Литературные размышления, Гиппиус Зинаида Николаевна, Год: 1930

Время на прочтение: 23 минут(ы)

З. H. Гиппиус

Литературные размышления

Гиппиус З. H. Чего не было и что было. Неизвестная проза (1926—1930 гг.)
СПб.: ООО ‘Издательство ‘Росток’, 2002.

ЛИТЕРАТУРНЫЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ [1]

I

Критики у нас нет. И, может быть, это хорошо. Сами критики не хотят критики. И, может быть, они правы. Не будем вдаваться в объяснения, почему и отчего. Слишком сложно и длинно. Лучше просто примем это как факт.
Но от размышлений о литературе отказаться нельзя, да и нет причины. Размышляя, мы не делаем никаких окончательных выводов, а если и делаем — то никому их насильно не навязываем. У соседа получаются другие? Это лишь значит, что у него другое построение, другая цепь мыслей.
Предметов, частных случаев и явлений, о которых приходится размышлять, — каждый день изобилие. Всякого рода, во всех областях, в литературной, как в других. Но свойство именно ‘размышления’ таково, что, зацепившись за какую-нибудь частность, на ней не останавливаешься, а незаметно расширяешь круг, переходя к более общим, — по этому поводу, — соображениям.
Так, к поводом к сегодняшним моим литературным мыслям послужил только что вышедший роман И. А. Бунина ‘Истоки жизни’ (‘Жизнь Арсеньева’). Пиши я критику — на этом произведении я бы сосредоточился, разобрался бы, как оно построено, отметил лучшие места, сделал цитаты и т.д. Но я только размышляю, а потому даю волю всем попутным мыслям, которые приходят в голову: о русском писателе Бунине вообще, о характере и силе его творчества в прошлом и настоящем, о месте этого исключительно одаренного художника в русской литературе… что, конечно, приведет меня и к некоторым мыслям о нашей литературе вообще. Да и мало ли к чему это еще может привести! Ведь литература любой страны и народа не существует же независимо, она вкраплена в историю и судьбу народа.
Но так далеко я постараюсь не забираться.
‘Истоки жизни’… Обаяние бунинского письма, чуть не гипнотическое его действие, испытал на себе всякий. В новом романе его не меньше, чем во всех прежних. Пленяет ли Бунин воображенье читателя? Или сердце? Нет, он просто ‘держит’ человека, как его держит его собственная плоть и плоть окружающего мира. Силой словесной изобразительности Бунин подчас делает мировую материю — ощутимой. Это было бы невозможно, если бы, под словесными способностями изображать, не лежало у Бунина особо повышенное ощущение именно плоти мира, материи мира. Пятичувственным восприятием наше отношение к миру, к жизни, обыкновенно, не исчерпывается. Но если эти пять чувств находятся в чрезвычайном обострении и развитии, то, пожалуй, для каких-нибудь сверхчувственных ощущений уже не будет и места. Они очень могут заполнить творчество… а иногда и заполнить самого человека.
Конечно, то, что видит, чувствует, осязает, слышит и обоняет Бунин, — и с чудесной точностью передает, — подлинная жизненность. Прав и сам он, и читатели, определяя его творчество как ‘жизненное’. Но правы и те, кто, не отрицая жизненность Бунина, ищут еще какого-то плюса, какой-то прибавки к своему отношению к жизни, и, если имеют склонность и способность к творчеству, ищут форм, чтобы его, это творчество, воплотить.
Такие, и подобные, поиски — вечны, они всегда были, во всех областях жизни, и всегда будут: это — закон движения. Бесполезно, не правда ли, с ним не считаться?
Во всех областях… но так как я начал размышления о литературе, да еще о русской, то к ней (не забыв в свое время Бунина) и вернемся. Тем более, что ‘державное течение’ и этой реки тоже ‘покорно общему закону’.

II

Что, собственно, случилось с русской литературой в конце прошлого столетия? По внешности — как будто нечто резкое, необычное, но по существу — ничего такого, что не подготовлялось бы и тихо не совершалось и в более ранние годы XIX века. В течении своем всякая река может набежать на порог. И тогда начинает бурлить, прыгать, даже разбиваться на рукава… Эти рукава, правда, уже перестают течь, но отбившись от главного русла, образуют тихие заводи, иногда целые озера, а река, после пенистых кипений и брызг, находит коренное русло и продолжает свой путь.
Конец столетия и был таким порожистым моментом для русской литературы.
Если зарисовать кратко, говорить по учебнику (воображаемому) — картина известна: более крупные, старые писатели сошли со сцены, или стояли на краю, общая же литература незаметно начинала принимать какие-то сероватые тона. Не потому, что больших талантов среди признаваемых писателей там не оказалось, а молодые только еще ‘подавали надежды’, и не потому, что не сохранилось в тогдашней литературе никаких прежних традиций. Нет, одна из множества сложных причин этой сероватости (‘упадка’, как тогда говорили), — была упорная верность некоторым традициям… но лишь ‘некоторым’, и выбор, для того времени, был неудачным. Свято береглись традиции ‘жизненности’, мало-помалу, в связи с общими историческими веяниями и с временным оскудением ярких талантов, эта ‘жизненность’ стала претворятся в известную ‘реалистичность’, и весьма далекую, иной раз, от искусства, ибо о нем забота явно иссякала.
Вот тогда-то, как мы знаем, и случилась эта вещь: появление ‘декадентов’ (слово французское, но декаденты наши родились самостоятельно, без влияния Франции, да и ‘декадентство’ у нас было другое). Литература приняла их в штыки, поняв одно: это — враги. Они против ‘литературы’, ибо против главной ее традиции — жизненности, ‘реализма’. Штыки насмешек, сначала добродушных, скоро сделались озлобленными. Декаденты приняли бой. Армия их все росла, а какие в ней постепенно шли изменения и перегруппировки, — присяжная литература не замечала, да и не интересовалась: для нее
это были все те же ‘декаденты’, все те же враги, идущие против установленной ‘жизненности’ в литературе, да еще во имя ‘искусства’. В истории литературы они связывали себя как раз с писателями, которых ‘реалисты’ плотно забыли, а чтимых ими — пренебрежительно свергали с пьедесталов.
‘Только идиоты не знают, что искусство — в искренней, честной и возможно полной передаче окружающей нас жизни…’ — говорили с раздражением писатели ‘признанного’ стана.
‘Много вы в искусстве понимаете! — отвечали им. — Да не больше и в жизни, если думаете, что она лишь то, что можно ощупать, о чем можно рассказать точными словами…’.
Так ‘верным’ отвечали уже не ‘декаденты’: сформировалась группа, называвшая себя ‘символистами’.
Я не хочу касаться сейчас ни сущности символизма как понятия, ни того явления, которое известно под именем ‘школы символизма’. Я говорю только о борьбе и определенном повороте, который, на пороге века, совершило течение нашей литературной реки.
Река победила, потекла дальше по своему руслу. Но, в процессе борьбы с препятствием, поднимаясь, она отделила от себя множество ручьев, как бы рукавов, которые уже в русло, однако, не возвратились, а образовали свои спокойные озера, или тихие заводи, затоны, порою хрустально-чистые и глубокие.
Традиционная ‘жизненная’ литература XIX века почти вся разбилась по заводям.

III

Было бы ошибкой рассматривать литературную борьбу этого момента как борьбу поколений. Не следует также сводить ее к периодическим сменам ‘реализма’ и ‘романтизма’. Аналогии, при желании, всегда находятся, но действительных повторений в истории нет, их исключает закон движения. Река, на пути своем, встречает немало порогов, но все они разные, хотя и все одинаково бывают преодолены, причем какие-то струи неизменно выплескиваются, чтобы образовать, в стороне, свои, неподвижные, водоемы. Кстати сказать: теперь уже видно, что и ‘декадентство’ чистейшей марки не избегло, в свой срок, той же участи. И оно, и многообразные его отпрыски ‘подекадентства’, с характерными концепциями ‘искусства’ и с оттолкновением не от ‘жизненной’ литературы XIX века, а огулом от всякой жизни в литературе (и даже та часть старого ‘символизма’, в которую вмешаны были элементы, не способные к движению), — все это уже покоится в заводях. И когда теперь мы слышим голоса со знакомыми нотками ‘искусствопоклонничества’, или чего-нибудь вроде, — будем осторожны: это голоса из затонов, голоса тех, кто уже не находится в главном течении литературной реки: она выплеснула их и ушла дальше. Так же, как раньше, — в свое время, — выплеснула и ‘жизненников’ старого типа.
Но вернемся к ним и к столкновению конца XIX века.
Уже потому не было оно борьбой ‘поколений’, что вовсе не все тогдашние ‘новаторы’ принадлежали, по возрасту, к новому поколению, а в лагере противном было много молодежи, из которой иные, в то время ‘подававшие надежды’, осуществили их, впоследствии, самым блестящим образом.
Один из них — Бунин, и даже первый из них, ибо можно ли оправдать ‘надежды’ более блестяще? Лагерю, в котором находился с юности, он так и не изменил.
В творчестве писателя-художника, если он обладает большим талантом, часто можно заметить черты внутреннего трагизма. Но трагедия у каждого непременно своя, соответственная ему и сущности его творчества. Попробуйте вглядеться в трагедию Бунина. Где она, в чем — для него?
Она — тут же, в том же круге его восприятий мира благоуханного, звучащего, красочного. В самой полноте чувственного его восприятия мировых форм. Не распадаются ли формы? Не вянет ли всякая красота? Не исчезает ли благоуханье? Для Бунина ощущение ‘жизни’ есть в то же время и ощущение смерти. И в каждый данный миг он страстно ‘жизнь’ (вернее, свой мир-космос) принимает, и его же ненавистнически отталкивает.
Очень редко такая трагедия бывает осознанной. Между тем, не высветленная, она особенно безнадежна. Это — трагедия неподвижности.
Современник и очевидец того давнего литературного столкновения, о котором мы сейчас вспоминаем, — Бунин сохранил в себе до сих пор черты, свойственные своим единомышленникам и участникам, хотя бы косвенным, тогдашней борьбы. Как они — он думает, кажется, что борьба, именно эта, еще длится. Как они — Бунин не удосужился разобраться в последовательных группировках ‘врагов’, ни присмотреться к разности их лиц: все они были и остаются ‘декадентами’ (или символистами, или все равно, как), врагами принципу ‘жизненности’, негодными врагами литературы. И те же, испытанные, приемы борьбы. Не помнятся ли они нам? Не звались ли ‘врагами’, без разбора, при случае и без случая, попросту ‘сумасшедшими, идиотами, дураками, болванами’, а то ‘лакеями и подлецами?’.
Когда я думаю об этом, и о таком крупном писателе-человеке, как Бунин, мне становится жалко и больно. Не то жаль, что течение литературы, движение, прошло мимо него и что не понял он движения, чуждого его природе, его складу, его таланту: тут его естественное право. А, вот, понять, что он всего этого не понимает, — он мог бы, и мне жаль и обидно за Бунина, что такого простого понимания у него нет.
Это изменило бы многое для него самого. По новому увидел бы он, как прекрасно его широкое озеро. И разве не каждому человеку дана своя судьба, свой талант? И разве судьба писателя Бунина, талант не зарывшего, а сумевшего приобрести вдвое и втрое, — не счастлива ли судьба? Зачем тревожная забота о ‘врагах’, которые, кстати, и не враги вовсе? Для всего есть место на земле: и для бурливой реки, и для озера, покоящегося в зеленых берегах…
Обаятельность бунинского касанья к видимому миру такова, что, попав в этот волшебный круг, невольно останавливаешься, зачарованный. И особенно бесполезными кажутся требования, с которыми иные к Бунину подходят. Надо помнить: он не учитель и не вождь. Научиться от него нельзя, подражать ему нет смысла, а вести…. куда может вести тот, кто сам никуда не двигается?
Бунин лишь показывает нам ‘жизнь’, — вернее, широкий мир, — в блистательной неподвижности мгновенья.
Если сам художник поймет это когда-нибудь, поймет природу своей силы, ее границы, почувствует, что ‘жизнь’ — шире, чем видят его острые глаза, — его творчество приобретет новое очарование: гармонию и спокойствие мудрости.

ЛИТЕРАТУРНЫЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ [2]

1

Эта форма, — только ‘размышлений’, не критики, — имеет, конечно, свои неприятные стороны: расплывчатость, тенденцию превратиться в ‘radotege’ {вздорная болтовня (фр.).} и т. п. Но зато можно не стеснять себя одной темой, ни даже темами одного и того же порядка.
Нам есть о чем поразмышлять. Нашлось бы, говоря правду, что и покритиковать, но чем дальше, тем все яснее, что критика нам не по времени, не ко двору.
Не буду в сотый раз доказывать это и пояснять, отчего критические статьи даже самых способных наших литераторов ‘поражают своим ничтожеством’ (как говорится). И я поразил бы тем же самым, если б принялся за такое дело.
Кое-кто еще упорствует, еще думает, что и сейчас можно о чем-нибудь высказать прямо свое мнение. Но чуть сделает попытку — немедленно получает первое предостережение. И грозное, ибо уже второе (при второй попытке) сопровождается ‘пересечением’, и дальнейших не бывает.
Я это сам прошел, я опытен. А вот свежий случай: с Г. Ивановым, с критической его заметкой о Сирине (No 1 ‘Чисел’).
Эта заметка — очень стройно и прямо выраженное мнение критика о писателе, о романе ‘Защита Лужина’ (в ‘Современных Записках’).
В прежние времена такие (и более остро высказанные) ‘мнения’ спокойно появлялись во всех толстых журналах, до ‘Вестника Европы’ включительно, во всех газетах — до ‘Речи’. Свобода мнения признавалась, и даже если дело шло не о каком-то Сирине, но о Л. Андрееве или Чехове. На ум никому бы не пришло сказать, что, положим, ‘Речь’ ‘запятнала свои страницы’ мнением Икса о Л. Андрееве, как о ‘не очень умелом фокуснике’, а ‘День’ ‘опозорил себя’ мнением Игрека о Чехове, ‘этой воплощенной неподвижности’.
Иные времена, иные места, — и посмотрите: сравнительно мягкая, только прямая, заметка Г. Иванова, да еще о таком посредственном писателе, как Сирин, вызывает… бурю негодования. Самые благожелательные к ‘Числам’ рецензенты не удерживаются от упоминания о ‘пятне’. Даже Ходасевич не удержался, а он, при его тонком литературном чутье, уж, конечно, не очарован столь неприятно ‘сделанным’ романом, как ‘Защита Лужина’.
Был лишь один трезвый голос: в далекой, здесь почти невидимой, газете ‘За Свободу’. К сожалению, эта газета отличается литературной беспризорностью: там в соседних NoNo можно встретить две статьи об одном и том же, и — абсолютно противоположного содержания.
Прибавлю еще: вспоминая прошедшие ‘счастливые дни’ критики, я взял такие ‘чинные’ печатные органы, как ‘Речь’, ‘Вестник Европы’, ‘Русская Мысль’. А если вспомнить ‘Весы’, с которыми, кстати, ‘Числа’ находятся в большей соответственной близости, нежели с ‘Русской Мыслью’? В ‘Весах’ заметка Иванова показалась бы нежным мармеладом.
Первое предостережение Г. Иванов и ‘Числа’, во всяком случае, получили. Посмотрим, что будет дальше. А теперь мысли мои, покинув ‘критику’ (спи, милый друг, до радостного утра!), обращаются к журналам нашего времени, к новому, — ‘Числам’, — преимущественно.
Если дальнейшие мои размышления не все будут чисто ‘литературного’ свойства, — что делать! Мысль в этих границах не удержишь.

2

Кто-то недавно сказал, что ‘Современные Записки’ — ‘консервативны’. Это определение верно и тогно. Создатели журнала такую и задачу себе сознательно поставили: консервирование, т. е. собирание и сохранение ‘русской культуры’. Задача прекрасная, да и чем другим могла заняться группа старых общественных деятелей, оторванных от привычной работы?
Сознавая, что их ‘задание’ требует расширенности, так как в понятие русской ‘культуры’ входит громадная область художественного творчества, они не убоялись ‘приключить’ и ее к своему делу.
‘Современные Записки’ не претендуют на высший суд в сфере, недавно столь чуждой их руководителям, они мудро держатся лишь несомненного, признанного, предпочитают действовать наверняка, собирают то, что по всеобщему мнению требуется ‘сохранить’.
В ясности задачи, в посильном ее исполнении — большая заслуга ‘Современных Записок’.
Посмотрим теперь на ‘Числа’.
Какое ‘задание’ у них? Во всяком случае — не задание ‘Современных Записок’. Может быть, нет никакого?
Вряд ли. Без чего-то вроде ‘задания’, назовем ли его устремлением воли, аспирацией или просто смыслом, — журналы не создаются.
Однако, по редакционной статье судя, это задание (или смысл) не ясно и для самих устроителей журнала. Они не знают, что из него ‘выйдет’. Они надеются, что выйдет ‘что-то новое…’.
Среди этих неопределенностей, и еще многих других, — вдруг очень важное, по характерности, заявление: на страницах ‘Чисел’ не будет места ‘политике’.
Какая известная фраза, какое знакомое сочетание знакомых слов! По первому звуку мы привыкли угадывать, что это значит, в ком и в чем дело. Еще в России, Бог весть с каких годов, — появится, бывало, новенький журнал или журнальчик, объявит, в первую голову, отметение ‘политики’, — и все сразу понимают: это новый алтарь ‘чистого искусства’, редактора — его ‘служители’. Обязательная фраза насчет политики сделалась, как штамп.
Этот штамп на ‘Числах’ немедля определил бы ‘задания’ и ‘лицо’ журнала (кстати и редактирует его группа писателей) если бы… если б сакраментальная фраза не явилась в окружении других, весьма противоречивых. И неопределенная сложность запутывает привычные представления. Как будто создатели журнала и не хотят заезженной дороги ‘чистого’ искусства, как будто и не ‘во имя’ его отказываются от ‘политики’. Но если не ради чистейшей ‘красоты’ отказываются, то ради чего?
А главное — от чего, собственно, они отказываются? Как они понимают слово политика? Что — она? Где — она?

3

‘Современные Записки’ не затруднятся ответить на эти последние вопросы: тотчас определят, тотчас распределят, где политика, где искусство, все по порядку, издавна установленному.
Служители чистого искусства вовсе ничего не ответят: вот еще, разбираться в политиках! ‘Вне’ — и кончено.
А современные наши словесники? Если они не претендуют на звание известных ‘служителей’, то им, пожалуй, стыдно общаться со словами механически. Слова — не окаменелость. Они изменяются во времени, как живые существа. Всегда ли можно схватить слово наскоро, в готовом виде, не успев подумать о том, что оно значит для других, не дав себе отчета, что сам под ним понимаешь? Это, кроме того, и невыгодно: никто не поймет слов, если произносящий слова сам их не понимает.
Вот я и не понимаю, и мне хочется прямо спросить создателей ‘Чисел’: а что это такое, чему в ‘Числах’ нет места? Как вы разумеете, — в 1930 г., в изгнании, в Париже, — это слово: ‘политика’? От чего и что (если не ‘чистое’ искусство) хотите вы оградить?
Если бы дело было в ‘чистом’ — тогда ясно. Но тогда и об эмиграции не надо бы говорить, нельзя бы даже упоминать. Что такое ‘эмиграция’ с точки зрения ‘вечности и красоты’? ‘Числа’, на этой точке зрения стоящие (предположим!), должны были бы и факт освобождения России (случись он) обойти полным молчанием. Ведь факт — ‘политический’! И такие ‘Числа’ должны были бы, оставаясь последовательными, не потрясаемо печатать рисуночки Шагала, мистико-лирические вздохи Адамовича о поэзии, отчеты о достижениях синема, — искать ‘что-то новое’ внутри своей ограды…
Но я не могу себе представить реальные ‘Числа’ в таком положении. Почему-нибудь шепчут же они что-то об эмиграции, и о многом еще, с известной точки зрения незаконном. Может быть, кое-что станет яснее, если мы обратим все наше внимание на слово ‘политика’, попытаемся доискаться, в каком виде и смысле появилось оно на первой странице нового журнала.

4

Это все будут, конечно, лишь предположения, различные ‘может быть’. ‘Душа’ всякого, едва начавшего, дела — потемки, особенно же если она еще потемки и для самой себя.
Итак, может быть, под словом ‘политика’ руководители ‘Чисел’ разумеют план Ионга, лондонскую конференцию, конфликт Италии и Югославии и отношения между последней и Болгарией? Вопрос о французских долгах Америке и германских Франции? Положение Англии в Индии, восстание Ганди? Работу Лиги Наций? Польшу и данцигский коридор? Соглашение Прибалтийских государств, Малую Антанту… и т. д., и т. д.?
Это, конечно, политика, и если ‘Числа’, заявляя о своей аполитичности, хотят предупредить, что у них не появится статья о налоговой системе, о причинах биржевого краха в Америке, — это одно, и это понятно. Ни в журналах, ни просто в человеке, особого ущерба не происходит, если он не разбирается во взаимоотношениях Японии и Америки.
Можно, скажу в скобках, и разбираться, и тонкие стихи писать, как Поль Клодель, — это дело случая.
Но такую ли политику разумеют ‘Числа’, объявляя себя аполитичными?
В наше время, и для нас, русских, в особенности, слово ‘политика’ — опаснейшее. Едва коснешься, глядь, оно уж расползлось, как масляное пятно. Есть признаки, что для руководителей ‘Чисел’ оно порядочно расползается, даже вглубь пошло.
Нужен острый глаз и немалая воля, что бы вовремя остановиться, остановить процесс. Легче легкого, расширяя ‘политику’ (мои определения, конечно, слишком узки), захватить ‘общественность’, далее — ‘всякую общественность’… Границы ведь незаметны, да и подвижны! Отсюда прямой путь к так называемому ‘индивидуализму’: состояние, имеющее для человека весьма реальные следствия.
Если ‘Числа’, все еще воображая, что отказываются от ‘политики’, уже вступили в сферу отказа от вопросов ‘общественности’, — положение их опасно. Они будут вынуждены оставлять в стороне, один за другим, вопросы просто жизненные, по-новому современной жизнью поставленные.
Эмиграция, Россия, ее паденье, ее страданье, ее гибель, ее воскресенье, — что это? Политика или не политика? Придется ответить: это вопросы о каком-то устроении или неустроении общности людей, следовательно — политика, а от политики мы отстраняемся. Мы — вне-Вне — чего? Да первое и бесспорное — вне жизни. Или накануне полного выхода из нее.
Старая эта истина, постоянно повторяемая и постоянно забываемая: мы способны жить — только если два переплетенные в нас начала, — личности и общности, — находятся в известном равновесии. Так человек устроен. В какую бы сторону равновесие ни нарушалось, с какой бы стороны ни ущерблялся ‘человек’, жизнь тотчас начинает в нем убывать.
Идеального равновесия, конечно, не бывает, как и последнего его нарушения, когда одно начало (безразлично, которое), заев другое, съедает и себя. Но приближений к этому страшному концу — сколько угодно.
Наше время приуготовило нам, небывало острый и четкий, реальный пример. Это — процесс, происходящий в России. Все более и более торжествующее поглощение личности — общностью (коммунизм). Победа конечная, — полное истребление личного, была бы, несомненно, и концом вообще человеческой жизни.
Русский процесс — явная ‘политика’. Но вот, мы взглянули поглубже… и обернулся он как будто не ‘только политикой’… Во всяком случае, не той, от которой можно с легкостью отказаться, хотя бы в Париже сидя и литературный журнал издавая.
Мне даже приходит в голову мысль: а что, если поспешный ‘отказ от политики’ группы русских эмигрантов, уклон (как нынче говорится) к ‘индивидуализму’, отталкивание от всего, что похоже на общность-общественность, — просто реакция, вызванная отвратительным зрелищем насилия этой общности, насилия над ‘человеком’ — в России?
Слишком естественно шарахнуться в сторону от подобной ‘политики’, и даже в сторону прямо противоположную! Такие перегибы не опасны, если, конечно, разбираться в них более или менее сознательно.

5

Но не забудем: все, что я говорю о ‘Числах’, о группе, журнал ведущей, — все это лишь мои предположения и догадки. Ряд ‘может быть…’. Ведь и так может быть: хорошие писатели, сравнительно молодые, неудовлетворенные художественным отделом ‘Современных Записок’, захотели создать в этой
области что-то лучшее и, главное, свое. Ни в какую глубь они, при этом, не забираются, никакой, может быть, и нет, а ‘размышления’ мои — просто над пустым местом.
Я, конечно, хотел бы, чтобы это было не так, а посложнее, посерьезнее, чтобы хоть частью догадки мои оказались верны. Но я ничего не знаю.
Одно, вот, только: сложна или не сложна ‘душа’ новорожденного журнала — она еще мало сознательна. И — что хуже — руководители журнала не проявляют к этой ‘душе’ особо пристального внимания.
Оттого — думается мне — ‘Числа’ и не могли бы ответить на ряд моих недоуменных вопросов, даже если бы пожелали.
Впрочем, будущее само все решит.

ЛИТЕРАТУРНЫЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ [3]
О розах и о другом

Все труднее становится размышлять — даже просто думать — о ‘литературе’.
И не то, чтобы я разделял мнения некоторых о ‘конце литературы’, или других — о ее ‘упадке’, или третьих, ничего не понимающих, — о ее маловажности вообще. Нет, конца литературы, по-моему, еще не видно, а насчет упадка — во все времена кто-то находил ее в упадке, кто-то в расцвете. Вопрос вечно спорный и довольно праздный.
Но бесспорно — есть время, когда луч мирового рефлектора останавливается не на области какого-нибудь искусства, даже не вблизи, а на чем-то совсем другом. Внимание и глаза большинства естественно обращены тогда на более освещенное место. Даже недавняя война, не вполне и ‘мировая’, разве не была она таким местом?
Для искусства, как для многого еще другого, эти времена затмения, конечно, не страшны: ведь луч рефлектора скользит, не переставая. Увидим еще довольно всякой литературы, и хорошей, и другой. Однако с преходящими затмениями как-то считаешься, переживаешь их, волей-неволей, и на себе.
Сейчас пятна света и тени расположены разнообразно и неровно, широких определений нельзя сделать, но, пожалуй, мы не ошибемся, сказав, что нигде в мире искусство слова (или другое искусство) не находится сейчас в главном фокусе, в центре внимания…
Ну, а если мы немножко сузимся, обратимся к частностям, — к нам, например, как к нам и ‘литературе’ нашей, — понятным станет, почему мне (одному ли мне?) мало ‘думается’ об этой самой литературе. Серьезно приневолив себя, я могу, конечно, написать казенную рецензию о любом эмигрантском романе, о молодом или старом беллетристе, даже о советском ‘ростке’, ‘подающем надежды’, — но думать, но размышлять над этими произведениями пера — не могу: тотчас мысль ускользает куда-то в сторону.
Существует, однако, в литературе (вернее, в искусстве ‘слова’, а не в ‘литературе’) область, которой смена времен, если и касается, то по-своему, по-особому. Там свет горит ровно всегда, и у кого есть для такого света глаза, тот всегда может его увидеть.
Область эта — поэзия.

I
Розы

Она — поэзия — не только стихи, конечно. Но я буду говорить о стихах.
Особенность стихов — это, что их нельзя вполне слить с ‘литературой’, вместить в нее без остатка. Во времена, когда внимание отвлечено от литературы, стихи остаются. Неизвестно почему вдруг вспоминается о них, думается, и никаким сторонним, самым серьезным мыслям дума о стихах не мешает, — иногда помогает.
Впрочем, надо раньше сказать, какие стихи я разумею.
Известно, что стихов, и людей пишущих стихи, чрезвычайно много. Больше, чем пишущих не стихи. Мы разделяем стихи на хорошие, средние, плохие и, рассматривая их с литературной точки зрения, можем, подчас, доказать, что хорошие — хороши, и почему плохи плохие.
Но действительное наше отношение к стихам лежит глубже, и разделяются они не так, — на ‘хорошие’ и ‘дурные’. Раньше каких бы то ни было оценок, сам собою является вопрос: ‘есть’ эти стихи, или их ‘нет’?
Вот на ‘есть’ и на ‘нет’ все стихи и делятся, без большого, притом, труда.
Надо сказать правду: после такого отбора, когда возвращены будут ‘во тьму небытия’ стихи, которых ‘нет’ (иногда очень хорошие), вместе со своими ‘творцами’, — не много увидим мы других, оставшихся… Но тем лучше, не они ли одни нам нужны?
Чрезвычайно есть стихи, о которых сейчас я думаю, чрезвычайно есть за ними поэт — Георгий Иванов. Поэтическое бытие это так важно, что почти не хочется тянуть его стихи в чисто литературную плоскость, отмечая своеобразие (м. б., и однообразие) ритмов, говорить о ‘мастерстве’, и т. д. Не трудно выискать, специально этим занявшись, и ‘недостатки’ в стихах Георгия Иванова. Но, кажется, и они, — большинство из них, — такого рода, что в гармонии целого нужны, а потому и перестают быть ‘недостатками’.
Внутренняя гармония — свойство стихов всякого подлинного поэта, какими бы чертами ни отличался он от другого. Поэзия Георгия Иванова в высшей степени лирична, это главная его черта. Лиричность, сама по себе, не есть еще такое непременное условие поэзии, что чем она лиричнее, тем ‘поэтичнее’. Но преобладание лирики требует гармонии своего оттенка. И ни одним звуком поэзия Георгия Иванова против этой гармонии не погрешает. Поэт и не мог бы, вероятно, погрешить, потому что он действительно поэт-лирик, потому что
В глубине, на самом дне сознанья,
Как на дне колодца — самом дне
Отблеск нестерпимого сиянья
Пролетает иногда во мне.
Боже! И глаза я закрываю
От невыносимого огня.
Падаю в него…
Лирика подлинной поэзии всегда свободна, подчиняясь только закону внутренней гармонии. Для стихов, которые ‘есть’, не существует ни ‘новых’, ни ‘старых’ слов: таинственная сила гармонии дает каждому его вечный смысл. Книга Георгия Иванова называется ‘Розы’. В течение всех последних десятилетий (о самом последнем не говорю) наши стихотворные ‘новаторы’, даже не совсем плохие, панически боялись ‘соловьев’, ‘роз’ (особенно роз), ‘голубого’ (просто голубого) моря и всего такого. А между тем море осталось голубым, соловьи из поэзии (настоящей) не думали, оказывается, улететь, и розы в стихах Георгия Иванова цветут так же естественно, как на розовых кустах и так же прекрасны, как… вот эти, громадные ноябрьские розовые розы, что стоят сейчас передо мной…
Два главных свойства отличают подлинную поэзию, подлинного поэта от всех других.
О первом свойстве я уже говорил: эта поэзия не умещается в ‘литературе’, не сливается с ней вполне, что-то еще несет в себе не ‘от литературы’, живет и за ее гранями. Поэзия — не иногда, а всегда говорит нам о ‘последних вещах’, и язык ее, кажется, единственный, на который ближе всего переводится человеческое ощущение этих ‘последних вещей’: жизни и смерти, любви и отчаяния, гибели и спасения…
Второе же непременное свойство настоящей поэзии, создаваемой настоящим поэтом, — современность.
Поэт не ‘отдает дань своему времени’ (что за нелепая фраза!) — он просто в нем, в своем, живет. Вечное преломляется для него именно в этом времени, и таким, не иным, он вечное видит.
Оттого и ‘нов’ каждый подлинный поэт, и новым остается навсегда, ведь он дал новый образ вечного (в преломлении нового, никогда еще не бывалого, времени), а все образы, всех времен нужны одинаково.
Кто назовет Лермонтова и Данте — ненужными больше, старыми? Однако, если бы Лермонтов воскрес, он писал бы сегодня не то, или не так, по другому… оставаясь Лермонтовым.
Это относится ко всем поэтам, как бы разны по существу они не были. (А они все разны, все подлинные, — потому и говорю я всегда о них отдельно, не допуская сравнений: белая роза не лучше розовой, и розовая не лучше белой, есть ли смысл их сравнивать?) На поэтах, по преимуществу лиричных, всего виднее, до какой степени не важны слова сами по себе, и как важна таинственная гармония, всегда по времени, всегда новая, делающая стихи магичными.
Один из наиболее лиричных поэтов — Фет. (И его беру не для сравнений — для примера.) Фет воспел все весны, все поцелуи, и трели соловьиные, и вечную любовь, и всякую измену, — ничего не оставил и, казалось, ‘лишь повторенья вечные сулит’. А вот посмотрите, что делается из тех же, приблизительно, слов у другого поэта, тоже лирика в высшей степени, но не фетовского, а нашего времени, — Георгия Иванова:
Не было измены. Только тишина.
Вечная любовь. Вечная весна.
Только колыханье синеватых бус
Только поцелуя солоноватый вкус.
И шумело только о любви моей
Голубое море, словно соловей.
Голубое море у этих детских ног
И не было измены — видит Бог!
Только грусть и нежность, нежность вся до дна.
Вечная любовь. Вечная весна.
‘Веселые лодки в дали голубой, — писал Фет, — свобода и воля горят впереди!’. Но сегодняшний лирик отвечает: ‘Легкие лодки отчалили в синюю даль навсегда…’.
И к некрасовской лирике, такой совсем особенной (неужели ‘старой’?) можно немало найти параллелей у лирика наших дней. Хотя бы стихотворение ‘Россия, Россия… и как не отчаяться…’.
Не буду продолжать, слишком много этих параллелей (разнствующих соответствий). И жалко делать выписки из ‘Роз’, каждое стихотворение слишком цельное, каждое, точно ‘один звук’, раздроблять его нельзя.
Вот что еще надо сказать, однако, о поэзии очень лиричной: при всей ее подлинности, она часто насквозь пассивна. Воздухом пассивности пропитана, ветром ее овеяна. С безвольно отдающейся грустью клонят долу свои головки ‘Розы’ Георгия Иванова. Поэт ни над чем не властен: ‘Власть? Но если нет и власти — даже над самим собой?..’. Да он, кажется, и захотеть не мог бы чего-нибудь, на власть похожего. Он ничего сам не ‘делает’: все, — хорошее и дурное, прекрасное и ужасное, — с ним ‘делается’. Он только слышит, ‘как летит земля с бесконечным легким звоном’, или ‘трава растет’, — и ‘голова опускается все ниже’:
Так и надо. Голову на грудь
Под блаженный шорох моря или сада.
Так и надо — навсегда уснуть —
Больше ничего не надо.
Трудно сказать: может быть, чистый лирик по существу связан с пассивностью, с безволием, и есть в нем ‘ущерб, изнеможенье…’, а может быть, поэт-лирик наших дней, видящий вечное сквозь призму нашего времени, и должен быть таким: бездумно-пассивным, испуганно-нежным и слабым, легким-легким, как цветочная пыль, исчезающая в голубом солнце?
Так или иначе, в упрек Иванову поставить этого нельзя. Я, впрочем, и не собирался упрекать в чем-либо поэта — ни бранить, ни хвалить: я ведь, его поэзию не критикую, я просто немного задумался над этой редкой книжкой.
Всякому, кто не очень ‘ленив и не любопытен’, я предлагаю прочитать ее самому: не для того, чтоб мои ‘размышления’ проверить, нет, — а чтоб себя проверить и испытать. Кто магии этих стихов не почувствует, тому, значит, дверь поэзии закрыта навсегда.
Что ж? Немало и других дверей на свете…

II
Pro domo non sua *
{* Не для себя (лат.).}

Поэзия не отвлекла меня от некоторых мыслей о другом. Тоже, по-моему, о ‘литературе’, а если и не о ‘чистой’ — беда невелика.
Давно уж я заметил, что не всегда бывает приятно оказаться правым, угадать верно. Ведь и говоришь, иной раз, и знаешь, что будет так, а где-то все же шевелится надежда: вдруг не так, иначе?
Вот я говорил, на этих страницах, что не надеюсь получить ответа от ‘Чисел’ на мой вопрос насчет ‘политики’, втайне же надеялся: а может быть? Но вышло не по-тайному, а по-явному.
Мой вопрос был поставлен очень ясно. Даже газета, в общем дружественная, но почему-то за этот вопрос искавшая меня упрекнуть, — признала ясность, обвинение свелось к тому, что статья моя была ‘написана мягко’. На это сказать нечего. С пристрастием допрашивать я не умею, да признаться, и умел бы — так не стал. Пусть уж другие, кто верит в полезность этого способа.
Как бы то ни было, ответа я не получил. С большим тщанием прочел ‘Дневник’ Н. Оцупа, где должен был находиться ответ, но его там не оказалось. К моей статье Н. Оцуп отнесся с видимым вниманием, за что я его очень благодарю, но по существу дела я ничего не узнал. Узнал только, в виде ответа, что редакция ‘Чисел’ ‘против тирании политики’. Говорю ‘в виде ответа’, потому что, какой же это ответ, раз я о тирании не спрашивал, не заикался даже, будучи заранее уверен, что ни к каким тиранствам ‘Числа’ симпатии не питают.
Я спрашивал прямо о политике, о содержании и смысле, — для ‘Чисел’ — это слова, о том, что под ним разумеет редакция нового журнала, объявляя, что она — против ‘политики’…
Искать ответа в дальнейших главах ‘Дневника’ Н. Оцупа — было бы совсем бесполезно: там уже пошла речь о посторонних вещах. Тогда я попробовал, не найду ли косвенного ответа в журнале как таковом: против чего там восстают, или же чего в журнале совсем не будет, — то и есть для него ‘политика’.
Не увенчалась успехом и эта попытка. Если находились статьи ‘против’, то при всем желании невозможно их было принять, как направленные против чего-нибудь вроде ‘политики’. Способ исключения (т. е. чего в журнале нет вовсе?) — тоже не помог: слишком многих вещей там нет, которая же ‘политика’?
Но действительно: ничего, даже издалека приближенного к какой-нибудь явной ‘политике’ в ‘Числах’ не имеется (даже дипломатии нет!). По досадному недоразумению некоторые приняли за ‘политику’ фразу Г. Адамовича о большевиках, которые, на его взгляд, действуют ‘в верном направлении’. Но не только мне, всякому мало-мальски внимательному читателю ясно, что и тень политики здесь не ночевала. Стоит сопоставить слова Адамовича со статьей Поплавского, чтобы понять: речь идет не о политике, но… о мире: не действовать ли так, чтобы ‘погасить’ мир? Не это ли — действие ‘в верном направлении?’. Адамович лишь спрашивает, но Поплавский уверен, ведь ‘агония — самое приличное для мира состояние’.
Вопрос огромный, даже слишком огромный. Что перед ним мои скромные вопрошания насчет политики? Но все же, пока всеобъемлющий вопрос этот не решить (и скорого решения не предвидится), почему бы нам не заняться вопросами, с виду маленькими, обыденными, находящимися, как мы сами, во времени? Вопросами просто — жизни? Подвернется непременно тут и ‘политика’. Кроме окончательных высот и широт, — нигде сегодня от нее не спастись: ни в Париже, ни в России… ни в журнале.
Журнал ‘Числа’, пока что, спасается. До такой степени, что даже заведомые ‘политики’, направляясь под сень его, облекают себя в одежды критиков… если не литературы, то литераторов.
Это недурно, это имеет свой стиль. Но как долго можно его выдерживать?
И все-таки я продолжаю думать, что ‘неинтересный’ мой вопрос, — о политике (и какой?), о связи или не связи ее с искусством, о ее ‘месте’ в жизни в разные моменты истории, — не такой уж неинтересный вопрос. Кто знает, может, и к ‘миру’, и к ‘вечности’ имеет он большее отношение, чем это кажется с первого взгляда?
Если группа русских людей, близкая к журналу ‘Числа’, не дала еще, со своей стороны, никакого ответа на вопрос — то вряд ли потому, что не может им заинтересоваться. Я думаю (или хочу верить), что она еще не успела выработать в себе ясное к нему отношение. Когда это будет — будут ответы.
P. S. Эти строки были уже написаны, когда состоялся в Париже вечер ‘Чисел’, посвященный как раз вопросу, меня занимающему: об искусстве и политике.
Не касаясь в частности ни одного из ораторов (я не пишу отчета о вечере), я должен, однако, сказать, что каким-то образом, совокупность всех речей, атмосфера залы или, может быть, несколько кем-то брошенных слов, — все это вместе очень разъяснило для меня и вопрос, и позицию ‘Чисел’. Скажу кратко и упрощенно: мне кажется, что литературный журнал имел намерение, в программном заявлении своем подчеркнуть, прежде всего, свою литературную преимущественность (на которую он, естественно, имеет право). Он воспользовался ходячим словом ‘политика’, просто-напросто желая оговориться, что статей по чисто политическим вопросам в нем не будет уже потому, что сотрудники его — литераторы по преимуществу и профессионально-политических статей писать не умеют. Это опять только естественно, и вряд ли кто-нибудь пожелал бы (и я менее всего), чтоб было иначе, чтоб ‘пирожник’ принялся ‘тачать сапоги’. Но при этом — насколько я убедился — руководители ‘Чисел’, вкупе со своими ближайшими сотрудниками, нисколько не отрицают, что ‘политика’ — понятие растяжимое, в некоторые же времена — особенно растяжимое, и тогда вопрос, переходя границы специализма и оставаясь как бы ‘политическим’, может рассматриваться как вопрос жизни.
Могли ли ‘Числа’, да и какой-нибудь действительно литературный журнал, сказать, что к таким ‘политическим’ вопросам они не имеют отношения? Нет, конечно, это было бы просто абсурдом, как заявление, что ‘литература не имеет ни малейшего отношения к жизни’.
Пирожник может не тачать сапог, сапожник не печь пирогов (бывает и это, но, слава Богу, редко) — однако ни с того, ни с другого не снимается обязанность быть человеком’ (сказал один из близких сотрудников ‘Чисел’ — Адамович). Не снимается она и с литератора, и литература, и искусство, из которого исключена малейшая черта ‘человечества’, — будь то человеческая мораль или что другое, — уже не искусство. В искусстве — особенно видно, на каких трех китах все построено, эти киты, банальные, подобно всему вечному, — правда—добро—красота. Отнимите любого — посмотрим, что у нас будет за ‘искусство’. Выньте какого-нибудь из широко понимаемой политики, общей жизни геловегеской — поглядим, что у нас от нее останется…
Из-за слов, все-таки не всегда точно употребляемых, многим, вероятно, и после вечера ‘Чисел’ осталось кое-что неясным. Есть слова (звуки), которые, от привычки, действуют гипнотически. Я старался преодолеть гипноз, и, если не все, то позиция ‘Чисел’ по отношению к ‘искусству’ и ‘политике’, стала мне понятной. Она, по-моему, в существе, правильная… Быть может, некоторые из руководителей журнала еще будут спорить, найдут, что я ошибаюсь?..
Но кажется мне, что нет, не ошибаюсь.

КОММЕНТАРИИ

Впервые: Числа. Париж, 1930. No 1. С. 144—149, No 2/3. С. 148—154, No 4. С. 149—157 под псевдонимом Антон Крайний.
‘державное теченье’ — А. С. Пушкин. Медный Всадник (1833). Вступление.
‘покорно общему закону’ — А. С. Пушкин. ‘…Вновь я посетил…’ (1835).
…заметкой о Сирине… — в No 1 ‘Чисел’ Г. В. Иванов напечатал рецензию на книги Сирина (В. В. Набокова) ‘Машенька’ и ‘Король, дама, валет’.
‘Вестник Европы’ — журнал, выходивший в Петербурге в 1866—1918 гг. Гиппиус печаталась в нем в 1890—1898 гг.
‘Речь’ — ежедневная кадетская газета в Петербурге в 1906—1917 гг., в которой Гиппиус печаталась в 1908—1909 гг.
‘День’ — петербургская газета в 1912—1917 гг., в которой в 1914—1915 гг. Гиппиус печаталась под псевдонимом Антон Крайний.
‘За Свободу!’ — варшавская газета, выходившая в 1920—1932 гг. (в 1920—1921 гг. называлась ‘Свобода’), в которой постоянно печаталась Гиппиус.
‘Русская Мысль’ — журнал выходил в Москве в 1880—1918 гг. и в русском зарубежье в 1921—1924, 1927 гг. Гиппиус печаталась в нем в 1893—1914 и в 1921 г.
‘Весы’ — журнал выходил в Москве в 1904—1909 гг. Гиппиус печаталась в нем в 1906—1909 г.
План Ионга (Юнга) — второй репарационный план для Германии после первой мировой войны, заменивший план Дауэса. Разработан комитетом во главе с американским банкиром О. Юнгом и принят на Гаагской конференции по репарациям 1929—1930 гг.
Ганди Мохандас Карамчано (1869—1948) — руководитель национально-освободительного движения Индии. Имеется в виду ‘Соляной поход’ Ганди 12 марта — 5 апреля 1930 г. в знак нарушения колониальной соляной монополии.
Данцыгский коридор — польский город Гданьск до 1918 г. находился в Германии и назывался Данциг. По Версальскому мирному договору 1919 г. превращен в ‘Вольный город Данциг’, представлявший собой выход (коридор) Польши в Балтийское море.
Малая Антанта — в 1920—1938 гг. блок Чехословакии, Румынии и Югославии (Королевство сербов, хорватов и словенцев).
Клодель Поль Луи Шарль (1868—1955) — французский писатель, автор пьес и стихотворного цикла ‘Календарь святых’ (1925).
В глубине, на самом дне сознанья… — первая строчка стихотворения Г. Иванова, напечатанного в ‘Последних Новостях’ 20 июня 1929 г. Вошло в его книгу ‘Розы’ (1931).
Не было измены. Только тишина… — первая строчка стихотворения Г. Иванова, напечатанного в ‘Современных Записках’ (1927. No 31). Вошло в его сборник ‘Розы’.
Так и надо. Голову на грудь… — из стихотворения Г. Иванова ‘Глядя на огонь или дремля…’ (Новый Дом. 1927. No 3). Вошло в его книгу ‘Розы’.
‘Дневник’ Н. Оцупа — В No 2/3 ‘Чисел’ (1930) напечатано ‘Из дневника Н. Оцупа’ (продолжение в No 9 и 10 за 1933 и 1934 г.).
…фразу Г. Адамовича &lt,…&gt, ‘погасить’ мир? — В том же No 2/3 ‘Чисел’ Г. В. Адамович опубликовал свои ‘Комментарии’. См.: Адамович Г В. Собр. соч.: Комментарии / Сост. О. А. Коростелев. М., 2000. С. 280, 662.
Статья Поплавского — в том же No 2/3 ‘Чисел’ статья Б. Поплавского ‘О мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека