Литераторы и литература, Гиппиус Зинаида Николаевна, Год: 1912

Время на прочтение: 9 минут(ы)

З. H. Гиппиус

Литераторы и литература

Гиппиус З. H. Собрание сочинений. Т. 7. Мы и они. Литературный дневник. Публицистика 1899-1916 гг.
М., ‘Русская книга’, 2003.
О многих книгах последнего времени стоит упомянуть. Есть мнение, что наших новых писателей стало ныне влечь к большим вещам, к роману, и что это влечение — показатель некой литературной зрелости. Не знаю, в зрелости ли дело. Просто, я думаю, совершается естественное освобождение от ‘чеховщины’. Миниатюра Чехова — целая эпоха. Это была литературная революция, — необходимая, конечно, и для общей эволюции литературы. Но теперь Чехов остался позади. Пережит, пройден, — хотя не превзойден. Тяготение к ‘роману’, действительно, есть. Однако до сих пор чувствуется во всех новых наших романах какая-то несоответствующая легкость письма, не архитектурность, не цельность, отсутствие формулы, а единая и ясная формула — непременное условие большой вещи. Незаконченность чувствуется, она так мила в каждом чеховском ‘пустячке’, но, помимо Чехова, редко кому вполне удавалась.
Если же случится встретить ‘содержание’ в современном романе, потуги на идею, на ‘формулу’, как я называю, то… жаль сказать, грех умолчать — лучше бы ничего этого и не было! Ведь стыдно даже приняться за серьезный разбор ‘идеи’ в арцыбашевских романах. Вот хотя бы в последнем’ где автор навязывает нам искаженные обрывки мыслей Достоевского, и навязывает с поистине безбожной грубостью. Когда, после длинной цепи монстрюозных смертей, сцен и диалогов, улавливается, наконец, последний герой, читатель положительно не знает, что же ему с этим делать, как к этому отнестись? Смутно жалеет: чего, мол, он сразу их всех не передавил? Ведь уж давно бы пора…
И вы думаете, это плохо написано? Нет, даже Арцыбашев — и тот пишет, в известном смысле, так хорошо, та у него яркие подробности, такие тонкие черты (в описании похорон офицера Краузе, например), что и у Чехова редко встретишь, а уж о Тургеневе и говорить не стоит: манная кашка на кисло-сладком молочке. Очень хорошо пишут современные беллетристы, очень хорошо. И как-то даже так выходит, что чем бессодержательнее, беспомощнее произведение внутренне, тем лучше оно написано, нежнее, острее и красивее подробности. Ничего я не знаю беспомощнее и пустее романов гр. Алексея Толстого (нового). Этот писатель решительно не стоит на своих умственных и душевных ногах, — да позволено мне будет так выразиться. А между тем он из всей плеяды ‘прекрасно пишущих’ пишет, кажется, наиболее прекрасно. Возьмем последний (8-й) альманах московского книгоиздательства ‘Земля’. Тут Арцыбашев, — я уже отметил, что и он, в смысле подробностей, не хуже других. Тут Чириков, — ей-Богу, Чириков тоже отлично описывает, он не без чуткости и давно схватил новую манеру. Да что Чириков! Саша Черный, бедный, маленький, безответственный Саша Черный, — и он превесело, пресочно написал свое ‘Первое знакомство’. В рассказе есть даже… ну, не содержание, а смысл. Правда, он ‘сам вышел’, помимо авторских намерений, смысл, скорее, документа… Это — ‘первое знакомство’ молодого интеллигентского пролетария с деревней, с русским народом. Пролетарий новенький, вчерашний, только что соскочивший с наисовременнейшего петербургского тротуара, как водится — не помнящий родства, разве не поучительно первое его знакомство, пусть самое поверхностное, с угрюмой и седой глушью народной? Разве не любопытны его наивные мнения и впечатления? Он, конечно, думает, что глубок, что описывает ‘народ’, но описывает себя, и для наблюдательного читателя это описание представляет большой интерес.
Возвращаюсь: я хотел отметить, главным образом, что и Саша Черный, в смысле языка, мелких черточек, подробностей, нисколько не уступает другим. Просмотрим бегло, не оставляя данной точки зрения, последние альманахи. Вот первый сборник ‘Товарищества писателей’. И тут все, или почти все, очень хорошо. Великолепный ‘Медвежонок’ Сергеева-Ценского. Гр. Толстой, как всегда, блещет талантливостью, яркостью стиля (‘Хромой барин’), — что не мешает ‘роману’ быть, как всегда, очень забвенным, вряд ли существующим. Талантливый Ив. Шмелев еще не совсем выработался в новую сторону, как-то переборщил нынче в бессмыслии, и в погоне за ‘яркостью’ описаний. Его ‘Пугливая тишина’ не вышла, но и он вскорости будет великолепно писать, — ‘как все’. Даже писатели из ‘Знания’ (сборник 28) уже не отстают. Гусев-Оренбургский хотя, по привычке, тягуч и скучен, но тоже явно хочет щеголять ‘писанием’, и порой щеголяет не неудачно в альманахе ‘Жатва’ (зима 1912) — имена, которые сами говорят за себя: Сергей Городецкий, Ремизов… Но и Курлов и даже какой-то Верхоустииский — и они, право, пишут далеко не плохо. Все одинаково ‘забвенны’ — и всех одинаково приятно читать. Прямой — чересчур, может быть прямой — последователь Чехова Н. Киселев (‘Миражи’ московское книгоиздательство) умеет на одной странице дать столько тонких штрихов, что Чехов бы удивился такой роскоши. Киселев — пока очень небольшой писатель, он еще не выбился из подражательности, от каждого его рассказа слишком пахнет Чеховым, ‘Болезнь’ — даже в подробностях повторяет ‘Черного монаха’, кроме того, г. Киселев часто повторяет чужие ‘модернистские’ словечки, например, слово ‘слепительный’ у него чуть не на каждой странице. Все это минусы немаловажные, и однако рассказы ‘написаны’ ничуть не плохо, Тургенев и перед Киселевым, с известной точки зрения, — банальщина.
Что же это значит? Что это за явление?
Во всяком случае — явление отрадное. Это рост литературы, именно литературы. Ее у нас до сих пор почти не было. Были писатели, таланты, литераторы — и не было литературы. Сейчас — обратно, почти нет литераторов, подобных старым, — и есть литература. Это она движется, ее культурность растет, она талантлива, а вовсе не Гусевы-Оренбургские, Чулковы, Киселевы и Арцыбашевы. В прежнее время, когда надо было ‘самому, одному’ пробивать свою дорогу, ковать свой язык, — писатели с весьма средними духовными силами, как большинство современных, оставались в полной тьме. Они не имели, что сказать, но при этом и не знали, как нужно говорить. Теперешние знают как, и говорят, говорят хорошо, много, воистину работают для литературы. Для того же, чтобы иметь и что сказать, недостаточно быть литератором: надо быть еще и человеком, личностью, тут вопрос расширяется, становится общим собственно говоря, выходит из рамок чистой литературы. Вероятно, надо сначала быть, а уж потом писать. Толстой был помимо Анны Карениной, но Анна Каренина осталась бы ненаписанной, не могла бы родиться, если это, вне ее лежащее, бытие Толстого. Конечно, Толстой единственный, нельзя требовать, чтобы все были Толстыми, в какой-то мере, говоря о личности и ее бытии, — южно. Ибо личность — всегда единственна.
Личного, личностей сейчас очень мало в нашей прекрасной литературе. Оттого так и однообразен удивительно тонкий приятный стиль современных писателей-художников. Отличить сразу Городецкого от А. Толстого, Ауслендера от Городецкого или даже от Чулкова — очень трудно. Я уж скорее отличу Пришвина (и то не сразу), но потому, что Пришвин особенно характерен, его ‘бессодержательность’ особенно откровенна, при обычной яркости и образности языка, при всей художественности его описаний он сам до последней степени отсутствует, и это делает его очерки или дикими от бессмыслия, или просто-напросто этнографическими. К Пришвину я еще как-нибудь вернусь, хочу сказать особо о писателях ‘природных’ и ‘народных’. Они все делятся на горьких и сладких. Пришвин — сладкий. Но горьких больше.
Мало писателей, но все же есть они. Сологуб, например. В нем чувствуется собственное бытие, личность. И язык у него свой, очень современный, но со своими достоинствами, своими недостатками. Так и неудачную сологубовскую вещь вы тотчас же отличите от несологубовской, лучшей, но не его перу принадлежащей. В IX сборнике ‘Земли’ есть его рассказ — ‘Звериный быт’. Он не архитектурен, слишком широко задуман, вероятно, и неожиданно смят к концу. Но и в нем есть то благоуханье личности писателя, которого не заменит никакая тонкость стиля. Писатель и Ремизов, тяжкая ‘самость’ его не редко прорывает сети слов, слов, в которых он горестно запутался. Большую власть имеют над ним слова, не он над ними — они над ним.
Есть задатки ‘писателя’ и в угрюмом, скучном, часто срывающемся Бунине. Его ‘Ночной разговор’ в ‘Сборнике писателей’ — хорошая, полная своеобразного отчаяния ‘мужицкая’ вещь, зато в ‘Знании’ (‘Захар Воробьев’) Бунин точно не Бунин, а полу-Шмелев, полу-Гусев.
Мог бы я, пожалуй, назвать и еще несколько имен ‘писателей’ в море нашей юной, прекрасной ‘литературы’, но приведенные примеры достаточно поясняют мою мысль. И повторяю: рождение у нас литературы, ее рост, подъем, ее развитие, несмотря на общее отсутствие ‘писателей’, творчества личного, — явление глубоко отрадное. Пусть будет так пока. Пусть литераторы скромно послужат на благо общее. Это лучше: ведь ‘личность’, — писательская, всякая, — может быть и страшной вещью. Особенно у нас в России, при русских наших свойствах, при русских наших условиях. Недавно один умный англичанин сказал что в России, благодаря отсутствию жизни и, стало быть чувств общественных, до такой степени развилась внутренняя свобода личности, что она уже не ставит себе никаких преград, не признает никакой дисциплины. Рядом стоящий — для русского человека не существует. Он с ним не может считаться, ибо не видит его, видит, знает только себя. С удивлением и некоторой жалостью отмечает это английский писатель. Он прав, он только не чувствует, что тут, кроме грусти — еще великий ужас.
Этот уродливый, — очень страшный! — ‘перерост’ личности можно наблюдать только в России. У нас есть и большой писатель, последняя книга которого — потрясающий по яркости пример, показатель полного перерождения души, как следствие безмерно, без границ развившегося чувства личности, самости, единственности. Это не менее безобразно и страшно, чем переразвитие чувства общественного, умаление личности, знаменитая герценовская ‘икра’. Не менее, — а, пожалуй, и более.
Я говорю о писателе В. Розанове и о книге его ‘Уединенное’.
С первых же строк этой напечатанной книги вас охватывает страх. И не приятный страх, а смешанный с отвращением. Еще не разобрался, еще не понял, что же, собственно, тут ужасного? а первый, глубоко внутренний голос уже твердит: ‘Нельзя! нельзя! не должно этой книге быть!’ Против ее существования, против того, что она была сдана в типографию, набрана, вышла черным по белому, и цена обозначена — 1 р. 50 к., — против всего этого кричит мое естественное человечество и даже оскорбленная ‘личность’.
Розанов — писатель громадного, почти гениального дарования. С этим все согласны. Но все также видят, видели, в писаниях его, в облике его, странно-отвратительные черты. Пытались называть его аморалистом, но вряд ли это верно, не точно и узко во всяком случае. Да и какой аморали не прощается большому таланту? Между тем в Розанове было что-то непростимое, неприемлемое равно для всех моралистов, и не моралистов. Непростимое, — а как будто и не вина. Загадка какая-то.
Ключ к загадке дает ‘Уединенное’. Это — заметки, краткие попутные мысли, записанные на клочках, старых конвертах, полях непрочитанной книги, даже на подошве купальной туфли. Это — то, что мы, каждый из нас, если думает — не записывает, а если и запишет, по привычке к перу, то или разорвет, или, сам страшась перечесть, — запрячет подальше, навсегда. Розанов это отдал в набор, и стоить оно — 1 р. 50 к.!
Как, почему он это сделал? Как он мог? Да очень просто. Вот его тайна:
‘Воображают, что я ‘подделываюсь’ к начальству. Между тем как странная черта моей психологии заключается в таком сильном ощущении пустоты около себя, — пустоты, безмолвия и небытия вокруг и везде, — что я едва знаю, едва верю, едва допускаю, что мне ‘современничают’ другие люди. Это кажется невозможным и нелепым…’ (‘Уединенное’, стр. 215. Курс, подлинника).
Другие цитаты, сколько бы мы их ни приводили, не скажут больше. Но вот страница 292: ‘Общественность, кричат везде, — ‘возникновение в литературе общественного о цемента’, ‘пробуждение общественного интереса’. Может быть, я ничего не понимаю: но когда я встречаю человека с ‘общественным интересом’, то не то чтобы скучаю, не то чтобы враждую с ним: но просто умираю около него. ‘Весь смокнул’ и растворился: ни ума, ни воли, ни слова, ни души. Умер…’ Стр. 236: ‘Что ты все думаешь о себе. Ты бы подумал о людях. — Не хочется’. (Это вся страница целиком.) Стр. 272: ‘Почему я так сержусь на радикалов? Сам не знаю. Люблю ли я консерваторов? Нет. Что со мною? Не знаю. В каком-то недоумении’. Стр. 185: ‘Идея ‘закона’, как и ‘долга’, никогда даже на ум мне не приходила. Только читал в словарях на букву Д. Но не знал, что это, и никогда не интересовался… Удивительно, как я уделывался с ложью. Она никогда не мучила меня… Глубочайшая моя субъективность (пафос субъективности) сделала то, что я точно всю жизнь прожил за занавескою, не снимаемою, не раздираемою… Там, с собою, был правдив… А что говорил ‘по сю сторону занавески’, — до правды этого никому дела нет’…
Но довольно, к тому же все выраженное последними цитатами — лишь ‘следствие’ первой, первого положения: есм я один. Больше никого нет. Когда человек один, совершенно и навсегда один, то не естественно ли упраздняется для него и мораль, и все что хотите? Может ли и быт иначе? ‘Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали…’ И в другом месте: ‘Я даже не знаю, пишется ли ‘нравственность’ через или через е’. Так, но где же вина Розанова? И неужели в простом ‘аморализме’ все дело?
Нет, если кто в чем виноват, то не Розанов, а виноваты все, подходящие к Розанову с общечеловеческими требованиями. Никаких к нему требований предъявлять нельзя Общество требует исполнение известных условий от своего члена. А Розанов — не член человеческого общества и оно должно быть по отношению к нему только экскоммуникативно. Естественное положение — не быть в круге ‘не себе подобных’. Болезненно-уродливое переразвитие ‘самости’, — личности, — лишает человека его человеческих свойств и, в конце концов, как это ни странно, — лишает его той же ‘личности’. В безмерности соприкасаются концы: и переродившаяся личность Розанова уже тонет, исчезает в стихийности.
Кого же упрекать? Кому говорить? Да и кого жалеть? Можно только наблюдать, как интереснейшее явление, не возмущаясь, не оскорбляясь по человечеству нисколько. Уже потому не оскорбляясь, что Розанов, может быть… и не человек. Высоко даровитый писатель, замечательнейшее существо, поразительное явление — но не человек. Кто же он? Паук? Или яркая золотая бабочка? И то, и другое. Как бабочка или паук, что бы они ни делали, как бы себя ни ‘вели’, не могут быть ни циниками, ни лжецами, ни предателями, — так и Розанов. Как они, он всегда целомудрен, верен и правдив. Мы же, люди, ему не судьи. Это надо помнить прежде всего.
И пусть его накажет Тот…
Или наградит. Мы тут опять ничего не знаем. По человечеству — не судим, а но Божьему — не знаем.
Розанов написал (‘на обороте транспаранта’. ‘Уединенное’ — стр. 132): ‘Я не нужен: ни в чем я так не уверен, как в том, что я не нужен’.
Здесь есть человеческое прозрение. После многих откровенных до цинизма (‘цинизм’ — с нашей, обычной точки зрения) слов о своей ‘удивительности’, о своей высоте, такое же откровенное признание своей ‘ненужности’. И опять он прав. Конечно, не ‘нужен’ никому, — ведь ник ему не нужен. В предисловии он так прямо и отправил своего читателя: ‘К черту’… Разрешая и ему отправить автора: ‘К черту!’ Какая же у нас может быть ‘нужда’ в Розанове? Но это все опять по человечеству. Розанов не может быть нужен мне, как человек. Но как явление — другое дело. Наблюдая объективно, со стороны, мы должны признать, что это явление имеет большую ценность. Оно не забудется, оно послужит каждому, кто сумеет правильно подойти к нему и правильно его воспринять.
Явление — ‘Розанов’ — также громадно, как и вопросы, в одинокой глубине которых он дышит: пол, Бог, смерть. Он живет в них для себя, для себя одного, и все кончает, все покрывает слово последнее: Смерть. ‘Я говорил о браке, браке, браке… а ко мне все шла смерть, смерть, смерть’ (стр. 261).
Нет, не поймет никакой умный англичанин или другой европеец глубины и ужаса этого ‘явления’. Но хоть бы мы поняли.
Конечно, все, что я сказал о Розанове, — не только не исчерпывающе, но даже и не вполне точно, ибо я дал схему, а жизнь полна живых противоречий, смешений. Но схема верна. И верно то, что ‘перерост’ личности, последняя точка последнего индивидуализма — гибель человека, гибель и личности. Есть времена истории (наша история как раз переживает такое время) — когда уклон к индивидуализму крайнему особенно пагубен. Как же не радоваться, что в литературе нашей, — в одном из глубоких проявлений жизни, — царствует сейчас общность, идет общее развитие? Да пусть себе пока нет ярких писательских личностей, пусть пишут все одинаково — и хорошо, пусть творят ‘литературу’. Нет сейчас ‘писателей’ — будут потом. Была бы литература. Была бы чаша — а уж Бог пошлет свою росу.

ПРИМЕЧАНИЯ

Русская мысль. 1912. No 5 (в разделе ‘Литература и искусство’ под псевдонимом А. Крайний).
С. 415. Краузе — персонаж романа М. П. Арцыбашева ‘У последней черты’.
С. 416. Верхоустинский Борис Алексеевич (1888—1919) — прозаик, поэт.
Киселев Николай Николаевич (1884—?) — прозаик.
С. 417. Пришвин Михаил Михайлович (1873—1954) — прозаик.
С. 418. ‘Уединенное’ (СПб., 1912) — книга эссе В. В. Розанова, вышедшая с авторской пометой: ‘Почти на праве рукописи’. Книга подверглась цензурному запрету, снятому в 1916 г., когда вышло ее 2-е издание.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека