вернусь к тебе обратно!
Я сознательно не коснулся здесь твоего существования авантюриста, не коснулся ничего, что бы не было твоей жизнью любовника, а в этой жизни, такой переполненной, что из восьми томов твоих мемуаров она заполняет семь томов и три четверти, я мог остановиться только на некоторых силуэтах. Длительно склониться только над несколькими душами. Тех, кто в твоей жизни был только именем, нацарапанным алмазом на зеркале гостиничного номера, я не мог воскресить всех! Я выбрал только главных и, может быть, не тех, кого ты предпочел бы, но тех, кто, как мне казалось, ярче освещал твою любовную жизнь и пояснял нам твое такое богатое и такое текучее сердце!
Прощай, венецианец! Страницы сосчитаны! Если бы в этой книге каждой твоей любви посвящена была бы одна страница, их понадобилось бы больше тысячи!.. И моего пера не хватило бы на это. Но в минуту разлуки с тобой, покидая тебя в просторной библиотеке замка Вальдштейн, посреди твоих книг — я хотел бы выяснить с тобой, что это за странное очарование, к которому ты постоянно влечешь меня!
Что мне с тобою делать, Казанова? В чем тот секрет, который делает тебя таким привлекательным, таким сложным? Во время моего исследования часто приходилось мне критиковать тебя, часто приходилось нападать на тебя. Но все это — включительно с критикой — только свидетельствует о том большом интересе, который ты возбуждаешь во мне. Я хотел, показывая себе самому твои погрешности, уменьшить это твое очарование.
Что же это за секрет, венецианец, который заставлял тебя любить, который еще и сейчас привлекает к тебе восхищение, приобретает тебе сердца? Не может же быть совершенно недостойным человек, у которого в пространстве был другом де Линь, во времени — Стендаль: герой любви, обязанный ей своей славой. Знаю я, в чем тебя можно упрекнуть, в чем я и сам неоднократно упрекал тебя! Я знаю, что эта самая любовь, которой ты обязан своей шумной славой — совсем не похожа на любовь! Что ты лишил ее всего, что составляет ее силу и прелесть, ее величие и страдание! Я знаю, что ты гораздо больше напоминаешь Фигаро, чем Дон Жуана, и что в самом тоне, которым ты рассказываешь о своей любви, есть что-то, позволяющее никогда не верить ей вполне. Все равно, твое очарование действовало, оно действует и сейчас. И я сам, подвергающий его критике, обесценивающий его, — я все же поддаюсь ему, раз я занимаюсь тобой.
Да, конечно, ты никогда не любил истинной любовью. Неистощимому любовнику — тебе не хватало настоящей любви, жизненного чувства. Напрасно было бы набрасывать на тебя золотой плащ поэзии — тебе свойственна лишь фантазия. Будь это Лючия, или монахиня из Мурано, — ты никогда не был по-настоящему растроган. Ты никогда не проливал искренних слез. Я даже скажу: кроме маленькой русской дикарки, ты вряд ли и встречал великую любовь. Все женщины, которых ты срывал случайно, как цветы, были так же счастливы, отдавая тебе свою любовь, как и покидая тебя.
Не считая нескольких рыданий, вряд ли и услышанных тобой, ты мог объехать весь мир, так и не поняв, что страдание — трагическая вещь. В этом была твоя слабость! В этом же была и твоя сила! Да, венецианец, вот чему ты обязан своим очарованием, жестоким, конечно, но здоровым. Безнравственным, может быть, но естественному — от тебя веет счастьем. Твоя жизнь осуществила это чудо: построить на слезах любви замок вечного счастья! Все другие герои любви — печальны! И как им не быть печальными? Через все века тянется этот кортеж — тех, кто любил, и нет шествия печальней этого. Один ты проходишь танцующей походкой, ты скользишь мимо, непринужденный, в своем шитом золотом камзоле.
Смотря на твою жизнь, наши израненные жизнью сердца на минуту охватывает сладостная иллюзия: мы воображаем, что можно жить без страданий, что можно любить, не проливая слез.
Да, от тебя веет счастьем. То, что мы преследуем постоянно, ты ловишь одним движением, ты доказываешь одним танцем, ты утверждаешь одним взглядом! Ты удивителен, как балет, и насмешлив, как парадокс. Ты меняешь знаменитый французский припев, отнимая у него его меланхолическую грацию, и даешь к нему неожиданный вариант:
‘Любовным горестям дано одно мгновенье,
Любовным радостям вся жизнь принадлежит!’.

* * *

Да, для тебя, венецианец, любовные радости длились всю жизнь. Ты никогда не видел мрачного лика любви, ее трагического близнеца. Тогда, как в сердце португальской монахини, в сердце кавалера де Грие, в сердце Фортунио, даже в тревоге Дон Жуана мы чувствуем это великое разочарование тех сердец, которые не в силах заставить другое любимое сердце биться одним биением с ними. Ты получил от судьбы неуязвимый дар молодости и невозможности страдать. Ты один среди смертных не вкусил от древа страдания, у тебя одного нет Ахиллесовой пяты.
О, венецианец! О, соблазнитель! Ты имел все, чего желал — больше того, ты желал того, что имел. И в этом все твое обаяние.
Ни в каком другом существе так побеждающе не утверждается жизнь. Сочинители романов никогда не создавали персонажа, который больше тебя мог бы придать вкуса и интереса существованию. Никакой герой романа, никакой Жюльен Сорель не сумеет идти таким прямым путем в своей жизни, как шел ты. О, конечно, Стендаль может любить тебя! Конечно, Ницше сможет открыть в тебе эту смелость и это отсутствие сентиментальности, которыми он хочет одарить измученную вселенную. Ты получил от богов — или от случая, в который ты особенно верил, — великолепный дар владеть собственным сердцем.
И эта твоя безнравственная жизнь, жизнь без предрассудков, без сдержанности, исключительно по воле пылкой фантазии, жизнь, в которой ты позволял пышно расцветать всем твоим желаниям, в которой ты вершил судьбы по своему капризу — это в сущности, глубоко нравственная жизнь, это жизнь, которую следовало бы давать в руки детям, чтобы научить их не страдать.
Конечно, Казанова, ты вовсе неопасен. Ты, может быть, и хотел бы быть опасным, но ты неопасен, ты не волнуешься и не волнуешь. Ты знал и побеждал все трудности жизни, ты бежал из тюрьмы, ты дрался на поединках, а твои мемуары даже в самых рискованных местах остаются только великолепной забавой, романом приключений, романом плаща, шпаги и любви — вроде ‘Трех мушкетеров’ наслаждения… Вот почему мы и возвращаемся к ним постоянно и без страха всякий раз, что мы хотим получить от жизни лучезарное впечатление и увидеть любовь без скорби. Чудесный фокусник любви, забавляющий чувство, у которого мы никогда не найдем ужасов, отчаяния и болезней нашего собственного сердца.

* * *

К чему даже шепотом говорить о том, чего тебе недостает, если ты сам об этом не подозревал, так как каждый раз ты был уверен, что любишь, часто был убежден, что ты плачешь, и не знал, что ты никогда не исчерпал слез до дна! В твоем поединке с жизнью ты всегда был победителем… И в наших завистливых глазах самая беззаботность твоего счастья составляет его главное очарование.
К чему сравнивать твой оптимизм с пессимизмом Дон Жуана? К чему мерить тебя по этому великому образцу? В тебе нет ничего от этого морального революционера, этого ненасытно голодного, отчаявшегося идеалиста. Для тебя, Казанова, стол всегда накрыт, на скатерти всегда фиалки, и ты уезжаешь всегда довольный…
Прощай, венецианец. Ты вечно сохранишь свой камзол, вышитый розами, свою бессмертную молодость — как все, кто не знал страданий. Ты можешь даже прервать свои странствия по миру, не боясь испугаться самого себя. В библиотеке замка Вальдштейн, населенной книгами, освещенной ярким огнем камина, когда в вечерних сумерках вокруг тебя будут реять образы твоей прошлой молодости, ни один из них не вызовет у тебя угрызений совести. Даже если ты увидишь маленькую Заиру и ее помертвелое личико дикарки, даже если она прошепчет тебе на ухо о своей печали, о своей любви, теми несколькими итальянскими словами, которым ты научил ее, ты не поверишь в ее печаль.
В те минуты, когда я страдал, когда мое сердце было невыносимо мне самому, в те минуты, когда я чувствовал, какие поражения готовит мне чрезмерная чувствительность, я возвращался к тебе, как больной едет в Неаполь, в веселый край солнца и света и испытывает некоторое облегчение в этой атмосфере счастья. Сын Венеции и Венеры, неутомимый любовник, рожденный от танцовщицы, ученик Вольтера — ты мне приводишь на ум не Венецию, но именно этот беспечальный Неаполь, готовый, по словам Мюссэ, ‘отдать и красоту, и славу за апельсин!’
Я люблю тебя, как бедный Ницше, который, отгоняя от себя отчаянные жалобы Изольды, любил солнечные кастаньеты Кармен, и цеплялся за них…
Так, непобедимый, ты всегда будешь увлекать меня за собою на твоей гондоле, не сознающей, сколько сердец ты вырываешь у жизни.
Я завидую тебе, Казанова! Когда я слишком много вкушаю от тех дорогих, но ядовитых книг, где я опьяняюсь собственными чувствами, где я слишком много нахожу братских страданий — я бегу к твоим мемуарам, и то яркое солнце, что вечно освещает их, оживляет мою усталую душу. Прощай, моя печаль! Вот целый волшебный мир — такой бодрящий. Тут и серенады, и казино, и гондолы, в которых поют, и монастыри, в которых любят. Вот маски из черных блонд. Вот домино из лилового атласа! Вот монахиня из Мурано, в розовом наряде, расшитом золотом, в туфельках с бриллиантовыми пряжками, проходящая мимо гондольера к той статуе, которую она видела только на гравюре.
Излечивайся, выздоравливай, мое сердце!
Вот гроза, разражающаяся только для того, чтобы глупенькая новобрачная упала в твои объятия… Вот кровать в гостинице, где вздыхает Лукреция рядом с Анжеликой… Вот лицо Беллино, слишком красивое для мужчины… Вот три девицы, представленные синдиком, три жемчужины красоты, которым ты даришь три золотых шарика! Вот мадам Барэ, торгующая шелковыми чулками и своей красотой! Вот Нанетта и Мартон. Вот сани, уносящие Протэ… Вот лачужка маленькой дикарки… Вот он, тот, который никогда не встречался с горем, никогда не страдал от разлуки… Вот они, утра на Исхии, где воздух так легок, что весь пронизан счастьем. Вот вся жизнь, сквозь розовую призму! Вот судьба под легкомысленной маской.
Казанова, Казанова! Всякий раз, расставаясь с тобою, я испытываю огорчение. Может быть, ты был величайшим мудрецом, о, мой очаровательный безумец? Может быть, ты постиг судьбу единственно правильным способом, ты, на все, что в ней могло быть смертельного, набросивший свое розовое домино? Если бы ощущать длительный энтузиазм, мне кажется в некоторые минуты, что я ощущал бы его от твоего присутствия. Как! Ни одной минуты сомнения! Ни одного часу страха! Вечное обновление! Счастлив тот, кто удовольствовался обладанием ‘всем’! Блажен атеист, никогда не страдавший от своего неверия! Счастлив смертный, которому довольно было этого мира!
…Увы… я хорошо знаю, какой поэзией можно обвеять собственное страдание! Но с какой бы радостью мы сменили на настоящее счастье наши песни, вдохновленные печалью! Как бы мы хотели быть счастливыми подобно тебе! Полно! Мы все тебе завидуем. Одни — потому что не чувствуют себя способными на такие победы… Другие — потому что не могут возвыситься до твоей прелестной бесчувственности! О, очаровательный персонаж Гольдони! Любовник из балета и карнавала! Когда со всех сторон обступают нас мрачные образы, мы принимаем твой дерзкий силуэт, не упрекая себя за то удовольствие, что ты нам доставляешь. Да, я знаю, что в душах, очень утонченных, ты часто шокируешь не приличие, это было бы не важно, но вкус, что гораздо хуже. Я знаю, что манеры твои иногда нелепы, но как тебе не простить этого, как прощал принц де Линь? Стиль? Да, стиль у тебя есть! Не тот, что мы предпочитаем, но несомненный стиль, и кроме того, ты никогда не бываешь скучным. А что всего изумительнее — ты не бываешь скучным, говоря о самом себе!
К чему же упрекать тебя за то, что именно и составляет твою оригинальность? Менее бессознательный, ты был бы Вальмоном, менее естественный, ты был бы Ришелье, менее поверхностный, ты был бы Ловеласом. Тебя надо любить таким, каков ты есть — непростительным авантюристом, которому, тем не менее, все прощают! Которому прощают все — именно за его порывистое и буйное очарование, за его поверхностную, в духе рококо, грацию — ту самую, которая позволяет любить ‘Трактирщицу’ Гольдони, не требуя от нее, чтобы она была ‘Капризами Марианны’.
Прощай, милый наглец. Мы живем во времена без фантазии, в мире без любви. Как бы отрадно было увидеть мир, меняющимся под ослепительной призмой твоих глаз. Да, конечно, ты имел все — за исключением чудотворного сознания, что одна минута страдания приближает нас к истинной цели мира… Ты так богат: всеми женщинами, любившими тебя, всеми городами, которые ты проезжал, всеми гондолами, в которых ты никогда не раскидывался один, всеми балконами, где вы всегда были вдвоем. Но почему же в некоторые минуты ты мне кажешься таким бедным? Посреди твоей блестящей, многогранной, веселой и полной жизни, почему же, хоть это не только не отделяет меня от тебя, наоборот, почему же на меня вдруг нападает грусть, от избытка радости, канделябр, цветов? Та грусть, которая нападает иногда в маскарадах и казино. Потому что, хоть ты и обладал всем миром, твои достижения мне кажутся порою беглыми и зыбкими, как отражения, и потому, что ты, о, мой милый счастливец! — несмотря на все, остался беден-беден:
‘На все тобой непролитые слезы!’
Март — июль 1924 г.

——————————————————

Scan: fanni, OCR & SpellCheck: Larisa_F
Первоисточник текста: Морис Ростан. Любовь Казановы / С предисл. А. К. Дживелегова, Пер. Т. Л. Щепкиной-Куперник. — Москва: книгоизд-во ‘Современные проблемы’ Н. А. Столляр, 1927. — 133 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека