(La vie amoureuse de Casanova)
Мои ‘Бессонницы’ читая ввечеру,
Что жизнь мою тебе слезами рассказали,
Подслушивая в них слова моей печали —
Ты удивляешься, что я его беру?
Мюссе — увы — уже к другому отошел,
Душа, где грусть дала поэзии основу…
Так — кудри темные, малиновый камзол,
Фигура яркая! Я выбрал — Казанову.
Гребца, с улыбкою ведущего ладью,
Загадку дней былых, — я воскрешал уж как-то:
Я написал о нем (освистанных) три акта…
Вновь предпочтение ему я отдаю:
И с завистью причуд сверканье вспоминаю…
В любви он видел жизнь…
Смерть от любви — я знаю!
Морис Ростан
…По свету странником блуждал неутомимо:
Флоренция, Мадрид, Париж, Неаполь… Мимо!..
Вельможа — во дворцах, на перекрестках — вор.
Без счета расточал дни, ночи и червонцы,
Учился песенкам у встречного на солнце,
И нужен был тебе, чтоб жизнь любить — простор:
Просторный горизонт, — простор любви свободной.
А. де Мюссэ
I. Дочь привратника в Пазеане
Когда Лючия вошла с кофе в комнату господина аббата, ставни были еще заперты и он крепко спал.
Она подошла к самой постели, не разбудив его, чтобы хорошенько рассмотреть его, пока он еще не проснулся, потому что накануне вечером — когда он приехал в почтовой карете, во владения графини де Монреаль, было уже поздно, и она его не видела.
Лючия была еще очень молода, но в свои четырнадцать лет была развита как семнадцатилетняя девушка. Со странным женским инстинктом — этой интуицией, которая является раньше, чем заговорит чувственность и даже сердце — она смутно чувствовала, что этот спящий незнакомец не похож на других. С самого утра она была взволнована сознанием, что тут, так близко, это приезжий из Венеции, по догадкам ее — красивый и даже наверно очаровательный. Она думала о нем, приготовляя кофе в тоненьких китайских чашках, которые привез графине ее брат из дальних стран. И вот он — перед ее глазами, этот очаровательный гость, внезапно нарушивший и преобразивший уединение Пазеана.
Луч солнца, падавший на подушку через отверстие ставни, позволял ей разглядеть это неведомое лицо. Хотя Лючия не говорила по-французски и не читала Ла Брюйера, ей бы следовало воскликнуть вместе с ним:
‘Людям случалось желать — быть девушкой, красивой девушкой, с тринадцати до двадцати двух лет, а затем превратиться в мужчину! Потому что юноша, сладко спавший в этой красивой комнате нижнего этажа, похож был еще на хорошенькую девушку. В нем еще ничего не было от того Авантюриста, которого впоследствии описал без прикрас принц де Линь. Юность его смягчала тот африканский цвет лица, который позже пленял женщин, но пока был еще только легким золотистым солнечным загаром. Сон растрепал его темные кудри, но так ласково и красиво, что казалось, будто это сделали ласки любви, и самый его сон — в детской непринужденности своей — таил в себе что-то сладострастное’.
Он не проснулся, несмотря на стук открывшейся двери, продолжая спать, а может быть, и притворяясь спящим, чтобы в свою очередь рассмотреть на свободе вошедшую. Но все равно: она приостановилась и начала его разглядывать.
Он спал, положив голову на руку, другая рука свешивалась с кровати. В эту эпоху ему шел пятнадцатый год — тот возраст, когда пол как будто еще не решается окончательно высказаться на лице юноши, и когда женщин волнует в подростке какое-то странное сходство с ними. Прелестный возраст, следы которого, сожаление, о котором на всю жизнь остаются у тех, кто знал его… Так Дон Жуан — начавший с того, что был Керубино по своему собственному лицу привыкал к той красоте, которую потом преследовал в женщине…
Едва проснувшись, Казанова в свою очередь разглядывал Лючию. Он восхищался ее семнадцатью годами, ее черными, как эмаль, волосами, ее черными глазами, полными огня и чистоты, милой небрежностью ее прически, и ее крохотной ножкой — меньше всех, какие он видел. И взгляд его, удивленный ее красотой, покоился на Лючии, как на старой знакомой.
Лючия первая прервала молчание, уже начинавшее превращаться в смущение, и спросила его, хорошо ли он спал и доволен ли своей кроватью.
Он ответил ей, что — да, и что наверно это она приготовляла ему постель. Потом спросил, как ее зовут.
— Я Лючия, дочка привратника, — ответила она. — Я одна: у меня ни сестры, ни брата. Мне четырнадцать лет. Я очень рада, что вы приехали без слуг, я вам буду прислуживать и уверена, что вы останетесь довольны.
С этими словами Лючия присела на краешек постели, засмеявшись в виде извинения, а у Казановы только и глаз было, что для ее несравненной красоты. В первый раз он встречал в одном личике такое соединение юности и красоты. Правда, у него была в детстве в Венеции подруга, племянница гондольера, у которой были такие же глаза, но с тех пор, как она умерла, он больше не видел столько глубокой лазури в человеческом взгляде.
Тем временем вошли в комнату отец и мать Лючии, которая и не подумала пошевельнуться с места, точно гордясь тем, что она заняла его.
Они ласково побранили ее, и она отправилась по своим делам.
С ее уходом красивая комната сразу опустела и точно постарела. Как только она вышла, ее родители рассыпались перед Казановой в любезностях, а кстати, и в похвалах своей дочке.
— Это настоящая жемчужина, — говорили она, — любит нас и слушается, здорова, как рыбка, один недостаток — слишком еще молода.
В разговорах о Лючии время пролетало быстро, как вдруг она опять появилась — одетая, причесанная, обутая, — и словно погасшая, оттого, что не было видно ее голенькой ножки.
Когда она непринужденно уселась на колени к своему добряку-отцу, Казанова предложил ей опять занять место на краю постели. Но Лючия ответила с очаровательной скромностью, что такой чести она не достойна, так как она одета.
С каждым днем Казанова чувствовал, как между ним и Лючией устанавливается очаровательная интимность, которой ужасно хочется превратиться в любовь. Смелая в своей невинности, она спокойно приходила к нему и обращалась с ним просто, словно не боясь зажечь его, но внезапно убегала — когда, может быть, несознательно, — сама слишком зажигалась.
Раз даже, когда ей стало холодно, она проскользнула и приютилась рядом с ним, нисколько не опасаясь его стеснить и вполне спокойная от сознания, что он, умный, и, главное — аббат, Но при этом она не подумала запереть двери — в убеждении, что предположить что-нибудь дурное можно было бы не в том, что она улеглась рядом с ним, а в том, если бы она заперла дверь на замок.
Немногого же было нужно для спокойствия Лючии… Конечно, Казанова был аббатом. Конечно, вскоре после его возвращения в Венецию, патриарх постриг его в духовное звание и сделал сына Занетты Фарузи аббатом, однако этот титул, удобный для него во всех смыслах, не запрещал ему не только любви, но даже брака.
Воображаемая уверенность этого прелестного создания в полной своей безопасности, слишком очевидная, чтобы быть притворной, внушала Казанове такое почтение, что ему было бы стыдно разочаровать ее, и он наложил на свои чувства добровольную сдержанность. Он только выпросил у нее, чтобы она пораньше приходила к нему по утрам и, таким образом, их собеседования, продолжавшиеся прежде часа два, теперь длились три часа.
Мать Лючии входила напомнить им о времени, и замолкала при виде Лючии, усевшейся на краю его постели, восхищаясь добротой г-на аббата, который терпел этого ребенка…
Лючия осыпала ее поцелуями, а мать просила Казанову поучить ее уму-разуму, наставить ее на путь истинный.
Но когда они оставались опять одни, Лючия не становилась ни на минуту свободнее, чем при матери, и сохраняла свою наивную простоту обращения.
Таким образом, общество этого невинного ангела одновременно доставляло юному аббату жесточайшие наслаждения и сладчайшие муки. Ее личико — на расстоянии двух вершков от его уст — точно напрашивалось на поцелуи, а от того голоска, каким она называла его, шутя, сестрица, он чуть не лишался чувств.
Так прошло двенадцать дней, когда кавалер Казанова решил воззвать к ее состраданию. Побледнев от немой страсти, он собрал силы, чтобы попросить ее больше не приходить к нему, если так должно было продолжаться. И когда она принесла ему утренний кофе и хотела скользнуть к нему, он откровенно рассказал ей, в какое состояние привели его их беседы.
— Не показывайтесь больше мне на глаза, если мне суждено знать одно самоотречение…
Искренность — хотя и эфемерная — его страсти помогала ему быть красноречивым.
По мере того, как кавалер говорил, прекрасные глаза Лючии наполнялись невинной печалью. Он заплакал, она начала отирать его слезы, не обращая внимания на то, что при этом полуоткрылась ее полудетская грудь. Нежная, пленительной свежести и белизны грудь. Все, что она делала, чтобы успокоить его только больше его волновало. Она говорила:
— Но если, чтобы вылечиться, вам надо перестать меня любить, делайте для этого все, что вы можете, потому что мне лучше видеть вас живым без любви, чем умершим от того, что вы слишком любили…
Однако, она прибавила, что мысль расстаться так внезапно ей невыносима. Она умоляла его найти другой способ вылечиться — не такой мучительный и жестокий.
Тогда аббат стал молить дать ему ее уста — эти уста четырнадцатилетнего ребенка, такие свежие и чистые, что поцелуй ему показался совершенно новой вещью, — первый поцелуй ее уст показался ему первым поцелуем мироздания. Так волшебная невинность любви молодит самое любовь!
Их первый поцелуй длился час, прерываемый со стороны Лючии только прерывистыми вздохами и восклицаниями:
— О, Боже мой… Это не во сне?.
Однако кавалер Казанова ничем не осквернил этой невинности — может быть, потому, что эта невинность его всего больше волновала в ней.
Вдруг Лючия высвободилась из его объятий, она промолвила тревожно:
— Мое сердце заговорило… Пора мне уходить.
Теперь уже не аббат был бледен, а Лючия. Час, который длился их поцелуй, — больше научил ее любви, казалось, чем все предыдущие две недели. Ручки у нее были ледяные. Аббат представлял себе, как должно быть похолодели ее маленькие ножки…
Через несколько часов она вернулась к нему, придя от обедни.
— Если твое полное счастье, — сказала она ему, — зависит от меня, — делай, что хочешь. Я тебе ни в чем не откажу.
Теперь, убежденная поцелуем в важности любви, она не хотела знать никаких преград. Она сама предлагала себя, неискушенная невинность не умеет рассчитывать своих даров…
Казанова оставался в Пазеане до конца сентября месяца. Одиннадцать последних ночей своего пребывания там он провел в объятиях Лючии, приходившей к нему каждую ночь. Лючия делала все возможное, чтобы убедить его в том, что ему уже больше нечего желать… Но аббат прошел, благодаря Беттине, слишком хорошую школу, чтобы не знать, как обстоит дело…
В тот день, когда аббат уезжал из Пазеана, прощание было нежное и грустное. Был ранний сентябрьский день, когда в лете уже чувствуется истома осени. Что-то, какая-то незаконченность, отличавшая эту любовь, именно в минуту ее умирания придавала ей особую сладость, смешанную с сожалением… По своей привычке, покидая служившую ему приютом комнату, он посмотрел в венецианское зеркальце, стоявшее на столе. Он увидел в зеркале свое свежее лицо, свой рот, научивший Лючию науке поцелуев, а позади себя — дверь, открывавшуюся по утрам для нее…
Во дворе уже ожидала почтовая карета, с фонарями, с корзиной фруктов, сорванных самой Лючией ему на дорогу… Как бы ему хотелось еще вернуться… не уезжать… Он оставлял ее в таком смятении чувств… Кому-то суждено потушить в ней этот пожар…
Кто она была? Маленькая девочка, у входа в целый сад женщин… Как знать, может быть, для нее он был всем — был единой любовью?..
В дремотном воздухе, пропитанном ароматом белых слив, зазвучал благовест… Почтальон попросил его поторопиться, чтобы не пришлось перепрягать ночью.
Пробуждающаяся жестокость пришла ему на помощь… Лючия следила за ним из своего окна: следила за малейшим его движением. Быстро стучало сердечко, которое еще так недавно билось рядом с его, под кружевными простынями графини. Он не обернулся, чтобы взглянуть на нее в последний раз.
— В мире много прекрасных глаз и свежих уст, — пробормотал он, чтобы придать себе бодрости. — А это только ребенок — четырнадцатилетний ребенок…
Карета уже катилась по итальянской дороге, и бич почтальона жужжал в воздухе, словно большая пчела, привязанная к ремню. Там, в Пазеане, Лючия, вероятно, плакала на коленях, не в силах удержать рыданий…
А он, удаляясь, повторял — настоящий мужчина уже потому, что заставлял страдать:
— Ведь это только ребенок… четырнадцатилетний ребенок… Только Лючия, дочка привратника…
Возвратясь в Венецию, аббат решил добиться от Анжелы того же, чего он добился от Лючии.
С этой очаровательной девушкой вместе учились вышивать тамбурным швом две сестры. Оставаясь иногда наедине с ними, он испытывал странное удовольствие, беседуя с ними об Анжеле.
Учительнице рукоделия, сперва не обращавшей внимания на его увлечение Анжелой, в конце концов, надоели его слишком частые посещения, и она пожаловалась на них дядюшке красавицы — почтенному кюре. Он попросил Казанову прекратить эти посещения, которые он считал опасными для племянницы, и аббату пришлось склониться перед его желанием.
Но чем меньше он ее видел, тем больше он о ней думал.
Сердце его сгорало, когда он не видел ее три дня. Конечно, он еще думал о Лючии, но близость этого другого восхитительного личика затмевала воспоминание о маленькой девочке… Вчера он любил Лючию… Сегодня его занимала Анжела. Как она была бледна последний раз, когда он видел ее в церкви, точно затененная своим молитвенником, и когда она вошла в гондолу, чтобы ехать домой, в одну из тех раззолоченных гондол, в которой, когда сидящая откинется на подушки, она уже кажется мертвой.
Да, Лючия была ребенком — сама невинность, с какой она отдавала ему свои поцелуи, не стоила той печальной небрежности, с какой Анжела ему отказывала в своих… Милое дитя, чья наивность казалась ему соблазнительнее, когда он предполагал в ней притворство — в ней не было никакой тайны… Тогда как Анжела была словно затуманена таинственностью.
Так всякая женщина, несмотря на пример других, всегда бывает наказана за искренность и покинута за откровенность.
Когда прошли три дня, он решился опять отправиться к учительнице рукоделия, якобы с визитом, и воспользоваться этим для того, чтобы тайком передать старшей сестре записочку, в которую вложил другую, для своей милой Анжелы.
Нанетта прекрасно справилась с поручением, потому что когда он через два дня опять осмелился посетить их, она незаметно для других передала ему ответ.
Это была записка Нанетты, к которой было приложено несколько слов от Анжелы: она не любила писать и кратко отвечала ему, чтобы он поступил так, как написано в письме ее подруги.
Вот что писала Нанетта:
‘На свете нет ничего, господин аббат, чего бы я не сделала для моей подруги. Она приходит к нам каждый праздник, ужинает у нас и ночует. Посоветую вам способ познакомиться с нашей тетушкой, синьорой Орио. Но если это удастся вам — предупреждаю вас, что вы не должны выказывать свое увлечение Анжелой, потому что тетушке наверно не понравится, если она поймет, что вы бываете у нее только, чтобы облегчить себе свидание с кем-то, кто не принадлежит к ее семье. Так вот способ, который я вам укажу и в котором всячески помогу. Синьора Орио, хотя и принадлежит к хорошему обществу, не богата, и потому желала бы быть вписанной в список благородных вдов, получающих пособие от братства Св. причастия, президентом которого состоит синьор Малипиеро. Прошлое воскресенье Анжела рассказала ей, что этот синьор очень хорошо относится к вам, и что верным средством получить его протекцию — будет поручить вам ходатайствовать об этом. Она неосмотрительно вздумала сказать ей, что вы влюблены в меня и что ходите к нашей учительнице только за тем, чтобы иметь возможность повидаться со мной, так что мне будет очень легко заставить вас заинтересоваться ее делом. Тетушка ответила, что так как вы священник, то опасного здесь ничего нет, и что я могу написать вам, чтобы вы зашли к ней. Я отказалась. Прокурор Росс (вторая душа моей тетушки) присутствовал при нашем разговоре: он поспешил одобрить мой отказ, сказав, что писать вам следовало не мне, а ей, что она должна была просить вас сделать ей честь зайти к ней по интересующему ее делу, и, что если только правда, что вы неравнодушны ко мне, то вы не преминете прийти. Тут моя тетушка написала вам записку, которую вы найдете, вернувшись домой. Если вы хотите застать Анжелу у нас, отложите ваше посещение до воскресенья. Если вам удастся устроить так, чтобы синьор Малипиеро оказал тетушке благосклонный прием, вы станете ее любимчиком. Но вы должны будете мне простить нелюбезное обращение, потому что я сказала тетушке, что не люблю вас… Вы хорошо сделаете, если полюбезничаете с моей тетушкой (которой 60 лет). Синьор Росс не ревнив, а вы приобретете симпатии всего дома. Что до меня, то я доставлю вам возможность повидать Анжелу наедине и поговорить с ней. Я все сделаю, чтобы доказать вам мою дружбу.
Не предвидя и не углубляя возможных последствий, видя во всем этом, с поспешностью юности, только случай повидаться с Анжелой и поговорить с ней наедине, Казанова спрятал записку на сердце… Ему казалось, что счастье улыбается ему. Как раз и погода была великолепная. Он взял гондолу и поехал на Лидо. В первый раз за три дня он чувствовал потребность подышать воздухом, прокатиться.
Как только гондола выехала из лагун, оставив за собою двойные тесные ряды дворцов, и перед ним раскинулось прозрачное море, словно ласково поглаживаемое прикосновениями весел, он взял весла из рук гондольера, потому что любил грести сам.
И тут, стоя во весь рост на носу темной гондолы, розовая внутренняя обивка которой делала ее похожей на плавучий ломоть какого-то гигантского арбуза, он особенно остро почувствовал, что ему шестнадцать лет, что он получил сан аббата и что он открыл любовь.
Да, конечно, он любил в Пазеане. Но любить в Венеции!
Надежда скоро увидеть Анжелу придавала ему, и без того умевшему ощущать радость жизни, еще больше этой радости. Ах! Что за чудная вещь — любовь! Ему казалось, что любовь искупает все, что на земле есть печального или преходящего.
Впрочем, он как будто и не видел в жизни ничего грустного. Он угадывал в себе одно из тех сердец, в которых вечно возобновляющаяся любовь вспыхивает, не зная мучений, и оттого он казался себе существом привилегированным, неуязвимым.
Пройдет несколько часов… Он победит последнее сопротивление Анжелы и прижмет к своему сердцу это целомудренное и страстное создание. Кто мог когда-нибудь подумать, что жизнь не прекрасна! Кто мог бы сказать это?..
На часах Кьоджии пробило пять. Он невольно подумал о доме умалишенных, находящемся там, и его охватила огромная жалость к этим изгнанникам из царства любви…
‘Они не знают, как жизнь прекрасна’, — думал он.
Они уже были посреди моря, и он сам правил своей гондолой, так же как управлял своим свободным живым сердцем — с юной уверенностью в завтрашнем дне.
В лиловой дымке спускался вечер, и потемневшие дворцы словно развешивали в воздухе симметричные ряды звезд…
Он возвращался в Венецию. Один из гондольеров заснул внутри гондолы. Как на всех счастливых людей, наступление вечера на минуту навеяло на него печаль… Он не мог постичь, как это день соглашался умереть… Не так как познавшим горе сердцам — сумерки казались ему чем-то вроде покорного самоумаления…
Теперь его черная гондола скользила между рядами дворцов. Его настигали другие гондолы, из которых слышался женский смех, почти задевали за его гондолу и удалялись… Его влечение к Анжеле не уменьшалось, но несмотря на это, ему хотелось бы любить всех этих женщин, быть на месте каждого счастливого любовника в этих гондолах… Он чувствовал, что его хватило бы на это. Он предчувствовал, что ему суждено быть не просто одним существом, но тысячью существ, тысячью разных любовников под разными небесами…
Так объяснялась вся бушевавшая в нем жизненность, вся его страстная изменчивость и неверность, которая не была неверностью, а только неистощимой сложностью.
Среди всех этих гондол показалась одна, двигавшаяся медленнее других. Ее неслышный лебединый ход таил в себе особенную меланхолию, особенную плавность. Казалось, что она не может остановиться, что она обречена вечно скользить по этим ночным водам…
Впереди гондолы, одетый весь в черное, гондольер с какой-то особенной торжественностью свершал свое обычное дело… К волнам свешивалась длинная серебряная бахрома… ‘О, город, дымкою текучей окруженный, где по водам скользит и поезд похоронный…’
Он вспомнил, действительно, что в его родном городе сама смерть неслышно ускользала по водам, и те, кто уходил из жизни, в последний раз свершали свою молчаливую прогулку вокруг города.
Другой перед подобным зрелищем наверно испытал бы острый приступ меланхолии. Казанова не боялся смерти. Его гармоничная натура относилась к смерти так же легко, как к жизни. Он полюбопытствовал, кто из венецианцев уплывал к спокойному кладбищу, облокотившемуся на море… Ему сказали, что это была молодая девушка, покончившая с собою из-за несчастной любви, и поэтому ее, как самоубийцу, хоронили ночью.
Умереть из-за любви! Возможно ли, чтобы из-за любви умирали? Ему любовь не представлялась таким роковым чувством. Он вспомнил свою молодую мать, танцовщицу, которая наверно дала ему драгоценное наследство — легкомысленное сердце… О! Уж он-то никогда бы…
Итак, в те самые минуты, когда он стремился к Анжеле, сама ограниченность его сердца сулила ему победу. Счастлив тот, кто умеет так любить! Как — это чудесное чувство, эта многоцветная призма жизни, это волшебное очарование, доставлявшее ему только радости, а если и горести, то не менее сладкие, чем радости, — вот куда оно могло завести другие души?
В том самом городе, где он увидел свет, существовали люди, для которых разлука или измена обозначали смерть.
— Но ведь мир полон прекрасных глаз, свежих уст, — прошептал он. — Как же это — умирать из-за кого-то одного?
И в то же время, как гондола медленно удалялась, так нежно и молитвенно убаюкивая на воде злополучную венецианку, он подумал, что единственной причиной, которая могла бы его заставить искать смерти, могло бы быть только полное исчезновение любви на земле, а никак не измена одной женщины!..
На другой день, получив записку синьоры Орио, он отправился по ее приглашению. Следуя советам Нанетты, он пообещал ей хлопотать за нее у Малипиеро, очень мало разговаривал с Анжелой и обратил всю свою любезность на прелестную Нанетту. Вскоре после этого визита ему удалось, благодаря посредничеству некоей Терезы, добыть согласие сенатора на просьбу синьоры Орио, и он сообщил об этом Нанетте, которая ответила ему следующей запиской:
‘Дорогой аббат, моя тетушка пригласит вас ужинать. Откажитесь и уходите, когда мы станем садиться за стол. Марта пойдет посветить вам. Но вы не уходите. Она сделает вид, что запирает за вами двери, и все будут считать, что вы уже ушли. А вы проберитесь ощупью в потемках в третий этаж, и там ждите нас. Как только синьор Росс уйдет, а тетушка уляжется, мы поднимемся к себе. И тогда уже от Анжелы будет зависеть: остаться с вами наедине, хоть на всю ночь, и дать вам все то счастье, которого я для вас желаю’.
Казанова все сделал, как ему предписывали, и в урочную минуту пробрался в комнату девушек. В течение целого часа он предавался там самым сладким мечтам…
Наконец появились Анжела и две сестрицы. Ничего не видя, кроме нее, он привлекает ее к себе и два часа пролетают в разговорах.
Бьет полночь, его жалеют — он, бедный, не ужинал… И кроме того сообщают ему, что он в плену: ключ от входной двери у тетушки под подушкой, и она откроет двери только тогда, когда будет отправляться к ранней обедне!
Казанова несказанно рад тому, что впереди у него пять часов, которые он надеется провести со своим новым предметом. Но тут его смущает взрыв смеха Нанетты, причину которого желает знать и Анжела. Марта шепчет ей что-то на ушко, и после этого все три принимаются хохотать.
Нанетта, притворяясь сконфуженной, признается ему, что у них нет больше свечи, и что, когда огарок, которым освещалась комната, потухнет, они очутятся в полном мраке.
— Что ж мы будем делать в потемках? — спрашивает Казанова, не выдавая своей радости.
— Будем разговаривать, — ответила Нанетта.
Освещая четыре молодых лица, свеча догорала, та свеча, что одна отделяла их от мрака… С каждой минутой она горела слабее, потом начала вспыхивать перед тем, чтобы окончательно погаснуть. Казанова пользовался этими последними вспышками, чтобы следить за личиком Анжелы, за тем впечатлением, которое производили на нее слова любви и все возрастающего волнения, и надеялся, что они принесут свои плоды, когда наступит полный мрак…
Как только желанная минута настала, он протянул объятия, чтобы схватить в них предмет своей любви! Анжела в эту минуту казалась ему не только одной Анжелой, но всеми теми разными Анжелами, которых он любил, той, что была в церкви, затененная своим молитвенником, той, что такая бледная, спала последним сном в гондоле, той, которую он знал маленькой девочкой…
Но объятия его встретили пустоту, и он услышал взрыв смеха. Анжела воспользовалась его красноречием только для того, чтобы подготовиться к нападению…
— Я слушаю вас, не проронив ни одного вашего слова, — сказала она, — но вы должны понимать, что приличие не позволяет мне оставаться так близко к вам впотьмах!
— Ложитесь на кровать и усните…
— Удивляюсь, как вам это кажется возможным, в присутствии сестриц. Давайте лучше вообразим, что мы играем в жмурки.
Тогда он вскочил и принялся ловить в темноте, но все было напрасно. Когда ему удавалось схватить одну из них, это всегда была или Нанетта, или Мартон, которые называли себя, как только он дотрагивался до них. И каждый раз Казанова выпускал добычу, преследуя лишь одну из трех.
Так проходила ночь. С досады Казанова принялся рассказывать им историю Рожера в ‘Ариосто’, и как Анжелика исчезла с помощью волшебного перстня, доверчиво отданного ей влюбленным рыцарем.
Наконец, ночи остался какой-нибудь час… Тогда он дал волю своему гневу. Обращаясь к одной Анжеле, он осыпал упреками гордое чудовище, говоря, что ей не удалось бы продержать его пять часов в жестоком отчаянии, не будь они в полной темноте. Он не жалел страстных проклятий, он клялся ей, что вся его любовь превратилась в ненависть, и кончил тем, что посоветовал ей остерегаться его, так как он убьет ее, лишь только увидит.
Вместе с ночным мраком прекратилось и его красноречие. При первых проблесках рассвета, заслышав железный звук большого ключа в замке, означавший, что синьора Орио отперла двери, намереваясь идти к ранней обедне, Казанова схватил плащ и шляпу и собрался бежать.
Каково же было его удивление, когда, скользнув взглядом по молодым девушкам, он увидел, что их глаза полны слез. Пристыженный, огорченный, Казанова на секунду почувствовал, что готов убить себя… Он снова сел и, терзаясь своей грубостью, жестоко упрекал себя, что довел до слез этих прелестных девушек.
Он убежал, не сказав больше ни слова, и полный стыда и досады одновременно, бросился в постель, чтобы так и не уснуть.
Прошло два месяца, во время которых Казанова был в Падуе и там выдержал экзамен на доктора богословия.
Возвратившись в Венецию, он почти помимо воли отправился к синьоре Орио. Там он застал только Нанетту и Мартон, но когда он прощался, Нанетта передала ему тайком письмо, в котором была записка от Анжелы.
‘Если вы решитесь, — писала она, — провести у нас еще одну ночь, вам не придется раскаиваться, потому что я люблю вас и хочу из ваших уст услыхать, продолжали ли бы вы меня любить, если бы я согласилась помочь вам стать презренным человеком…’
В сопровождавшем записку письме Нанетты, та просила его, ‘если он еще любит Анжелу — рискнуть еще на одну ночь’.
Пылая жаждой мести, он принял приглашение и отправился к милым дамам в первый же праздничный день, захватив с собой две бутылки кипрского вина и копченый язык. Но застал только двух сестер. Они уверили его, что Анжела утром в церкви сказала им, что непременно придет к ужину.
Но настал и час ужина, а Анжелы не было. С досады Казанова остался ужинать с сестрицами, казавшимися ему более податливыми, чем Анжела. Они накрыли три прибора, а кипрское вино, к которому они не привыкли, придало им очаровательную веселость.
— Допустите, — сказал он им, — что у меня к вам нежность брата, и разделите ее так, как если бы вы были моими сестричками. Дадим друг другу залог братской любви, в сердечной невинности, и поклянемся друг другу в вечной верности.
За первым поцелуем братской нежности последовали другие, и притом, такие, что он почувствовал себя безумно влюбленным в этих прелестных девушек, причем не в одну из них, а в обеих сразу.
Когда обе они непринужденно поднялись из-за стола, он представил себе, чего он сможет от них добиться за долгую ночь, что им предстояло провести вместе, и соображал, на что ему удастся заставить их согласиться…
Когда они очутились в комнате сестры, они принялись говорить об Анжеле, как будто ничего особенного не произошло, и Мартон наивно призналась ему, что несмотря на поступок Анжелы, она вполне уверена в ее любви к нему.
— Когда Анжела у нас ночует, — прибавила Мартон, как доказательство своих слов, — она всегда нежно целует меня и называет ‘своим миленьким аббатом’…
…Час или два спустя, если бы вошла Анжела, она увидела бы своего аббата в небрежной позе между двух сестриц, ласкающим то одну, то другую… Образ Анжелы побледнел и стерся перед этой восхитительной действительностью. И Казанова, добивавшийся одной, получил двух… Он любил то одну больше, то другую, и сам не мог бы сказать, чьих уст поцелуи были ему слаще…
Уже на рассвете, почувствовав приятный голод от волнения и любовных ласк, они со смехом и шутками принялись снова ужинать остатками от ужина.
Если бы Казанову спросили, которую из двух он предпочитал, он затруднился бы ответом, так как предпочитал поочередно то ту, то другую. Но когда они услыхали, что синьора Орио уходит к ранней обедне и поняли, что пора расстаться, последнюю он поцеловал Нанетту, как будто бы бессознательно он предпочитал ее и как будто бы хотел на ней сосредоточить красноречие своих сожалений по поводу разлуки.
В карете, которая катится по направлению к Римини, Казанова наедине с Беллино, и решил во что бы то ни стало, добиться разрешения этой волнующей его загадки. С тех пор, как он познакомился с этой необыкновенной семьей, его соседями по комнате, он чувствовал потребность дознаться истины. Дон Санчо Пинчио говорил ему про первую актрису, а он видел мальчика, изумительной красоты, которому могло быть самое большое семнадцать лет.
Странное семейство: он припоминал все подробности — ленивая мать, единственным занятием которой было поедание в огромном количестве сладостей, две дочери, Марина и Чечилиа, обе жрицы Терпсихоры, и два брата — младший Петроний, продолжавший серию трансформаций и замещавший первую певицу, и старший, Беллино, чья красота затмевала все кругом, тот самый Беллино, с которым он теперь ехал к задумчивому Римини, Беллино, бывший может быть мужчиной, а может быть и женщиной, и о котором он еще ничего не знал.
Проникая через окошко почтовой кареты, лунный свет озарял лицо Беллино, в то время, как Казанова раздумывал все об этом же беспокоившем его существе. Он вспоминал все случаи, когда он видел его — первое видение было так лучезарно, что он был совершенно ослеплен.
Это было вечером, за ужином у дон Санчо, ужин с трюфелями, всевозможными ракушками, лучшей рыбой Атлантики и вином Педро Хименес, за которым Беллино, одетый женщиной, так затмил красоту своих сестер, что они смотрели на него с досадой.
В этот вечер Казанова почувствовал, что Беллино не может быть тем, за что его выдавали — кастратом — и что эта редкостная и таинственная красота не может не принадлежать женщине. Он видел танцы Беллино, а после этого лукулловского пиршества слушал его пение.
Он вечно будет помнить этот пленительный нервный голос, витавший над золотой посудой, над наполовину осушенными кубками, над увядшими цветами. Никогда никакой другой голос не казался ему таким нежным и томным, ни голос маленькой Лючии, распевавшей в Пазеане, ни голос Нанетты в Венеции. Все укрепляло в нем уверенность, что Беллино принадлежит к тому полу, к какому ему хотелось.
Однако даже этой ночью, когда они вдвоем в почтовой карете ехали в Римини, он не знал истины. На все расспросы, обращенные Казановой к Беллино, тот отвечал молчанием. Он был кастрат, вот и все, и не обязан был никому давать никаких доказательств этого…
Но Казанова чувствовал, что одно только могло бы избавить его от этой жгучей неуверенности, это доказательство, что Беллино имел несчастье быть мужчиной.
По дороге в Римини, куда он взялся доставить Беллино, его опять начало терзать любопытство. Не зная точно, мужчина ли Беллино или женщина, он тем не менее перед его красотой был охвачен таким волнением, какого не ощущал ни перед каким-либо другим смертным существом.
Он смотрел на этот чудный рот, с слегка опущенными уголками губ, словно оплакивавших навсегда исчезнувшую улыбку, на бледные руки, на одной из которых был надет тонкий браслет из коралла, оправленного по греческой моде, на изумительную нежность лица, такого выразительного и вместе с тем такого правильного.
Какое женское лицо могло сиять такой красотой? Как!
Неужели пола не существовало? Неужели нет ни женской, ни мужской красоты, а есть просто красота, по капризу случая даруемая человеческим лицам?
Не с ума ли он сошел, что, не узнав правды, согласился привести Беллино в Римини, этой влажной ночью, полной сияния звезд и музыки колоколов, и вкрадчиво пробиравшейся к ним в экипаж?
Никогда еще он не испытывал такого сильного, захватывающего волнения. Напротив, на лице Беллино выражалась презрительная грусть, которая заставляла его казаться еще прекраснее. Казанова не мог оторвать глаз от этого очаровательного лица, такого печального и такого прекрасного, которое не могло принадлежать никому, кроме женщины. Он дошел до той степени волнения, когда молчать невыносимо.
— Беллино, — воскликнул он, — то впечатление, которое вы на меня производите, что-то вроде магнетизма, ваш стан, достойный Венеры, звук вашего голоса, все ваши манеры — все мне говорит, что вы женщина. Дайте мне убедиться в этом, и, если я не ошибся, я отдам вам любовь мою. Но если я заблуждаюсь, рассчитывайте на мою дружбу. Если же вы будете продолжать упрямиться, если я вынужден буду поверить, что вы делаете себе жестокое развлечение из того, чтобы мучить меня, если вы поступаете как искусный врач, научившийся в самой проклятой из всех школ тому, что лучшее средство сделать страсть неизлечимой — это возбуждать ее беспрестанно, то должны же вы признать, что так можно действовать только тогда, когда ненавидишь свою жертву. Тогда мне придется призвать на помощь весь свой рассудок и возненавидеть вас в свою очередь.
Долго продолжал Казанова в таком духе, ответом ему было молчание и красота. Но в конце концов, когда он воскликнул, что упрямство Беллино доводит его до такого состояния, что ему придется прибегнуть к самым крайним мерам, чтобы добиться той уверенности, которой он очевидно без насилия не добьется, Беллино ответил ему гневно:
— Вспомните, что вы мне не хозяин… Что я в ваших руках, доверившись вашему обещанию, и знайте, что совершив насилие, вы совершите убийство. Прикажите почтальону остановиться, я выйду… И никому ничего не скажу.
После этих слов Беллино расплакался, как будто усилие, сделанное им над собой, стоило ему слишком много.
Казанова не произнес больше ни слова, пока они очутились на расстоянии половины перегона от Синигальи, где они предполагали ужинать и ночевать. Там, после долгой борьбы с самим собой, он сказал:
— Мы могли бы приехать в Римини добрыми друзьями, будь у вас хоть немного симпатии ко мне, потому что вам ничего не стоило бы вылечить меня от моей страсти.
— Вы бы все равно не вылечились от нее, — возразил ему Беллино твердо, но вместе с тем таким тоном, нежность которого удивила его. — Нет, вы бы не вылечились… Девушка ли я или мальчик, все равно: вы влюбились в меня независимо от моего пола, и, уверившись в том, что я не женщина, вы только пришли бы в отчаяние. В таком настроении, если бы вы встретили бы сопротивление, вы дошли бы до крайностей, от которых вам пришлось бы только лить бесцельные слезы. Как вы, с вашим умом, — продолжал Беллино, — можете льстить себя надеждой, что узнав, что я мужчина, вы сейчас же разлюбите меня? Разве те прелести, которые вы во мне нашли, перестали бы существовать, и та красота, в которой вы меня уверяете, внезапно исчезла бы для вас, будь я мужчина? Синьор, я останусь все тот же. А ваша страсть будет изобретать тысячи софизмов, чтобы оправдать вашу любовь, которую вы прикроете красивым именем дружбы. Так что, желая излечить ваш недуг, я только усилю его.
Сердце Казановы билось с незнакомой ему силой. Каждое слово, произнесенное прелестным голосом Беллино, увеличивало его волнение. Правда ли было то, что он говорил? Неужели у любви нет пола? Неужели он, преследователь женщин, мог быть увлечен и взволнован этим существом, именно, как данным существом, независимо от его пола?
Казанова был материалист. Несмотря на очарование, которым для него была обвеяна любовь, несмотря на волнение и соблазны, украшавшие живую действительность, Казанова привык смотреть на вещи так, как его учили прочитанные им философы, т. е., что первая причина любви — это то утверждение, та передача жизни, которая, толкая мужчину к женщине, уготовляет будущее существование. Довольно неудовлетворительная точка зрения, которая, если и дает некоторое объяснение желанию, не дает никакого пояснения чувству. Любовь, эта удесятеренная жизнь, не могла ему страдальчески представляться тем, чем она может казаться душам страдальчески смелым: не средством, но концом, не попыткой жизни, но страстным покушением на смерть. Он не думал, что великая, истинная любовь — почти всегда бесплодна, ибо, презирая упрямое движение, жизни, она создает себе вселенную из одного существа и останавливает мир кругом себя.
Поэтому он ответил Беллино:
— Ничего подобного не случится, решительно ничего. И я уверен, что вы преувеличиваете: не может быть, чтобы в вас были такие опасения. Но я должен вам сказать, что если бы даже все так случилось, как вы говорите, мне кажется, что лучше простить природе заблуждение, на которое в крайнем случае, можно взглянуть, как на приступ безумия, чем действовать таким образом, чтобы сделать неизлечимой болезнь души — мимолетную, если вмешается в дело рассудок.
Беллино умолк, и, откинувшись на подушки кареты, углубился в тень, словно для того, чтобы скрыть от взглядов Казановы свою тревожащую красоту.
Почему он говорил так? Почему в его словах звучала какая-то печаль, какая-то странная сладость? Какую тайну хранил Беллино?
Может быть, он был мужчина и, боясь, что увлечение Казановы относилось только к иллюзорной женственности, которой сияло его лицо, хотел, в своей нежности к кавалеру Казанове, до бесконечности отдалить ту уверенность, благодаря которой тот надеялся успокоиться?
Может быть, женщина, и влюбленная до безумия, которая не хотела быть обязанной его любовью только своему полу, а бессознательно желала убедиться, что его любовь к ней не остановится даже перед преступлением? Почему это молчание в ответ на все его мольбы, этот убегающий взгляд, который преследует его?
Они прибыли в Синигалью с наступлением ночи. Казанова велел остановиться у лучшей гостиницы. Там он взял хорошую комнату и заказал ужин. Так как в комнате была только одна кровать, он самым спокойным тоном спросил у Беллино, не велеть ли развести огонь в соседней комнате. Каково же было его удивление, когда Беллино мягко ответил ему, что он не имеет ничего против того, чтобы разделить с ним кровать. С радостью увидел Казанова, что дело близится к развязке. Но не торопился поздравлять себя с этим, не зная в сущности, выгодна ли будет развязка для него…
Однако, он испытывал полное удовлетворение от своей победы — уверенный в том, что он и себя сумеет победить, если окажется, что его чувство и инстинкт обманули его, т. е. если Беллино — мальчик. В противоположном же случае, он надеялся на самые сладостные доказательства благосклонности…
Они уселись за стол друг против друга, и за ужином все слова Беллино, его вид, выражение его больших глаз, сладкая и страстная улыбка — все подсказывало Казанове, что он устал играть ту роль, которая для него была так же неприятна, как для его кавалера.
Облегченный от тяжелого гнета, Казанова постарался как возможно сократить ужин. Как только они встали из-за стола, Беллино приказал подать лампу и, раздевшись, улегся в постель с той разочарованной медлительностью, которую он вкладывал во все свои действия…
Но он первый приблизился к Казанове, когда тот лег. Они молча смешали поцелуи… И Казанова испытал высочайшее наслаждение раньше, чем узнал, какому полу он им обязан… Только через несколько минут он имел счастье убедиться, что Беллино — женщина.
Воспитанная знаменитым музыкантом вместе с юным кастратом, имя которого она приняла после его смерти, она, по приказанию Салимбери, вынуждена была отказаться от своего пола, потерять самое воспоминание о нем и стараться только о том, чтобы никто не догадался, что она девушка…
Двусмысленное очарование связывается с образом Беллино — существование которого остается для нас тайной. Да и правда: что стоило этому великому фантазеру Казанове, прикоснувшись к пороку, не решиться сознаться в этом, и прибавить к истории Беллино развязку, которой может быть и не было?
Все равно, нам негде взять точного указания на его поведение… И мы, не бывшие той ночью в комнате Синигальской гостиницы, имеем право сомневаться: был ли Беллино мужчиной или женщиной.
Поистине, если бы мне пришлось жить здесь — я всего охотнее имел бы дело с монашками…
Президент де Босс (Интимная переписка)
В Болонье Казанова расстался с Беллино, якобы превратившимся в Терезу, швырнул на все четыре стороны свою священническую рясу и облекся в офицерский мундир.
Вот он снова в Венеции. Потом, неверный своей родине, как и своим любовницам, отправляется на Корфу, тогда принадлежавшую к Венецианской республике, оттуда едет в Константинополь, опять возвращается на Корфу и снова в Венецию, подчеркивая каждое путешествие несколькими приключениями.
Чудесное существование — все время в странствиях! Сердце все время в движении! Но идет ли дело о военной службе? Он не умеет быть верным родине так же, как и Богу.
Он становится просто бродягой и зарабатывает пропитание тем, что играет на скрипке. В его смуглых африканских руках сердце скрипки поет, как будто не о страданиях его сердца, неспособного на страдания, а о страданиях всех тех, которых он узнавал лишь для того, чтобы их покинуть, находил лишь для того, чтобы потерять. Скрипка поет о страданиях Лючии, которой он открыл магию любви, Нанетты, в которой он любил только сопротивление Анжелы, может быть, глупенькой новобрачной, любовью которой он был обязан налетевшей во время прогулки грозе, о страданиях двуликого Беллино…
У придорожной канавы, где он играет на скрипке, полунищий, но непринужденно веселый, его подбирает тот самый г. Брагадин, который в течение долгих лет относился к нему как к родному сыну.
Третьего дня еще священник, вчера — еще солдат, сегодня — он уже эфемерный аристократ в высшем свете Венеции.
Он отправляется в Париж, возвращается оттуда через Вену. Готовый на все ради своей прихоти, он все же сохраняет в самых двусмысленных положениях какое-то странное чувство чести — особенной чести, больше похожей на смелость.
Он никогда не удивляется своим успехам, но не удивляется и поражениям, у него свой легкомысленный взгляд на жизнь, в котором есть какая-то бессознательная значительность — этот вечный странник не придает серьезного значения тем вершинам, на которые иногда возносит его каприз судьбы, но и не относится трагически к тем канавам, куда она его иногда толкает.
Во время своего торжества он очарователен, но таким же очаровательным он остается и в бездне падения — доказательство души, хотя и поверхностной, но черпающей силы в себе самой, так как она не зависит от внешних событий.
Вот он на венецианском карнавале, ухаживая под маской за прелестной С. Он перепробовал все призвания: ему 28 лет, и он понимает, что его настоящее призвание — любовь. Почему же на этом и не остановиться? Почему не остаться на всю жизнь тем, чем обычно бывают раз в жизни в 16 лет?
Керубино умирает в битве с испанцами, шепча имя Розины… Ловелас попадает в книгу… Дон Жуан уходит в монастырь… Но почему же не остаться во всех веках тем чудесным героем любви, который, как все ему подобные, не встретил ни разу в жизни настоящей любви — такой, что могла бы остановить его стремление вперед?..
Но это я говорю, а он даже не задает себе такого вопроса. Его приключения — бесчисленны, как розы на некоторых сортах розовых кустов, совершенно не предумышленны. Вот в чем его различие с Ришелье: когда, возвращаясь с Лидон в гондоле с двойными веслами, он встречает печальный кортеж — черную гондолу с серебряной бахрамой, увозящую останки юной девушки, покончившей с собой из-за любви, он с чистой совестью может глядеть на этот трагический образ: он никогда не будет знать истинного страдания, но он и никогда не заставит истинно страдать.
На страницах его танцующих воспоминаний мы не встречаем ни одной мадам Мишлен, которая бы нашептывала нам свою парижскую элегию, но даже если бы сна и нашлась там, если бы Лючия или Нанетта действительно страдали из-за него, он не имел бы времени заметить это. Всегда наготове почтальон, увозящий его на следующую станцию… И раненные им, может быть, умирают вдали от его взглядов.
Более беззаботный, чем французский соблазнитель, он не мог бы остановиться надолго на том страдании, которое вызвано им! Когда Ришелье встречается с г. Мишленом, в глубоком трауре возвращающимся с похорон женщины, умершей из-за него, он отмечает это четырьмя строками в своем дневнике, в этих четырех строках больше сознательной жестокости, чем во всей легкомысленной жизни кавалера Казановы.
Если бы мадам Мишлен умерла из-за него, Казанова как-нибудь да устроился бы так, чтобы не знать этого и не встречаться с мужем. И на всех его приключениях, которые могли бы быть трагическими, веет как извинение розовой лоскуток фантазии. Бесконечная и иногда по-своему величественная фреска, написанная Лонги, а никак не Ватто!
Венеция в 1753 году: вот город, вот эпоха, когда хотелось бы жить! Вот самый подходящий фон для этой страстной, подвижной фигуры. Эпоха, когда танцовщица Фрискарини танцует, даже не останавливаясь для того, чтобы поднять рассыпавшиеся жемчужины своего ожерелья… Сколько фантазии разлито в воздухе! Каждая маска — это новое лицо, которое себе прибавляют.
Так и кажется, что на этом огромном балу, в котором принимает участие весь город, у кавалера де Сейнгальт наряду с коллекцией масок есть еще и коллекция сердец! Этот необыкновенный город, созданный для сумерек и для карнавала, где маскированный бал как будто бы никогда не превращается, все позволяет и все извиняет.
Любовь в нем имеет право меняться с необыкновенной быстротой, и повязка маленького божка там сохраняет некоторое сходство с черной повязкой Арлекина.
Когда молоденькую К., за которой он ухаживает, отец запирает в монастырь в Мурано, нас ничто не должно удивлять: ни то, что юная затворница находит средство переписываться со своим поклонником через посредство монастырской прислужницы Лауры, ни то, что Казанова, сгорая желанием увидеть предмет своей страсти, посещает монастырь, по случаю чьего-то пострига, и часто бывает в церкви, где, невидимые, присутствуют монахини. Ни даже то, что, появившийся в монастыре ради одной, он возвращается туда ради другой!
В день всех святых, в 1753 году, в ту минуту, когда Казанова после обедни собирался сесть в гондолу, чтобы возвратиться в Венецию, он заметил у римского моста женщину, которая, пройдя мимо него, взглянула на него и выронила письмо.
Казанова поднял его. Письмо было без адреса, но, несомненно, адресовано ему, печать изображала затяжную петлю. Он поторопился войти в гондолу и, как только отъехали, прочел письмо.
Письмо это было от одной из монахинь Муранского монастыря, которая в продолжение двух с половиной месяцев видала его ежедневно в монастырской церкви и желала познакомиться с ним.
Она предлагала ему для этого три способа: первый — это явиться в монастырскую приемную с одной незнакомой ему дамой, которая таким образом не сможет представить его ей, или указать ей какое-нибудь укромное место в Мурано, где он найдет ее одну вечером в любой назначенный им день, или же, наконец, если это ему приятнее — ужин в Венеции.
Она просила его пригласить ее туда, назначив вечер, час и место, куда ей приехать. ‘Будьте на берегу, в маске и с фонарем в руках и я выйду к вам из гондолы’.
Он выбрал первый способ и предупредил ее об том утром в назначенный день через посланную. Это было воскресенье, он не преминул отстоять обедню, одетый и причесанный очень элегантно и в воображении уже неверный той, кого он называл своей дорогой К. После обедни он надевает маску и в указанное время является к графине, ожидавшей его, чтобы отвезти к монахине из Мурано.
В гондоле с двойными веслами они говорят только о погоде, о том, как хорош день, раскинувший над Венецией свой лазурный зонтик, и доезжают до монастыря, не обменявшись ни единым словом о той, к кому они едут.
Подойдя к решетке, графиня вызывает М.М. Это имя удивляет, так как та, кто носит его, знаменитость в Венеции. Потом их впускают в маленькую приемную, где через несколько минут появляется монахиня и, приблизившись к решетке, нажимает кнопку, причем открывается четырехугольное отверстие, позволяющее двум подругам поцеловаться на свободе.
Когда в отверстии решетки, как в рамке, показалось лицо монахини из Мурано, оно словно выглянуло в прорыв огромной кружевной маски. После Беллино, Казанова в первый раз встречал подобную красоту в человеческом лице, как будто бы капризная красота забавлялась тем, что то пряталась в монастырских стенах, то появлялась на лице мужчины.
Две подруги беседовали, но монахиня даже мельком не взглянула на Казанову.
Вдруг они понизили голоса и из деликатности ему пришлось отойти в сторону. Беседа длилась около четверти часа, в продолжение которых Казанова делал вид, что внимательно рассматривает какую-то картину. Потом они опять расцеловались, как в начале разговора, и монахиня исчезла, не кинув и взгляда на Казанову и заперев подвижную решетку.
Возвращаясь в Венецию, графиня, которой вероятно надоело молчание Казановы, сказала ему с улыбкой:
— М.М. красива, и очень умна.
— Первое я видел, второму я верю, — ответил Казанова. — В самом деле, она не сказала мне ни слова, делая вид, что не замечает моего присутствия для того, чтобы отомстить мне, что я не захотел быть ей представленным.
Молчание прекрасной монахини только разожгло увлечение Казановы. Однако, ему трудно было объяснить себе ее смелость, и он не постигал, каким образом она могла пользоваться такой свободой, как она утверждала. Домик в Мурано, ужин в Венеции вдвоем с молодым человеком? Все это смущало его, и он мысленно решил, что у нее должно быть есть покровитель, который удовлетворяет все ее прихоти, желая сделать ее счастливой.
Он надевает маску и отправляется в Мурано в послеобеденный час. В монастыре он звонит и спрашивает М.М. от имени графини де С. Маленький салон заперт. Привратница указывает ему другой, куда он входит, снимает маску и усаживается ожидать свою богиню. Ждет он с нетерпением, и тем не менее в ожидании этом для него есть и приятность — так как он боится минуты встречи.
Час проходит довольно быстро… Но затем время ожидания начинает ему казаться уж слишком долгим и, думая, что сестра-привратница не поняла его, он опять звонит и спрашивает, сказали ли М.М. о его приходе.
Голос отвечает ему, что да. Он опять возвращается на свое место и через несколько минут входит… старая беззубая монахиня, которая кратко говорит ему:
— Сестра М.М. занята на весь день.
И выходит, не давши ему промолвить ни слова.
Унижение и обида Казановы безграничны. Мысль, что над ним насмеялись, удваивает его огорчение. Он помышляет о мести, решает отослать ей ее письма, но при этом и дать ей понять что попади эти письма в руки более нескромного человека, их было бы достаточно, чтобы опозорить ее.
Но красноречивой защитой красавицы вставало в его памяти божественное лицо, обрамленное сквозной решеткой, точно кружевной маской, он видел нежный голубой взор — вместе и смелый, и небесный, уста, движения которых он видел, не угадывая слов. Он вновь видел эту красоту, вдвойне могущественную, оттого, что она цвела у подножья креста.
— Прелестное лицо, — восклицал он, — слишком прелестное лицо, чтобы его могло стереть из памяти что-либо, кроме времени, ‘самого могущественного из отвлеченных понятий…’.
Наконец, он решил написать письмо, окончательно порывающее все отношения с ней, присоединил его к двум письмам, полученным от нее, и отправил это все с посыльным, который не знал его и которому он дал полцехина и обещал дать вторую половину, когда он придет к нему удостоверить, точно ли он передал письмо в монастырь Мурано.
Он дал ему все необходимые указания и приказал уйти немедленно, как только передаст письмо сестре-привратнице, даже если ему будет сказано дожидаться ответа.
Дни проходили. И время — ‘самая могущественная из всех отвлеченностей’, как он изящно называл его начинало делать свое дело и стирать из его памяти лицо монахини из Мурано, когда — дней через десять — выходя из оперы, он увидел того же посыльного со своим фонарем в руках.
Он машинально подозвал его и, не снимая маски, спросил, узнает ли он его. На его отрицательный ответ Казанова спросил его, исполнил ли он его поручение в Мурано.
При этих словах лицо посыльного просияло, и он заявил Казанове, что он его повсюду ищет вот уже десять дней.
— Я отнес ваше письмо, — сказал он, — и, передав его, как вы мне приказали, ушел сейчас же, как только отдал его привратнице, хотя она и велела мне дожидаться. По возвращении я вас уже не нашел, но все равно, на другое утро один из моих товарищей, который видел, как я передавал письмо в монастыре, разбудил меня и сказал, чтобы я скорей ехал в Мурано, так как сестра-привратница хочет меня видеть. Я отправился туда. Там мне пришлось немного подождать, а потом привратница меня ввела в приемную, где меня встретила монахиня, прекрасная, как день, и держала целый час, засыпая вопросами, главным образом, о том, как вас разыскать. Она дала мне для вас письмо и сказала, что если мне удастся вам передать его, то она щедро наградит меня.
Письмо монахини из Мурано вновь зажгло в Казанове то пламя, которое начинало было угасать… Она объясняла ему, каким образом привратница по недоразумению сказала ему, что она была занята вместо того, чтобы сказать, что она больна, какое это было роковое стечение обстоятельств.
Она просила у него прощения, умоляла его вернуться и ожидала от него приговора: смерть или жизнь.
Снова увидал он прелестное лицо в сквозной, как кружево, решетке… И наконец услыхал голос. С каким изумлением он встретил в этой таинственной затворнице вольность, не уступающую его собственной. Она опять предложила ему ужин в Венеции, причем призналась, что у нее богатый любовник, от которого она ничего не скрывает, и рассталась с ним после очень красноречивого поцелуя.
Через два дня, как она и обещала, она передала ему через отверстие решетки ключ от ‘казино’ — маленького домика, где они будут ужинать.
— Там будут люди, — предупредила она, — потому что надо же, чтобы нам кто-нибудь прислуживал. Но никто не посмеет разговаривать с вами, и вы не говорите ни с кем. Приходите в маске, и не раньше половины второго. Вы подниметесь по лестнице с улицы и войдете в зеленую дверь. Во второй комнате вы меня найдете… А если меня еще не будет, подождите несколько минут. Снимите маску, располагайтесь без стеснения… Там вы найдете дурные книги и хороший огонь в камине.
Она опять рассказала ему про своего любовника — красивого, умного и прощавшего ей все ее капризы. Прибавила, что он только хотел бы знать, что из себя представляет Казанова, прежде чем дело зайдет далеко, и что, прочитав его письма, он решил, что это писал француз, хотя и выдававший себя за венецианца.
Вечером в назначенный час Казанова явился на свидание и, следуя указаниям монахини, добрался до гостиной, в которой застал свою новую победу, одетую в светский и очень элегантный костюм.
Комната освещалась канделябрами, огни которых отражались в зеркалах, и четырьмя факелами, помещавшимися на столе с книгами.
Во время ужина Казанова играл ее маленьким флаконом из горного хрусталя, таким же, как и у него был на часовой цепочке, с ваткой, намоченной розовой эссенцией.
— У меня есть такая, — сказала она. — Составитель этой эссенции — венценосец. Это французский король, он приготовил фунт такой эссенции, которая обошлась ему в тридцать тысяч франков.
Казанова припомнил тогда, что небольшую склянку этой эссенции мадам де Помпадур послала итальянскому послу в Париже, синьору Мочениго, через посредство месье де Берни, в настоящее время французского посла в Венеции, и сказал ей об этом.
— Вы его знаете? — как-то странно спросила монахиня.
— Я имел честь обедать с ним в тот самый день, когда он приезжал прощаться с послом. Месье де Берни — баловень фортуны, но баловень заслуженный, благодаря своим достоинствам, он не меньше славится своим умом, чем своим происхождением… Кажется, он граф Лионский. Я припоминаю, что из-за его красивого лица он получил прозвище ‘красотки Баббеты’. Он издал сборник стихов, который делает ему честь.
Если бы Казанова был немного внимательнее, он заметил бы легкую улыбку на устах М.М. Она как-то особенно, значительно начала нюхать маленький флакон с розовой водой, но как он ни был проницателен, кавалер ни одной минуты не мог вообразить себе, что богатый любовник без предрассудков — был именно месье де Берни и что этим ужином, этими канделябрами, этой монахиней в мирском наряде он был обязан легкомыслию этого посланника — совершенно лишенного морали.
Его ждал новый сюрприз, когда он попытался после ужина заставить М.М. дать ему хоть некоторые доказательства той любви, стремление к которой разбудили в нем ее недавние поцелуи. Когда они расположились на великолепном диване, посреди беспорядка из роскошных подушек и покрывал, он убедился, что под его руками, вместо предполагаемого парика, к которому он с трудом скрывал отвращение, очутились живые, чудные волосы. Он испустил восклицание радости.
— Монахиня, — сказала она, улыбаясь его удивлению, — должна только скрывать от непосвященных глаз пылкую жизненность своих волос… но не больше.
Однако, в этот вечер, кроме поцелуев, он от нее ничего не добился. Она обещала ему остальное на тот вечер, когда они будут ужинать в Венеции.
Казанова, у которого там не было своего казино, поспешил нанять помещение. Ему посчастливилось напасть на самое лучшее, что только было в окрестностях Венеции, казино, принадлежавшее английскому посланнику, который задешево уступил его своему повару, уезжая из Венеции.
Там он приготовил все к принятию прелестной гостьи, которую должен был привести в Венецию сам ее покровитель и проводить на пьяццу Сан-Джиованни и Сан-Паоло — к той самой статуе Бартелеми, где и сейчас могут назначать свидания влюбленные и которую она до сих пор видела только на гравюрах.
Казино состояло из пяти комнат, обставленных с изысканным вкусом, там все как будто было рассчитано исключительно для любви и наслаждений. Кушанье подавалось через проделанное в стене окошечко, в котором находилась вращающаяся подставка для кушаний, закрывавшая сплошь все окошечко, так что хозяева и слуги не могли видеть друг друга.
Салон был украшен великолепными зеркалами, хрустальными люстрами, канделябрами из позолоченной бронзы и роскошным трюмо, поставленным на камин из белого мрамора, отделанного квадратиками из китайского фарфора, на которых были изображены влюбленные парочки во всевозможных позах, способных зажечь воображение…
Рядом находилась восьмиугольная комната с отделанными венецианскими зеркалами потолком, стенами и таким же полом — причем зеркала расположены были так, чтобы в тысячах видах отражать каждое движение проникнувшей туда влюбленной четы.
Казанова заказал тонкий и роскошный ужин и явился на свидание за час до назначенного времени. Он так пылал весь, что даже не заметил, что ночь очень холодна. Точно в указанный час он увидел подъезжавшую гондолу в два весла, она причалила к берегу, оттуда вышла замаскированная фигура, что-то сказала гондольеру и направилась к статуе.
По мере ее приближения, сердце Казановы билось все сильней и сильней, но каково же было его удивление, когда он разглядел, что это был мужчина!
Однако, маска обошла кругом статуи грациозной походкой, в которой было что-то знакомое Казанове и, приблизившись к нему, подала ему несомненно женскую ручку. Маска засмеялась его удивлению, подхватила его под руку и пошла с ним по направлению к площади Святого Марка.
На площади царило глубокое молчание ночи. Шаги отдавались так гулко, что казалось, будто кто-то идет сзади. Только влюбленные, вышедшие на любовное свидание, могли отважиться без угрызений совести нарушить это чудесное безмолвие одиночества… Но было такое мгновение, когда на всей этой знаменитой площади очутились, трепещущие и счастливые, только Казанова де Сейнгальт и монахиня из Мурано.
Когда они вошли в казино, и монахиню можно было видеть при полном освещении, она не успокоилась, пока он не полюбовался, как следует, тем очаровательным юношей, который стоял перед ним в ее лице.
Она была поражена тем фокусом, что, несмотря на то, что она стояла совершенно неподвижно, кругом нее ее отражение повторялось в тысяче разнообразнейших поз. Не один прелестный юноша был перед ней, а множество, отражавшихся в зеркалах при помощи искусно расположенных свечей, и каждый из них приковывал ее взоры.
Казанова разглядывал ее, и она сама себя разглядывала с восхищением, любуясь собственной элегантностью. Кругом нее было несколько десятков молодых людей, все одетые в черный бархатный камзол, Шитый золотыми блестками, в розовый жилет, также вышитый гладью необыкновенно богато. У всех были короткие, черные, атласные штаны, брильянтовые пряжки, драгоценный солитер на мизинце, а на другой руке необыкновенный перстень, верхняя крышечка которого была из белого атласа под хрусталем. Что она под собой скрывала, неизвестно. Их маски из черного кружева были замечательного рисунка и тонкости, карманы их полны были золотыми табакерками, бомбоньерками, жемчугами, тонкими батистовыми платочками, блестящими брелоками, драгоценностями, и был в них даже английский пистолет, чистой стали и великолепной отделки. Она смотрела на этих юных кавалеров, таких изящных и изысканных, и сама удивлялась, что это она, — монахиня из Мурано.
Пролетела одна из самых божественных ночей, когда-либо пережитых Казановой… На прощание монахиня из Мурано взяла с него обещание, что он приедет к ней послезавтра, и гондола с двумя гребцами поплыла по направлению к монастырю, в воздушном молчании рассвета, под первую песнь колоколов.
Несколько времени спустя, после дальнейших свиданий, которые только усиливали их любовь, Казанова нашел у себя письмо, которое он читал по дороге в палаццо Брагадин:
‘Твои слова немного укололи меня, когда ты сказал по поводу той тайны, которую я принуждена сохранять по отношению к моему покровителю, что ты доволен тем, что обладаешь моим сердцем и потому оставляешь мне полную свободу над моим разумом. Это разделение сердца и ума кажется мне чистым софизмом, а если ты не согласен с этим, то ты должен признаться, что значит не всю меня любишь, так как невозможно же мне существовать без разума, а тебе — любить мое сердце, если оно с ним не в соответствии. Если любовь твоя может довольствоваться этим, то она не грешит особой тонкостью чувства… Однако легко может случиться, что тебе можно будет справедливо упрекнуть Меня в том, что по отношению к тебе я поступила не со всей той искренностью, какую внушает и требует истинная любовь, и потому я решила открыть тебе тайну, касающуюся моего друга, хоть я и знаю, что он вполне рассчитывает на мою скромность. Я совершу предательство… Но ты не разлюбишь меня из-за этого, потому что вынужденная выбирать между вами двумя и обмануть кого-нибудь из вас, я побеждена любовью: она взяла верх.
Когда я почувствовала, что не могу бороться с желанием ближе узнать тебя, я поняла, что удовлетворить этому желанию я могу только во всем открывшись моему другу, в снисходительности которого я не сомневалась. У него сложилось о тебе очень хорошее мнение, после твоего же первого письма, во-первых, потому что ты выбрал для нашего первого свидания монастырскую приемную, а во-вторых, потому что ты предпочел наш домик в Мурано своему. Но он поставил условием нашей встречи — позволить ему незаметно присутствовать при ней, в маленьком потайном кабинете, откуда можно все видеть так, чтобы никто этого не знал. Могла ли я отказать в этой просьбе человеку, высказавшему мне такую снисходительность? Я согласилась… И, естественно, должна была скрыть это от тебя. Теперь ты знаешь, что мой друг был свидетелем всего, что мы делали и говорили в этот первый вечер, что мы провели вместе.
Теперь мы узнали друг друга близко, и ты, надеюсь, не сомневаешься в моей нежной любви, и я решаюсь, рискуя всем, сказать тебе правду. Знай же, мой дорогой возлюбленный, что в ночь под новый год мой друг будет в нашем казино и уйдет оттуда только утром. Ты его не увидишь, но он будет видеть нас. Так как предполагается, что ты ничего не знаешь, подумай, как естественно ты должен себя вести во всем. Иначе он может заподозрить, что я выдала тебе секрет… А теперь, мой дорогой кабаллеро, мне остается спросить тебя — согласен ли ты на то, чтобы в твои самые сокровенные минуты тебя видел другой человека. Я не уверена в этом, и это терзает меня’.
Это письмо удивило Казанову. Как, все эти интимные поцелуи, эти жгучие ласки он, оказывается, расточал перед посторонними глазами? Ришелье в таком случае рассердился бы. Де Грие, вероятно, умер бы от отчаяния: ‘Я от всего сердца расхохотался…’, — восклицает Казанова, и его дерзкое перо прибавляет тут же:
‘Положительно, моя роль нравится мне гораздо больше, чем его!’
О, монахиня из Мурано, небесный и смелый лик, обрамленный кружевной решеткой, прелестный юноша в розовом, шитом золотом жилете, любовница с роскошными волосами, так вот какие игры занимали вас?..